ПОЭЗИЯ / Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ВСЕМ, КТО НЕ ВЫЖИЛ, ПРОСТИТЕ… Стихи
Светлана ЛЕОНТЬЕВА

Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ВСЕМ, КТО НЕ ВЫЖИЛ, ПРОСТИТЕ… Стихи

 

Светлана ЛЕОНТЬЕВА

ВСЕМ, КТО НЕ ВЫЖИЛ, ПРОСТИТЕ…

 

* * *

…Я там в каждом доме горящем, в стволе абрикосовом,

пораненном пулей, но всё же цветущем отчаянно.

Когда же закончится эта война високосная?

Там люди! Живые! Они своей плотью там впаяны.

Как бросить свой дом? Свою землю? О, нет, не получится!

Театры и улицы, скверы, дороги и станции.

Я руки свои простираю – гляди, простираются

они через небо! Сквозь камни и топи зыбучие.

А там – люди лучшие.

В шахтах шахтёры. Там дети шахтёрские.

Станицы. Ты видел сады их цветущие, майские?

Глядит Богородица в храме очами раскосыми,

глядит так, как смотрят все Матери.

Как в «Слове» единственном, что «О полку» и не выгорит:

«усеяно» поле костями, улитое кровью.

Вот так прилетают грачи: Грач – фамилия Игоря,

убитого в центре Луганска. Доколе нам

засеивать поле собою? Как семенем, злаками,

собой, как пшеницей, собой, как цветами, как маками.

…Я, Игорь, не просто рыдала! Я выла. Я плакала

с отчаянья в Нижнем. Ужели тела наши лакомы

всем пулям, всем минам, разрывам, снарядам, атакам ли?

Геройская смерть… Отчего не признаться по правде нам,

и Крымской весной не пойти нам до батюшки-Киева?

И флаги чего ж не нести? Отчего не спевати нам?

Ужель осужденья боимся Америк? Чего, мол, «содияно»?

Куда же, мол, сунулись?

                                    Ты поручила б, Россия нам,

я тоже бы кинулась в пекло! Поэту – поэтово.

По полю бы шла, где пшеница. Я столько налайкала

сердечками там, в интернете, забыла, однако, я,

как выглядит сердце моё, к небесам что воздетое!

Что болью задетое. Вбитое! Вместе спиваем мы…

Давайте же вспомним всех их – воевавших писателей:

Толстого, Дениса Давыдова и Полежаева,

Прилепин – не чай же он пил на Донбассе с приятелем!

…Я, как Магдалина, власами бы раны их гладила,

ещё подорожник прикладывала бы, сердечная!

Ещё бы на раны я дула. Ещё бы я ладаном,

ещё бы я мёдом,

                              целила бы русскою речью…

 

* * *

Мной придуманный, намечтавшийся мне, наснившийся,

мной из дерева, камня, из скал, Араратов вытесанный,

из наскальных рисунков, царапин, колдобин и иже с ним,

никогда не сбываемый звёздами, лунами, числами.

Сочиняла тебя, рисовала из разных квадратов, овалов ли,

собирала по бусинке да по жемчужине, нитке ли.

Вот мечтала: начитанный! Гоголем, Грином, журналами,

находила тебя в запятых и в иных невозможных артиклях я!

Мой наплаканный росами, каплями, водами, восками,

мой надуманный ведами, рунами, городом солнца и капищем,

я как будто бы Шлиман искала так Трою заморскую,

Антарктиды бы каждый я пальчик морозила б тающий,

так тобою я, словно больной и израненный, клацая

и дрожа бренным телом, тебя призывала сквозь улицы,

измождённая вся, вся испитая галлюцинацией,

словно пьянь подзаборная, так за стаканом, тянулась я!

Находя пустоту. Не тебя. Умирая, как люди, от вирусов,

заходясь в карантине, как в Болдине – Пушкина поприще!

Взаперти. В одиночестве даже с людьми. Ну же, смилуйся,

появись! Сколько в мире миров, одним росчерком!

Но вчера твой портрет, о его я творила акрилами

и гуашью на камне, на ткани, стене, на стекляшках осколочных!

Твой портрет так болезненно, так невоздержанно милый мне,

где скрепляла я крылья – твоё и моё вместе скотчами.

В новогоднюю ночь, что в июне, июле ли, в  августе!

Но вчера я сожгла это всё, в топку, в чрево огня вместе с буквами.

Ибо ты был с другою. Банально. Любимый, не жалуйся,

больше нечем лепить – ибо стала Венерой безрукою…

 

ДЕД

Миражами, как шахматами обставленный,

чёрно-белыми квадратами в своём невероятном одиночестве,

так уходить, поплёвывая, громыхая спальнею

точечно.

Уходить, напевая стихи, мотивы персидские,

словно потеряны навсегда все эпохи, цивилизации, все галактики,

воюя одновременно с ассасинами и османами, обещая смириться нам,

быть послушным согласно теории, практике.

Излюбив всех и вся. Своих жён, королей, президентов, мальчишек, бухгалтеров,

излюбив всю толпу с её потом и кровью, с её летаргией, впаданием в спячку и гвалтами,

все парные затылки, подмышки, обувки, тряпьё.

И всегда король голый. Во всём. И он голых голее.

Ибо карликом в мантии слыть при дворе пустоты,

обжигая все пальцы, рискуя впасть в жёрлы Галлеей,

и в мякину провалов, и в Фаусты сверхмаяты.

Заключить сделку с Черною речкой, с Дантесом Жорж Шарлем,

и упасть, провалиться, испачкавшись в пряной крови,

и воскликнуть: «Где Пушкин?», услышать: «Убит!» на прощанье.

А увидеть пятно на мундире своём визави.

Вы убили меня! Вы убили его! Всех убили!

Негодяй неугоден, как и чистоплюй не к лицу.

Сторожить как эпоху? И как охранять воздух? Или

то, что нефть под ногами и газ, как сберечь храбрецу?

Ибо это – нам снедь. И питьё нам и фрукты и злаки.

И в обмен на еду вот леса, вот поля, пот земли.

А поэты – они, словно хвост, что виляет, собаки

в попрошайках у премий, у грантов, у грамот, петли.

Потеряли эпоху! Да кто ж о ней громко заплачет?

Наша Таня, что мяч уронила, вопит у реки?

