Светлана ЛЕОНТЬЕВА. НОША ЦИВИЛИЗАЦИЙ. Из поэмы
Светлана ЛЕОНТЬЕВА
НОША ЦИВИЛИЗАЦИЙ
* * *
О, что мы наделали? Как мы могли их оставить
в граните и в мраморе, впаянных, на пьедестале,
за лесом, за полем, во Львове и в Праге, и в Польше
вандалам, губителям. Я голоса слышу дольше
и горестней. На рубеже наши крепости, рати,
за спинами их мы попрятались… Что крикнуть? Мати
иль Господи? Отче? Но кто же нас слышит сквозь толщи?
Вот памятник Коневу спилен, лежит – очи в небо –
в районе Бубенеч. Как можно? Он воин! Он Маршал!
И капельки крови танцуют, земля – красным фаршем
ложится под спину, под китель. Такое наследье…
Ужель заслужили? А вы, у кого там, в Европе
есть виллы, дома и счета, и храненья в валюте,
ужель на Россию плевать? Вопрошу я и в сотый,
и в тысячный раз этих Каинов, Понтиев, Брутов.
Мне слышатся выкрики с Вислы, Днепра и Дуная:
– Я краской облит!
– Я разбит.
– Я повергнут.
– Обхаян.
– Расстрелян.
– Распилен.
– Распят в это сумрак прогорклый.
– Нет боезапаса, не жахнуть Т-тридцатьчетверкой.
…О, мне бы таланты скульптурные – глыбы из камня.
Где русская девочка Света в объятьях героя.
Ужели и нас он поранил? Затопчут ногами,
ужель приближаются звуки, дымы пляшут роем.
Джульбарса, что ранен, на кителе, словно бы в люльке,
несут хоронить? Он – из сплава титана, из стали.
Боец не отступит! Ступни его крепче врастали…
Боец не отступит! Вмерзая во грунт, весь в металле.
Война – не игрульки!
И длится наш бой. И, несгибшие, мы погибаем
в Белграде, в Варшаве и в Киеве белокаштанном,
таком невозможном, цветущем. Что думают в штабе?
Чем думают? Церковью, площадью, крепостью, Брестом и маем?
Чем думают? Правдой, распятьем? Боюсь я представить,
что чем-то иным. Осквернён и облит красной краской Алёша:
краснее нет крови. И Иерихоновы трубы
звенят над землёй, отбивают, играют в ладоши
такою не купленной и не расхищенной, может,
но ей правят, вы не поверите, адские трупы!
Последний рубеж и последняя крепость – моя ты!
Я – сданной страны захожусь распоследним солдатом!
А где командир? Истекает он в Чехии кровью,
за русскую девочку Свету он вжался в планету.
Поклонимся, братцы, вовеки мы Маршалу Коневу,
поклонимся, братцы, мы неистребимому свету.
Поклонимся им, не дождавшимся – как они ждали
мужей своих, братьев, теперь они просто старухи.
Скажи, кто ответит за то, что в гоненьях, в опале
теперь их гранитные контуры в тьме и в разрухе:
– О, нет, не остави нас… наши проломлены груди!
– О, нет, не остави нас… наши изранены будни!
– Пока жировали вы в этих кремлях-ресторанах,
пока вы делили леса, трубопровод и злато,
стояли мы в этих исколотых в спины нам ранах.
Будь трижды заклято. Будь трижды и горько треклято,
идти на уступки на откупы, время баранов.
– Вернёмся мы гравием, острым осколком! Булыжник
зажав в кулаке, где тела наши врыты в могилы.
– Вернёмся мы в Питер, в Москву и, конечно же, в Нижний.
Где наша страна? СССР? Та, что в космос всходила?
Звонила.
Кормила.
А нынче ворьё да мочило.
И сеть олигархи набросили прямо на землю
и ловят там, в мутной воде своё пойло и зелье
в своих завихреньях, своих Минотавровых штольнях.
