Николай БЕСЕДИН. ДЕНЬ ФЛОТА. Рассказы
Николай БЕСЕДИН
ДЕНЬ ФЛОТА
Рассказы
ВАСЯ
Её звали Вася. Она пришла к нам на «Лот» вместе с этим полуименем-полупрозвищем, знакомая понаслышке едва ли не всей команде. Старший механик, старичок-латыш, говорил нам с некоторой ехидцей:
– Теперь мне кочегаров хватит, считай, вдвое больше стало.
Нас до этого было трое. Но никто не удивился. Знали, что Вася может отстоять и две, и три ходовых вахты у такого котла, как наш. А это многого стоило, особенно потому, что никакой шторм не мог свалить её с ног.
Она пришла во время ужина.
Команда сидела вдоль борта, придерживая стоящие на планшире миски, и перебрасывалась обычными в это время шутками.
Вася держала в руках старый чемодан. Когда она поднялась по трапу на борт, все, словно по команде, замолчали. Она шла, не торопясь, глядя прямо перед собой, и мне показалось, что в ее глазах не было ни малейшего намёка на те чувства, которые испытывает человек, приходя на новое место работы. Старший кочегар, дядя Коля, знавший её по другому судну, как обычно заикаясь, крикнул ей:
– Здорово, Вася!
Она ответила тихо и устало, не поворачиваясь на голос:
– Здравствуйте.
И тогда все как будто очнулись, и послышалось со всех сторон:
– Привет!
– Здорово!
– Наше вам!
– Салют, Вася!
Так началось особое для меня время жизни на «Лоте», оставившее о себе долгую, крутую, как боль, память.
Васю поселили в каюту вместе с официанткой Люсей и коком тётей Пашей. После этого каюта сразу обрела несвойственные ей запахи табака и крепкого чая и потеряла часть своего мягкого уюта, который отличал её от всех других жилых помещений. Были отодвинуты на столе безделушки и розовые открытки с надписями вроде «жду ответа, как соловей лета», а их место заняли пачки табака, почерневшая алюминиевая ложка и громадный, почти на литр, толстый бокал, с которым Вася расставалась, только уходя на берег. Кок и официантка не возражали против таких изменений, зная крутой характер Васи. А что он таков, скоро убедилась вся команда.
«Лот» стоял в Лиепае, своей основной базе.
Был сентябрь. Погода перемежалась то полным безветрием, то резкими, по-осеннему холодными штормами. После нескольких выходов на траверс Балтийска с замерами «Лот» ждал очередного задания. Команда работала восемь положенных часов, а вечером почти в полном составе собиралась на юте или в кубрике, забивая «козла», играя в шахматы или просто коротая время за всякой всячиной. До получки оставалось ещё дня три. А потому мало кто рисковал пускаться с пустыми карманами в полный соблазнов город.
Были и любители посидеть в женской каюте в компании с не возражающей против всяческих шуток симпатичной Люсей. И особенно часто бывал там кочегар Дима, ладно скроенный заносчивый парень, о котором поговаривали, что на берегу он водится с тёмной компанией, да я и сам видел у него однажды финку, которую он полировал на стояночной вахте.
Нужно сказать, что команда «Лота», состоящая из 28 человек, была на редкость пестрой, собранной из совершенно разных по возрасту и по призванию людей. Было удивительно, что 28 человек могут составить такое разнообразие. Среди них были, по моему тогдашнему мнению, трое очень интересных людей, жизнь которых представлялась мне таинственной и полной скрытого смысла. С приходом Васи их стало четверо.
С одним из них, матросом Тихоном, я жил в одной каюте, которую он занимал на правах боцмана, временно исполняя его обязанности. Вечерами он рассказывал о себе, рассказывал как бы нехотя, мимоходом бросая слова:
– Чемодан с деньгами я сдал швейцару, а сам – в залу, прикинуть, что за публика и есть ли смысл…
Рассказывал, как в 45-м кутил в Вильнюсе, как бросался деньгами. Всякий раз он не забывал говорить, что ненавидит женщин и что нет ни одной в мире твари, которая была бы ниже женщины. Везде, где только ни представлялась возможность, он проявлял это пренебрежение, по крайней мере, другого я не видел.
Тихон никогда не считал деньги, когда получал зарплату или сдачу в буфете, и никогда их не складывал, а комкал и небрежно заталкивал в карман.
Если нужно было достать рубль, он выгребал весь комок и брезгливо цедил:
– Отдели, мадмуазель, нужную банкноту.
Лет ему в то время было, наверное, около сорока пяти. Высокого роста, сильный, ежедневно занимающийся зарядкой (один на всю команду), легко поднимающий одной рукой три буечных якоря, он казался мне настоящим мужчиной…
Вторым был латыш Гартвиг, тоже крепкого телосложения, но впечатление он производил какое-то двойственное. Его мягкость, бледноватое лицо и этакая интеллигентность в разговоре: – «Вам не трудно подать мою робу?» – его замкнутость не вязались с той совершенно остервенелой работой матроса во время шторма, каким он бывал в таких случаях.
Гартвиг фантастически владел шахматами. Я ему проигрывал без ферзя, без ладьи и ферзя, на заказанной клетке, на заказанном ходу, хотя он бывал частенько пьян, а у меня все-таки был второй разряд по шахматам. О его прошлом никто не знал, как не знали, где он любит проводить время.
Третьим был Дима. Его жаргон мне казался высшим достижением человеческой речи. И Люся, кажется, предпочитала больше других его. Если её смех был слышен даже на баке, значит, можно было быть уверенным, что Дима в женской каюте…
В тот вечер именно так все и было. Мы с Гартвигом сидели за шахматами, но я совершенно не мог сосредоточиться из-за беспрерывного смеха Люси, и потому проигрывал. Вася, только что сдав вахту и помывшись, сидела со своим бокалом и пила чай.
Неожиданно смех Люси прекратился, а ещё через несколько мгновений на палубу вылетел Дима буквально по воздуху и грохнулся о трап. Потом он вскочил, и в это время вышла Вася, и спокойно, коротким ударом по-мужски стукнула Диму в лицо. Он взмахнул руками, но был кем-то подхвачен, а потом отнесен в кубрик. Дима рвался снова выскочить на палубу, но его уговорили не дергаться, и он, в конце концов, смирился. Один из матросов, бывший вместе с Димой в женской каюте, потом рассказывал:
– Пришла Вася и сначала вроде ничего, молчит. Посидела немного, а потом говорит: давай, мол, мужики, валяйте отсюда, я спать буду. Ну, а Димка возьми да и ляпни ей: а кто, мол, тебе мешает, товарищ кочегар, а по-латыни – леди-чернопузик? Вася – ещё раз то же самое. А Димка тогда и сказал, мол, пускай раздевается и ложится, он мужчин не стесняется… Потом все произошло как-то сразу. Вася взяла Димку одной рукой за грудь, а другой ударила в лицо, потом встряхнула и потащила к выходу. Димка опомнился и давай махать руками. Тогда Вася ударила его коленом в живот, ещё раз по лицу и вышвырнула на палубу… Я сам перепугался. Ну и била. Я думал убьет. Она рукой бьёт, как ногой, откуда только в бабе такая силища?! Люська забилась в угол и дрожит, а Вася, когда вернулась, только руки вытерла…
Случай этот ещё долго обсуждался во всех подробностях. Не удивился только дядя Коля:
– А-а-а вы, ч-что, не-не-не знали? Вася бьёт, ка-ка-как мужик. Чуть чего, сразу по-по-по мо-о-о-рде. Ещё увидите…
Разбирать это происшествие не стали, хотя Димка и настаивал. Потом, правда, он сказал:
– Ладно, профсоюз. Не трогай, она и так обижена. Мы с ней, демофродиткой, сами посчитаемся.
Постепенно мы узнали все привычки Васи. И, глядя на неё во время ходовой вахты, на её в короткой робе сухожильные ноги, на мускулистые руки с синеватым отливом, на грязный белый чехол от бескозырки, из-под которого, как вода заброшенного пруда, тускло поблескивало неправильной формы лицо с длинным мясистым носом, на её глаза, глубоко спрятанные за веками, я иногда забывал, что Вася – женщина. Она кидала уголь, брала ломик и легко бросала его в топку, подламывая шлаковую подушку, резак и шуровка летали у неё, едва касаясь рук. Потом она подходила к ведру и пила рассол – два, три глотка – и снова кидала уголь. Пламя играло у неё на руках, на шее, и гасло, едва касаясь лица, как звёзды гаснут в воде. И всё-таки иногда она опускалась на перевёрнутую бадью, мягко, по-женски, падали между коленями руки, опускалась голова, и тогда видны были волосы, она их поправляла, потом поднимала голову и вытирала со щёк пот. И снова шла к топкам.
Вахту она несла легко, не то что дядя Коля, который хотя и тоже не опускал пар, но делал это тяжело, почти из последних сил, так что после вахты едва выбирался наверх и ложился тут же на верхнюю решётку.
После получки Вася пропадала дня на три.
Обычно она заходила в первый же буфет и брала стакан водки и кружку пива. Потом шла в город, там её видели то у кинотеатра, то в парке, то просто на улицах. Вася была весёлой, задевала мужчин, шутила. Но вскоре она мрачнела, заходила в закусочную и пила там водку, плакала, пока её, почти бессознательную, не выталкивали на улицу.
После трех дней она приходила на «Лот». Плохо приходилось тому, кто попадался ей в это время под руку. В каюте она падала на койку и спала часов 12. Потом, приведя себя в порядок, шла к старшему механику и спрашивала:
– Сколько я должна вахт?
Капитан пробовал с ней говорить о том, чтобы она взяла себя в руки, что так вести не подобает, пытались говорить и другие. Но никто не верил, да так оно и было на самом деле, что Васю можно перевоспитать.
Но зато, когда на ходовой вахте садился пар, а это было, как правило, у меня, или кто-то был болен, или укачивался, Вася стояла и две, и три вахты подряд. Может быть поэтому ее не увольняли, как делали на других судах.
Постепенно к ней привыкли, к ее привычкам, и даже любили, нет, пожалуй, жалели ее. Когда «Лот» шел спокойным рейсом, она сидела в свободное время на юте с неизменным бокалом в руке и медленно пила чай вприкуску. Глаза её были почти неподвижны и ровным счётом ничего не выражали. Всё для неё как будто умирало, и мне становилось жутко от ощущения глубокого одиночества этого человека.
На «Лоте» всё шло своим чередом. По-прежнему поднимал якоря Тихон и рассказывал мне о своих «золотых деньках»; надраивался перед уходом на берег Дима и возвращался помятый, не глядя ни на кого, по-прежнему дни стоянок сменялись выходами на замеры, на ремонт буёв, вех, на их установку и заправку.
Никто не помнит, когда это началось, потому что никто не придал ему значения, но почему-то все сразу заметили, что это уже случилось.
Однажды в очередную получку Вася никуда не ушла. Не ушла она и в следующую, хотя, казалось, ей ничего не мешало.
Вечером как-то Тихон сказал мне, что с Васей что-то неладное.
– Баба она, потому и трудно понять. Но что-то есть, а то бы пила.
Я и сам заметил, что Вася как будто переменилась. А скоро поползли разные слухи. Дядя Коля божился, что такое, насколько он помнит, с Васей впервые, и заключил авторитетно:
– У-убей меня, не-не знаю. Наверное, у-уволит-ся скоро.
Старший механик говорил при всех, что Вася, наконец, взяла себя в руки, что сказывается воздействие коллектива. Люся предполагала, что она собирается в отпуск, а потому копит деньги. И только Димка не высказывал ничего определённого, а только как-то нехорошо посмеивался: мол, подождите, скоро всё узнаете…
Между тем наступила осень, и работы «Лоту» прибавилось. То и дело выходили из строя буи, требовалась постановка новых, участились замеры. Море почти беспрерывно штормило, и вахты были тяжелыми до изнурения.
Люди как-то перестал замечаться, а была одна команда, которая дышала одними лёгкими, работала одними руками, и у которой билось одно сердце. Старое гидрографическое судно, казавшееся пороховой бочкой, если буй попадал под киль, которое с трудом против ветра в 6 баллов давало два узла, выполняло тройную работу добротного тральщика-стотонника.
Тогда я понял, что означали слова старшего механика, когда он говорил, что Вася стоит трёх кочегаров. Она стояла вахту и вместо меня, если не хватало пяти атмосфер давления пара, которые я держал в котле из последних сил, из восьми положенных, и вместо Димки, когда тот приносил из управления больничный, не говоря уже о своих кровных вахтах.
В те редкие дни или, вернее, часы стоянок, которые выпадали «Лоту», Вася по-прежнему никуда не уходила.
В декабре «Лот» стал на средний ремонт в Клайпеде. Этот порт с тихими улицами, неспешной жизнью магазинов, кинотеатров, совсем не похожий на суетливую жизнь больших портов, нравился нам, и мы были вдвойне рады и ему, и окончанию бесконечных выходов в море.
Подходили мы к нему вечером. Я стоял на корме и всматривался в знакомые береговые огни. Было легко и весело. Подошла Вася.
– Ты был здесь раньше?
– Да, Вася, был, хороший город, очень мне нравиться, – начал я скороговоркой. – Особенно – вокзал.
– Да, неплохой город, – тихо ответила Вася. – А вокзал я что-то не помню. Это за казармами?..
Я так обрадовался этому неожиданному разговору, необычному для Васи, что начал рассказывать ей о Клайпеде всё, что знал и не знал. Она долго слушала, то улыбаясь, то переспрашивая. Потом сказала:
– Я здесь много раз была, – и добавила, помолчав: – Давно только.
Свободная от вахты команда собиралась на берег, надраивалась, чистилась, гладилась. Я спросил Васю, не пойдёт ли и она. Она ответила быстро, даже слишком быстро:
– Нет, не пойду.
И собиралась уйти в каюту, но потом спросила:
– А ты идёшь?
– Да, Вася, сейчас пойду собираться.
– Знаешь, что? – тихо сказала она, подходя. – Купи мне селёдки, мочёных яблок и какой-нибудь икры, всё равно какой. И ещё белого материала два метра… нет, купи пять. И прямо мне занеси. Заверни только, чтоб никто не видел. Ладно, Никита?
Она впервые назвала меня по имени.
Если бы я в то время был хоть немного внимательней, то увидел бы, как загорелось что-то в её серых глазах, и как это осветило её лицо, и каким оно стало в это время не похожим на то, которое я привык видеть.
Она торопливо дала мне деньги, словно боясь, что я могу отказаться, и быстро ушла.
Когда я вернулся, она встретила меня около каюты, закрыла за мной дверь и потом спросила:
– Купил?
Я купил ей всё, кроме мочёных яблок. Вася как-то неловко сказала «спасибо», а потом замолчала.
Я хотел было рассказать, как изменился город за то время, пока я в нем не был, но она, казалось, не слушала. Когда я уже стал выходить, она вдруг вдогонку крикнула:
– Ну, а как город-то?..
Этот вечер кончился неприятным скандалом и, если бы не Вася…
Я уже дремал, когда смутно услышал крики. Кто-то громко и остервенело сыпал матом. Потом я понял, что это Тихон.
– Что, тварь блатная... Думаешь, морду отъел на больничных, так теперь клешни поднимать можешь?..
Я соскочил с койки, вылетел в кубрик и остановился… Вокруг стола медленно шёл Тихон в одной тельняшке с боцманским ножом в руке – взлохмаченный, огромный, как глыба, он надвигался на Димку, который медленно пятился от него, держа финку в откинутой назад руке. Димка истошно иногда выкрикивал:
– Не подходи, сволочь мародёрская, убью, попишу, падаль!..
Все, кто был в кубрике, прижались к койкам или залезли на них, а некоторые смотрели с палубы через открытый входной люк. Я испуганно закричал:
– Тихон, не надо! Бросьте ножи!
Потом бросился к выходу и столкнулся на палубе с Гартвигом.
– Они же порежут друг друга, – начал я доказывать ему, – убить могут, нужно остановить их, отнять ножи!
На Гартвига это не подействовало. Он спокойно, как на уроке, сказал, что разве он похож на милиционера, на капитана или, на худой конец, на старшего механика? Тогда я бросился к Васе. Она что-то шила и сразу же пошла со мной. Перед кубриком я пропустил её вперёд.
Тихон почти хрипел:
– Ну что, тварь, крови хочешь? На, получай!
Из-за Васи я увидел, как Тихон ударил себя ножом в руку выше локтя, и рукав тельняшки вмиг стал красным до самого плеча. Кто-то закричал:
– Сволочи! Звери!
Ближе был Димка. Вася подошла к нему и схватила за руку:
– Бросай нож.
Все замолчали. Стало тихо, как в больничной палате.
Димка как-то согнулся, и вдруг закричал:
– А он? Пусть он тоже бросит!
Вася громко повторила:
– Бросай нож. Кому говорят, сопляк!
Димка положил финку на стол и отодвинулся за Васю.
Потом она подошла к Тихону, молча взяла из его рук боцманский нож и сказала:
– Иди к Люське, перевяжет.
Заглянул третий помощник:
– Что тут у вас? Не поделили что-нибудь?
Ему не ответили. Никто не смотрел друг на друга, все молча расходились, как будто по неотложным делам. Кубрик быстро опустел. Остались только я и дядя Коля. Сильно заикаясь, он говорил как бы себе:
– Ч-чё-ёрт его знает, чего Ти-ти-хон взъелся. Васе на-а-плевать на Ди-имку. Не-не таких би-би-ла.
Только через несколько дней, когда всё улеглось, я узнал от Тихона, что же тогда произошло.
Просьба Васи принести ей кое-что из города не осталась незамеченной. В кубрике зашёл разговор о том, почему Вася не ходит на берег. И кто-то, вспомнив фразу Димки посчитаться с ней, предположил, что Вася из-за этого сидит на «Лоте». Тихон поддержал это мнение. Потом стал всё больше и больше расходиться: Димку он всегда недолюбливал за его прилипчивость к бабьим юбкам. По его твёрдому убеждению, женщина только оскверняет мужчину, поэтому ей нужно отдавать минимум внимания. А раз будешь гоняться за юбками, сам станешь бабой, даже хуже бабы.