Безголовье, бездушье, безвремье, беззнанье, безбрачье.

Быть любовником музыки, впиться губами в соски.

Вот такие деньки. Вот такие долги. А писатель –

это вечный, ненужный, девятый глухой элемент,

алеф, камень у трёх дорог, змий, что трёхглавый заклятый,

умирающий лебедь, шаланда, шпана, зона, крен.

Он мосты распекает. Заселит в себе сто таджиков.

Будет рваться вернуться, в пике одиночном стоять.

Он – Лимонов, ребенок, дитя и тунгус «ныне дикий»,

и седой харьковчанин и – в поле отец он и рать,

и он – смертник себе. И он перечень повиновенья.

И плевок сам в себя. И рассекнувший чрево и плоть…

я поставлю свечу, желтоватую, упокоенья.

И прими, Эдуарда, Господь!

 

ГРЕЧКА. Притча

Двадцать шестого июня день Акулины-гречишницы,

эта святая считалась матушкой сладкой крупы.

Если беда вдруг однажды злыми ветрами накличется,

иерихонские звуки враз начинают трубить.

– Матушка, о, челобитчица, кукла моя ты, тряпичница,

гречка, гречиха, наполнены горла тобою, зобы!

С детства учили: копи – если вдруг время приспичит –

соль, крупы, сахар и спички. А небеса – голубы!

 

...На сковородку с шипящим маслом скворчащей яичницы,

пара котлет, пара луковиц, красный кладу помидор.

Вшиты в меня сто инстинктов на выживанье отличницы

крепкою нитью уральскою скал неприступных, озёр!

 

А в магазине дилеммою сделать-не сделать мне схрон?

Ибо, я помню, советское время: к талону талон.

Голод двадцатых, тридцатых ли, бабушкин помню рассказ.

(Пара мешков вермишели, двадцать тушёнки и пять

пачек перчаток и масок мне, не купить ли сейчас?)

О, неужель эти руки могут лишь брать и хватать?

 

Где альтруизм и девиз где – брату, сестру, а не мне,

где же граница разумного? Подвига?

…На целине

гречка, гречиха, гречишные в поле цветы, что янтарь!

Розовые есть в Башкирии, возле Челябинска есть,

о, как цветут, надрываются в жаркую, тёплую ярь.

А предо мною дилемма, как сохранить свою честь,

как стать добрее, мудрее, жертвеннее, как болезнь

остановить?

«Не имамы, Господи, о, пожалей!».

Храмы закрыты, сельмаги, рынки. Не надо дверей

в смерть! И в безмерное горе! Снова шепчу: «Не имам!»

Всем, кто на русском, иврите, всем, кто не выжил, простите.

Всем. И всем нам. Пополам.

 

Двадцать шестого июня день Акулины-гречишницы,

в землю, что так разжирела, взмокла и паром рябит,

зёрна кидай эти рыжие, розовые и зычные,

всем  вопреки – моры, гибели или же метеорит!

 

* * *

                                                Как лучик солнца в ледяной воде,

                                               Как передышка на пути к Голгофе...

                                                                                      Олег Русских

Вот теперь посиди немножечко, посиди, отдохни,

запекаются раны, иссушены губы. Не надо

харкать кровью, выкашливать лёгкие и то, что  в них –

эти комья, что колются, вируса полураспады.

Вот теперь понимай, что такое народ, что такое толпа

через стёкла, экран и сквозь космосы интернета.

Что там?  Дождик ли, снег, режущая скорлупа?

И обесценен твой крик, шёпот, любая планета.

Можно совсем не смотреть, нового, что по ТВ?

лучше вглядеться в века. Питер, где был, Брейгель старший.

Выцеловал он твой путь весь по шершавой траве,

сбитые видел ступни, жарче кровавого фарша.

Строятся стены, холмы, башни, больницы, психушки

видно, беда не одна: ветры, торнадо, метель,

тонущие города. Разве придумаешь лучше

нежели место в тени. Нежели эта постель?

Плотно прикрытая дверь, так отдыхают миряне,

выдернуть как нам голгоф ком леденящий любви?

Лишь смс написать, как это водится, маме:

«Нос промывай, руки и, видишь, ветвятся ручьи?»

Вот теперь посиди немножечко, посиди, отдохни,

можно привести в порядок шкафы, полки, мысли.

Вот теперь, когда передышка, когда сто метров осталось пути,

ты – частица земли, куда зерна кладут тельцем лисьим,

набухающим, рыхлым, весною чтоб произрасти –

распускаться бутонами, что там в тебе перечисли;

завтрак, обед свой и ужин, кофе, чеснок да имбирь,

припадая, впадая во сны,

припадая, впадая в их числа,

ничего-то не сказано, хоть обкричись вглубь и вширь.

О, как мало мы прожили, сгибших мы цивилизаций

оправдать не сумели, их жёлто древесную плоть!

Как слабы, как конечны – поддаться, проникнуть, ввязаться,

но никак не отринуть, отторгнуть и не отколоть.

На Голгофу, как вброд! Так ещё не взбирались поштучно

и так слепо, беззвучно, без воздуха, без ничего.

Так неси этот крест, как Венера безруко, беззручно,

где святая безвестность и небо, что бездна, над рвом!

 

* * *

Родись заново, человек Руси всея!

Из земного праха, семени, солнца, распятия.

Я готова в себе, в чреве нежном тебя,

коль дитя ты, вынашивать, снова стать матерью.

 

Через муки пройти родовые. Гляди,

уже в потугах женских лицо, тело плавится!

Молоком набухают соски, резь в груди,

пахну яблоком, сливою и шоколадницей.

Перехвачено тело тугою парчой,

под рубашкой, разъехавшейся возле горла,

крик родильный, гортанный, всё небо – свечой

прожигает меня так, как есть, горячо,

позвоночник хрустит костью твёрдой.

Нам не надо обратно в наш день и в наш век,

человек земли всей, народись, человек!

Рви ты с веком глухим пуповину!

Вспомни кто ты! Руси ты всея верный сын,

воин вещей державы, её гражданин,

сердце выну

для тебя – леденящее – цветом рябинным,

для тебя его сталь, его сплав исполинный.

Вспомни космос – туда мы крылато летели,

нам не надо в века, что глухи, как туннели,

нам не надо в века, что слепы, точно пули.

Мы к вершинам хотели.

Мы горы носили.