Брысь, что ли!
А небо как будто бы бледным пятном разливает туманы.
А небо не внемлет
Не слышит.
Не помнит.
Не греет.
И – хрясть по столу! Мы вернулись – твои великаны.
И – хрясть по столу! Вот вам заповеди апогея.
* * *
…И всё равно прорвёмся! Нам ронять
на травы капли крови не впервые!
Я так люблю – как пуля сквозь меня
от снайпера, разящая, навылет…
Люблю в последний раз я! Не нова
любовь поэтова. Мне в горести виднее!
Я всё равно с народом, как трава,
как перегруженная вирусом Москва,
за русскую сражаемся идею.
А между смертью и рожденьем столько лет,
что можно выстроить кафе и мавзолеи,
дома, дворцы, дороги, галереи.
Я так люблю весь огненный мой свет!
Что эти апокалипсные дни,
что эти апокалипсные ночи.
Как будто бы предвестники. Кусочек,
что может быть жесточе, одиноче,
коль не опомнимся!
Люблю тебя! Качни
обратно маятник, ножи вынь, пули, оси.
Гляди, как нас косой безумно косит,
младенцев, стариков, невинных их!
Что хочешь, чип мне в лоб иль карту гостя,
хоть в позвоночник, мускулы и кости,
но лишь ни этих улочек пустых!
За что, за что удар нам всем под дых?
Исподтишка? Как вырыдать нам крик,
как выветрить, как высушить, как выгрызть?
Нам – вровень с веком, нам с народом встык.
Я так люблю, что мне не страшен вызов
на родину дерзнувших палачей.
Идите лесом! Полем! Барбарисом!
Нам столько в гены вспрыснуто ночей,
Иисусовых гвоздей, свечей, очей,
и хлеб блокадный! Брестом – быть привычно!
И очищать от скверны мир токсичный,
объевшийся-опившийся, черничный,
под бубны, пляски, вопли, улю-лю.
Любовь спасает. Я тебя люблю!
* * *
К моему лицу так плотно приросла маска!
Как будто на Лермонтовский «Маскарад»
иду приглашённая в дом Энгельгардта.
Собрались почти все: Баронесса, Шприх и Арбенин негласно,
и проиграна карта.
И когда разрешат маски снять – я сдеру с лица кожу
и увижу, что множество мной заменили! Красивые лица,
розоватые щёки… и люди стройнее, моложе,
у меня лишь останется право в гримёрке садиться.
Все мы – мистеры икс в магазине, на улице, в лифте,
выражение глаз однозначно: ни силы, ни воли, протеста.
Семинебна реальность. И воздух настоян на спирте.
Изменяются матрицы, оси, правления, тресты.
Маскарад «двадцать-двадцать»! Довыслушать тишь, доносить чтоб
своё тело до шёпота и обветшаться до крика,
и чтоб снова понять в сотый раз, что разбито корыто
берестовое, льдовое и лубяное из лыка.
Если хочешь пойти, получи qr-код по программе,
есть у всех теперь симки, есть карты малюсенький пластик.
Что творится в Нью-Йорке, Ухане, Милане, в Бергамо:
смертный бой, на который объявлен был кастинг.
Я так чувствую, словно мне выдали лёгкие, чтобы
не мои, а чужие, я ими дышала, дышала,
и мне всё было мало, вдыхала я целой утробой,
позвоночником, рёбрами, но мне опять было мало.
Ибо я выдыхала своё: моё детство, мой город, вокзала
колокольчик лиловый, подснежник и цветик мой алый.
А вдыхаю дымы, а вдыхаю я яды и сразу
всю таблицу Д.И. Менделеева серую, жгучую явно!
Вот поэтому маску к лицу я приклеила, буду до мая
мистер иксом, убитою Ниной. Я в маске – урод безобразный,
обезличена, обезустена, обезъязычена напрочь.