Ещё меньше он прощал драку с женщинами. Димка же, по мнению Тихона, нарушил оба этих запрета.
Именно в разгар этого разговора, когда Тихон перешёл уже исключительно на сильно выразительную речь, пришёл Димка. Тихон взял его за грудь, посадил на банку и спросил в упор:
– Бабу бить собираешься? И как всякая … из-за угла?
Димка не сразу понял серьёзность положения, поэтому повёл себя нагло. Это ещё больше распалило Тихона.
Началась ссора. Димка вырвался и, отскочив в сторону, вытащил финку. Тогда Тихон схватил лежащий на столе боцманский нож...
После этого случая на некоторое время все затихло. Капитан вызывал поодиночке Тихона и Димку к себе. Оба молчали, о чем он с ними говорил.
Вася вела себя так, как будто ничего не произошло.
А в марте все уже знали, что Димка был ни при чём. Вася была беременна. Это стало известно после того, как однажды она упала, когда на стояночной вахте нагнулась за ломиком перед чисткой топки. Вызвали скорую помощь…
Сопровождающим двум матросам сказали, что навещать Василису Егоровну пусть приходят в роддом.
На «Лоте» это известие, вопреки моему ожиданию, вызвало весёлую деловитость. Никто не зубоскалил, не отпускал сальных шуток. Готовились торжественно и с шиком отметить появление нового члена команды. Был даже выбран оргкомитет во главе со старшим помощником капитана. Шкаф Васи, её кровать были буквально завалены принадлежностями из отдела «Для самых маленьких».
Вася же чувствовала себя неважно. Роды не наступали, а боли не проходили.
На четвертый день, как всегда, я пришёл перед самым концом приёма передач, но дежурная сестра не встретила меня обычным ворчанием, что мы и так завалили палату, и что когда это нашествие только кончится. Она молча взяла принесенные мною мочёные яблоки, ушла и почти сразу вернулась.
– Мёртвого родила, – сказала она медленно, как будто выжала из себя. – Маленький такой, кро… крохотный, маль... мальч... – и беззвучно заплакала, припав к стене всем телом.
Я машинально вышел во двор и остановился недалеко от окна палаты, где лежала Вася. Я стоял и смотрел на вечерний город, на бухту, где он повторялся в весенней щедрости моря, и ничего не видел. Я слышал голос Васи, её слова:
– ...И ещё белого материала два метра… нет, купи пять.
И вдруг отчётливо услышал недалеко мужской голос:
– Василисочка, василёк мой, скажи, чтобы меня пустили к вам, Василисушка...
Я медленно пошёл к выходу.
Через полторы недели Вася уходила от нас. Она наотрез отказалась, чтобы ее провожали. Она взошла на трап со своим старым чемоданом, прошла немного, потом обернулась и так стояла минуты две-три.
Когда она почти уже скрылась, «Лот» дал три длинных гудка, как при прощании с уходящим в трудное плавание кораблём…
БАЛТИЙСКИЙ НОКТЮРН
Старая посудина – «Наутофон», когда-то немецкий тральщик, а ныне плавлаборатория, в составе АСО Балтийского флота должна была отправиться из Балтийска в Ригу. Зачем и доберется ли до порта назначения по причине того, что уже лет двадцать не нюхала моря, околачиваясь в гавани и лишь изредка меняя причалы, – это никому не было известно.
Но в планы на отпуск старшего лейтенанта Осинцева этот неожиданный каботаж «Наутофона» внес серьезные изменения. Первоначально он, как обычно, решил поехать к родителям в станицу Краснодарского края, где уже вовсю цвели сады и властвовали муссоны, принося тепло и смутные запахи рыбацких костров. Но вдруг все переиначил, вспомнив о давнем намерении найти свою первую любовь – Нину Дроздову, с которой встречался семь лет тому назад, сначала в Лиепае, потом в Ленинграде, а потом… Потом было несколько писем и полное молчание Нины.
Второе или третье письмо к ней вернулось с припиской «адресат выбыл». Он помнил, что Нина говорила о возможности перевода на работу в Ригу, и это давало надежду отыскать ее там через адресное бюро.
Некоторую роль сыграло и то, что противолодочный корабль, на котором служил Осинцев, уже два года стоял у стенки, так прочно принайтованный к ней швартовами и трапом, что казалось, никакая сила не сможет оторвать его заросшие ракушками борта от родимой земли. Военный корабль постепенно превращался в общежитие для офицеров-холостяков и скучающих от безделья матросов. А «Наутофон» как-никак давал возможность снова выйти в море, ощутить его вольное дыхание и могучую силу, к которым так смутно и так настойчиво тянулась душа.
Его устроили в каюту стармеха, наверно учитывая, что он был из БЧ-5, иначе – электромеханической боевой части на своем БПК. На едва «Наутофон» выбрался за боновые ограждения и мужественно встретил трехбалльные волны Балтики, Осинцев покинул каюту и забрался на сигнальный мостик, блаженно улыбаясь упругому сопротивлению ветра и глухим ударам волн в левый борт судна. «Наутофон» шел мористее берега миль на пять, не рискуя забираться в открытое море, и Осинцев, чтобы почувствовать себя в полной власти безбрежной стихии, расположился так, чтобы не видеть берега.
Вот также семь лет назад он, курсант Высшего мореходного училища, вышел впервые в море на аварийно-спасательном океанском буксире «Руслан» во время своей первой плавательной практики. Но тогда был шторм баллов пять, и тысяча двухсотсильный «Руслан» легко разрезал форштевнем пенистые валы, переваливаясь с бака на корму, а он стоял на крыле штурманского мостика, смеялся и кричал:
– Здравствуй, море!
Очень скоро кричать расхотелось, внутри, подкатывая к горлу, появилась тошнота, и он, бледный, спустился в кубрик и затих. До рвоты дело не дошло, но обедать и ужинать он отказался.
Тогда же, в одном из увольнений на берег, и произошла встреча с Ниной.
«Руслан» базировался в Лиепае, и Осинцев вместе с другими курсантами пошел на танцы в городской клуб. Девушки в танцевальном зале стояли группами, возвращаясь после танца снова к своим подругам. Осинцев увидел ее, стоящую одиноко, грустную и кажется более старшую, чем другие. Лицо ее не было красивым, в отличие от фигуры, но в нем что-то притягивало, какая-то тайна, загадочность.
Он пригласил ее на танго. Она отказалась. Следующим был вальс, и он снова подошел к ней:
– Нельзя отказывать в вальсе, это плохая примета для девушки.
Она удивленно подняла одну бровь, посмотрела на него и тихо спросила:
– И чем же это грозит девушке?
– Об этом я могу рассказать только во время танца с вами, – бодро и самоуверенно провозгласил Осинцев, беря ее за руку.
Они танцевали легко, и также легко складывался разговор, в котором не было неловких вопросов, пошлых намеков, и ни к чему-то обязывающих откровений, то есть всего того, что лишает простоты и непринужденности разговор между незнакомыми людьми. Потом был дамский вальс, и она пригласила его, и Осинцев совсем осмелел, предложив проводить ее. Нина снова приподняла одну бровь, строго посмотрела на него и сказала полушутливо:
– Нет. Мне просто нравится, как вы танцуете вальс.
…Ветер усилился. Море недолго раздумывало, что бы это значило, и ответило взлетом гребней тяжеловесных волн, темных в провалах и прозрачных на самом излете. «Наутофон» закряхтел натужено и ворчливо, как старик, которому пришлось делать тяжелую работу, и развернулся немного навстречу волнам. И все же его стало постепенно сносить к берегу. Осинцев спустился в трюм к машинистам и быстро понял, что они ничего не могут сделать: котлы не давали рабочего давления пара, ибо давно не чистились, да и мазут был не лучшего качества. Факел то прерывался, то пронизывался темными полосками.
Он поднялся на штурманский мостик. Ему понравилось, как деловито, без суеты команда боролась с усилившимся штормом. Единственно, что выдавало тревогу командира, это его приказ подготовить спасательные средства.
…Тогда Осинцев все-таки проводил Нину. Жила она недалеко от клуба с матерью и младшей сестрой. Отец был из числа военных, которых посылают то со спецзаданием, то для обеспечения безопасности какого-либо важного объекта.
В Лиепае они жили с 1954 года. Нина здесь и родилась и привыкла к этому городу, но своей малой родиной его все-таки не считала, особенно после того, как побывала в гостях у бабушки по отцу в Москве. Родители матери жили в Крославе, на границе с Белоруссией, и с дочерью отношений не поддерживали со дня ее свадьбы с русским военным.
К 1982 году, когда Осинцев и Нина познакомились, ее отца не было уже восемь лет: он умер после тяжелых ожогов, полученных при тушении пожара.
Все это Нина рассказала далеко не сразу. А в тот первый вечер провожание было недолгим и почти молчаливым. Прощаясь, она чуть улыбнулась и строго спросила:
– А почему вы не представились, товарищ военный?
Он прищелкнул каблуками, поднес ладонь к бескозырке и бойко отрапортовал:
– Сергей Осинцев, курсант второго курса Высшего мореходного училища, город Ленинград!
– Вот теперь я знаю, где учат так хорошо танцевать.
Потом они встречались еще и еще, ходили в кино, бродили по городу, рассказывали о себе, смеялись и молчали, и только на танцы больше не пошли ни разу.
– Я не люблю танцы в клубах, там все такие молодые, – сказала однажды Нина. – И в тот раз я пошла совершенно случайно. Хотелось посмотреть, не будет ли моей сестры – семиклассницы. Нам с мамой не хотелось бы, чтобы она так рано пошла туда.
Осинцев все больше и больше тянулся к Нине, ожидая встречи с ней нетерпеливо, с нежным беспокойством и волнением. Его жизнь наполнилась вполне определенным смыслом, который преобразил хаос будничного и второстепенного в порядок, подчиненный стремительному, как ливневый поток, чувству, и он с радостью подчинился этому смыслу. При первой возможности он уезжал в город и ожидал Нину на условленном месте, и чаще всего она приходила. Но иногда он возвращался в базу растерянный и молчаливый, мучаясь догадками, сомнениями и ревностью.
Однажды так случилось три раза подряд, и он не смог одолеть в себе тяжелое чувство потери и нарушил обещание не приходить к ее дому. Он долго ходил около подъезда, а потом и вовсе поднялся на второй этаж и наугад нажал кнопку звонка. Дверь открыл мальчик лет десяти и на вопрос Осинцева сказал, что Нина Дроздова живет на третьем этаже в 11-й квартире. Он поднялся, но не решился позвонить. Долго стоял у лестничного окна и смотрел на улицу в надежде увидеть Нину. И вдруг услышал ее голос через дверь квартиры:
– Мама, куда ты собралась? На сегодня хлеба хватит, а завтра я выхожу на работу. Меня выписали.
Осинцева словно подхватила какая-то сила и он, радостный, сбежал по лестнице и окунулся в сутолоку города, улыбчивый и беззаботный.
…Берег неотвратимо приближался. Были уже различимы обрывистые склоны мыса, в которые бились набегающие валы и исчезали в колышущейся, как гигантский осьминог, бледно-серой пене. «Наутофон» развернулся форштевнем в открытое море, но слабость машины и парусность надстроек сводили на нет все усилия команды.
К Осинцеву подошел второй помощник:
– Что, старлей, небось жалеешь, что связался с нами? Сейчас загорал бы на югах вместо того, чтобы купаться в холодной воде. Да еще большой вопрос – вылезем ли на этот проклятый склон или на камушках разбросаем свои кости.
– А что жалеть? Сам напросился. Главное – проскочить этот мыс, – Осинцев взглядом показал на него.
– Ну, ну…
И второй помощник пошел к шлюпкам.
…Встречи с Ниной в конце практики стали реже. «Руслан» мотался между Балтийском и Ригой, изредка возвращаясь в Лиепаю. И тогда у Осинцева был праздник. Если Нина не приходила в условленное место, он шел к ее дому и маячил перед окнами, пока она не выходила. Был конец августа, и погода после июльских ветров и дождей утихомирилась, излучая свет и покой каждым листиком и былинкой. Вода в гавани блаженно щурилась на солнце и мерцала почти неподвижной гладью.
И отношения у Сергея с Ниной были похожи на эти умиротворенные дни. Они не замечали скорого расставания, не торопя неизбежную, как казалось ему, близость. Даже поцелуи были лишены той страсти, которая ломает все барьеры и обезоруживает разум.
В начале сентября практика закончилась, и Осинцев простился с Ниной, и это прощание всей своей болью, тревогой, отчаянными порывами изменить обстоятельства каким-либо образом, отомстило ему за счастливые августовские дни.
Возвращался он вместе со своей группой курсантов в Ленинград, и все радовались, что кончилась практика, что впереди отпуск, встречи с близкими, что не нужно будет ходить строем, сидеть на лекциях, вставать в семь утра и подчиняться старшинам и командирам. Но Осинцев был молчалив и печален. С дороги он написал письмо Нине и просил сразу же ответить, чтобы до отпуска получить от нее подтверждение любит ли она его. И письмо от нее пришло в самый последний день перед отъездом в отпуск.
Потом были еще письма, уже после отпуска, сдержанные, не заглядывающие наперед ни на один день – от Нины, и страстные, порывистые с обещаниями и верой в неслучайность их встречи – от Сергея.
Однажды от Нины долго не было никаких вестей, и он едва находил силы, чтобы не уехать или не улететь к ней хотя бы на минуту, чтобы узнать, что случилось. Мысли об измене не покидали его. На одной из лекций он стал писать ей очередное письмо с упреками и обвинениями, и постепенно воображение вытеснило реальность, стерло ее в зрительных и слуховых ощущениях, заменив явственными образами Нины и того, с кем она встречается и кто уносит после встречи запах ее губ и воспоминание близости ее тела.
Ревность перехватила его дыхание и обескровила лицо.
– Что с вами, курсант Осинцев? Вам плохо? Почему вы встали?
Он услышал, наконец, голос преподавателя и вернулся из обморочного миража. А в скорости Нина сообщила, что ее направляют на курсы в Ленинград, и она даст знать, где найти ее.
…Море штормило, казалось, еще больше, подталкивая и подталкивая плохо управляемый «Наутофон» к гибельному западному обрыву мыса.
По предположениям штурмана у них осталось не больше часа, чтобы выправить ситуацию или принять меры по спасению команды. Прозвучал приказ командира собрать самое ценное и приготовиться к посадке в шлюпки.
Осинцев тупо смотрел вдаль, ни о чем не думая и не двигаясь с места. В ранних утренних разливах зари было что-то магическое, как будто небо подсматривало за судьбой суденышка, попавшего во власть водной стихии, слепой и безжалостной. В разрывы облачности на востоке проскальзывали лучи света, и там, где они касались моря, волны послушно смиряли свою неистовость.
Осинцев вдруг стал замечать, что ветер меняет направление и дует вдоль берега, нарушив движение волн к мысу.
«Наутофон» замер и затем стал медленно набирать ход, удаляясь от берега.
Прошло не менее часа, прежде чем напряженное ожидание было прервано не совсем уставным приказом командира:
– Очередной вахте заступить. Остальным рекомендую отдохнуть. Поход продолжается.
Мыс медленно сползал за корму, и берег растворился в ненастной пелене, сквозь которую еще раз пробился луч света и приветливо подмигнул спасенному судну.
…В Ригу пришли только на третьи сутки. Осинцев сразу же отправился искать адресное бюро, хотя энтузиазм у него поубавился, да и было бы разумнее побыть еще немного на судне, принять душ и стряхнуть окончательно нервное напряжение.
Киоскерша адресного бюро сказала, что ответ будет через два часа, и он пошел побродить по городу, в котором был во второй раз, хотя первый приезд в Ригу ограничился шестью часами во время пересадки с одного поезда на другой.
Все казалось было по-прежнему: неторопливые люди заходили в подъезды мрачных старинных зданий и обновленных неяркой краской домов, лениво входили в магазины и деловито что-то покупали, молча стояли на троллейбусных и автобусных остановках, и все же во всей этой неторопливости его настораживала заметная напряженность во взглядах, в движениях, в голосах разговаривающих на незнакомом ему языке. Он замечал недобрые взгляды в свою сторону и то, как встречные обходили его, стараясь не коснуться даже одеждой.
Очень скоро ему расхотелось рассматривать город и, наскоро выпив чашку кофе в маленьком кафе, он вернулся к киоску. Киоскерша, казалось, не замечала его. Наконец, она молча протянула квитанцию, на которой было написано:
г. Рига 9 августа 1989 г. Дроздова Нина Алексеевна проживает в г. Лиепая, ул. Комьюнатнес, 14 кв. 11. Стоимость услуги 3 руб. 15 коп.
Молча положив деньги на полочку в окошке, Осинцев отправился на автостанцию. «Странно, – подумалось ему, – почему в Лиепае?». Ведь Нина писала, что переехала в Ригу, и он тогда решил, что она вышла замуж и потому не сообщила своего адреса и перестала писать письма. Ему повезло: автобус на Лиепаю уходил через час, и в кассе оказался едва ли не последний билет.
…Это было замечательное время. Нина была раскрепощенной, веселой и нежной. Она сняла комнату у одинокой старушки недалеко от Варшавского вокзала и в первую же субботу после приезда пригласила Сергея в ресторан.
Он попросил увольнение на два дня, и так как раньше никогда не обращался с такой просьбой, то командир роты подписал увольнительную до 20.00 воскресенья.
…Нина была необыкновенно красива. У каждой женщины, даже самой невзрачной, наступает однажды период цветения, когда все внутренние женские флюиды выплескиваются наружу, зажигая глаза чарующим блеском, ложась колдовским отсветом на лицо и оттачивая до совершенства каждую линию тела. Грациозность, загадочность и какой-то гипнотический смех превращают золушку в принцессу. Природа женщины достигает высшей точки расцвета, может быть единственный раз в жизни. Потом будут еще весны, но такой силы и красоты уже не достигнут.