Так зачем мы страной всею вспять повернули

во офшоры, в карманы чужие, в могилы.

 

Коль у нас есть священно сакральные тексты,

память есть атлантидовая: где мы вместе.

Человек человеку – гортанная песня,

а не тридцать серебряников, что на экспорт.

 

Вот я чую. Уже тридцать лун и три ночи,

ты родись, человече, Руси всей сыночек,

в Русь царя Македонского в пурпуре терций,

в чистоте первой правды, утопий под сердцем.

Помни имя Корчагина Павки и Зои.

Помни звёзды, которые выжгли на спинах.

У тебя будет имя навеки героя

во святынях.

А пока ты лежишь в пелене своих кружев,

мой Павлуша.

 

* * *

Пока птицы, рыбы, лисицы вымирали, как вид,

пока мы ели птиц, рыб, лисиц, как котлеты.

Посмотри, как земле хорошо, не болит, не свербит,

посмотри, как без нас ей, как солнечный мир фиолетов!

Камни, скалы и ветер. О, только не надо мне лгать.

Ибо чувствую ложь. Не помогут ни стены, ни двери.

Хорошо всем без нас! Этим рощам, лесам и лугам,

даже вымершим видам животных из прерий…

Понимаешь, мне было так больно – убитой от чувств

оттого, что тебя не увижу. Теперь все не видят!

Словно в сердце впаялись осколки миров – слышу хруст,

словно сердце несёт на ладонях, пророча, Элпидий.

Словно мне нано-чип по ошибке внедрили не тот,

с каждой нотой я глохну Бетховенской лунной сонатой,

словно как Микеланджело я отираю свой пот,

чтобы камнем кричать неотёсанным, камнем горбатым.

Словно в мысль о тебе мне внедрили незримую боль,

чтоб пыталась не думать, коль видеть не надо пытаться,

н не только к тебе, за пределом тебя – всё любовь,

измеряемая в излучении сверх радиаций.

Измеряемая в децибелах Вангоговских, пазух ушных,

никакой антидот не поможет, былина, загадка, потешка.

Ну, бывает же так: твоя мама, любовница ли позвонит,

а ты им вопреки говоришь, как орёл или решка,

что мы сбудемся. Что мы друг в друга насквозь проросли

в вымирающем мире, где всё апокалипсис сразу!

Ты, который по пункту телесно отъятый, вдали,

в остальном весь со мной. И поэтому, милый, ты спасся!

 

* * *

Я по-Волошински молиться не могу

за тех и этих. Я молюсь за слабых.

Одной лишь фразой: «Если знать бы, знать бы…» –

ужели ссорились бы? Фразы к языку

приклеивая гордые и злые?

О, нынче всех люблю я, как впервые,

люблю я, как пред смертью на снегу,

как перед взрывом атомным Чернобыль –

ещё живой, не в саркофагах, без вреда

для человечества. Младенчески утроба

ещё не вспорота. Но как мне передать

весь ужас неземной перед распятьем?

Весь ужас этих слов: «О, если знать бы…» –

когда планета непорочна и чиста.

Ещё не съеты лёгкие у нас,

дай мне свои, хотя бы надышаться!

И  со словами «небо, правда, братство

и сестринство» крепка, канатна связь!

Где всё – металл! Ни ложь, ни фейк, ни ржа,

где всё – гранит, все мрамор и всё глыба.

От пуль, от стрел, от взрыва, от ножа,

а нынче умираем мы от гриппа

задрипанного. Он – хозяин всех.

Он – гильотина. Он – петля. Он – дыба.

Он из какой-то кобры, мыши, рыбы,

Нас наизнанку вывернул, как мех.

Мы в окружении, как в огненном кольце,

ползком ли, на коленях, мягком брюхе.

Мы – одноразовые.

Мякиши плацент

внутриутробно немы, слепы, глухи.

А небо бледно, тающе двоит.

Я так хочу лицо, ступни, ладошки

твои погладить… Пусть убьют свои,

но не чужие нас, о, мой хороший.

 

БЕЛОСНЕЖЬЕ. Баллада

Когда слово «врач», как название времени,

название подвига, словно бы к темени

приставлено дуло, разверстые космосы…

Где я? На кровати? Размётаны волосы,

пот липкий на лбу и раскромсаны лёгкие,

и сгрызено сердце до птичьего клёкота.

А там за окном, за стеною кирпичной

мои сыновья. Много их. Как их бросить?

Головушки бедные… детушки… скличут

их всех, кто рождённый и кто нерождённый,

всех в восемь.

Олений испуг. Сын Павлуша вцепился

до боли в ногтях в мою юбку из плиса

и воздух глотает. Гарь. Дым. Закулисье

кошмара, кино «Апокалипсис – двадцать»,

как сына утешить? Не надо бояться!

Не надо. Всё минет. Слова от Матфея

шепчу деревянными немо устами

про глады и мор. Но унять сына как мне,

как мне дотянуться? Рожаю ль? Болею?

Наверно, рожаю. Лежу в земле. В центре.

Вот доктор склонился:

– Разрывы плаценты.

– Обвив пуповиной.

– Сожжённая кожа.

Да, нет.

Я – старуха. Родят, кто моложе.

А сын за окном весь в слезах. Слёзы льются.

В рубашке.

Обуты футбольные бутсы.

…Поправить бы джинсы.

Купить ему лыжи.

Да где это я? Иль горю в «Зимней вишне»?

В Одессе? Как хрупкий и тоненький стилус

растаяла? Скормлена вирусу? Вирус

пожрал слишком много друзей моих: Сашу

Хабарова, Махина Вову

без слова.

Всех нужных, всех необходимых. Всех наших.

Нет. Я не хочу. Не могу. Не готова.

Сын мой оленёнком затравленным смотрит:

а вот медсестра.

А вот доктор.

И запах левкоя… О, смелые люди,

о, люди в своих белоснежных халатах,

вы будто бы рыцари, стражники в латах

за нас встали грудью!

 

Я сердце сменила на слово в разрывы

аорты. Лежу. Я – горошина. В чреве

безбрежной галактики. Люди, вы живы?

О, люди мои, вы, как скошенный клевер

лежите в кроватях, в больницах и моргах,

лежите в Хароновых утлых лодчонках,

о, где мы? О, где все? О, где я? О, где вы?

