Андрей РУМЯНЦЕВ. КАКОЕ ЧУДО МНЕ ДАЛА СУДЬБА ЗЕМНАЯ… Главы из книги о Байкале, на берегах которого родился и вырос
Андрей РУМЯНЦЕВ
КАКОЕ ЧУДО МНЕ ДАЛА СУДЬБА ЗЕМНАЯ…
Главы из книги о Байкале, на берегах которого родился и вырос
***
Времена года для байкальского села всегда начинались и кончались в сроки особые, не согласующиеся с принятым календарем.
Лето вело отсчет с путины. Ещё плавали по Байкалу редкие льдины, ветер похлестывал садко, с прижогом, как плетка из сыромятной кожи, а мужики уже собирались в море. В ватных телогрейках, они грузили снасть в подновленную, черно-глянцевую от свежей смолы лодку, не забывая бросить следом и зимние полушубки, и выцветшую до бели парусину, которой артель, укладываясь на ночь спать, могла бы накрыться поверх теплых одеял от нежданного дождя.
А кончалось лето в первых числах августа, после Ильина дня, когда волна заметно темнела и тяжелела, и рыба, сбившись в устье Селенги, нетерпеливо ожидала извечного срока нереста, готовая вырваться из тесноты косяков навстречу упругому речному теченью.
Омуль уходил из Байкала. Примерно месяц длилось время, которое как бы вычеркивалось из рыбацкой жизни. Мужики пропускали его, не зная, как назвать и чем занять. Они с неохотой рубили в тайге жерди, заготавливали на зиму дрова. Холостые парни слонялись по деревне; вечерами в клубе допоздна наяривала гармошка; чуть не до утра молодая толпа разносила из конца в конец единственной улицы песни да частушки; кое-кто даже успевал сыграть свадьбу — с пляской на байкальском яру, насильственным купанием жениха и невесты в холодном, шипящем густой пеной прибое.
Но в каждом доме исподволь готовились к осенней рыбалке. Чинили бушлаты, куртки на меху, разбирали невода, висевшие с прошлой осени на перекладинах в дальних углах колхозных амбаров, где запах мокрого песка и водорослей уже выветрился.
Весь скарб на этот раз везли не к байкальскому плесу, а на берег Селенги. Сюда же низкорослые и сильные монгольские лошади тащили в телегах жерди из сосняка, густо покрывавшего ближние, затянутые сырым маревом сопки. С больших лодок-заездок рыбаки втыкали в дно быстрой и мутной реки эти высокие прочные лесины, закрепляли на них невода — хапы.
Байкальцы не любили осеннюю, речную ловлю омуля. Да и как было любить это занятие: послушная властному зову материнства, рыба проплывала десятки и сотни верст на течение и, опроставшись от икры, обессилевшая, отощавшая, скатывалась вниз, к устью, как вороха мусора, брошенного нерадивым хозяином в речные струи, — и тут ее поджидала неводная стенка и огромная глухая мотня, из которой можно черпать рыбу сачком, как из бездонной бочки в собственном амбаре. Да разве душа человека, привыкшего к тому, что улов достается ему тяжким трудом (вспоминались тут утренний озноб, когда брызги волн наотмашь бьют по лицу, ещё не притерпевшемуся после сна к шквальному потоку ветра и тумана, жжение рук, тянущих упругую мокрую тетиву из морских глубин, — да многое вспоминалось!), разве может такой человек без угрызений совести хапать — не зря названо: «хапы!» — тощую обессилевшую рыбу, которой загородили путь к привычному морскому простору, варначить, как не варначили никогда «темные» и не раз осмеянные нами предки! И не нужда заставляла вести этот никчемный, убыточный для души лов, как в военные и скудные послевоенные годы, а план, навязанный кем-то ещё в голодные времена и по забывчивости или небрежению к природной жизни оставленный после.