…Они пришли в ресторан, где Нина заранее заказала столик. Осинцев заворожено смотрел на нее, веря и не веря, что это та самая Нина, с которой он встречался в Лиепае чуть больше полугода назад, и странная дрожь порой охватывала его, мысли путались, и он говорил какую-то чушь, потом извинялся и снова что-то произносил, не слыша своих слов.
Нина негромко и ободряюще смеялась, спрашивала Сергея о каких-то мелочах, охотно откликаясь на его приглашения танцевать.
В двенадцатом часу ночи они покинули ресторан, и Нина пригласила Сергея к себе.
Дальнейшее для него превратилось в одно теплое, взмывающее облако, в упругий поток блаженства, в котором он растворялся и снова обретал плоть страстную, горячую, ненасытную. Иногда до него доносились откуда-то слова Нины:
– Не торопись, милый! Побереги свою жену. Я вся твоя, твоя…
…Автобус остановился в небольшом городке. Осинцев с трудом вернулся из воспоминаний, из их тягостной власти, и вышел из автобуса. И снова, как в Риге, неспешное передвижение людей, их отчужденность и настороженность вызвали у него чувство недоумения и беспокойства. Он не мог понять, что изменилось здесь, в Латвии, но то, что люди, сам воздух пропитались незримым зельем отторжения прежних отношений и прежней жизни, было для него очевидно. Там, в Балтийске, живя в обособленном мире, он не очень-то верил печатной и другой информации о нарастающем напряжении в стране, но здесь понял скорее интуитивно, чем воочию, что близость крутых перемен более реальна, чем об этом говорят. И все же он относится к этому спокойно, веря в незыблемость установленного порядка.
…Автобус медленно выполз на трассу, мелькнул указатель «Лиепая 190 км» и, откинув голову на спинку кресла, Осинцев вернулся в тот далекий восемьдесят третий.
…После той ночи, когда он впервые узнал женщину, ее неодолимую власть, и когда его любовь обрела не только душу, но и плоть, они встречались с Ниной каждую субботу и воскресенье. Ангел их любви хранил обоих от случайностей, которые могли бы помешать этим встречам. Окрыленность Сергея и сдержанность Нины соединились в прочный сплав маленького чуда слитности двух людей в этом разобщенном мире. Они бродили по музеям, ходили в театр, просто по ленинградским проспектам и закоулкам, и ему казалось, что он впервые видит этот город, его воздушность и мраморную незыблемость, простоту росчерка улиц и веселую витиеватость дворцов. Он показывал Ленинград Нине и открывал его для себя.
…Через полтора месяца Нина уезжала. Она сказала, что ее могут перевести на работу в Ригу, и она хочет этого, а мать останется с младшей сестрой в Лиепае.
Он провожал ее на вокзале вечером. Шел весенний мокрый снег, вязкий и тяжелый, усиливая и без того тревожную безысходность этого расставания.
Нина обещала писать каждую неделю. Он все повторял и повторял, что в первый же отпуск приедет к ней, и они поженятся, но она только печально улыбалась в ответ.
– Я же старше тебя на целых четыре года. Какая я тебе жена? Ты скоро разлюбишь меня и найдешь молодую и красивую.
Осинцев сердился, но как-то неуверенно, однако твердо стоял на своем:
– Я никогда не разлюблю тебя.
С тяжелым гнетом недобрых предчувствий он возвратился в училище.
Через неделю пришло письмо от Нины, короткое, сдержанное, без единого нежного слова. Во втором письме она сообщала, что вопрос с переводом ее в Ригу решен, чему она очень рада. Третье, на пол-листика, пришло через две недели со странной припиской: «Я не знаю, как устроюсь в Риге, поэтому не смогу тебе написать. Не сердись. И вспоминай иногда обо мне». Больше писем от нее не приходило. Осинцев написал раза два-три по старому адресу, пока его письмо не вернулось с припиской на конверте «Адресат выбыл».
Тяжеловесная пустота окружила его, в ней не было опоры и не было выхода. Это состояние долго не покидало его, пока учебные и спортивные занятия, друзья и новые встречи постепенно не стали заполнять эту пустоту, но любовь к Нине продолжала жить, немая и скрытная, и ничто не могло заменить ее и вытеснить из памяти. Как ни странно, но ему не приходило в голову отыскать ее, попытаться навести справки о новом местожительстве. И только спустя шесть лет эта мысль со всей очевидностью простоты явилась и позвала в дорогу к его первой и пока единственной женщине.
…Автобус пришел в Лиепаю вечером, когда уже начало смеркаться, и Осинцев подумал, что это ему на руку: его визит не будет бросаться в глаза посторонним. Вот если Нина замужем, тогда… Тогда он скажет, что ошибся квартирой и уйдет, и уедет…
Заволновалось, забеспокоилось сердце, когда он знакомой улицей подошел к ее дому. Помимо воли память вернула то прежнее состояние влюбленности, и ожили улица, фонарные столбы, фасады домов и их окна – все то, что было свидетелем его мучительных ожиданий и радостных встреч.
Осинцев поднялся на третий этаж, принял озабоченный вид и позвонил в квартиру 11.
Дверь открыла Нина.
Удивленно и строго она смотрела на него, ничего не говоря, и вдруг глаза ее затеплились такой знакомой и милой улыбкой и, приподняв бровь, она спросила:
– Откуда ты взялся?
Нина провела его на кухню, ушла на целую вечность, потом вернулась, и они стали говорить, то спрашивая, то рассказывая, то вспоминая. Она приготовила ужин, к которому Сергей добавил бутылку коньяка и деликатесы, купленные еще в Риге.
Нина рассказала, что в Риге она жила недолго, снимая комнату. Потом заболела мать, и пришлось вернуться и снова пойти на прежнюю работу химика. Два года тому назад мать умерла. Приехали ее родители из Крославы и забрали с собой младшую сестру. Пусть, мол, хоть одна внучка станет настоящей латышкой.
Нина охотно выпила одну, потом другую рюмку коньяка, пытливо поглядывая на Сергея, и вдруг сказала:
– У меня есть ребенок, сын.
Осинцев растерянно замолчал, но быстро пришел в себя и спросил:
– Где он?
– В спальне. Спит.
– Сколько же ему лет?
– Не трудись сопоставлять. Это не твой ребенок, – Нина обиженно отвернулась, встала и подошла к окну.
Сергей осторожно положил руки на ее плечи, хотел повернуть к себе, но она воспротивилась.
– Ты не представляешь, как я был бы рад, если бы это был мой сын. Но даже если не мой, все равно мое предложение не меняется. Я люблю тебя.
Осинцев говорил искренне, веря в свои слова, и в этот момент не существовало для него другой правды и других чувств.
Нина по-прежнему стояла у окна, и ему показалось, что она плачет. Сергей обнял ее и почувствовал, что тело ее вздрагивает, она качнулась, как будто искала опору, но не прильнула к нему, а ушла в комнату, потом вернулась и позвала его.
– Сыну четыре года. Он сейчас спит, будь, пожалуйста, потише.
– Как его зовут?
– Янис. Это мама настояла, чтобы он носил имя ее деда. Ты останешься?
– Да. Я очень хочу этого, если ты не против.
– Хорошо, – буднично, как будто это происходило каждый день, произнесла Нина, – но только до утра. А потом ты уйдешь. Совсем уйдешь.
И снова Осинцев убеждал ее в своих самых серьезных намерениях, в своей любви и в бессмысленности ее решения. Но ни он, ни тем более она, ни разу не заговорили об отце Яниса. Для Нины этой неясности вообще не существовало, а Сергей избегал определенности, понимая, что это потребует конкретных действий, к которым в любом их варианте он не был готов. Неопределенность позволяла ему говорить об их отношениях как бы вообще, перенося окончательное решение в будущее, в лучшие времена. И там, в тех временах, он видел себя вместе с ней.
Нина иногда как будто соглашалась с ним, и он оживал в надежде, что все будет так, как он хочет, но что-то мешало возрадоваться и отдаться этому чувству.
Они еще не понимали, что неотвратимый ход всеохватных событий предопределил их судьбы и их отношения, подхватил, как порыв урагана, и понес по дебрям и бездорожью сквозь морок в новую реальность, где нужно будет заново строить свой маленький мирок, способный устоять и выжить. И останется ли в этой новой реальности их любовь, они не могли знать да и не думали об этом.
Близость с Ниной на этот раз наполнилась совсем иными ощущениями, чем та, ленинградская. И телесная страсть, и нежность, и захмелевшие слова не могли заглушить в каждом из них мысли о том, что это последняя встреча и последняя близость.
Раннее утро они проспали.
Когда Сергей проснулся, он увидел, что Нина стоит у кроватки сына, а он вяло хнычет и хочет спуститься на пол.
Сергей оделся и подошел к ним. Ему не терпелось увидеть мальчика и рассмотреть его, чтобы разувериться или утвердиться в своем отцовстве.
Малыш какое-то мгновение удивленно-вопросительно смотрел на него и потом прямо с кроватки прыгнул ему на грудь и обхватил ручонками шею:
– Папа, папочка! Почему тебя долго не было? Я ждал, ждал…
Нина хотела забрать его, но ручки сына так крепко держались за шею Сергея, а тело прильнуло к нему с такой силой, что она не могла его оторвать. Из радостных глаз у него по щекам текли слезы.
– Янис, это не твой папа, это дядя приехал, к нам в гости. Иди ко мне, сынок!
Но мальчик не хотел ничего слышать. Он все повторял плачущим радостным голосом:
– Папочка, где ты был? Почему так долго не приходил ко мне?
Наконец, Нина решительно взяла сына и вышла с ним на кухню.
Ее долго не было. Вернулась она совершенно другой, собранная, строгая, холодная…
– Ну что, убедился?
– Не знаю. Мне показалось, что в нем есть что-то похожее на меня. Но мне важно, чтобы не только он, а, главное, ты признала меня, – Сергей говорил громко, с пафосом обиженного человека, расхаживая по комнате. – Может быть ты расскажешь о его отце? Когда и как это произошло, и куда он делся?
Нина с сожалением смотрела на Сергея и как-то безразлично и тихо обронила:
– Уже поздно. Мне нужно на работу.
Осинцев понимал, что все уже сказано, но не оставлял попыток убедить Нину в необходимости поговорить еще. Слишком долго они не виделись и успели отвыкнуть друг от друга. Со временем вернутся прежние чувства.
– Нет. Ничего нельзя изменить. И прошлое не возвращается. Оно где-то там живет своей жизнью. Я тебе говорила когда-то, что я старше тебя. И еще сын, ради которого я теперь живу. И не нужно говорить об отце. А теперь иди. Не нужно возвращаться. Никогда. И ни к кому.
И вдруг у самых дверей она обняла его, поцеловала в губы и сказала:
– Напиши мне. Ты ведь знаешь адрес. Мы будем ждать.
Осинцев вышел на улицу, и она показалась ему с ее домами, тротуарами, фонарями какой-то безжизненной и серой. Он шел машинально в сторону базы, где стоял когда-то «Руслан», не осознавая этого. Он думал о Янисе, сопоставляя то, что узнал от Нины. Если бы это был его сын, то ему должно было быть пять лет, а не четыре. А если Нина обманула? Есть ли в нем схожесть с ним? На это он не мог ответить. При желании можно найти или не увидеть никакого сходства. И потом эта ее просьба: «Напиши… Мы будем ждать». Может быть они еще встретятся… В следующий отпуск, а может быть и раньше он приедет к ней, и больше они не расстанутся.
Ему стало легче. Он сел на рейсовый автобус и поехал в порт. Вышел на конечной остановке и пошел к причалам, где швартовался когда-то «Руслан», в надежде увидеть его и проститься. Порт поразил его. У причалов, где стояли когда-то матово поблескивающие шаровой краской корабли, было пусто. И только у стенки ремзавода теснились ржавые корпуса бывших сторожевиков, тральщиков и ракетных катеров. Осинцев вглядывался в это кладбище и вдруг увидел в самом конце стенки знакомые очертания форштевня. Подошел ближе. «Руслан»! Но что от него осталось! Не было мачт, срезаны надстройки на спардеке, черные глазницы иллюминаторов мертвенно смотрели на него.
Рабочие латыши, переговариваясь, кантовали к юту какой-то тяжелый ящик. На полубаке работал резчик металла. С шипением змеи резак вгрызался в тело «Руслана», кромсая его на бесформенные куски металлолома.
Осинцев смотрел на погибающий океанский буксир и видел в этом что-то недоброе и предательское, что вместе со всеми впечатлениями последних двух дней рождало в нем тревогу и безысходность. Смутное ощущение причастности ко всему, что разрушалось вокруг него, что теряло свой первоначальный смысл и волю к преодолению неблагоприятных обстоятельств, ко всему живущему непонятными ожиданиями, что все самой собой устроится счастливым образом, не покидало его.
Какая-то неведомая сила инерции и безразличия, даже к себе, не отпускала Осинцева, подчинив его состарившуюся любовь и подавляя слабые попытки воспротивиться ее воле.
Он уезжал из Лиепаи, понимая, что никогда не вернется сюда, в тот мир, который он любил и где был счастлив.
СКОЛЬКО ЖИВУТ ЧАЙКИ
Последнее время, приходя с работы, я обязательно включаю телевизор. Приближается 60-я годовщина Великой Победы, и в связи с этим стали показывать фильмы о войне, правда, всё больше современные, с реками крови, горами трупов и животными страстями, а те, что я любил смотреть в прежние годы, только изредка и в самые неудобные часы.
И всё же я не упускаю случая ещё и ещё раз прикоснуться к памяти об отце, укоряющей и нежной, как и сам его образ, который всё более и более размывается и гаснет в моём воображении.
Он ушёл на войну в сорок первом, когда мне было шесть лет, когда я ещё не впитал каждой клеткой своего сознания и каждым своим нервом понятие «отец», думая, что он – строгий и оберегающий – будет всегда рядом, как и моя мать.
Он погиб едва ли не в первом бою под Ленинградом, в конце сентября. Я помню, как билась мать в истерике, получив похоронку, упав ничком на кровать в нашем бревенчатом доме в глухой сибирской деревне, как мы, трое её детей, успокаивали её, и как тоже плакали, оттого, что плачет она, и больше всех – я, самый старший.
Она поставила нас на ноги, воспитала и дала образование, жертвуя собой – красивой двадцативосьмилетней женщиной, учительствуя и подрабатывая то в поле, то на сенокосах, то швеёй на дому.
Я уже давно дважды перешагнул возраст отца, но только два года тому назад подумал, что нужно отыскать ту деревню и то поле, где он погиб, подорвавшись на мине, и, может быть, если повезёт, место его захоронения.
И теперь я смотрю фильмы о войне, вглядываясь в самые незначительные детали с надеждой, что они помогут мне оживить образ отца и те далёкие, далёкие, далёкие годы.
Мысль поехать по его следам пришла ко мне внезапно и с необычной ясностью. Мне сразу стало легко и радостно, как бывает, когда близкий человек прощает тебе тяжёлую и давнюю вину. Я едва дождался утра, поспешил на работу и принялся оформлять отпуск без содержания. И уже через три дня ехал в поезде «Москва – Красноярск» в мартовскую вечернюю сырую мглу.
В купе вместе со мной ехали женщина лет тридцати и очень интеллигентный мужчина заметно старше её, видимо, давно знакомые друг с другом, но не супруги, а также высокий усталый пенсионер, который почти всё время лежал на своей нижней полке. Глаза его часто были закрыты, но он не спал, а как бы прислушивался к чему-то далёкому и тревожному. По его лицу пробегали отблески света, падающие через окно от огней проезжаемых станций и встречных поездов, и от этого казалось, что он вздрагивает, как от ударов.
Интеллигентный мужчина часто рассказывал женщине какие-то истории, и она то смеялась, то подчёркнуто удивлялась и ахала. Я не вслушивался в эти рассказы, и только однажды меня заинтересовала его классификация звуков, выстроенная по степени их влияния на человеческую психику. Но когда он начал объяснять значение молитв и сказал, что Иисус – это имя, а Христос – должность, я вышел из купе и потом, возвратившись, уже не слушал его рассказов.
В Омске мужчина с женщиной сошли, а на их места сели мать с великовозрастным сыном. Полный, скорее даже рыхлый, он сразу же достал из кармана компьютерную игрушку, и для него всё окружающее утонуло в сияющей голубоватым светом прямоугольной лужице экранчика. Мать села, поставив у ног увесистую дорожную сумку, и беспомощно оглянулась по сторонам. Я предложил забросить её на багажную полку, но она отказалась.
– Мы скоро выходим. Вот ездила с сыном к областному начальству, освобождение от армии хлопотала.
– Ну, и как? Разрешили?
– Да, – она глубоко и печально вздохнула.
Пенсионер открыл глаза, гневно посмотрел на мать и отвернулся к стенке.
Потом были и другие попутчики, но они мне почти не запомнились, как не запоминаются снующие вокруг нас случайные лица на вокзалах…
Поезд подходил к Ачинску. Настала и моя очередь покидать своё временное дорожное жильё. «Надо бы попрощаться со стариком, – подумал я, – всё-таки мы с ним долгожители этого купе, от самой Москвы вместе ехали».
Он лежал с открытыми глазами, и я сказал:
– Ну, вот и я приехал. Скоро Ачинск.
Старик поднялся, свесил ноги в серых шерстяных носках и начал искать тапочки. Потом выпрямился и вдруг покачнулся, схватился рукой за столик и грузно, безвольно осел на своё место. Лицо его побелело. Едва выдавливая слова, он попросил:
– Там, в пиджаке, таблетки…
Я быстро отыскал в пиджаке лекарства, налил в стакан воды, дал ему одну таблетку и бросился в купе к проводнику.