 

Мой муж – тоже доктор, профессор. Он болен.

Ему не подходит смерть рядом и вровень.

Лежим мы, обнявшись. Прижавшись телами.

Лежим вжавшись. Вместе. Друг в друге рывками.

…Как жили мы дружно ли, ссорясь ли, жили,

мы просто любили,

мой милый,

мой сильный…

 

Я помню, что нежность моя расплескалась

в груди чем-то лунным, левкоем и ладаном.

руками цепляясь, мы падаем. Падаем.

Ногами скрестились. Упёрлись лодыжками.

А, может, мы выживем? Всё-таки выживем?

Ты шепчешь устало…

Начать бы сначала нам с моря, со свадьбы.

Детишек рожать бы.

Но нет, я седая.

Но нет, я у края.

 

Возьми мои лёгкие! Ибо нужнее

тебе. Пусть они дышат, слышат, жалеют,

внимают, раскрывшись, как в парке аллея.

Такое щемящее солнце комочком.

Прости меня. Очень.

 

Ничто не закончено. Мир не конечен.

Он мне навалился на спину, на плечи.

Всем небом. Для неба я, как передоз.

Мечтала я: скорость, машина, откос.

А вышло иначе вгрызаюсь,

цепляюсь

за острую кромку, за гвозди по краю

и душит меня небывалая нежность.

И доктор склонился.

Халат белоснежный.

 

АБАБКОВСКИЙ МОНАСТЫРЬ

1.

Не постапокалипсис, не послесмертие, нет.

А жизнь, сама жизнь. Не доделано, сколько ни делай,

и сколь ни молись, не домолено, хоть сотню лет,

и сколько ни плачь, недоплакано ввек до предела.

И сколько ни слушай игуменьи тихий рассказ,

о, слушать и слушать бы…Вот и срастается сердце

само в подреберье. И вот она – дивная связь,

которую можно рисунком представить апрельским

тончайшим!

                      …Как ты добиралась сюда

в поддевке, в платке и овечьей кофтёнке на платье –

Палладия, хрупкая, нежная. Снег, что вода

и реки во льдах, и ветров ледяные объятья.

Как выдохнуть воздух – морозный, приокский, сухой?

За Мышкиным – Углич, Корчева. Абабковский угол,

о, сколько б к кресту не касаться горячей рукой,

о, сколько б  кресту не вжиматься румяной щекой

всё мало! Чтоб землю очистить помочь, кто поруган,

помочь, кто распят, обесчещен, оболган, оструган

и кто искалечен, оболган, утоплен рекой…

Здесь царство травы и цветов. Здесь в гончарной посуде,

в сухих изразцах, что из глета, из олова крапины льнут,

в муравчатом лесе, в тугом бездорожье под спудом

нескладных времён жизнь поставить свою на кону.

И то ли  ещё! Здесь на поприще, где испояти:

– О, сёстры мои, устоим! Ибо суть благодати

в труде да работе. А мир не без добрых людей:

поможет Акифьев – Пафлагонской вести. О, матерь,

святая заступница, о, возгласи, порадей!

 

…И долго молились Святому Георгию сестры.

А после вязали и ткали по нитке на кроснах.

В ту зиму был холод намного сильней и лютей,

и в церкви сквозило, морозило аж до костей.

 

2.

Русский народ – живописец мой, скульптор, где ты?

Тот, который исторгла сама Божья Матерь, вздымая

над тобою восторги? Мой русский народ, чьи кресты

на узорчатом небе. А я без тебя, как немая.

Это я без тебя, как на кладбище, русский народ!

Всё – мне кладбище: площади, маркеты, рынок.

А ты русский – до слёз, до хрипья, до былья, до испод,

благословивший любого, не благословимый!

И не понятый, но понимающий, русский, родной,

так выращивай хлеб свой, сажай в Первомаи картошку.

Все три жизни подряд я – коня…

я – в избу… день-деньской,

все три смерти подряд я в твою помещаюсь матрёшку.

Но поруганным верю я больше, в сухую их кость.

Позатоптанным верю могилам и нищим старухам.

Космос твой, целина да метро? Крымский мост?

Нет ответа мне. Глухо.

Но ты где, нет, не новый тот русский, что из девяностых лихих?

Тот исконный? Не купленный евро-монетно?

Тот трудяга-шахтёр, что не бросит вовеки своих,

тот обычный простой человек из былинных земных,

тот, Царьграду щиты прикрепляющий!

Мне нет ответа.

Только ветер в лицо, заслоняюсь шарфом я от ветра

и я падаю оземь в сугроб на колени – ответь!

Если – кровушки общей, дороги в Абабково – ветвь!

Я искала. И буду искать. Даже вечность не жаль

мне на это потратить. И космос до чёрных квадратов.

Кто же правит тобою, народ? О, как жаль, как мне жаль.

И где Данко твои? Где твой царь? Где, что свято?

Кто я? Так…

лишь песчинка. Нас много на плахе земли

и, согласно статистике, «тьмы нас! Мы – скифское кредо».

Но вот если я есть. Если есмь! Чтоб печаль утолить

лишь безмерно одной

шестой части из целого света.

 

3.

Вот лежу я, укутана пледами

в клетку, бабкиными и дедовыми,

но – жива!

Прижимаю устами всё небо я,

чтоб понять свою степень родства.

Будет…будет… под плещущей ложью –

ложь откликнется. Землю ешь,

все дороги свои, бездорожье,

жижу, глину, проталинок плешь.

Всё равно я, подруженька, ахаю,

что в Ивашку я – дурачьё.

Твои плечи отныне мне – плахою,

что ж я голову-то на плечо?

Это хуже китайской муки,

ты кричала – держите её,

но к тебе я тянула руки!

Ты – ружьё!

Пой, не жалко, хоть сломанным горлом,

хоть простуженной дудочкой, хоть

перетёртой, исписанной, мёртвой

этой музой, что загнана в плоть.

Прокусить – зубы сломаны. Рот –

истёрт.

Я – дурёха. Я наоборот

зажигаю во здравье свечу,

во прощенье. Смиренье. Парчу

золотую из жёлтых огней,

всех смородинных рек зов кричу,

всех калиновых град коренней,

всех Хароновых лодок сильней,

всеобильней прощение ей –

заблудившейся в темень и падь.

Ох, спасти бы… ох, не опоздать!                                   