Перепуганный, страхом объевшийся бродит народ
невидимкою-вирусом. Церковь закрыта, лишь шабаш
разгулявшейся нечисти. Как же мне делать рот-в-рот
бездыханному космосу, чтобы ожил он, дыханье?
Без него мне не жить, в муках корчась, взывая: «Спасись!».
За какие там деньги купили нас скопом тюльпаньим,
как укропа пучок ли, салата всю прежнюю жизнь?
* * *
На утлой лодочке Баркачча нежный ворох
свистков, холм Пинчо. Трогать можно всё!
И воздух полной грудью, что фарфоров,
вдыхать горстями – вышедшей из моров,
как только выйду хоть на волосок,
я буду этот мир вдыхать, лобзать и трогать!
Грызть жареный каштан там, в Риме, впрок
и целый день до сбитой кожи по дороге,
бродить я буду, не жалея ног.
Как будто живы Паганини и Вивальди!
И дерево – всё в розовых цветах
и в нём жар-птица. Чтоб с ума не спятить,
я буду гладить ствол шершавый на ветрах,
на всех семи ласкать! Быть в шоколаде!
Так можно забеременеть в тот миг
экстазно. Плача. Слёзно. Непорочно.
Как будто пяточкой во чреве тыкнет дочка!
А пятка абрикосовей клубник!
Да и самой родиться заодно
дрожащей, скользкой, розовой и тёплой.
И прорубить в Европу вновь окно
и двери в космос. И разбить все стёкла.
Разодранными лёгкими дышать,
клочком трахеи, зёрнышками бронхов!
Ну, сколько можно: дом, квартира, шкаф,
два табурета, скрип карандаша?
Хочу обратно до любви, до вздоха!
Где, как ни странно площадь Ленина. И грохот.
Где улица, где пыль чертополоха.
Собаки, кошки, серость воробья.
Как ни крути, но это – жизнь моя!
Как ни вздыхай – моя эпоха!
* * *
Было ли, не было? Для воплощения выбраны мы,
наша планета. И падает, крошится воздух.
Больше пугает апрелевской, снежной зимы,
нет, не пурга. Не мороз. Просто хочется остро
взять и покаяться женским, утробным, нагим
выдохом, выхрипом. В нежности к миру тону я!
В яростных льдах! Непонятно, зачем учу гимн
вместо того, чтоб учить невозможнейшее – аллилуйя!
Вдруг не простится мне? Памятью в память струюсь…
Вижу: вот мама на Пасху куриные яйца сварила,
белые, гладкие. Вижу я тени от люстр,
книги на полках, столе – я студентка ист-фила.
Маркса читаю. Но всё-таки, всё-таки мы
кисти берём, чтоб расписывать краской скорлупы
жёлтым и ягодным, розовым, словно жасмин.
Разве забуду я миг этот? День этот? Глупо
было б не каяться мне! О, внемлите, прошу!
Даже неважно, что было, зачем то, что после:
даже замужество, даже болезни, весь путь,
песни и звёзды, и время лихих девяностых.
Только лишь эти цветы в рассекающих, маленьких днях!
Душит меня так щемяще и жгуче потеря.
Как это небо нести, все семь неб в янтарях
мне на плечах! Мне одной! В размороженной сфере
то непогода, то вирус, то войны, то тьма,
как мне цветы на скорлупках чистейших, невинных
помнить? И в нежности плавиться. Как на корма
нежность отдать мне мирам золотым, исполинным?
Воли моей не хватает, что Китежу, всплыть,
знаешь то, что не убило, то сделало лучше,
жизней прибавило мне и времён, будто из-под полы,
самоисканий и самоявлений, созвучий
и сопричастий, сонеб и сокосмосов, звёзд.
Сердце в яйцо превратилось, что жёлтым и ягодным цветом,
кистью расписанным, красками тминно согретым,
впившимся мне в подреберную, крепкую кость.