Но заканчивалась легкая принудиловка рыбацкой осени, и начиналась зима — опять же не по календарю. Уже в начале ноября в заливах одевались льдом забереги. Байкал, раскаченный свирепыми ветрами, норовил докатить волну до мерзлого песка, но пена застывала на остром и ломком припае, и, казалось, каждый новый вал был слабее предыдущего, потому что все недосягаемей становился для него берег. И вот когда окутанная густым тяжелым паром вода отступала в море, оставляя позади прозрачный раскат льда и беспорядочные нагромождения торосов, похожие на завалы в каменоломнях,— тогда выезжали на лов, теперь уже зимний, рыбацкие бригады в санях, на все тех же монгольских лошадках, чутко и испуганно ступающих по льду и с непостижимым уменьем находящих проходы в гигантских баррикадах из голубоватых с прозеленью глыб.
Лов был подлёдным. Продолбив десятки лунок, мужики с помощью норил — длинных и гладких шестов — растягивали подо льдом невод, заводили его от лунки к лунке полукругом, тянули канатами, загребая сетчатой авоськой всю подводную живность, и, соединив неводные крылья, вытаскивали снасть через большую прорубь, почему-то названную иорданью. При такой рыбалке не годилась шуба, валенки или сапоги, рукавицы на вате. Нужны были телогрейка, бушлат или куртка домашнего кроя, а поверх — брезентовый дождевик — «лабашак», чтобы и тепло было, и вода от мокрой снасти могла скатываться по полам одежды; непременно ичиги: хорошо сшитые, они не пропускали воду, блестевшую под ногами, и оказывались теплей сапог; на руках тоже лопотины особые, местные: связанные из шерсти вареги, а на них — верхонки, из брезента же.
А ветра на море свирепые; небо чистое, сверкающее, как санные подреза, которые издалека жарко слепят, а поднеси к ним язык — сорвешь кровавый лавтак*; так и небо, и даль вроде полны солнца, но дышат такой резкой, пробирающей до костей стынью, что кажется, будто ошалевший ветер вылетает из какой-то трубы тут, между ближних лесистых гор, а залитое светом небо — это далекий занавес в том мире, где нет ни зимы, ни ветра. Ослепляет снег. Особенно режет глаза в конце зимней путины, в марте-апреле. Твердый наст, спаявшийся с ледяной поверхностью, порист, иглист и сияет так, словно солнечный шар раскололся на множество блесток, и они осели на снегу, сверкая огнем. Мужики загораживаются от света рукавицами, а если уж глаза болят так, что невмоготу, — одевают повязки, свисающие со лба, но не защитные очки; долбить лед пешней** или тянуть невод с очками на носу то же, что плясать в пьяной компании с полной рюмкой на голове.
Но вот и эта путина закончилась; в последний день с утра — долгая суета сборов; бригадир с двумя-тремя старыми, въедливыми рыбаками дотошно осматривает полотно невода, «расшивает» его на части и грузит в пошевни***, кладя отдельно прохудившуюся снасть; мужики помоложе торопливо и лихо связывают в узлы постель и одежу, бросая в одну кучу исподнее и лабашак, подушку и пропахшую потом шапку; стряпуха возится с посудой, переставляя ее с места на место и пересчитывая чугунки, кружки и ложки, находя недостающее то на дворе около умывальника, то у чьей-то кровати на подоконнике. Наконец, все собрано, увязано, погружено в низкие, разлетистые сани. Бригадир в последний раз цепко осматривает с порога опустевший барак, запирает листвяную дверь на увесистый замок, и обоз вытягивается на проезжую дорогу, уже темнеющую кое-где весенними пролежнями.
Теперь пройдёт только месяц-полтора, и опять эти же Матвеи Ивановичи и Прохоры Кузьмичи, Гошки-носатики и Петрухи-казанки вернутся на тяжелых медленных телегах с таким же скарбом, и только то будет иным, что ноздреватый снег на дороге и в сосняках уступит место молодой, нежно-зеленой травке, и птичий щелк станет погуще да повеселей, и ветер на спуске с яра встретит хоть и хлесткий, ещё саднящий, но все же поубавивший наждачную силу. И замкнется годовой круг рыбацких забот: на подновленной, черно-глянцевой от свежей смолы лодке, оставившей за кормой непрогретый июньский песок, начнут мужики заново путь от путины к путине...