– До станции ничего сделать не смогу. Сейчас дам телеграмму, чтобы к поезду вышел врач…
Старик лежал на спине, и руки его были вытянуты вдоль тела, как у солдата при команде «смирно». Лицо по-прежнему было бледноватым. Медленно шевелились посиневшие губы.
– Вы хотите что-то сказать? – спросил я его.
Он качнул головой:
– Да.
Подошла какая-то женщина.
– Вам нельзя сейчас разговаривать. Успокойтесь. Всё будет хорошо. Скоро придёт врач, – и наклонилась к нему, взяв запястье безвольной руки.
Меня же попросила:
–Намочите полотенце в горячей воде и сделайте крепкий чай.
До самого Ачинска старик лежал неподвижно, с закрытыми глазами, и только по колебанию седого волоса, упавшего ему на верхнюю губу, можно было понять, что он дышит.
В Ачинске пришла врач, осмотрела больного, сделала укол и велела санитарам вынести его из поезда. Старика отвезли в больницу и сразу же поставили две капельницы.
Узнав, что местный поезд, идущий на родину отца, будет только через девять часов, я купил билет, пообедал в довольно приличном кафе и решил навестить старика.
После долгих уговариваний врач разрешил мне посидеть около него не более пяти минут.
Выглядел старик немного получше и даже улыбнулся, увидев меня рядом со своей кроватью.
– Не нужно ли сообщить вашим близким, где вы находитесь? Может быть, они приедут за вами?
Он отрицательно покачал головой:
– Нет. Жена очень больна, а дети теперь, считай, в других государствах живут. Не до меня им. Вот подлечат малость, да и пошагаю дальше, к своему дому. Мне не привыкать.
– Куда же вы ездили?
– По ветеранским делам, в Ленинградскую область.
С каждым словом ему становилось всё труднее говорить, но я не смог удержаться, чтобы не сказать, что мой отец погиб в тех же местах, около Ладейного Поля.
Старик вдруг оживился, лицо его стало розоветь, он даже попытался приподнять голову, но снова уронил её на подушку.
– Это наш, Волховский. 7-я Армия. Может быть, я даже встречал его.
Я рассказал всё, что знал об отце из похоронки, а также пришедшего тогда же письма его сослуживца и полученного уже гораздо позже ответа на мой запрос из Центрального Архива Вооружённых Сил, что в Подольске.
Подошла врач и попросила меня уйти. Старик слабым голосом продиктовал мне свой адрес, из которого я хотя бы напоследок узнал, что его зовут Федосом Гордеевичем Логиновым, и после этого покинул больницу с тяжёлым чувством прощания с человеком, который стал для меня связующей нитью с отцом и с тем временем и миром, в поисках которых я отправился в путь…
…На маленькой сибирской станции, куда привёз меня местный поезд, мало чем отличающийся от послевоенного, мне сказали, что теперь уже нет ни того посёлка, ни того рудника, где жил и работал отец, и даже само то место и тайга так изменились, что не сохранилось даже следа предвоенной жизни.
– Но там же были школа, леспромхоз, магазины, промысловая артель, и вообще – там издавна жили люди, – настаивал я на невозможности их бесследного исчезновения.
Но все – от начальника станции до коренных жителей – убеждали меня в обратном:
– Последние остатки человеческого жилья исчезли там лет двадцать тому назад. Сейчас там дикая тайга…
Я смотрел на окрестности, пытаясь запомнить те места, которые когда-то наверняка видел и отец – он просто не мог миновать этой станции, – но на глаза мне, как назло, попадались всяческие новины, вроде минимаркетов, бистро, рекламных щитов, игорного зала, мэрии, а старые дома и пологий таёжный распадок не смогли одолеть навязчивую власть нового обличья и словно бы отступили под их напором подальше от города.
И я продолжил путь дальше, на Дальний Восток, где отец служил перед войной в пограничных войсках недалеко от Спасска. Там мне повезло немного больше, хотя бы потому, что деревня Дроздово, вблизи которой располагалась пограничная часть, была ещё жива молитвами двух древних старожилов да промыслами трёх десятков китайских дворов с многочисленными китайчатами.
Остановился я у русских аборигенов, которые и рассказали мне почти детективную историю о том, как двенадцать лет тому назад отсюда внезапно исчезла пограничная застава и прекратилось всякое охранительное стояние на этом малом рубеже русской земли. Вот и полезли сюда инородцы со своими порядками да обычаями.
Старики без всякой злобы и обиды рассказывали про своё житьё-бытьё.
– Хорошо ещё косоглазые подкидывають работу, хуть и гроши платють, да с голоду помирать не дають. А так – хуть на край свету бяги, благо он от нас недалече.
– Ну, а как же местная власть? Она-то куда смотрит?
– Дык, власть не сляпая… Подарки да деньги она хорошо видить.
И всё же некоторые приметы подвижнической, безраздельно преданной воинскому ремеслу жизни тех людей, того племени красноармейцев в остроконечных шлемах, зелёных гимнастёрках с петлицами, на которых сияли «треугольники», «кубари», «ромбы» и «шпалы», в портупеях и высоких сапогах, я увидел около речушки, где ещё сохранились следы пограничных столбов, дозорных секретов и обрывки трухлявой колючей проволоки. Там, за этой речушкой, была уже другая страна, и тихие смиренные воды были единственной преградой.
Я долго вглядывался в аккуратно возделанные огородные участки, в кустарниковую поросль, стойко охраняющую своей жидкой тенью оплавленные мартовским солнцем остатки снега, похожие на кости могучего ископаемого, и не мог представить себе отца здесь, в этом непонятно чьём краю.
Я распил со стариками принесенную мною бутылку водки – из рюмок, на которых было написано «За державу!», молча, без тостов, как пьют на старых могилах.
…Обратный путь был долгим и тягостным. В Ачинске я вспомнил про старика Логинова и отправил ему письмо, надеясь, что Федосу Гордеевичу всё-таки удалось выкарабкаться из больницы.
По возвращении в Москву мне пришлось на целый месяц с лишним задержаться по делам, и только шестого мая я выехал поездом «Москва – Петрозаводск» в Ладейное Поле.
Перед самым отъездом я получил письмо от Логинова, в котором он сообщал о некоторых подробностях боёв на участке Ладейное Поле – Подпорожье в сентябре 1941 года. Из давнего сообщения однополчанина отца я уже знал, что после потери обеих ног он был отправлен в полевой госпиталь и умер там через несколько часов. Похоронили его возле церковной ограды в селе Тененичи. В то же время Логинов писал, что сформированная из пермяков и дальневосточников 21-я дивизия прибыла эшелоном к местам боёв на станцию Свирьстрой. И я решил, что сначала поеду в Тененичи, к месту захоронения отца, а потом уже на место его последнего боя у моста через речку Яндеба.
В Ладейном Поле в дождливое раннее утро мне с трудом удалось найти человека, который знал, где находятся Тененичи, и сказал мне, что туда можно попасть только на машине.
…По ветровому стеклу тихо постукивали мелкие капли холодного дождя, поскрипывали «дворники», колёса разбрызгивали дорожные лужи и время от времени с пугающим стуком проваливались в выбоины, и шофер – парень лет двадцати пяти отчаянно ругался:
– Разбили дорогу, гады! – ворчал он. – Лес тянут, продают, а на ремонт дороги и рубля жалко!..
В деревне я попросил его подождать меня и медленно пошёл по единственной улице, вдоль которой вросли в грязь покосившиеся чёрные избы. Ни одной живой души, даже скотины не было видно. Не заметил я и церкви или каких-то следов от неё, ни кладбища, ни одиноких крестов или обелисков.
Наконец, из одной избы вышла старая женщина в фуфайке и направилась в соседний двор. Я окликнул её, она обернулась, и я увидел, что ей вряд ли больше сорока лет. Она ничего не знала ни о церкви, ни о захоронениях подле неё, ни, тем более, о военном лихолетье.
– Пойдёмте к бабе Нюре, может, она что-нибудь знает, – подсказала она.
Мы вошли в дом, под низкий прогнувшийся потолок в сумрак довольно опрятной и просторной горницы.
– Нет, сынок, – говорила баба Нюра, глядя на меня сумеречными глазами, – ничего не осталось. Церковь сгорела под конец войны, а те могилки, что были опричь неё, люди перенесли куда-то. А, может, они и сами ушли в землю. Глядеть за ними стало некому, вот и ушли…
Я ещё побродил по деревне, по ближнему подлеску, по прошлогоднему сухотравью, натыкаясь иногда то ли на окопы, то ли на воронки от снарядов и мин, и всё пытался представить себе отца, шагающего здесь по осенней земле того рокового года. Но, скорее всего, он уже не видел этой деревни и окрестных мест, мучаясь в проблесках сознания от страшной боли и обиды, что так быстро, всего-то в двадцать девять лет, обрывается его жизнь…
…В этот же день, к вечеру, я добрался до Подпорожья и кое-как устроился в гостинице.
Утро восьмого мая было тихим и ясным. Я вышел на улицу и отправился к мемориалу погибших в боях на подпорожской земле. В прозрачном небе, впитавшем лёгкий накрап юной зелени, парила чайка, едва шевеля сахарными крыльями. Она кружилась и кружилась надо мной на всём пути к мемориалу, а когда я остановился у обелиска и стал читать имена погребённых под наклонными мраморными плитами, она осторожно и грузно, всем своим телом, опустилась на песчаную отмель неподалёку.
Потом я взял машину, хозяин которой знал, где находится мост через Яндебу. Мы поехали по шоссе, и чайка полетела чуть впереди нас, как будто показывая дорогу. Шоссе петляло, раздваивалось, пересекалось с другими дорогами, и на одном из перекрёстков чайка полетела не туда, куда повернули мы. Как ни удивительно, но вскоре выяснилось, что водитель ошибся и мы вынуждены были вернуться на то место, где потеряли чайку, и поехали в направлении её полёта. Она снова появилась над нами и сопровождала уже до самого моста.
…Я вышел из машины. Невысокие берёзки, осины, кочкарник на месте давно высохшего болотца, небольшая застенчивая речушка, скорее, даже не речушка, а ручей, да убогий мостик через неё. Я нарвал на елани букетик первоцвета, положил его на ограждение моста и негромко и покаянно произнёс:
– Здравствуй, папа. Вот я и приехал к тебе. Прости, что дорога моя была такой длинной и долгой.
Я налил водки в два стакана, и один – с кусочком хлеба сверху – поставил на ещё не прогретую весенним солнцем землю, а второй выпил, и хотел было идти к машине, но водитель остановил меня:
– Не торопитесь, я подожду, сколько нужно. Кстати, вы заметили, что у чайки что-то с лапами? Она хотела сесть на провода, но у неё ничего не получилось. И странно, что она так далеко улетела от Свири…
Он присел на поваленное дерево, а я потихоньку побрёл вдоль речки, где в сорок первом году держал оборону батальон, в котором отец командовал сапёрной ротой. Логинов писал мне в письме, что рота готовила проходы в минном заграждении для наступления, когда её атаковали автоматчики. Убив нескольких из пистолета, отец в пылу боя подорвался на одной из мин. Я не надеялся увидеть следы того боя, понимая, что половодье, снега и всемогущая трава давно впитали в себя следы смерти, вернув земле её вечно обновляющийся облик. И только несколько старых елей хранили на себе рубцы и сколы, нанесенные гибельным железом, как память и свидетельство связи времён.
…На следующий день, 9 мая, по-прежнему стояла солнечная, чуть ветренная погода. Я включил телевизор, и маршевые мелодии, на фоне которых произносились речи, выступали ветераны, читались какие-то документы и письма, заполонили комнату. Сначала я просто слушал, но постепенно подсознание, а потом и концентрация внимания на произносимых словах заставили меня сосредоточиться только на одном: когда же будет сказано, что это – празднование Победы, великой и незабываемой? Именно слово «Победа», думалось мне, должно быть ключевым в этот день. Но говорили о народном горе, неисчислимых потерях в войне, о безымянных могилах и искалеченных судьбах, о втором фронте и ошибках наших маршалов и генералов.
«Какой-то национальный мазохизм, – подумал я, – судить мёртвых. Не так жили, не так воевали, не так умирали». Говорили о плохом вооружении, плохом обмундировании, плохом питании… Живые участники той войны судили своих погибших товарищей, а заодно и всю страну, одержавшую беспримерную в истории Победу. И выше торжества жизни поставили трагедию смерти.
Почти через час я выключил телевизор, ни разу так и не услышав этого святого слова, выстраданного и овеянного славой морального и военного превосходства над могущественным врагом.
Я вышел на улицу и отправился к мемориалу, где должны были состояться праздничные торжества. На возвышении около обелиска поставили длинный стол для почётных гостей и трибуну, а внизу, чуть в стороне, армейскую палатку, откуда доносился запах ухи.
Народ толпился вокруг мемориала и на площади, некоторые пришли с цветами, приведя с собой детей и внуков. Гремела музыка, но вскоре она стихла, и начались выступления. И снова я принялся ждать только одного – слова «Победа», и опять я его не услышал. Трагизм витал над трибуной и молчаливой толпой, над армейской палаткой и разноцветными флажками. По какому-то странному и непонятному для меня свойству все как будто зареклись произносить в этот день главное слово праздника.
Сзади кто-то тронул меня за рукав, и я оглянулся. Высоко подняв голову с обращёнными в небо неподвижными запавшими глазами, передо мной стоял слепой.
– Скажите, много ли народа пришло? – спросил он.
– Много, – ответил я и увидел, как лицо слепого осветилось тихой благодарной улыбкой.
– Я плохо слышу. Не скажете ли, что говорят оттуда? – и он показал рукой в сторону трибуны. – Только погромче.
Улыбка застыла на его лице, освещённом ровным внутренним светом, а глаза по-прежнему были обращены в небо.
– Они говорят о Великой Победе русского народа в минувшей войне, о подвигах наших солдат и всего народа.
– Хорошо-то как! – ещё шире улыбнулся слепой, продолжая держать меня за рукав. – Вы мне поможете подойти к обелиску и положить цветы?
Только теперь я заметил, что вместе с палкой он держит в другой руке маленький букетик подснежников.
– А то в толпе я могу кого-нибудь задеть…
Мы стали ждать окончания митинга, и он начал рассказывать о себе.
– Мне было пять лет в тот первый День Победы в сорок пятом. В памяти осталась какая-то сумасшедшая радость людей, все кричали только одно слово: «Победа!». Даже крики ворон казались криками «Ура!..». Зрение я потерял позже, в сорок девятом, когда мы с пацанами рванули найденную мину. Их тут тогда много находили. Финский подарок. Но ослеп я не сразу. В больнице мне частично глаза починили, но потом я стал видеть всё хуже и хуже, а через шесть лет ослеп капитально. Да и слух стал хужеть. Но школу-семилетку я закончил.
Отец мой был из сибирских краёв, занимался лесосплавом на Енисее. В тридцать шестом по ложному доносу его арестовали и дали семь лет, но в тридцать девятом доносчика разоблачили, а отца освободили. Оставаться в родных местах он после этого не захотел, вот и приехал на Свирь, устроился помощником капитана на буксирный катер. Тут и мою мать встретил. Ну, а в сорок первом – сразу… Добровольцем…
…Митинг завершился. Под приглушённый марш «Прощание славянки» кто-то ещё раз через микрофон поздравил всех с праздником и призвал хранить вечную память о тех, кто отдал жизнь за свободу и независимость Родины.
Я тронул за руку слепого:
– Как вас зовут?
– Василий. Говорите громче.
– Пойдёмте к обелиску. Теперь можно.
Он палочкой нащупал постамент и бережно опустил подснежники. Глаза были по-прежнему устремлены куда-то вдаль и ввысь, в недоступные для него просторы реки и неба, в которых кружились чайки и пахло солдатской ухой.
Позади нас переговаривались мужчина и женщина. Он убеждал её сначала тихо, а потом всё громче и громче:
– Что ты здесь не видела? Какой это, к чёрту, праздник? Нас он не касается! Лучше бы немцы победили, мы бы сейчас жили, как в Европе, а не в этой вонючей России!..
Последние слова, сказанные очень громко, Василий, по-видимому, услышал. Лицо его исказила гримаса боли, он наклонил голову и, подняв палку, пошёл на голос. Я остановил его, а громкоголосому мужчине тихо сказал:
– Уйди отсюда, мразь! Иначе я не ручаюсь за твою жизнь.
Тот хотел было что-то ответить, но женщина решительно потащила его прочь.
Василий дрожал, беззвучно шевеля губами и сжимая палку побелевшими пальцами. Прошло минут десять, прежде чем он попросил проводить его домой.
Взяв меня за руку, он снова начал рассказывать о своём отце...
…Воевал отец то артиллеристом, то разведчиком, был четыре раза ранен, контужен, но это не помешало ему дослужить до конца сорок четвёртого. Домой он привёз два ордена Славы, пять медалей и раздрызганные нервы. И ещё более бетонную веру в справедливое и счастливое будущее. Он не любил тех, кто проклинал послевоенную жизнь, её трудности, власть и вообще… Часто повторял слова какого-то известного военного поэта: «Я не позволю при мне отзываться плохо о той жизни, за которую гибли мои друзья». Он не был коммунистом и не был верующим, но почему-то хотел, чтобы они соединились – эти две веры, и тогда, мол, наступит рай на земле.
О войне он вспоминать не любил, а если начинал рассказывать, то сразу плакал. А вот предвоенное время вспоминал часто и всегда хорошо. Я помню его глаза – то наивно-добрые, то холодно-колючие, в глубине которых поблёскивали мстительные крапинки света, какие бывают при выстреле из ружья на конце ствола. Умер он в пятьдесят третьем году в пору осенних обложных дождей…
…Мы подошли к двухэтажному длинному кирпичному дому. За дощатым столом во дворе играли в домино мужики, на лавочке у подъезда, приосанившись, сидели старухи, а рядом резвились дети и о чём-то разглагольствовал пьяный.