 

4.

Я русскую речь слышу. Плачут курганы ей.

И каждый здесь камень глаголет по-русски,

и каждая косточка гиком гортанным

твердит о своём – слышу вопль её хрусткий!

Я трогаю ствол этой русской берёзы,

я трогаю грани стены, что кондова!

По-русски морозы, снега метут, грозы,

и криком исходят надсажено вдовы.

Закаты пунцовы,

дороги кедровы,

румянцы багровы,

а пули свинцовы.

И женщины все из ребра – мы ребровы,

луга горицветовы да васильковы.

…Молилась я так, словно бы небом  стала,

и слышала, всходит в сто солнц веще слово,

и тихо дышал прямо в темечко словно,

не знаю я кто… О, Палладия! Мало

я знала до встречи с возвышенным, райским!

…Мои неразрушенные арараты,

мои эдельвейсы расцветшие в красках!

О, эти тягучие – ажно и аки,

аминь, багрецы, вретище да орлицы!

За русский язык встану грудью! Залайкать

да зацеловать бы его мне десницы!

 

ОДЕССА. 2 МАЯ

1.

Корневище русское проходит сквозь меня,

сквозь мою землю, её белокрылые оси!

Сквозь сердце, сквозь волосы изо льна,

прорастает в мой позвоночник, в мои крепкие кости!

Прорастает, пропитывается, мою влагу пьёт.

Пробивает пространство. Прорезает высь и выше!

Я в его тени. Мы все, мой народ,

сквозь нас растёт русское корневище.

И когда мы все выходим на Соборную площадь,

заслышав музыкальный его, высокий звон,

русское корневище прорастает сквозь толщи

всех прошедших и будущих всех времён.

И какими бы ядами не поливали нас,

дождями кислотными, фосфорными, губительно атмосферными,

но несбитый ритм корневища – наш запас,

не простреленный пакостью, гнусностью, сквернами!

Спросите, каково оно на вкус, каково оно на цвет, спросите?

И, если не секрет, каково оно на запах?

О, как сердце щемит мне космической россыпью,

я в его утопаю масштабах!

Им наполненная до краёв.

Это то, что спасает. Это то, что пронзительно губит!

Со времён мирозданья, из плача всех вдов,

из купелей сыновних сугубо.

Из материй берёзовых, шёлка дубов.

Это кров. И библейский Иов. И покров.

Это дедов сундук. Это рёв у гробов.

В каждом грамме его сто пудов, сто трудов.

Люди!

Корневище русское – это Авель, не убитый Каином!

Корневище русское целует каждое утро Бог.

Трогает. Обволакивает. Громит идолище татарино.

Впивается в гортань. Просачивается в слог.

Я не могу отступить, ибо сколько наших сгибло в концлагерях.

Сколько наших сгибло в армянских сёлах от ятаганов.

Сколько наших – однокоренных погибает сейчас на полях,

сколько сожжено в Одессе кучкой купленных хулиганов.

 

2.

Вижу: у сына моего лицо сосредоточено.

Вижу: мои платье, пальто, туфли в пакетике.

Сын, немеющий взглядом: трава, ров, обочина.

Дом профсоюзов горит, дым невзрачней синтетики.

Кто же сейчас Герострат? Кто же Нерон? Мир горит…

Мне так дышать тяжело, как не дышала я вовсе.

Ворон кричит… Но как я, там оказалась внутри?

Значит, пришла я с людьми, люди с меня после спросят!

Сказано же: «Всем Домой!»  – Дом профсоюзов в огне…

Сыне мой, мальчик, прости! Вижу: руками ты впился

в воздух, чернее земли,

в воздух, чернее камней.

Жаль, не успела сходить в церковь и в Лувр,  Моно Лиза

вечной улыбкой свербит там, обнажая любовь.

В Рим не успела я, и в Токио, и на Манхеттен.

Всё-таки, кто Герострат? Кто натаскал столько дров?

Гарь, духота, пепел, звон. Бьёт прямо в грудь меня ветер!

Ветер – Одесский, родной. Значит, успела сюда.

Вижу: котят, голубей много их, о, как их много!

Я же сгорела тогда, враг-Герострат, таки да,

голос поджёг без труда, книги горели, дорога…

Не пожалел он детей, малых моих – сына, дочь.

Я умоляла, не жги!

Только Нероны на скрипке

жадно играли три дня, жадно, пока тлела ночь,

жадно, пока дождь не шёл липкий.

Вижу: оленье моё тело большое, как мир.

Вижу: я волчьи глаза, чую, клыки рвут до крови.

Не уходи. Не бросай. Не исчезай. Глядя в ширь!

Но ничего нет нужней, дочерней любви и сыновьей!

 

3.

Ослепляет глаза мои нежность до такой слепоты,

что я внутренним оком весь мир созерцаю, весь космос!

Мой сыночек, Павлуша, пишу тебе, до хрипоты

проговариваю слово каждое. Помню, как рос ты!

Твои ручки и ножки… любимее нет и родней.

Я пишу отовсюду. Из этого времени или

из блокадного города – города сотни смертей,

из сожжённого в топке, сгоревшего я Чернобылья.

Из Мологи утопленной, о, как Калязин мне жаль,

я пишу из-под башни вмурованным, сдавленным слогом…

Вот я трогаю камни шершавые: сбитая сталь

прежних букв… Но не верь никаким эпилогам!

Обнимаю тебя. Сколько нежности светлой, льняной

из неё можно ткать и пути, и дороги все в шёлке!

А все матери маются этой прекрасной виной,

что не всё отдала, что смогла, я твержу втихомолку,

что могла бы дать больше я знаний, умений, идей!

А сейчас, а вчера я из прошлого, из Ленинграда

вот пишу, визг снарядов и вой площадей,

мама, Веня, соседка… хочу про живых, про когда-то.

И про то, что мы встретимся! Запах цветов, имбиря

и берёзовых почек. Что русский всегда про берёзы,

выживают они вопреки, а не благодаря

даже с этою раной в боку там, где слёзы.

Нынче были в музее… хотя виртуально давно.

Я пишу из всех памятников, гарью пахнут кричащие буквы.

Покроши хлеб и просо, как было когда-то, пшено

голубям, воробьям, белым чайкам на Волге у бухты.

Я по клюкву ходила, и я приносила грибы

с золотистыми шляпками, жарила с луком, картохой.