Много тяжкого на этом пути. Могутным и двужильным он ещё по силам. Но для тех, кто от природы худосочен и хлипок, ветер да вода — не лекари, а губители: с годами то в дугу согнут, то чахоткой наградят. И много опасного в рыбацкой жизни.
Бывало такое. Заметали к ночи сеть в море, завалились спать в лодке, ерзающей на волнах, а встали утром — и нет на борту Семёна Капитоныча, трезвого, крепкого мужика. То ли нужду ночью справлял да за борт свалился, то ли спросонья за нечистым пошёл... А Пашка-мураш, прозванный так за чёрный азиатский волос на голове и за всегдашнюю суетливость,— тот с молодой жадностью наелся осетрового супа с огня и выпил ковш холодной воды из ручья. Ночью — заворот кишок. Артель бросила в море сети, оставив на концевом канате плавающую крестовину с пучком молодого ельника, — и на берег. Пока запрягали коня, пока тряслись по лесным колдобинам к деревенскому фельдшеру, парень охрип от крика, корчился, извивался и на полдороге затих. Привезли к чаемому порогу, чтобы положить в домовину...
А тут как-то во время шторма, в тумане, клочьями несущемся под яростным ветром, затеплилось перед рыбаками жёлтое пятно света, выросла махина судна. Пароход «Комсомолец», всегда недобро поминаемый байкальскими рыбаками, тяжело надвигался на лодку, все ещё привязанную к сетям. «Греби!» — дурным голосом закричал мужик в расстегнутой рубахе, бросая на уключину пудовое весло. «Мать-перемать!» — рявкнул бригадир, выхватил из-под нашести топор и рубанул по струнно натянутому канату, державшему лодку на привязи. В тот же миг летящая с шипом волна бросила рыбацкое суденышко прочь от нацелившегося на него железного тарана. «Слава те, Господи!» — истово прошептали уста, которые мгновенье назад оскверняли слух Всевышнего.
Все эти смерти и опасности не раз заставляли рыбака ворочаться на его жесткой постели, брошенной поперек лодки, и он тревожно смотрел на звездное небо, скользящее дырявой простыней то вверх, то вниз, слушал плескучие удары по борту и думал: не судьба ли это заносит саван и не беда ли это стучится в его земной дом?
Но, правду сказать, были и радости, те радости, что, может быть, неприметны стороннему взгляду, но составляют оправдание всех тягот и цену всякого ремесла. Речь не о выгодах, не о внешних результатах труда, который кормит и поит рыбака, — они сами по себе; речь о светлых минутах, которые даруют душе извечное занятие, перешедшее от дедов и прадедов. Конечно, такие возвышенные минуты у каждого свои, да и описать их не просто, но все же услужливая память держит иные наготове, они как отметины самой судьбы.
...Ветра на Байкале обычно меняются в рассветное время. А рыбак — раностайка, ему до восхода солнца нужно выбрать сеть. Вскочит он ещё в сумраке, когда молочно-розовая полоска зари только-только проступает на небе. Отряхнет рыбак сон и смекает: небо чисто, ветер замер, кажется, только разогнавшиеся волны ещё несут на своих гребнях легкое дуновенье — значит, скоро будет штиль.
И точно, через час-полтора, когда мокрая снасть уже лежит поперек лодки, а рыба свалена в отсеки, морская зыбь сходит на нет. А заря разгорелась — из розовой стала малиновой, красной, а над хребтами, где должно появиться солнце,— жгуче алой и заняла уже полнеба. И все эти переливы огнистого цвета, отражаясь на зеркальной поверхности моря, ожили, наполнились движением, засверкали. Мнится, что где-то рядом запели райские птицы: не может же такая тишина обойтись без ангельских звуков, которые не слышны ухом, но чутко улавливаются смягченной, кающейся душой.