– Ну, вот мы и пришли, – сказал Василий. – Давайте зайдём ко мне и выпьем за Победу. Такой праздник! Самый главный! И сестра моя тоже выпьет. Она уже, наверное, и стол собрала.
Он отпустил мою руку и, уверенно преодолев крыльцо, вошёл в дверь на первом этаже.
В двухкомнатной квартире нас встретила пожилая сухонькая женщина, одетая в старомодную расклешённую юбку и зелёную шерстяную кофту. Нараспев сказала:
– С праздником вас! С днём Победы!.. А где вы встретили братика?
Я в двух словах рассказал о цели своего приезда и последняя настороженность растаяла в ней, уступив место русскому гостеприимству. На столе уже стояли разные закуски домашнего приготовления и пельмени, к чему я добавил также свои припасы с бутылкой коньяка.
Мы выпили за Победу. Сестра хотела поднять тост за всех погибших в войне и за тех, кто выжил в горьком четырёхлетии, но Василий её остановил:
– Не надо сегодня о горе. В году есть ещё триста шестьдесят четыре дня, когда сто раз будет повод помянуть мёртвых и всякие беды. А Девятое мая – лишь раз в году. Давайте вспоминать только победы, славные дела и жизнь, одолевшую смерть.
Лицо Василия снова обрело мягкие светлые тона, как речная вода, освещённая солнцем.
Он продолжал, громко произнося каждое слово:
– Я не считаю себя слепым. Теперь я смотрю на мир глазами отца и сужу обо всём с высоты его понимания, справедливости и устроения. И это всё я делал в его память. – Он повёл рукой вдоль дальней от дверей стены, где на полках самодельного стеллажа теснились многочисленные поделки из дерева – фигурки людей, зверей и предметы домашнего обихода.
Мы ещё долго говорили о всяких радостях, но все они почему-то были в прошлом. То ли потому, что и наши жизни почти целиком принадлежали тем временам, и всё лучшее, что было у нас и нашей страны, тоже уже принадлежало прошлому, то ли потому, что нам пока не довелось дожить до события равновеликого Дню Победы, которое принадлежало бы настоящему. И, словно услышав эти мои мысли, Василий сказал, поднимая рюмку:
– За то, чтобы дожить нам до такой же Победы, какую добыли наши отцы и матери! За будущую Великую Победу!..
Когда я начал прощаться, торопясь на вечерний поезд, Василий подошёл к одной из полочек и снял с неё резной деревянный крест, посередине которого были вырезаны серп и молот.
– Возьмите. На счастье.
…Я ехал на вокзал в ранних сумерках, но казалось, что город уже спал. Не слышно было ни музыки, ни весёлых разухабистых голосов, какие всегда сопровождали праздники на Руси. Только флаги на редких флагштоках лениво шевелились от лёгкого ветерка, дующего со стороны Свири. У самой станции я снова увидел чайку. Она печально кружилась над путями, то улетая, то возвращаясь опять.
Расплачиваясь с усталым пожилым водителем, на пиджаке которого поблёскивали орденские планки, я зачем-то спросил его:
– Сколько живут на свете чайки?
– Кто их знает! У каждой, наверное, свой срок, как и у людей.
Я пожелал ему здоровья и поздравил с праздником. Он слабо улыбнулся:
– И вам того же.
Мой поезд опоздал на полтора часа и пришёл, когда совсем стемнело, и чайки уже не было видно. Я стоял в тамбуре у окна и думал, что вот и в поезде царит будничная суета, и никто не празднует и не вспоминает Великий День. Неужели люди когда-нибудь забудут его и то, как при словах «Великая Победа» радостно начинает биться сердце, загораются небесным светом глаза, распрямляется спина и вздрагивают в гордой улыбке губы, произнося это жертвенное, величественное и святое слово: «Победа!».
ЭШЕЛОН
Этот эшелон давно живёт во мне. Он живёт во мне сколько, я помню себя, и начал жить до своего появления, когда отправился с Дальнего Востока на запад, на Карельский фронт, в начале сентября 1941 года. Живёт каким-то тревожным ритмом, монотонными звуками, гулом, похожим на бегущее многотысячное стадо, которого я не вижу, но слышу, как содрогается земля, исторгая из своего чрева этот пугающий, до озноба холодящий всего меня ритмичный топот безжалостных копыт. Он преследует меня, пропадая иногда надолго, на многие годы, но снова вдруг оживает, терзая память и сердце. И я вижу этот эшелон, огибающий сопки, громыхающий на мостах над реками, идущий через таёжное безбрежье, сосредоточенный, молчаливый, длинный, как Млечный путь.
Тёмнозеленые теплушки, несколько пассажирских вагонов, платформы, покрытые брезентом, натуженно тащат два паровоза ФД. Из теплушек смотрят в полуоткрытые двери лица бойцов, застывшие в странном безразличии, словно неживые, и я хочу отыскать среди них лицо отца и не могу. Иногда до меня доносятся голоса эшелонцев, они что-то рассказывают, смеются, ругаются как-то неохотно и беззлобно, или поют песни, но чаще молчат, думая о своём под неумолимый стук колес. И только очень редко я вижу их, в гимнастёрках с петлицами, на которых чаще всего чернеют полоски или рубиново светятся треугольники и кубари. И тогда эшелон становится живым организмом со своими заботами и своей судьбой.
Он то распадается на несвязанные между собой эпизоды, то снова соединяется до плотности однородного металла, и лязг буферных дисков становится единственным различаемым голосом. И топот. Топот копыт огромного стада, несущегося где-то в отделении, но всё более и более приближающийся к эшелону. Я никогда не вижу его идущим на восток. Он идёт и идёт на запад, только на запад и не возвращается.
…На небольшой станции вдоль стоящего эшелона меж группами бойцов и печальных с потемневшими лицами женщин торопится, почти бежит человек в железнодорожном кителе.
– Где сапёры? – спрашивает он то одного, то другого, пока ему не отвечают:
– В пятом с хвоста. А кто нужен?
– Политрук. Ему телеграмма.
Наконец, человек в железнодорожном кителе остановился около нужного вагона и крикнул:
– Званцев! Вам телеграмма!
Высокий черноволосый политрук легко спрыгнул на маслянисто чёрный щебень и взял телеграмму. Глаза его быстро темнеют, как будто задергиваются шторкой. Он ещё долго смотрел на клочок бумаги:
«Проводить не смогу. Целую. Жду. Твоя Л.».
Вдоль вагонов тягуче и повелительно поплыл гудок паровоза. Люди засуетились, послышались команды, крики, плачь. Кто-то отчаянно громко запел «Катюшу». Худощавый лейтенант, остроскулый с забинтованной рукой долго не может высвободиться из объятий плачущей женщины; говоря что-то бессвязное. В этом общем движении эшелона, людей, конных повозок возле станционных построек только политрук стоял неподвижно и отрешённо, глядя в сторону гужевой дороги, уходящей в тайгу.
Наконец он очнулся, догнал свой вагон и, подхваченный протянутыми к нему руками, исчез в полутьме теплушки.
В ней не смолкают голоса, одни возбужденные впечатлениями от станции, другие – тихие, потаённые – о том, что осталось где-то далеко, ушло, растворилось в иной жизни, уже неподвластной времени и человеческим желаниям.
Долговязый, с белесыми бровями боец рассказывал лежащему рядом с ним:
– Я и проводил-то её один только раз, а уж до обнималок али поцелуев и вовсе не доженихался. А вот забыть не могу, так и стоит в глазах весенним деревцем в белом облачке. Мы стояли с ней на мостике через горную речушку Сибулу. Я наклонился через перильца, а тут ветер, прямо как ладошкой, махнул по затылку – и упала моя фуражка в воду. Мне её подарил дядя, отцов брат, военный, когда в отпуск приезжал. Думаю, всё – хана, не достать. Берега-то скалистые, крутые, не подступишься. А она вдруг срывает с головы белый берет и кидает вслед за моей фуражкой. И понесло их, сперва порознь, а потом, смотрю, плывут рядом, всё дальше, дальше…
А она смеётся: «Вот мы и вместе». Потом замолчала и уже грустно так, вроде как и не мне: «Только куда унесёт нас?».
Провожали нас, призванных, через месяц. И она провожала. Но близко не подошла. Издаля смотрела. И я не позвал её, стеснялся, а теперь бы позвал, да разве она услышит? Так поглядками и простились.
Политрук сидел за дощатым столиком и что-то писал, время, от времени поправляя волосы, падающие на лоб, растопыренной пятернёй.
Кто-то крикнул ему:
– Товарищ политрук, чаю хотите? Горячий, набрусниченный.
Он в ответ мотнул головой и продолжал писать.
– Когда будем есть? Раздразнили бабки вареной картошкой с груздями, ажно в желудке гундит, как в пустом погребке.
– А ты портянку пожуй, она жирная.
– Без подливки не могу.
– Тимошку-якута попроси. У него завсегда есть. И ему облегчение сделаешь.
Политрук поднял голову и крикнул:
– Иголкин! Раздай паёк.
Цыбастенький, широколицый боец с пухлыми розовыми щеками нехотя спустился с нар и начал доставать из вещмешка консервные банки, буханки хлеба и колотый сахар. К нему тянулись руки тех, кто стоял рядом, и с нар, а он совал в них банки и хлеб, приговаривая с прибаутками:
– Это на всё отделение, окромя Назина. Он охотник, пущай дичь промышляет. А тебе, Метакса, положена колбаса, но то, что положено, в мешок не положено.
– Не тяни, не тяни свои перстни, к тебе женка приезжала, а любовь, говорят, сытнее хлеба.
Бойцы смеялись, отвечали Иголкину тоже шутками, и вскорости сидели кто где с выданным пайком, и только банки глухо отзывались на торопливые постукивания ложек.
– А вы, товарищ политрук? Письмо подождёт, все равно станция не скоро, а в Тайшете вы уже отправляли.
– Иголкин, не считай чужие письма. Свои не забудь написать.
– А мне некому. Я детдомовец. Хотел было невестой обзавестись, да увёл её один хмырь болотный.
Эшелон, выстукивая дробь глухих монотонных звуков, торопился за ускользающими закатными сумерками, но тьма постепенно поглощала его, пока не укрыла полностью вместе с тайгой и редкими проплешинами и еланями, и только тусклый отблеск речных и озерных вод противился наступившей ночи.
Политрук решил закончить все-таки письмо, засветил путевой фонарь и сел за столик. Он писал:
«Здравствуйте мама и вся Ваша семья! С приветом Ваш сын. Я Вас попрошу не обижать моей семьи, они и так сердяги обижены, а тут я мою цыганочку крепко пожурил. Вы ей расскажите, что действительно нельзя же так относиться было. Но я люблю свою семью, а значит, прежде всего, жену. И если всё будет в порядке, приеду к своему очагу. Я ему верен, пусть же и они будут верны мне. А это лежит на Вашей совести, мама. Вот, мама, видите сами сейчас, что я был прав, когда говорил в отношении Вани. Пожалуй все. Передайте привет Кате, Нюре и привет всем детям. До приятного свидания. Ваш сын Вася.
Сегодня 12. Еду уже 7-е сутки. Встречаются жены Н.С. и даже, черт возьми, приехавшие за 120 км. на лошадях. Вот это здорово!
P.S. Простите за грубое письмо. Я конечно вправе быть в обиде и может с таким мнением умереть. Но уж умру так с музыкой».
Заново переживая радостное ожидание встречи с женой и ту опустошённость и обиду, которые обрушились на него, когда он прочитал телеграмму, политрук долго не мог уснуть, лёжа вблизи полуоткрытого окна теплушки. Мысли о детях, о своей любимой «цыганочке» рождали их зримые образы, неразрывно связанные с предвоенной жизнью в Дальневосточном гарнизоне, с ощущением тогдашнего неизбывного, упоительного счастья.
Перед самой войной приехал пятнадцатилетний брат жены Ваня погостить у сестры и может быть пойти учиться на механика в Спасске. Он привез с собой запахи и голос родных сибирских мест, уроженцами которых были все они, временные жители Приморья. Званцев занялся его устройством, купил ему костюм, ботинки, повёз в Спасск на гарнизонной подводе в ясный, звенящий разноголосьем июньский день, и всё казалось таким безоблачным, ясным, бесконечным в радостях и надеждах.
Потом было воскресенье, 22 июня.
Весь личный состав части подняли по тревоге: война!
И сразу же объявили, что семьям командиров желательно уехать, велика вероятность нападения японцев. Жена сразу же стала собираться в родные места к матери, в Красноярский край. Званцев, написавший рапорт об отправке его на западный фронт, просил её подождать хотя бы до ответа на его просьбу, но жена была непреклонна: она боялась за свою тройню, старшему из которых было шесть лет. Хотела оставить брата, но Званцев настоял на его совместном отъезде.
…Воспоминания постепенно успокоили политрука, и он уснул, так и не вернувшись в реальность идущего на запад эшелона.
Привычка заставила Званцева проснуться в шесть утра. Он подошёл к двери вагона, приоткрыл её, и холодный воздух упруго ворвался в обогретую людским дыханием теплушку. Зашевелились бойцы, сползали с нар и выглядывали в дверную щель.
– Где мы едем? Скорее бы.
Кто-то ответил:
– Не торопись, паря. Ещё навоюешься. Война долгая будет, жадная до кровушки.
Рассвет уже обозначал редколесье на поблескивающих лужами низинах, овражистые склоны и суземь – влажные ельники, сбегающие к самому дорожному полотну.
Эшелон изогнулся, и вдали показались мост и узкая водная лента.
– Сейчас бы ополоснуться, да сбегать кой-куда.
Словно повинуясь человеческому желанию, заскрипели, запели тормоза, лязгнули буфера, и вагоны, упираясь, друг в друга, стали замедлять ход, пока не остановились вблизи моста.
Вдоль эшелона понеслась команда:
– Санитарная остановка! Десять минут.
Посыпались из теплушек бойцы, кто в гимнастерках, кто раздетый по пояс, с залихватскими криками и рассыпались по ближнему мелколесью, по речному плёсу к самой воде, и казалось, что нет на свете такой беды, которая могла бы лишить их этих простых житейских радостей – наслаждаться тихим утром, прохладной водой и ощущением монолитной силы, которая всё сможет одолеть.
…На станции Яя было безлюдно, то ли по причине раннего часа, то ли потому, что никто не ждал эшелон, ни одна живая душа. Правда, шёл вдоль вагонов степенный благообразный старик в сурковой шапке и меховой поддевке, останавливаясь иногда около открытых дверей и что-то говоря. Потом шёл дальше и так дошёл до пятого с конца. Увидев политрука, попросил его:
– Возьми, командир, до Урги. Тута недалече, а мне до крайности нужно повидать сынка, покедова не ушёл на фронт. Так рвётся туда, что боюсь, не застану, ежели добираться подводой али ещё как, окромя поезда.
Политрук посмотрел сочувственно на старика:
– Не могу, отец. Это воинский эшелон. Строго запрещено кого-либо подсаживать.
– Дык, все так говорят, да я и сам вижу, что воинский, однако ехать-то надо. Младшенький-то один у меня остался, из восьмерых.
– А где же остальные?
– На одних похоронная бумага с фронта пришла, другие померли малыми, а старшего зверь задрал.
– И что же все восемь сыновья? – Дочерей нет?
– Как нет. Есть. Да кто ж их считает.
– Нет, не могу, отец. Да и не имею право. Тебе нужно главного по эшелону просить, вон в том пассажирском вагоне.
– Двери там заперты.
– А ты постучи. Разрешат, приходи. Место найдётся.
Старик вернулся в самый последний момент, когда над вагонами пролетел длинный гудок паровоза, прощающийся со станцией с таким странным названием Яя.
Он подал политруку записку: «Возьмите старика до Юрги. Полковой комиссар Варакин».
– Как зовут вас? – политрук вглядывался в горевые глаза старика, глубоко спрятавшиеся под густыми бровями и тёмными морщинами.
– Кузьмой Мотиным. Вот документ личности, – он достал из-за пазухи тряпицу, размотал перевязь и потом уже извлёк сложенную вчетверо бумагу.
Политрук прочитал её внимательно и вернул. Подумал: хорошо хранит документ, и тряпица чистая. Аккуратный старик. И держится с достоинством. Не из простых, видать.
Они присели на край нар у двери, и показалось, что старика оставили последние силы. Он согнулся как-то беспомощно и покорно, устало отвечая на вопросы.
– Далеко ли живёте, Кузьма Саввич, от станции?
– Не шибко чтобы далече. Верст семьдесят будет.
– Чем же вы занимаетесь в такой глуши? Какая там ваша обязанность?
– Да как тебе сказать, командир, чтобы доступнее было… Оно и мирских дел много: и взращение плодов земных, и промыслы всякие. Опять-таки исполнение государственных тягот. А наперво нам, присноблаженным, о душе печься велено. Сказано: вымоли, человече, первее всего душе своей дар страха Божия, она и пойдёт облегчённая со ступени на ступень.
– Ты из попов что ли?
– Зачем. Нет у нас попов. А присноблаженными староверов называют.
Разговор переходил с одного на другое, но всякий раз возвращался к военному времени и последним дням, принесшим новые тревоги, несбывшиеся надежды и нежданные печали. Оба они, и политрук и старик из сибирского медвежьего угла, неосознанно искали утешения друг у друга, словно говоря: поплачь вместе со мной. Они понимали, что всё наболевшее, высказанное случайному человеку, унесёт сторонняя душа, развеет на своих путях-перепутьях и облегчит тем изболевшее сердце.
Как бы завершая разговор, старик сказал:
– Беды учат, победки мучат.
Он так и просидел, согнувшись, до самой Юрги, а там поблагодарил, поклонился политруку и пошёл, выпрямившись во весь свой рост в настороженную тишину городка.