И не верь, что мир – прах. И не верь, что могу я не быть,

мой кровинка, мой кроха.

 

* * *

Людские голоса сквозь голос древности слышны,

и музыка растёт как столп из Лотовой жены.

Нет, не оглядывайся, бедная моя,

заткни свой слух, утешься слепотой,

тяни ко мне ты руки сквозь моря,

иди, не стой!

И я к тебе тяну ладони фраз,

обнять пытаюсь. Музыка, как столп

там протекает на горе для нас,

для нас, наказанных. В песок я, как в сугроб

сползаю. В море Мёртвое купаться я иду,

там пахнет смрадом, пеплом на ходу,

грехом Содомским, потом женским, слизью звезд.

Метёлка травяная возле кос,

ты спой нам, Флавий, грезящий столпом,

вот этим истуканом с гордым лбом,

в библейский глад рыдающим – рыдай!

В библейский мор вмерзающим по грудь!

Но возле кос метёлкой резеда. 

Откуда в мире вящего стыда

с полей земли она смогла шагнуть?

…Семь неб библейских сгрызла я до солнц,

а море Мёртвое не оживить, хоть вся

ушла в него я телом: руки, кость,

весь позвоночник, грудь, живот, меся

тугую жижу, вязкий, серный хвощ,

раствор из магния отторгнутой земли.

Не стрекоза, не бабочка, не еж

суда не сунутся! Столп соляной вдали

летит, отторгнутый, в нём музыки слова,

они гудят, как выстрел мертвых губ.

Иерихоновыми схватками – жива!

Они иссушат, измочалят, иссосут.

Жива по-птичьи. Да по-рыбьи. Как мальки.

Жива по-зверьи, это значит – по-людски.

И всё бесплодно: финик, виноград.

Зачем оглядываться? Отверни свой взгляд,

на высохшее русло… Рук разжать

я не смогу, всё также тянет вспять

недвижная, тянучая слюда.

Да не чужая  я тебе. Айда! Айда!

 

* * *

                                                                                    Верит и ждет земля…

                                                                                          Александр Шаганов

…Хотела бы песню я спеть в день победы, когда победим толстосумов,

счетов сумасшедших. О, как я пою хорошо…правда…правда.

А я бы добавила нотку щемящую, нотку сердечную к сумме,

тебя, моя родина, ждёт весь Кавказ, Пловдив, Прага.

Тебя, моя родина, Грузия ждёт. Православный

весь мир стосковался. Одесса ждёт и Николаев.

Россия разорвана, выдрана, купол и корни державы.

О, как бы я пела, как глотку бы в небо вставляла.

Так жизнь за тебя отдавали, удобрив костями

и кровью полив шар земной, всю плакучую землю.

Пётр Багратион – князь грузинский, шотландец де Толли,

ужели не сможешь препятствовать игу и зелью,

тебя затопившему, ребра подмявшему, в горло

вставляющее тебе нож и во спину ракеты?

Внедряйся опять, моя родина, в жаркие горны,

чистейшая горлица, птица-голубка планеты.

Хрустальные звезды разбили твои, оси вырвав.

Гляди: Севастополь дождался весны твоей русской.

И плачет Болгария там, на холме: «Где же миро,

ой, люди, как жили мы добре до этой утруски!»

Бандитской, кровавой расправы над маткой-Россией,

над маточным млеко её да над звездной стезёю.

Прибалтика – глупая! Девушкою некрасивой,

как о женихе умирает, брюхатая, в поле с козою.

И биполярным страдает расстройством, распавшись на атом,

в Европу стремящийся мир, что в ворота стучится,

он, как изнасилованный профашистским солдатом,

ну, ладно бы в лоно, а то в грудь и в мозг, и в ключицы.

Есть люди, сражающиеся за нас, за тебя, о, родная –

бескрайность Российская, ты, как модель запасная

всех подвигов, всех восхождений и в космос рождений.

Я трогаю памятник – буквы твои! На колени

встаю перед каждой травинкой растущей, поющей,

всходящей из прадедов, кости оставивших в глине

и в сече кровавой. Я, словно Георгий на суше,

умом не понять и не смерить аршином отныне.

Глубин и высот! Посмотри ты на глобус – как он тянет руки

ко всем нам, заждавшийся, к Бресту, Камчатке, Кронштадту!

Ко всем заблудившимся, к брату, сестре и не брату,

в конвульсиях шар земной, близок к инсульту-инфаркту.

…Блокируй счета им, бессовестным, нагло богатым.

Какие вам деньги? Остались нулей только звуки!

 

* * *

Не придёт твой Ди Каприо. Занят на съёмках кино.

Не придёт. И не жди. Лишь круги по воде штормовые.

Да льняные. Да мертвые рыбы вернулись на дно.

Я носила тех рыб. Я им пела слова костяные.

Не воскреснут, дыхание сделав, как надо, ров-в рот.

Там у каждой песчинки мертвящее, жуткое, крабье.

Твой «Титаник» и ты, твой скелет и твой тучный живот –

всё на дне, где кораллы, жемчужины в хляби.

Твои птицы-метафоры в мёртвые гнёзда слегли,

и деревья мертвы, и у каждого мертвые звезды,

исцеляющий пить невозможно свет сгасшей земли,

не стихи, а сценарии, жалкие промельки прозы.

Острова Фараонов, Атоллы, Папуа, Ратак

обступили тебя и трубят глухотою Ван Гога.

Истончился твой звук, ты мой самый погибельный враг,

ты больнее, чем друг, это верно, кромешно, жестоко.

Твои лучшие дни на «Титанике», залитый трюм.

Это лето, чтоб сразу учиться латыни и лыжам,

фехтованию, конной езде и пророчествам двум,

я совсем не желала плохого поэмам погибшим.

Я бы птиц твоих мертвых носила во чреве своём,

оживить бы пыталась и камни твои, что в затылок,

были брошены мне в этот раненый твой водоем,

в этот сгибший портал, даже камни твои я любила.

В них наскальный рисунок смешной твоей детской рукой

и следы Прометея, прикованного к этим ямбам,

ничего-то не надо от этого: «Господи, дай мне!»,

ибо Господи дал. Но была я тогда дураком.

Дурачок-дурачок да Алёнушка с братцем благим.