* * *
Страстная неделя неотвратима, она неизбежность.
Как будто без лифта спускаться, по лестницам гулким идти…
Не это страшит. И не это пугает. А нежность,
что душит мне горло и неисцелимость пути.
Пролёт за пролётом всё ниже, темнее. Триумфом
грядёт понедельник (бесплодна смоковница, никнет листва).
Зачем я надела вот эти немодные, странные туфли?
Не Золушка – я, чтоб терять! А за вторник едва
шагнула. Там притчи о кесаре, мертвых, о девах,
талантах, о Страшном суде и кончине мирской.
Вот так и шагаю по лестницам, жажду, как чуда, предела.
Но как же без чуда? Но как без надежды? На кой
отрёкся вдруг Пётр. Но хотя бы единожды, дважды,
зачем же три раза? Почто это так он, зачем?
Страстная седмица, века и века поэтажны.
Предательств всех и отречений – сто схем.
Лишь только любовь бессистемна, безоблачна и хаотична.
Меня душит нежность к Тому, кто на смерть за людей.
На раны Его бы подуть, и согреть, и бинтом эластичным,
жаль, что не умею целить от побоев, гвоздей.
Жаль, что не умею вот так любоваться в зачатье, в рожденье
и в первый шажок по земле, и в причмокиванье, в первый крик.
Жаль, что не умею вот так головою в колени,
и пот отирать, и глядеть на Его тихий лик.
Растрескались стены картин. Всё, наверное, сгибло.
Всё ниже и ниже страстная седмица ведёт:
спасения нет, то эбола, то мор, то корриды,
кровавит с востока, и крепи земной скручен болт.
И он мне врезается в грудь. И тревожит Иуда,
считая монеты, их ровно, как Ты обещал, тридцать три.
Ужели не будет, а люди так ждут его, чуда.
Не будет и нас ни снаружи, ни тех, кто внутри?
Я жадно впиваюсь в экран, о, сойдёт ли, сойдёт ли –
у гроба Господня дрожу, как листочек, дружу –
всегда же сходил! В первый раз, и в четвёртый, и в сотый,
а в нынешний раз не получится вдруг? Ведь ежу
понятно, что не заслужили такие-сякие!
Пустынна земля. Только ветер. И солнечный круг.
В крови плащаница. Кричи, Магдалина, Марии!
Кричи, что воскрес Бог. Кричи, чтобы чудо дарили.
Кричи, что гроб пуст во всё небо, всё море, в стихии.
Кричи, Магдалина, сестра, многостранница, друг!
Осипшая, горлом распухшим, что колет от жажды.
Ведь мы же не знали, как можно родиться сейчас!
Такими, от слёз что распухли. Такими, что в многоэтажном
воскресе! Как надо. Как впору. И как в самый раз!
* * *
И клянусь, о, кому, как ни мне, пригвождённой
к этой каменой зоне поволжской, где тонны
твердоглыбистых неб припадают к груди.
Что к груди? Ко плечам, ко соскам и запястьям.
Я открыла закон: мир – не часть и не часть – я!
Я огромна, вмещающа. Мир процеди
сквозь меня! Как сквозь сито, сквозь поры, сквозь нервы.
И впади, разрывая меня так, как плевы
эти девичьи, рыбьи, китовые, зверьи.
Мир сменил времена. Лица. Женщин, мужчин.
Но – добро, милосердье, любовь в пряном сердце!
Я бы в чреве носила хоть сотню младенцев,
материнства велик во мне ярый инстинкт!
Я как Марфа бы шила, вязала бы, ульи
я бы чистила, мыла крыльцо, крыши, двери.
Но святей нет поруганных! Шеи косульи –
кто повесился сам, если сдали вдруг нервы.
О, как я бы жалела, кто в лоб ли, ключицу
пулю гневно вонзил сам себе, словно птицу.
Я жалею грешащих, клевещущих, право!