В Новосибирске эшелон встал на удалённом от вокзала пути и простоял недолго, так что едва успели набрать воды и получить дневной рацион в интендантском вагоне. Только в Омске политрук смог отправить написанное письмо. Вдоль всего эшелона суетились люди, кто-то искал своих близких среди бойцов, кто-то пытался уехать, но в основном торговали всякой снедью или предлагали её в обмен на одежду или сапоги.
Мимо вагона два офицера в фуражках с красными околышами вели низкорослого мужика в поношенной шинели с завязанными за спиной руками. Политрук окликнул:
– Что случилось, лейтенант?
– Поймали фашистскую сволочь. Записывал проходящие эшелоны.
Политруку не верилось, что война уже рядом, что она везде, ибо в его сердце её еще не было, в нём царила предвоенная жизнь, и она заслоняла собой сводки с фронта и напряжённо горестное состояние людей, и этот эшелон, неудержимо рвущийся в кровавое чрево войны.
В свободное от политзанятий и учебы по саперному делу время он уносился в те, такие близкие и такие далёкие теперь дни, когда вокруг него звенели смех и голоса его малышей, когда на рыбалке он рвал лилии и дарил их своей улыбающейся Линочке, когда делали с ней пельмени перед Новым 1941 годом, и как радостно было в шумном застолье с родными и друзьями.
Только за Уралом он стал различать ритмичный, тревожно-тяжелый гул идущего эшелона, в котором растворялись все другие звуки и голоса. Иногда ему казалось, что странный тревожный гул рождает не эшелон, а что-то далёкое, огромное и беспощадное.
…В моей памяти снова оживают голоса. Вырываются из теплушек, летят вдоль эшелона и тают, поглощаются низким небом, вызывая в воздухе томление и неопределенность. То тихие, как облетающие ольховые сережки, то громкие, как песня ночного путника, разгоняющего страх, они доносятся до меня, вплетаясь в молитвенное заклинание провожающих поезд пространств и станций. Я не знаю, кому принадлежат эти голоса, но они реальны, как память о том времени, как боль от невосполнимых потерь, как снежный мoрок будущего.
– Мать провожала, ни одной слезы не обронила. Не хочу, говорит загодя плакать.
Не слёзы, любовь бережет. И вера.
– Она у тебя верующая?
– Ну да. Они все верующие. Только в церковь не ходят.
– А я бы не пошел добровольцем. Раз уж раскулачили да сослали, чего тогда напрашиваться. Пусть призывают, если надо.
– Это не кому-то надо. Это мне надо, моей совести, земле, на которой живем и на которой могилы наших отцов. Мать говорила: Если бы люди помнили зло, жизнь была бы невозможна.
– Ну и что же, что не помнишь, ты люби. Память – она в любви живет.
– Ты, паря, выбрось эту дурь из головы. Не расслабляй сердце. Ты его ненавистью питай, мщением врагу за горе людское. Без этого, как без винтовки в атаку идти, пропадешь в первом же бою.
…Оставив позади Сибирь и Урал, эшелон заторопился, останавливаясь только изредка, чаще всего на небольших станциях для пополнения провианта и других надобностей. В теплушках все реже слышались песни и все тише становились разговоры бойцов.
Предполагали, что их направят на московское направление, где стремительно, судя по сводкам, нарастало напряжение и возникла опасность прорыва немецкими армиями оборонительных рубежей на подступах к Москве. Никто не верил, что столица может быть отдана, но каждый мысленно готовил себя к беспощадной схватке с врагом. Однако после Перми стало понятно, что эшелон направляют на северо-западное направление. Это подтвердилось, когда на станции Шарья на соседний путь пришел встречный состав, на вагонах которого мелом было написано «Эвакэшелон». Из полуоткрытых дверей теплушек и верхних окон смотрели суровые лица молчаливых женщин и детей. Политрук увидел устремлённый на него горестный взгляд худенького мальчика лет шести и невольно вздрогнул. «Как он похож на моего старшего сына» – подумал он и стал искать что-нибудь из съестного. Найдя кусочек сахара и банку консервов, он подошёл к окну вагона, откуда смотрел мальчик, и протянул ему гостинец. Но он не торопился брать его, глядя на Званцева печальными увлажнёнными глазами.
Из вагона спрыгнула молодая женщина в солдатском ватнике и тихо сказала:
– Он не может взять. У него ампутированы руки. После тяжелого ранения началась гангрена. Никита, – позвала она мальчика, – дядя военный передаёт тебе подарок. Я сейчас принесу.
Политрук удивился совпадению: и зовут его так же, как моего. Он стоял и смотрел, как бойцы протягивали свои съестные запасы детям в двери и в окошки вагонов эвакэшелона, и как навстречу им тянулись детские ручки, тонкие, сухие, как ветки срубленного дерева.
Женщина в ватнике выглянула из теплушки и крикнула Званцеву:
– Спасибо вам от наших детей.
– Откуда вы едете?
– Из Ленинграда. Там уже близко фронт. И каждый день налёты.
«Значит, нас направляют туда, под Ленинград, – решил Званцев, но эта определённость никак не повлияла на его довольно спокойное состояние. – Кроме нашей прибудут и другие части. Отбросим фашистов. И вернутся дети в свой город, может быть даже к Новому году».
Он ещё не знал, что Ленинград уже был во вражеском кольце и перед Карельским фронтом, куда направлялся эшелон, стояла задача не дать сомкнуться второму, смертельному, кольцу вокруг города, полностью исключающего помощь с Большой земли.
После Вологды эшелон шёл с частыми остановками, пропуская встречные поезда.
Политрук смотрел на санитарные вагоны, в окнах которых белели бинты раненых, на эвакэшелоны с детьми и женщинами, на платформы с заводским оборудованием и разбитой военной техникой, торопливо уходящие на восток, и думал, что наверно дела под Ленинградом обстоят хуже, чем говорится в сводках. Он понимал, что ещё день-два пути и для них начнётся война, но ни страха, ни ненависти к врагу он не чувствовал в себе. Даже мысли о предстоящих боях занимали его не больше, чем те, которые были связаны с женой и детьми, с тем, как они будут жить без него. Странно, что он не думал о своем собственном будущем. Оно обрывалось где-то совсем рядом, в коротком временном промежутке между «сегодня» и «завтра».
Эшелон упорно двигался на запад, преодолевая болотистые низины с чахлым редколесьем, невысокие холмы, у подножья которых темнели мшистые валуны, берёзовые рощи, завороженные осенним разноцветьем, и Званцев удивлялся пестроте красок и разнообразию пейзажей.
Бойцы молчаливо и сосредоточенно смотрели на полустанки, бревенчатые избы и бараки, на хмурых неразговорчивых людей, неторопливо занимающихся будничными делами, и в этой сосредоточенности угадывалось желание представить, что их ждёт там, куда спешит эшелон.
В Лодейном Поле впервые послышались отдаленные голоса орудий и разрывы снарядов.
Эшелон вздрогнул, и от этого толчка словно очнулись люди, освобождаясь от всего лишнего – воспоминаний, мыслей о близких и приобретённых за время пути привычек, подчиняясь строгому, неукоснительному порядку воинской жизни.
Какое-то время эшелон продолжал движение, погружаясь в серую мглу осеннего сеянца, пока одинокий фонарь над фронтоном утлого деревянного домика не высветил название разъезда «Яндеба».
Окропляемые дождём, бойцы покидали обжитые теплушки, группируясь в отделения, взводы, роты, тихо переговариваясь и оглядывая окрестность. Где-то в отдалении короткие вспышки света разрывали сумерки, рождая гул похожий на тот, который преследовал эшелон с начала его пути, но был он беспорядочным, лишённым ритмичности бегущего многотысячного стада.
Политрук пристально вглядывался в темень леса, куда уходила дорога, она тревожила его своей безжизненностью и слепотой, как будто не знала, куда она идёт и где закончится.
Он снова почувствовал опустошение и отрешённость от всего происходящего вокруг него, и только окрик командира роты: «Политрук, пересчитайте ящики с боеприпасами и доложите!» – вернул его в реальность. Он бросился выполнять приказ с присущей ему энергией и деловитостью. Тревога улеглась, и его подхватила и стала им управлять неодолимая сила общности, в которой растворялись судьбы каждого, образуя новую сущность, название которой – воинское братство.
Бойцы строились в колонны, надрывно гудели машины с прицепленными орудиями, суетились командиры, проверяя личный состав и готовность к выступлению, что-то объясняли бойцам и друг другу. Никто не обращал внимания на холодный дождь и не пытался укрыться от него.
Прозвучала команда: «Шагом марш!». И эшелонцы двинулись по раскисшей грунтовой дороге колонна за колонной, исчезая в темном провале лесного массива.
На дорогу падали листья с потревоженных деревьев. Политрук шел впереди роты рядом с командиром, вслушиваясь в приближающийся гул, и дождь смывал с его лица дорожные сны.
На этом обрывается моя память об эшелоне. Последнее, что я вижу, это его вагоны, стоящие на пустынном разъезде, в них настежь открыты двери, в которых тьма и пустота.
Свет единственного фонаря блуждает на остывающих колесах, отражаясь и исчезая бесследно в глубоких рытвинах дороги.
И только дождь монотонно стучит и стучит в крыши теплушек, как будто хочет разбудить тех, кто ехал в них и не может проснуться.
СМЕРТЬ ДЕРЕВА
Она смотрела на картину в легкой ореховой раме и не могла понять, что притягивало ее к этому заурядному пейзажу морского побережья? Ее, известного искусствоведа, научного сотрудника Третьяковки, по-дружески знакомой с такими мастерами, как Пластов, Сарьян, Герасимов, Корин, Лактионов, случайно зашедшую на выставку живописи в районный Дворец культуры?
Она не находила на полотне никаких признаков оригинального видения натуры ни в цвете, ни в палитре, ни в изображении деталей и картины в целом. Это была заурядная работа способного, но не более, художника.
И все же она не могла оторваться от этого полотна. Картина называлась «Отлив». Море отхлынуло от каменисто-песчаного берега, обнажив еще недавно скрытые толщей воды скользкие волокнистые камни, бутылки, консервные банки, какие-то монеты, расплывшиеся в бесформенную студенистую массу медузы, мертвые ракушки, обрывки воздушного шарика. Между всем этим хламом была одна живая душа – чуть изогнутая рыбешка, стремящаяся спастись бегством из пространства, покинутого жизнью.
Берег был пустынным, скорее всего осенним и холодным. Море вдали казалось спокойным, тревожно поблескивающим тяжело-свинцовыми глубинами, и только у самой прибрежной спайки слегка вздымало грязноватую пену. У самого горизонта угадывался силуэт паруса – непременная деталь тривиальных морских пейзажей, как и церковь на полотнах, изображающих русскую местность.
И все же Анну Ильиничну этот пейзаж не отпускал от себя, и она присела на стул, стоящий напротив.
Отлив, отлив… повторялось и повторялось в ее сознании, пробуждая давние события, и людей, которых странным образом объединяло это слово, придававшее смысл настоящему, совершенно независимый от воли автора пейзажа.
…Перед войной она закончила суриковский институт с углубленным знанием немецкого языка и чуть более года успела поработать экскурсоводом групп иностранцев в Третьяковке. К этому времени она уже ясно понимала, что Бог наделил её весьма слабым талантом художника, которому не под силу было создать свою манеру рисунка и особенное, отличное от других видение натуры. Её работы несли на себе вторичность, отголоски других, крупных мастеров, и она не могла вырваться из их плена. Живопись пришлось оставить, но для себя она всё-таки нашла милое утешение – керамику, в то время еще совсем немодную. Душа, однако, принадлежала живописи и только живописи.
Она боготворила старых русских мастеров и молодых талантливых живописцев, многих из которых знала лично, особенно выделяя влюбленных в русский пейзаж, в жизнь простонародья и героические страницы российской истории. Она писала обзоры с выставок, монографии, увлеченно рассказывала посетителям о шедеврах Третьяковки. И может быть талант художницы еще заговорил бы в ней в полный голос, но началась война, и Анна Ильинична поступила на курсы военных переводчиков к Нарроевскому.
Её настольной книгой стала «Техника допроса пленных» Биязи, а целью жизни – ремесло солдата. По окончании месячных курсов её направили в штаб Западного фронта, затем Воронежского, а в 44-м 3-го Белорусского.
Смелая, властная она участвовала в самых рискованных операциях, забрасывалась в тыл к партизанам под Барановичи в составе группы 117. Убедила полторы тысячи пленных немцев, закрытых в ветхом сарае, которых охраняли трое наших автоматчиков, не пытаться соединиться с прорывающейся из окружения рядом с ними немецкой частью. Была в составе парламентерской группы из четырех человек, предложившей капитуляцию под дулами «пантер» дивизии вермахта в предместьях Берлина.
Пожалуй, это было лучшее время в ее жизни. И потому, что она ощущала себя частичкой могучей силы, плоть от плоти великой Державы, и потому, что была молода и полна самых смелых замыслов и планов, и потому, что любила впервые по-настоящему, растворяясь в этой любви, полной неожиданных встреч и ожидаемых расставаний, тревожных разлук и сладостной близости.
Он был разведчиком – капитан Назаров, сперва дивизионным, потом армейским, бывший таёжный промысловик, пограничник, высокий, темноволосый, скупой на слова и целомудренно-нежный, как деревенская девушка. Они собирались пожениться сразу после Победы, но его, отчаянного и по-звериному хитрого, послали в конце апреля 45-го в Западную Украину, где он был предательски убит прямо в комнате военной комендатуры.
В тот день, когда она узнала об этом, покачнулась и отхлынула светлая глубина ее судьбы, обнажив первые неподъемные, скользкие глыбы пустынного прибрежья.
Она вернулась в Третьяковку, стала экскурсоводом, потом старшим научным сотрудником, специалистом по русскому изобразительному искусству от Боровиковского до мастеров советской живописи, но главную свою привязанность отдавала передвижникам. Они подпитывали её душу трепетным чувством восторга перед русской природой и верой в простодушный и несгибаемый в тяготах и бедах народ, к которому она принадлежала.
В это же время она сближается с признанными мастерами реалистической школы и её молодой порослью, такими как Виктор Попков. Она никогда не жаловала становящихся все более модными Малевича, Кандинского, Лентулова, Шагала, называя их талантливыми шарлатанами, и избегала говорить об Илье Глазунове.
Жила она одиноко в коммунальной квартире в Замоскворечье, не прилагая никаких усилий на получение положенной ей, как участнику войны и очереднице, отдельной квартиры.
В 1954 году ее вызвали в министерство культуры и попросили провести экскурсию в Третьяковке для освобожденных из плена высших немецких офицеров.
– Они изъявили желание перед отъездом на родину познакомиться с русским искусством. Вы, Анна Ильинична, свободно владеете немецким языком и прекрасно знаете Третьяковку. Лучшей кандидатуры и пожелать нельзя.
Она долго смотрела на чиновника от культуры, как будто хотела увидеть в нем что-нибудь схожее с теми, кто победил этих самонадеянных потомков Зигфрида, и не увидела.
Резко ответила:
– Я не буду читать лекцию на языке побежденных.
Уговоры и даже угрозы чиновника не помогли, и он вынужденно согласился:
– Хорошо. Мы подыщем переводчика.
И действительно ей представили перед лекцией одного из группы немецких офицеров – генерала, хорошо знающего русский язык.
– Герр генерал когда-то сам был художником, он и будет переводить.
Она подумала: странно, что им оставили их военную форму полковников и генералов с гусеницами (Raupenschlepper) на погонах, и только трое из двадцати были в штатском.
Медленно, уверенно ступая, именно ступая, а не идя по паркету залов Третьяковки, они равнодушно смотрели на картины Репина, Левитана, Верещагина, Васильева, Саврасова, Сурикова, Врубеля… поглощенные словами своего генерала.
Анна Ильинична быстро поняла, что ее рассказ о самобытных русских художниках переводится совершенно иначе, с грубыми искажениями ее слов.
Переводчик говорил, что все русское искусство подражательно, не имеет своей школы и не представляет никакой художественной ценности. Русские художники – просто хорошие копиисты западных мастеров, находившиеся под их полным влиянием.
Она матом на чистом немецком языке оборвала генерала и сказала, чеканя каждое немецкое слово:
– Еще один неправильный перевод, и вы будете возвращены в лагерь на много лет, пока не изучите историю русского искусства и не поймёте его роли в мировой культуре. И поверьте: я добьюсь этого!
В дальнейшем перевод был абсолютно точен, с некоторым даже подобострастием к классикам русской живописи.
После того случая её отстранили от проведения экскурсий, оставив научную работу и редкие заказы на статьи о творчестве художников из республик.
Страна медленно, но неуклонно менялась, теряя строгие черты одухотворенного аскетичного лица и те национальные особенности, которые начали пробиваться в её облике в конце тридцатых и сороковые годы.
Слёзы оттепели текли по храмовым куполам, по граниту постаментов и древним каменным твердыням, смывая названия улиц, городов и целые страницы истории.
Анне Ильиничне предложили прочитать цикл лекций о русском искусстве студентам литературного института. Она с радостью согласилась:
– Они должны знать, как никто, своих предшественников на ниве духовного служения народу.
Но уже через полгода лекции отменили по какой-то неведомой ей причине.
…Она снова подошла к картине.
Ей показалось, что отлив продолжается, и море еще больше обнажило осенний берег.
Глубины отодвинулись, увеличив полосу отмели, по которой бродила нахохленная ворона (и как она не заметила её сразу?), выискивая поживу.
Что-то болезненно-тоскливое было в этом отливе, не оставляющем надежду на возвращение живоносной морской стихии.
Она снова села на стул. Ей никуда не хотелось идти, да и куда?
Постепенно ушли, распрощались навечно её близкие и друзья, не стало Пластова, Жилинского, Чуйкова, Сарьяна, даже Вити Попкова, случайно убитого. Похороны, похороны… Она устала от них.
Уже середина восьмидесятых, ей за семьдесят. Стареет её сердце, и она, как может, поддерживает его воспоминаниями и святой ложью о близких радостях. Но сердце не обманешь.
И оно, наверно только из милосердия к ней, продолжает биться изо всех последних сил.