Вот сидим у воды. А «Титаник» ржавеет и тлеет.

Не ищи мертвых снов, не ходи же туда, не ходи.

Это Мертвое море смердит. Ждущей Грея

одинокой Ассолью хожу я и шью паруса,

словно как наркоман, ожидающий первой закладки,

в передозе от яда. Всего-то, всего полчаса,

как «Титаник» на дне. Что же вырыдать: песни, колядки

иль частушки? Припевки? Как выдышать этот прибой?

Вот уж девки в порту постарели, как скажет эколог

то, что век проституток, что женщин продажных недолог.

Всё. Отбой.

Не метафорно так и не образно – тесты газет.

Деревяшки. Кругляшки. Куда их девать, ты подумай.

Ни на хлеб,

ни на суп,

ни взглянуть,

ни понять,

ни надеть,

ни в карман положить от костюма.

Ни по водам пройти. И ни ангелов расцеловать.

Прорастает сквозь все позвоночники мертвое древо.

Пребывание в смерти. Сгрызи это небо до чрева!

До железного чрева, обернутого во слова…

 

ПЕСНЬ АЛХИМИКА

Начиналось всё просто из гимна и стали.

Эта ложь неуместная, слов нищета.

Лён волос моих гребнем зубчатым чесали,

эликсир добывали единый из ста.

Лунный, желтый, космический выдолблен камень,

но алхимик, дружок мой, был верен программе.

Добывала. Мне больно. И гребень был острым,

а не проще ли ножницами выстричь косы?

Эта магия, эта печаль вся к лицу нам,

прорифмовывай цифр ты тяжёлые гири,

оцифровывай нежность как дважды четыре.

Без тебя амальгамно, и вся на плацу я!

Что слова? Это словно стекло в сердцевине,

больше я им ни вздоха – на русский с латыни.

У алхимика вечно палящая печь!

У алхимика золота нет, лишь отвары,

сера, кучка золы, шорох да тары-бары.

Как скажу я «алхимик», горчит сразу речь

ложкой дёгтя в бутылке какой-нибудь тары.

«Тятя, тятя…», а сети полоской свинца

(не всплывет твой «Титаник»!) несут мертвеца.

В Изумрудных скрижалях качается он

лженаукой алхимии – небыль и сон

в сочетании с серою, ртутью, костром

и ристалищем. Это судилищ закон,

поношений меня и осей перелом.

Твои руки когда-то держала в своих,

твои руки, что гладили бёдра мои,

доставали до тела, до гребней льняных,

доставали до сердца. И что там таить

у алхимиков – весь искореженный мир!

Он весь – змейкой  у ног и трепещет «воздам»,

у алхимиков вечно обид – три на грамм.

Ты – предатель. А кто не предаст в наши дни

чипований и цифр, омутов, полыньи?

Хоть убей, Переплавь. Хоть насквозь резани.

Я тебе не судья больше и недобог,

не раскольник, не Ньютон, не правда, не ложь.

Я тебя высеребривала из морок,

я тебя вызолачивала из перемог,

ты теперь – золотой, сам уйдёшь!

Твоё имя – из ребер моих да из жил,

твоя правда – из нерва, а слёзы – с лица.

…Но лишь сети, что вытащили мертвеца,

ибо Пушкин в стихах нам о том говорил!

 

ПЛАЧ «О, МАТИ, О, ПТИЧЕ»

Запятые бы ставить, ожоги растить через «о»,

ах, душа моя, птиче моя, воронёное платье!

Ты, ворона, двойник мой, такое вот нынче крыло.

Только где запятую поставить: «казнить ли помиловать!» знать бы.

Что же ты не почуяла эту опасность, чего ж,

ах, душа моя – птиче нелётная. Женщины слабы.

Ела б яблочный джем, джаз бы слушала, ибо хорош

этот ритм, этот такт, эти синтаксисы, эти ямбы!

По проспекту, по площади, улицам гибким таким,

покоторым не просто идти – а рыдать во весь голос,

да по этим закатам – посадские словно платки

через весь горизонт! Что же небо твоё распоролось?

 

У тебя не нашлось, сотворить чтоб, семиэтих дней,

только сети расставлены,

                                            только помяты ловушки,

да силки, да пять стрел. Ах, ворона, ты всех вороней.

Ты зачем допросилась до ветреной этой пирушки?

 

Вот стоишь на ветру. Вот, как музыка, ты вся растёшь

из земли этой чёрной, двойник мой, тройник мой бумажный,

слоник вещий, пушистый комочек мой, Крош

на каникулах. Что ж ты сорокаэтажный?

А не так, как иные – подвал, да чердак, да и всё.

Доставай из себя эти броши, и кольца, и плачи…

Ах, душа моя, птиче, ты мой буриданов осёл,

ты мой «Декамерон» у Боккаччо.

 

Повязали тебя, моя хрупкая, эти снега

продавцом гербалайфа навязчивым из девяностых,

где же мне запятую поставить дотла, донага,

где же знак восклицательный, о, обошлось, пронеслось бы,

чтобы мимо тебя, ах, душа моя. Солнышко жжёт,

щиплют перья твои, пятачками свинячьими тычут.

Ищут груши, а их положить позабыли в компот

во языцех во притче.

Птиче, птиче моя! В ноги, в ноги, точнее я в лапки паду,

колоколец, рожок так звенят, так поют – душу режет!

Барабанная дробь. Саксофон. Позже с ними в ладу

зарыдают три скрипочки:

– Брысь, окаянная нежить!

Ты живая, душа моя, птиче – то есмь человек!

Человека казнили, как водится, утречком, в  восемь.

 

…Ты ждала его так, как не ждал он тебя бы вовек.

Ты любила так сильно, как он не любил тебя вовсе.

 

КОЛЕСО МИРОЗДАНИЯ

Млечный праздник бремени: восхищения, вёсен, всхождения,

мир рождается вновь из пылинки, из праха, песка,

вот песчинка, зерно,

                              вот безумство горячего семени.

У земли вечный тест – две полоски. У материка

ей неважно, погода какая, напасти на голову, плечи.

И неважно про возраст, про вечность, про глады и мор.

Вся земля, словно питерский житель, отличница вся – человече!

Вся огромная матерь, очами глядит что в упор.

– Да какой там раздор, мои дети, зверьё моё, птицы?

Да какие там шашни? Мне время родить, воскрешать!