Я сама оклеветана за семь целковых…
Но да ладно. Качала бы в чреве твой колос
и твой голос, твою принимала бы лаву,
любовалась ольхово бы да васильково!
Я сочувствую вечности, вижу, как плачет,
вижу, как мироточит, подённой работой
как смозолила руки, по кисти в горячих,
как сожгла их в вулканах, охрипла до ноток.
Износив своё тело до дыр – душу видно!
Измочалила горло до истого Баха
и до скрипки пронзительной, до Паганини,
до грачей Васнецова, до Зыкова «Плахи»:
вы видали такую картину? Я крахом,
как и все, забиралась на красную гору.
О, художники мира, порву я рубаху
там, где горло, где грудь. Удавиться мне впору,
преклониться всем трём измереньям – виновен.
Виноватее нет непродажных, нельстивых.
Да, я – каждое дерево: яблоня, ива.
Да, я – женщина женщин. И космос мне вровень.
Вот величье всего человечьего! Ноша
всех питающих, сгибших всех цивилизаций.
Всё равно я не брошу. Да, право, не брошу.
Кроме гибели не за что больше держаться.
* * *
Как будто подношу к лицу цветы
и листья скопом, словно вороха я,
так, зачаровываясь, слово «род» вдыхаю
до спазм, любви, девичьей наготы,
нетронутости! Что стряслось вдруг с нами
сейчас, сегодня? С нами – о, мы были!
Мы охраняли род людской веками
и эти связи тонкие, ковыльи.
Летели стрелы в нас. И в спины камни.
…Ты это слово вместо сердца дай мне,
чтоб поболеть. По венам – корневище,
чтобы пронзало. Я – питье. Я – пища
для родового дерева Руси.
Не вырвать эти гнёзда полуптичьи,
они внутри, не сжечь и не скосить,
и насмерть – гвозди, и – крепки болты.
Я наполняла б словом этим рты
и слух, поток всевидящего зрака!
…Обнять, как мужа крепко, плакать, плакать,
такие есть слова – они чисты
и первозданны. Род-рожденье-роды,
родитель-речь-рекучи-рцы-народы
и образ Коло, около, окрест.
Да, время разоряло гнёзда, с мест
нас выкорчёвывали. Я жила в Сибири.
Но род – во мне. В родильном, в женской силе,
ей поклоняться мне не надоест.
Солнце жёлтым пятном. Набухать
будут чрева угорий по-лисьи.
Здесь распластано тело стиха.
Здесь поэт. Он убит. Он родился.
Здравствуй, город уездный! Землёй
набивается рот, гланды, горло.
Лечь кудрявой своей головой…
кто же следующий, в это жерло?
Вы так молоды – мальчик почти…
Я оплавлена нежностью-болью.
Здесь Корнилова площадь. Здесь сбои
всех времён, всех эпох, всех причин.
С ветчиной бы жевать бутерброд,
пить коньяк. Самогон кто б предложил?
Лесючевский – гад, что ж ты доносы,
иль других не писал ты работ?
Бруто-Каиновские «не сторож».
О, не надо про красный мне молох!
Бесталанный, иссохший заморыш
в спину нож мне и в сердце мне порох,
сколько их, как листов жухлых? Ворох?
Здесь леса, здесь урочища, норы,
в лес бежать бы, как старообрядцы
уходили в скиты, на озёра.
Он убит. Он не стал прогибаться.
И сочатся кроваво деревья,
мироточат левей подреберья.
Стол в музее и два чемодана,
книги, письма, листы, телеграммы,
авторучки, чернила. Стреляйте.
Он убит. Он родился. О, мати…
Целовать бы подол её платья.
Вспоминаю Ефимова Карпа
и Таисью Михайловну прежней,
деревянную – в жилочках – стену.
…Расстреляйте меня, где валежник
также горестно. И нетленно.
Спасибо, Светлана Геннадьевна! Труд очень серьёзный. Читать-не перечитать.