Ей вдруг захотелось увидеть картину «Смерть дерева».
Она закрыла глаза.
…Летний, солнечный день. Почти в центре полотна возвышается, нет, царствует над всем видимым пространством могучее дерево. В его густой, сочно-зеленой листве играют отблески света, властвуя над полупрозрачными тенями.
Почти физически слышатся голоса птиц и ощущается знойный аромат древесной смолы. Дерево устремлено каждой ветвью и каждым листом в беспредельную глубину неба.
Рядом стоят люди с топорами, еще не решаясь, но уже готовые впиться смертоносными жалами в могучий ствол лесного великана, переполненного радостью жизни и утверждением красоты.
Нет, это не о ней и не о сегодняшнем дне. Это, о её молодости, о друзьях и о той стране, которая одержала Великую Победу. И не только на ратном поле.
Она поднялась и медленно пошла к выходу, не взглянув на морской пейзаж. Она боялась увидеть, что моря уже нет, что остался только до самого горизонта изгаженный испражнениями прогресса голый, безжизненный берег, покрытый воронами.
ДЕНЬ ФЛОТА
В тот год отмечалось 300-летие Российского флота. Я отправился в Севастополь, где когда-то три года работал механиком на судах Вспомогательного флота после окончания мореходного училища, надеясь, что, найду прежних знакомых по ОВСГ или по литературному объединению. Перед поездкой я попробовал связаться с Доком, дружба с которым началась именно там, в многославном городе, по-флотски опрятном и строгом, сияющем белизной инкерманского камня, но не смог его отыскать. Мы лет шесть не встречались, лишь изредка перезваниваясь по какому-либо поводу.
Но всё так изменчиво в нашей распрекрасной жизни от цен до моральных ценностей, что о телефонах и говорить нечего. А мне хотелось поехать в рай, как назвал Бальзак воспоминания, вдвоём с другом и побродить вместе по улицам счастья и переулкам неудач и печали. Наверно это звучит смешно, но признайся, читатель, что другого рая у тебя в жизни не было, если ты успел обзавестись прошлым. Воспоминания о нём имеют странную особенность хранить, в основном, лучшее из того, чем одарила тебя своенравная судьба.
Словом, поезд «Москва – Севастополь» в лице угрюмолицего проводника ранним июльским утром вежливо подтолкнул меня, полуспящего, на шаткий перрон морской твердыни. Я огляделся и понял, что радостных криков встречающих, духового оркестра и даже назойливых таксистов не будет, и побрёл на троллейбусную остановку. С этого момента началось твориться что-то потустороннее со мной, как будто кто-то незримый подшучивал то по-доброму, то с издевкой над моими поисками райских кущей.
В гостинице совершенно противоестественно нашёлся для меня одноместный номер, хотя и по низшему разряду, а едва ступил я на лучший в мире Приморский бульвар, как столкнулся с каперангом, подозрительно напоминающим начинающего прозаика лейтенанта Гарбузова из тех давних лет.
Он покосился на меня, потом остановился и обернулся. Я проделал то же самое, и мы одновременно воскликнули:
– Неужели это ты?
Забросав друг друга вопросами и выслушав вопреки обычаю ответы, мы повернули на Большую Морскую и бросили якорь в ближайшем уличном кафе.
Гарбузов по-флотски скупо, но доходчиво рассказал, что первые три года служба не заладилась. Его ироничные литературные опусы о флотской жизни вызывали раздражение начальства (хватит с нас одного Пахомова), и он был переведён из плавсостава в какую-то береговую шарашку.
– Иногда и от хорошего пинка мы обретаем крылья, – философски изрёк он, ставя точку на первом этапе службы. – Я бросил писать прозу и стал писать отчёты и изредка рапорты о переводе меня на какую-нибудь посудину. То ли понравился стиль моих отчётов, то ли почерк, но просьбу мою, в конце концов, удовлетворили. Направили старпомом на тральщик, а ещё через два года на противолодочный корабль вторым штурманом. Прозу я бросил на жертвенник Нептуна и поклялся в верности перед Морским уставом. Блудный сын вернулся в объятия моря. Не обошлось, конечно, и без русалок и их подводных интрижек.
Пока Гарбузов рассказывал, мы распили бутылку муската в память о прежнем обычае принимать, сойдя на берег, по стакану вина за 20 коп. у винных ларьков, похожих на палехские шкатулки, что стояли на Приморском бульваре в те благословенные годы.
Как я ни просил официанта принести самое старое крымское вино, но мускат явно отдавал рыночными реформами. Мне не хватало неиссякаемой веры Дока в общепит, и я сказал официанту:
– Если мы пили тогда такое же вино, то непонятно почему мы до сих пор живы.
Официант саркастически улыбнулся:
– Прикажите принести ещё бутылку?
– Валяй. Да не споткнись.
– А вы за меня не беспокойтесь.
– Не за тебя, дурачок, за бутылку.
Мы посидели ещё с полчаса, и Гарбузов заторопился.
– Ну, а сейчас где служишь? Все-таки каперанг не бывает вторым штурманом даже на крейсере.
– Опять вернулся к осёдлой жизни. Дали под начало Центр по подготовке моряков в борьбе за живучесть корабля. Недавно направили представление на присвоение звания контр-адмирала. Может ещё успеем обмыть? Ты надолго в Севастополь? На День Флота, это уж святое дело, надо быть здесь. Кстати, я тебе доставлю в гостиницу пропуск на трибуну. Вместе быть не сможем. Приезжают Путин и Кучма. Велено быть при штабе.
Мы расстались, и я снова почувствовал сладковато-горький привкус райского воздуха. Горечь, видимо, рождало воспоминание о нечестном поступке моего сокурсника по училищу, обманом занявшего мое место, назначенное при распределении. Но тут же пришла спасительная мысль: в конце концов, это мой рай, я в нём хозяин, поэтому я вышвырнул непрошеного гостя за дверь и повесил табличку: вход по спецприглашениям.
Я медленно побрёл по Большой Морской к историческому бульвару. Впереди маячила тень Дока, того, давнего молодого офицера подводника, и я, как завороженный, следовал за ней и постепенно растворился в чужеродном настоящем и материализовался в родном прошлом.
…Мы встречались на выходе из плавдока, в котором стояли его подлодка и мой ЗМС-7, и шли в морскую библиотеку.
Я готовился к экзаменам в литинститут, хотя и не знал, прошёл ли творческий конкурс, а Док изучал фламандскую школу живописи и третий иностранный язык – испанский, хорошо владея английским и немецким. В полной обособленности мы проводили в читальном зале два с половиной часа, а потом шли в молочное кафе на улицу Ленина и брали вареники со сметаной или запеканку.
Табу на молчание снималось, и мы болтали, а чаще всего спорили по всякому поводу от свойств гречневой каши до значения абстракционизма в мировой живописи.
Много позже я понял, что тогда в нём формировался человек мира, в отличие от меня, полностью поглощённого (теперь сказали бы «заточенного») проблемами и историей собственной страны.
Док хорошо знал мировую культуру и особенно современное изобразительное искусство. Коренной ленинградец, сын секретаря горкома и научной сотрудницы Русского музея, он на последних курсах мореходки подплава увлёкся реставрацией картин Куинджи.
– Знаешь ли, – говорил он мне, – картины Куинджи темнеют гораздо быстрее, чем полотна других мастеров, использующих традиционную технику письма. Его нашумевшая в своё время «Ночь на Днепре» уже не приводит нас в такой восторг, как современников художника. Картина потемнела и чародейство «лунной» краски исчезло. На дальнем плане уже не видно, например, лошади. Легенда о таинственной краске не такая уж и легенда. Он действительно создал её, но как восстанавливать её свежесть, никто не знает. После обычной реставрации картины Куинджи прогрессируют в потемнении, и их оставили в покое. Мне казалось, я нашёл рецепт состава для обновления. Срок потемнения увеличивался вдвое, но мне сказали, что этого недостаточно. Нужна уверенность, что не возникнет разрушительный процесс, и тогда мы вообще потеряем этого самобытного мастера.
– Ага, – говорил я, – тебе не дали убить Куинджи, поэтому ты взялся возвеличивать абстракционизм, этот разлагающий декадентский стиль, чуждый здоровому вкусу восприятия искусства.
– Ник, не трогай искусство. У тебя гораздо лучше получается защита вкуса гречневой каши.
Мы купались до одиннадцати ночи, а потом шли спать в мою каюту на два члена команды и более комфортную, чем у него на лодке. Однако редко спор заканчивался раньше трех часов, когда уже начинал светлеть диск иллюминатора.
В то время Док добивался в штабе флота разрешения на приезд к нему невесты. Севастополь был закрытым городом, и вызывать можно было только близких родственников. Ему в конце концов отказали, и наверно какую-то роль в этом сыграл отец, который был категорически против женитьбы сына на еврейке. Док порвал с родителями, но от невесты не отказался. Брак всё-таки так и не состоялся, но это уже не по его вине.
Интересно, что в начале девяностых, когда рухнул СССР и началась вакханалия вульгарной демократии, Док разительно переменился, став истым патриотом России, остро переживая распад страны и девальвацию нравственных ценностей. Так иногда кажется, что близкий тебе человек равнодушен к твоим проблемам и заботам, но стоит прийти большой беде, и он всё отдаёт ради твоего спасения. Док по-прежнему называл себя человеком мира, но я-то знал, что это была ирония над самим собой.
…Наступали конец субботы и воскресенье, и между нами воцарилось негласное перемирие.
С друзьями и знакомыми, группой человек из шести-восьми, мы отправлялись встречать рассвет на Байдарском перевале. Выйдя из автобуса Севастополь – Алушта мы поднимались на лесистую гору около перевала, находили поляну и разводили костёр. Всегда находился играющий на гитаре, в крайнем случае, бренчал я, и мы пели песни, пили вино, читали стихи. В предутренние часы шли на перевал к старому храму и смотрели, как внезапно начинал светлеть восточный окоем неба, и как наконец божественно величаво выплывал на посеребрённый горизонт моря помолодевший диск солнца. Опаловая дорожка света ширилась, излучая весь спектр цветовой гаммы, она властно подчиняла стихию пробуждающегося моря, и наконец солнечный поток охватывал прибрежные скалы и весь берег, победно вскинув огненные блики на вершине Ай-Петри.
Мы трижды кричали «Ура!» и спускались к морю. Купались и почти там же у изголовья волн засыпали. Ну а вечером возвращались в Севастополь, его подданные и его соратники.
…Тень Дока уселась на парапет сквера, парящего над Южной бухтой.
– Слушай, – сказал я ему, – я понимаю, что все эти миражи, видения и прочие потусторонние шалопаи – наши дети. Мы их рожаем, но мы и убиваем. Так что не надоедай мне молчаливыми поучениями. Валяй, отдохни где-нибудь.
Я спустился к причалам и тут же увидел сухогруз «Рузу». Мистика какая-то, подумалось мне. Она, эта самая «Руза», и в моё флотское время была уже не молодкой, а сейчас ей наверно больше лет, чем старухе Изергиль.
Однако вахтенный у трапа подтвердил, что это именно она, что капитан на борту, и сейчас меня проводят к нему.
Я ступил на отполированную швабрами палубу, вдохнул солоноватый, сдобренный запахами тавота и шаровой краски воздух, и меня качнула нежная волна флотской юности.
Капитан, слава Богу, оказался пожилым грузным мореманом, и мы с ним быстро установили координаты пересечения с общими знакомыми, но особенно сблизила нас светлая память о моём первом капитане Покрышеве.
Я достал коньяк, рыбные деликатесы и огурцы, он пригласил помощника и стармеха, и мы с тихой радостью окунулись в прошлое.
– Ну а сейчас как живёте, куда ходите на своей старушке?
Капитан помрачнел.
– Стоим у стенки, пока не напихают полные трюмы городских отходов. Потом выходим за боны, на внешний рейд, и сбрасываем их в море. В месяц раз, иногда два в зависимости от количества праздников. Зарплату, правда, выдают, но если нужно заменить какую-нибудь деталь, допустим в дизеле, то покупаем новую на свои кровные. Денег на ремонт не дают. Принцип: «Хотите жить, умейте вертеться» соблюдается, как Моисеева заповедь.
…Когда я уходил, трап подо мной скрипнул как-то по-стариковски обречённо и одновременно сдержанно, пресекая всякую попытку проявления жалости к судну, которому он принадлежал.
По курсу возвышалось здание флотской газеты «Флаг Родины», и я, перешагивая через ступень, поднялся на второй этаж и постучался в дверь кабинета главного редактора. Как-никак, а мой творческий путь начинался в этом сером особняке. Именно «Флаг Родины» благословил меня в литинститут, я был его лауреатом и постоянным автором.
Однако капитан второго ранга, из свеженькой поросли морских офицеров, сказал, что ему наплевать на прошлое с клотика, и если кому-то хочется шляться по трюмам, то пусть это делает в одиночку и не тащит с собой порядочных людей. Я хотел было сослаться на Бальзака, но не был уверен, что он ходил с компанией в свой рай воспоминаний.
Зато в комнате редакции по общим вопросам мы с двумя сотрудниками газеты оторвались по полной.
Выйдя от них, я неосознанно оказался в актовом зале редакции, откуда вышел когда-то окрылённым и самонадеянным.
На подоконнике сидел Док и насмешливо щурился. И все же я обрадовался, что есть хотя бы одна душа, которой я могу сказать, как прекрасно одиночество в раю воспоминаний.
– Ты помнишь, Док, тот вечер?
…В Севастополь на встречу с молодыми литераторами приехали столичные знаменитости – Михаил Светлов, Степан Щипачёв, Николай Флеров, Всеволод Азаров, Александр Жаров, Петро Загребальный, и нас приютил этот зал «Флага Родины». Я, правда, опоздал часа на полтора по причине болтания моего ЗМС-7 на рейде. Когда я втиснулся в зал, Щипачёв как раз облегчённо произнёс:
– Ну, поэты кончились. Сделаем перерыв, а потом послушаем прозаиков.
Я робко поднял руку. После тихих переговоров за столом президиума мне сказали:
– Только одно стихотворение.
Я прочитал и почувствовал, как на мне скрестились подозрительные взгляды со сцены и из зала. Понурив голову, я отправился было на галёрку, но Светлов остановил:
– Прочитайте ещё. Два, три…
Потом просьба повторилась, я читал ещё и ещё, с листков и по памяти, и наэлектризованность зала приподняла меня, и я ощутил легкие взмахи крылышек за спиной…
Док не удержался и фыркнул:
– Ты неизлечим. Клинический случай распространённой болезни у вашего брата – поэтов. Скорее бы ты перешёл на прозу. Может, поумнеешь.
Я решил обидеться:
– А что не так было? Что не окружили меня в перерыве корреспонденты местных газет, из крымского радио, из журнала «Советский моряк» и просто участники встречи? Не расхватали листки со стихами, а потом уже, в итоге, не предложили издать в Киеве сборник стихов? Что не так? Ты же был на этой встрече!
Док печально молчал.
– Ладно, – сказал я примирительно, – пойдём в молочное кафе. Небось, жрать хочешь, потому и такой пришипленный.
– Видения бестелесны. Они не жрут, в отличие от вас, материализованных оболочек. Предложи что-нибудь духовное.
– Тогда пойдём выпьем.
– Вот это другое дело.
И Док неслышно переместился вслед за мной в обычное кафе.
…В гостинице дежурная передала мне пригласительный на гостевую трибуну в день празднования Дня Флота.
– Просили передать, что нужно придти за час до начала. Позже можно не попасть. Президенты приехали, перекроют улицы, и вообще…
Это «вообще» меня особенно убедило, и я был за час до начала праздника на трибуне. Кое-как нашёл место где приткнуться, и оглядел гавань.
На рейде в парадном ордере стояли все могучие силы Черноморского Флота: три российских корабля и два украинских.
Гремела музыка, ветер забавлялся флагами расцвечивания и вымпелами, орёл с памятника затопленным кораблям вот-вот, казалось, взлетит с венком славы в безоблачье небес, чтобы размять бронзовые крылья.
Минут за двадцать до начала праздника, до обхода строя кораблей штабным катером под флагами командующих флотами, на рейде появился трехпалубный теплоход под французским флагом с туристами на борту.
Восхитительно выглядели женщины в пляжном одеянии, приплясывающие под марш «Прощание славянки». Все-таки прав был Александр Дюма, сказавший, что самое прекрасное на свете – это фрегат под парусами, танцующая женщина и скачущая лошадь.
Для полноты впечатления не хватало, правда, скачущей лошади.
Появились президенты Путин и Кучма. Французский теплоход с достоинством ушёл в сторону Инкермана, и праздник начался.
Мне стало почему-то грустно, и я вслед за некоторыми офицерами покинул трибуну.
Что-то не складывалось в душе моей, она не праздновала, она тихо скулила, как щенок, выброшенный на помойку.
Я бесцельно бродил по городу, излучающему каждым камнем июльскую жару, пока не натолкнулся на зазывал поехать в Симеиз на лучшие крымские пляжи. Вот и отлично, решил я, заодно и повидаюсь с Байдарским перевалом.
В микроавтобусе был полный набор желающих омыть свои потные телеса в голубоглазой Симеизской бухте.
Звенел полдень, когда мы выбрались из Севастополя, и даже встречный ветерок и открытые окна не спасали от зноя. Вспомнились юношеские стихи:
…Смотрели пассажиры молча, хмуро
На степь, на пыль, на тусклый отблеск трав…
Однако двое все-таки не молчали. Парень с какой-то железкой на груди, перстнем на пальце и татуировкой на крутых бицепсах рассказывал своей подруге, украшенной пирсингом на бровях и маленьком носике, о событиях, связанных с окрестными местами. Говорил он достаточно громко, с апломбом участника защиты Севастополя в 1855 году и, тем более, Великой Отечественной.