Моё сердце огромно, что даже в груди не вместиться

и такого же точно размера бессмертна душа.

– Люди, люди любимые, горлицы певчие, голуби,

люди, люди любимые, вас заслонить, уберечь.

Там на склоне Тартания и Черемисы Нагорные,

луговые да травные, да Арзамаская речь.

За Узолой Камелия да за кирпичными лавками,

за дощатой палаткою с водкой, вином и водой.

– Люди, люди любимые, это же я вас залайкала

Плачами Ярославушки, сборником «Домострой».

– Люди, люди любимые, вас я приму искалеченных,

измождённых, пораненных, гордых ли, нищих, любых.

Все равны, все лежачие, все для меня птахи  певчие:

спины, ребрышки, головы, вены, косточки, лбы.

Ничего мне не надобно – ни авто, денег, прибыли,

ни домов ваших, платьишек. Только тело и всё!

Снова буду беременна я из небыли, были ли

от пылинки, от зернышка, раскрутив колесо.

 

* * *

Не только книголюб, я зверолюб и птицелюб.

Пеночка-воробышек, зеленоглавая трещётка,

сколько песен у неё, сколько звуков тут,

то ли радость, то ли чаяние, то ли сводка.

Слушай, слушай, слушай же по весне,

вон в гнезде, чернеющем на ветвях берёзы,

как ростки, что ввинчены прямо в сердце мне,

прорастает пение, рвет когтями, в слёзы

разрывает легкие. Так ничто уже не разорвёт

ни болезнь, ни вирус. Только эта птица.

Раньше я работала, как столетье – год,

раньше я работала вон при той больнице.

Ни вокруг, ни около

я смерть руками трогала…

Не только книголюб. Я птицелюб и человеколюб.

Бабушка-пеночка, седовласая трещётка

с подгнивающей спиною, с пролежнями, струп

во всё тело. Смазываю ловко.

Пока смазываю, бабушка трещит, как птичка,

словно вот-вот совьёт гнездо, словно все птички сядут рядышком.

Квохчет, мычит, крыкает, морщит личико.

…А потом пришёл, отпел её батюшка.

Кто не работал в больнице, тот меня не поймёт.

Эти крылья. Перья. Клювы. Хохолки. Я боюсь стариться.

А ещё есть не только человеколюб, человеко-вед, человеко-род,

человеко-матрица.

Это, когда рожать в этих птичьих всполохах.

В этих песнях полуптичьих-полуженских,

                                                      в этих молохах.

Вы не представляете, как корневищами рвёт

огромный цветок, прорастающий в сердце.

 

И ещё о врачах, о медсестрах, о бомжах, о старухах,

и ещё о птицах, о гнёздах, о войнах, разрухах.

И ещё о таком идеальном, о таком утопическом мире,

я бы хотела украсть для вас жизнь.

                     Для всех птиц, зверей умирающих, вымерших.

Я умею ставить уколы, играть на лире.

Но вот там, на берёзе гнездо, небольшое вместилище

их, прижавшихся тельцем, друг к другу крылатых существ,

их поющих. А рядом, напротив летит городская больница.

Я не знаю, несовместимее и непригляднее мест,

каждый думает: «Нет, со мной не случится!»

Ошибаетесь, граждане! Без масок, перчаток, кто за молоком.

Ошибаетесь, граждане! Будут разодраны легкие

в клочья, в ошмётки. Лишь ленты – торчком.

Да забвения птичии, робкие…

 

* * *

Вслух думающий огонь благодатный

в цвету весь, жар-птица как будто, как хлеб,

из рыжего солнца рассветно-закатный,

сходящий в цветастое море судеб.

Никто не «Титаник» теперь, огнь и только.

Одна только правда теперь – сход огня!

Речёт и глаголет.  Ткёт холст мирно, зорко.

Вслух думающий огнь, ладошка-клешня

как будто бы рукопожатие с неба.

Кострище святое! Тебе верю слепо,

к тебе я иду. Крепь – ты, щит и броня.

Да, слаб человек. Он безудержно смертен,

он стар, словно мир, справедлив, словно Русь.

Несу я в груди городов твоих пеплы,

несу я в груди угль космической тверди.

Бери в свою топку, бери, пригожусь…

По-красному красен. Горящее ложе,

ты к людям – о, к нам, недостойным – в ладоши

дитёнком рождённым даешься – носи.

Кормиться, как грудью младенец мой Божий,

мой мальчик, нездешний, не мой милый сын.

Сынок-огонёк, дорогое огнище.

Качать бы. Прижать. Моя грудь – твоя пища,

но млеко – о, сладкое – не для тебя.

Ты думаешь на языке всех столетий,

ты думаешь на всех наречьях огня.

Любя, обнимая, целуя, храня.

Ты – правда, как мама, как дом и как дети

в охапку, в ладони, в объятья сгребя.

 

И преосвященный Иаков ответил

на глиняном свитке ожогов твоих:

– Вслух думающий огнь! Ты будто бы лето,

ты пряное лето, ты красное лето,

тончайшее! Птичье! Ты в крошках ржаных.

Ты весь по лампадкам, по свечкам распался,

точнее собрал их в единую связь!

 

Утихнет война. Все разрухи. И распри.

Так думаешь ты и так мыслишь за нас.

 

 

Комментарии

Комментарий #24943 18.06.2020 в 17:51

"Мной придуманный, намечтавшийся мне, наснившийся..." - ШЕДЕВР!!!

Комментарий #24936 18.06.2020 в 12:44

Птиче, птиче моя! В ноги, в ноги, точнее я в лапки паду,

колоколец, рожок так звенят, так поют – душу режет!

Барабанная дробь. Саксофон. Позже с ними в ладу

зарыдают три скрипочки:

– Брысь, окаянная нежить! "- ЭТО ПРИЗНАЮСЬ , всё же затронуло , это конечно не песня Сольвейг , с которой потянется многое , - до маятника , с амплитудой : то к Самгину ,- назад к Онегину. ГДЕ САКС! тот что всегда , порой врываясь СВИНГОМ , успел околдовать ( как спел когда то нам поэт- "сиреневые ноты через ТАКТ... ) Нет здесь скорей из "Флейты" ( та что "Волшебна") , утерянная партия в той опере от птахи , та что , под трели модные , пополнила силок и безвозвратно ...