– Вот эта дорога, – говорил он, – уходит в Балаклаву. Там стояли войска англичан и французов, осаждающие Севастополь. Однажды им послали зарплату в золотых монетах на корабле, а он затонул во время шторма у Балаклавы.
Уже после революции большевики его подняли, и этого золота хватило, чтобы за счет него выполнить их пятилетки.
Очкастый старик, сидящий сбоку от молодой парочки и, видимо, хорошо слышащий эти исторические опусы, скривился в насмешливой улыбке, но промолчал.
Парень сказал ещё что-то по поводу многократного превосходства русской армии, обороняющей Севастополь, над армией союзников, и что англичане построили железную дорогу из Балаклавы в Севастополь, но Советы ее разобрали, и перешёл к Великой Отечественной. Его взгляду как раз подвернулась Сапун-гора, и он, покосясь на старика, изрёк:
– Вот под этой горкой полегло около миллиона наших солдат по вине тупоголовых комиссаров. Вместо того, чтобы её просто обойти, полезли в лоб, на вершину с красным флагом, а то внизу его плохо видно.
Девушка засмеялась, и в её бусинках на бровях и на носу заиграли весёлые искорки.
Старик не выдержал. Он лихорадочно, почти с криком, одёрнул парня и стал говорить, что высоты потому и брали, что их нельзя обойти, дороже обойдётся, что если бы под каждой горкой оставляли по миллиону погибших, то через месяц некому было бы воевать, что нельзя на зарплату 26-ти тысяч английских солдат построить заводы, электростанции, транспорт, больницы и школы, создать авиацию и флот – всё то, что было сделано за первые пятилетки в СССР, что нельзя охаивать Родину, в которой он родился и вырос до возраста ничего не знающего балбеса.
Старик кипятился, путался в словах и поправлялся, доказывал свою правоту с помощью цифр и цитат, но парень вызывал, похоже, больше симпатий у разомлевших пассажиров, потому что был молод, красив и спокойно улыбался, снисходительно глядя на старика.
Сдобнотелая женщина лет пятидесяти с мобильным телефоном, который лежал у неё на груди, как на тумбочке, первой из нейтральных наблюдателей бросилась на защиту парня:
– Что вы к нему привязались? Разве он не имеет право на своё мнение? Вы наверно из бывших партаппаратчиков, привыкли всех выстраивать.
Старик, наконец, взял себя в руки.
– Вы правы, мадам. Личное мнение конечно выше исторического факта. И никто не запретит вам считать, например, что Берлин в 45-ом году взяли американцы, а не советская армия.
Это была роковая ошибка. Мадам обрушилась на него с такой яростью, что её хватило бы на взятие не одной Сапун-горы.
Мне было жалко старика, защитника исторической правды и того времени и той страны, которые были смыслом его жизни.
Я понимал всю его правоту, но в раю, даже личном, не должно быть никаких сражений, диспутов и вообще несогласия. Рай – это рай, а не круглый стол TV.
И я с облегчением вздохнул, когда наш лимузин остановился на Байдарском перевале, и внизу распахнулось море во всей своей могучей лени, едва пошевеливая сонными всплесками прибоя.
В Симеизе, прежде чем одарить вольной жизнью на пляже, нас повели на экскурсию в парк, знаменитый своими ботаническими причудами. По давней привычке я отстал от группы и бродил один наугад, пока не наткнулся на дерево с табличкой «ливанский кедр». Во мне смутно забрезжила мысль, что я слышал об этом кедре, но вот что именно, вспомнить не мог. На всякий случай я решил сорвать с него шишку зелёно-смолянистую, чтобы иметь доказательство общения со знаменитостью.
Однако, шишка висела на недосягаемой высоте. Припомнив свои спортивные способности, я перехватил в левую руку полиэтиленовый пакет с ручками, в котором лежала стеклянная бутылка Боржоми, и прыгнул с разбега, протянув правую руку к шишке. В ту же секунду я почувствовал страшный удар чем-то тяжёлым по голове чуть ниже глаза, и фейерверк искр рассыпался у подножья кедра. Из пакета, весело журча, лилась струйка Боржоми, и тихонько звенькали осколки бутылки. Не успел я сообразить, что же произошло, как рядом возникла тихая старушка и укоризненно прошелестела:
– Это святое дерево. Нельзя рвать с него плоды. Попросите у него прощения и покайтесь молитвенно.
Старушка тут же растворилась во влажно-маревой парковой зелени.
«От этих привидений отбоя нет, – подумал я, – нужно что-нибудь поесть, а то на голодный желудок и не то привидится».
Я пощупал ушибленное место, и оно отозвалось слабой болью. Исполнив наказ старушки, я побрёл на пляж, с содроганием думая, что скажет о моём моральном облике мадам.
Но на обратном пути никто не замечал моего «фонаря». Зеркала нигде не было, и я тихо спросил старика, как выглядит моё лицо. Он, показалось, обрадовался, что к нему обратились.
– Вы немного переусердствовали с загаром, помажьте на ночь кремом или лучше сметаной, а завтра всё будет в порядке.
«Это вряд ли», – вспомнил я слова красноармейца Сухова из «Белого солнца пустыни», и когда зашел в гостиницу, сразу же подошёл к зеркалу. Синяка не было. В номере на единственном стуле сидел Док.
– Где ты весь день шлялся? – спросил он, плавно переместившись на кровать.
– Я думал, что потусторонние субстанции всё знают и без вопросов. Но если…
И я рассказал ему о французском теплоходе, о поездке в Симеиз, о старике, молодом «эрудите» и мадам, о ливанском кедре и старушке.
– Кстати, не из твоей ли она кодлы? Тоже какая-то потусторонняя.
Док ответил загадочной фразой: «И изгнал Адама, и поставил на востоке у сада Эдемского Херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни».
– Разъясни. Не понял.
– Это из «Ветхого Завета». Рай недостаточно создать. Его нужно уметь защищать от посягательств служителей ада и прочей шпаны. Напряги клетки своей памяти и вспомни, сколько раз ты промолчал, когда унижали словом и делом твой рай, сколько раз прошёл мимо тех, кто обламывал райское дерево жизни, и ты не остановил их. Ты не нашел мужества вступиться за старика, за тех, кто штурмовал Сапун-гору, кто защищал Севастополь во все времена. И вообще, кого защитил ты в своём раю, тем более сам рай?
– Слушай, – сказал я Доку, – что-то я не замечал в тебе раньше интереса к религии. Было увлечение искусством, языками, историей, астрономией, наконец, но ведь херувимы, как я понимаю, не посланцы Андромеды или Гончих Псов?
– Действительно, – согласился Док, – я как-то позабыл о твоей приземлённости. Тебе подавай что-нибудь вещественное, чтобы можно было пощупать.
Док на какое-то время замолчал, задумчиво глядя в окно, за которым вспыхивали гирлянды салюта и рассыпались в густо-сиреневом небе. Всполохи света вырывали из тьмы силуэт Тотлебена и шпиль бывшего матросского клуба.
Когда салют отгремел, Док повернулся ко мне.
– Хорошо, давай о приземлённом, о тех, кто защищал свой рай. В давние времена их было несть числа, и не было такой цены, которую они не заплатили бы за святость и бессмертие рая. Ты, кажется, был свидетелем одного такого поступка.
На одном из Пушкинских праздников поэзии в Михайловском, в доме директора заповедника Гейченко Семена Степановича, знаменитый поэт Ярослав Смеляков унизительно отозвался о жене Пушкина Наталье Николаевне, назвав её чуть ли не проституткой. Для Гейченко мир Пушкина был свят. Это был его рай, и он бросился на осквернителя, влепив пощёчину Смелякову. А ведь они были почти друзьями.
В те же годы поэт Михаил Луконин сказал, что не позволит при нём плохо отзываться о стране, за которую гибли его друзья.
Я почувствовал слабую горечь во рту – признак возбуждённого состояния.
– Уж не хочешь ли ты сказать этим, что и у тебя чешутся руки?
– Нематериальные тела не могут бить по морде. Для этого существует, например, бутылка Боржоми, – миролюбиво ответил Док и предложил пройтись по ночному городу и поискать на небе Андромеду. – Я расскажу тебе удивительную легенду об этом созвездии, в которой герой через покаяние приходит к несокрушимому стоянию за Истину. Кстати, после той пощёчины месяца через два Смеляков опубликовал стихи «Прости, Наталья Николаевна…».
…Мы шли с Доком по освещённым праздничными огнями улицам и вглядывались в их новое обличье, стараясь найти следы ушедших эпох, но безжалостное время переместило их куда-то в неподвластное нашему взгляду пространство.
Уже не было молочного кафе, «палехских» ларьков с винным изобилием за 20 копеек стакан, почти не было флота, но был несгибаемый, непокорённый Севастополь, были русские моряки, и стояли вросшие в железную землю памятники героическим защитникам России.
…Ночью мне снилось Средиземное море. Мы с Доком лежим на пробковых матрацах на сигнальном мостике корабля, глядя в крупнозвёздное ночное небо, и он рассказывает мне легенды о созвездиях.
Однажды, вскорости после прихода во власть Михаила Горбачева, я приехал в гости к Доку в Ленинград, и он повёз меня на дачу к родителям. Они оба уже не работали. Отцу было немногим за семьдесят, матери на два года меньше. Мир между ними и сыном воцарился естественным образом после того, как невеста Дока навсегда уехала с родителями в Израиль.
Отец, Кирилл Афанасьевич, высокий, нескладный в движениях старик с близоруким взглядом и белесыми густыми бровями, стал секретарём горкома в 1950 году, в процессе завершения «ленинградского дела» переведённый на эту должность из политуправления флота.
Он так и остался человеком флотской закваски, прошедшим войну в Приполярье сперва в дивизионе СК, а после ранения на береговых батареях Мурманска.
Мать, Татьяна Сергеевна, полтора года назад оставила работу в Русском музее и полностью отдала себя домашним заботам.
Мы приехали с Доком к ним в небольшой домик, утопающий в зелени Старого Петергофа, в конце августа, в тихий сумеречный день, пахнущий яблоками и молодым сеном, сложенным в копёнку на соседней даче.
Татьяна Сергеевна принялась готовить застолье, а мы с Кириллом Афанасьевичем устроились за небольшим дощатым столиком во дворе дома, и Док, уже не морской офицер, а научный сотрудник одного из ленинградских НИИ, после нескольких дежурных вопросов о здоровье родителей спросил отца:
– Как ты относишься к новому генсеку и его программе перестройки?
Прошло уже много лет с того августовского дня на даче в Старом Петергофе, но до сих пор я отчётливо помню неторопливые слова Кирилла Афанасьевича, его почти неподвижные глаза, глядящие на меня, как будто не сын, а я задал ему вопрос. Док отвлекался иногда на помощь матери, а я сидел и слушал, не желая верить неожиданно резкой и тревожной оценке происходящих в стране перемен, и не мог не верить убедительно выстроенным фактам и выводам. Исторические параллели, высказывания учёных и философов, вековой опыт народов и примеры судеб государств и режимов, наконец, своя жизнь – всё это выстраивалось в логически обоснованную критику перестройки и новой политики государства.
– Страну ждут тяжёлые времена, – говорил бывший секретарь горкома, – и, боюсь, что мы на пороге её развала. Началось это не сейчас, а в 56-м году, с ХХ съезда партии. Мы разрушили одну из главных опор – веру в личность, олицетворяющую идею справедливого мироустройства и неизбежность её воплощения в реальность. Развенчав личность, мы убили и саму идею, в неё перестали верить сначала так называемая интеллигенция, а потом и народ. С этой же целью вот уже двадцать веков пытаются разрушить образ Христа, и если это удастся, христианство как вера умрёт в душах людей.
Эта параллель с Иисусом Христом мне показалась слишком натянутой, но я не стал возражать, понимая, что по сути она, видимо, правомерна, а всякое сравнение хромает, как сказал Гёте.
Кирилл Афанасьевич продолжал:
– Идея коммунизма, если брать её сущность, родилась вместе с первобытным обществом. Неважно, что она не имела научного обоснования и меняла век от века свои названия, но стремление человека построить справедливый мир, в котором люди не гипотетически, а реально жили бы достойной жизнью, пронизывает всю историю человечества. Но чем дальше, тем яснее становилось, что это невыполнимо. Это утопия. Прекрасная, но утопия. Биологическая сущность человека, хищнические инстинкты наиболее сильных особей стоят неодолимым барьером на пути к воплощению идеи добра и справедливости. Любая религия и тот же коммунизм, как и демократия, – из числа этих утопий.
Кирилл Афанасьевич вдруг замолчал и как-то обмяк, словно в нём не стало стержня, который держал его грузное тело в состоянии праздничной приподнятости. Он потеряно смотрел на меня, даже скорее сквозь меня в то невидимое, что было за мной, и оно пугало, веки его вздрагивали и, утяжелённые невидимым грузом, опускались, почти закрывая глаза. Наконец, он снова заговорил:
– Сейчас мы в идеологическом лабиринте, на распутье, по-русски говоря, и несть числа поводырей, предлагающих свои услуги по выходу на верную дорогу. Вот вы, я слышал от Олега, литератор. Вы можете назвать героя нашего времени в литературе последнего, скажем, тридцатилетия? Где тот, кто стал духовно-нравственным идеалом, образцом для подражания, в каком произведении?
Идея всегда требует создание образца, без него она мертва, и это понимали не только религиозные деятели, создавая образы святых, блаженных и мучеников, но и основатели государства рабочих и крестьян. Без таких как Павка Корчагин, Павел Власов и Ниловна, Чапаев, Лазо, Давыдов и Размётнов, герои лучших советских фильмов и герои Великой Отечественной, идея социализма не смогла бы воодушевить народ на жертвенное служение во имя её Победы. В ещё большей степени образы героев и подвижников – вечного родника животворных сил, требует чувство патриотизма. Посмотрите, сколько в истории примеров воспитания народов на идеалах той или иной идеологии. Герои Древней Греции и Рима, немецкий Зигфрид, скандинавский Один, английские Робин Гуд и Ричард Львиное Сердце… Сколько их! Не потому ли мы сейчас на распутье, что разменяли Державную Правду на множество правд маленьких человечков?
Не это ли произошло в литературе шестидесятников и в той же деревенской прозе? Когда умирают герои, умирают и идеалы. Так Руссо говорил: «Не увлекайтесь деталями, они заслоняют сущность». А мы погрязли в деталях и эпизодах, случаях и случайностях, выдавая их за сермяжную правду.
Как-то в конце пятидесятых всплыл такой факт: во время блокады Ленинграда, когда тысячи умирали от голода, одна семья, живущая в своём доме в пригороде, держала в погребе корову. Место было малолюдное, и им удавалось незаметно приносить ей корм и убирать навоз. Молоко продавали за ценные вещи и драгоценности. Это был дикий, единственный случай, но можете представить, как бы его могли раскрутить любители деталей, как подорвать героизм блокадников?
Подошёл Док и пригласил к столу, однако присел рядом с отцом и снова повторил свой вопрос:
– Как тебе новый генсек? Наконец-то отыскали молодого, энергичного, нашпигованного идеями, как жареный поросёнок капустой. Только как бы не прокисла она.
– Откуда в тебе, Олег, столько злой иронии? Как будто ты на весь мир обижен.
– Вот-вот, именно на весь мир. Это же по-нашему: бить – так оглоблей, красть – так миллион, злиться – так на весь мир. А Горбачев – это деталь, заслоняющая сущность. Только вот кто знает эту сущность? Так что же нас ждёт, отец, под взмахами новой метлы?
Кирилл Афанасьевич чуть заметно улыбнулся:
– Ты хорошо сказал: метлы. Думаю, что много выметут хорошего, может быть главного, что было добыто кровью и потом не одного поколения России. Осколки разбитого прошлого полетят в будущее, и раны от них могут оказаться смертельными. Но может статься, что опомнятся и пойдут рыться в том, что выбросили, чтобы вернуть к жизни зерна добра и любви.
Мир с каждым годом становится всё сложнее и беспощаднее к слабым. Не дай Бог нам оказаться слабыми, а ещё хуже – трусами, рабами чуждой морали. Прав русский философ Иван Солоневич: «Сила – первая добродетель нации». Сила не только воинская, но интеллектуальная и духовная.
Но я вижу, как усиливается процесс размягчения мозгов. Человек, создавая искусственный интеллект, постепенно переходит на его иждивение, становясь умственным инвалидом. Страшно за будущее, за вас, за внуков…
…Я вспоминаю ответ Кирилла Афанасьевича сейчас, через много лет, и поражаюсь его предвидению. Не пророчеству, не предсказанию, а именно предвидению, ибо он обосновывал своё понимание судьбы страны через факты и причинную связь событий, которую я не видел и, признаться, не верил в исход столкновения различных сил, какой он обозначил и какой таким и оказался. Но к этому удивлению примешивается тревога, даже страх за судьбу России и русского народа, ибо то, что сказал бывший секретарь горкома, не ограничивалось распадом СССР, торжеством дикого рынка, бездуховностью и вымиранием населения, а предполагало логический исход в тёмные времена хаоса и бед.
Я не всё запомнил, но суть была такова.
Док в тот далёкий вечер после ответа отца был молчалив и сосредоточен, и долго не гасил свет в своей комнате, по крайней мере до полуночи, пока я не уснул, а утром, когда я зашёл к нему, он ещё спал. На столе лежала открытая книга. Я заглянул в неё и прочёл:
«– Это безумие!
– Да! Но теперь только безумцы могут спасти мир от гибели. Умники за семь тысячелетий привели человечество к пропасти. Настала пора безумцев остановить это самоубийство».
Васильич, если ты написал всё это в последние месяцы, то блестяще использовал период пандемии.
Но это не главное. Главное в том, что в прозе ты так же хорош, ярок и убедителен, как в поэзии.
В общем, Мастер есть Мастер.
Спасибо тебе, дорогой, за прекрасные. рассказы.
Дай Бог тебе новых строк в любом литературном жанре.
С удовольствием обниму тебя при встрече.
Твой Григорий Блехман.