Освободившийся ненадолго от трудов, довольный уловом, сядет рыбак отдышаться на скос борта и, окинув взглядом воду, землю и небо — весь этот затихший и благостный мир, подумает: «Господи! Да возможны ли среди такой красоты грязь, ложь и смерть?».
Бывает и вечером сладкий час отдохновения. Его тишина подготавливается всем долгим днём. Ещё утром улетевший за прибрежные хребты ветер не захотел сдать освободившееся пространство сменщику, а может быть, тот застрял перед каким-то препятствием и опоздал к условленному времени. Море, лишившись погонщика, томно улеглось, задремало под солнцем, слышно только его сонное пошептывание да ленивый отзвук прибрежного песка.
На закате рыбачья артель замечет сеть, разведёт костёр в чугунной чаше, водруженной на металлическую подставку посреди лодки, сварит чай. Закончится ужин, а до сумерек ещё далеко. Ватные кудельки облаков подсвечены солнцем, только что опустившимся за горизонт. Море переливается серебристыми, перламутровыми, светло-розовыми бликами; тут и там взрываются фонтанчики — это играют мальки; иногда шумно всплеснет рыба и покрупней. Слух улавливает и дальние звуки: чей-то неясный разговор, стук весла. И песню... Робкая, задумчивая, она тихонько заводится одним голосом, но в следующее мгновенье подхватывается двумя-тремя:
Распрягайте, хлопцы, коней,
Залегайте почивать...
Это поет зареченская бригада. С черниговской земли принесли предки нынешних рыбаков свою мову. Ещё в прошлом веке потянулись переселенцы на Амур, где им обещаны были райские кущи, да встретили на Селенге земляков, обманутых в своих ожиданиях и понуро бредущих обратно. Завернули к Байкалу, минули прибрежные деревни, забрались в самую лесную глушь. Многое оставили они перед новым порогом жизни, и прежде всего свое хлеборобство, но не забыли душу — родной говор, отчую песню. Что-то грустное, несбывшееся напоминает она каждому, и не найдётся в такие минуты человека, который перебил бы напев неосторожным стуком, громким словом. И только когда истает, отлетит к темнеющим горам последний звук, вместо него выплывет, как бы поднимется из глубин затихших вод, иная песня.
В ней будет много взрывных, клокочущих звуков, она вместит легкое покашливание парня, что дает знать о себе заждавшейся девчонке, дальний храп коня, клекот высокого беркута. Но это не разрушит прежнего настроения, нет; рыбаки из бурятского улуса Харауз припомнят тоже старинные грустные слова.
Кажется, все вокруг прислушивается: и угасающее облако, и первая, ещё блеклая звездочка. Рыбаки в твоей лодке покуривают, бесшумно передавая друг другу кисеты с табаком, кто-то привалился к борту, задумался, кто-то лег навзничь и прикрыл глаза. А стряпуха, известная песенница, уже наготове: сейчас, после хараузовских, заведет свою она — разве можно отмолчаться в этой неназванной, но не случайно дарованной исповеди?
Не вейтеся, чайки, над мо-о-о-рем,
Вам не-е-где, бедня-а-жечкам, сесть...
Печальный бабий запев согласно и вольно подхватывается мужскими голосами:
Слетайте в Амур, край дале-о-о-кий,
Снеси-и-те печа-а-льную весть.
Сердце ноет; в нем сошлись прощение, жалоба, тоска. Может быть, впервые за много дней оно забыло о житейском, ежечасном, мелком и пронзительно вспомнило о своём назначении — понимать другое сердце и сострадать ему.
Все выговорятся в этой ненавязанной беседе с миром ли, с самим ли собой, все, даже те, кто не пел,— столько выскажут неизречённого, столько вспомнят, поймут, загадают наперед!
Но разве случилось бы это, если б не было дедовского ремесла и Байкала?
Свет Родины
Когда-то, еще в студенческие годы, я написал стихотворение, которое напечатал в своей первой крохотной книжице. Называлось оно не то «Приезжие», не то «Посторонние». Речь шла о людях, приезжавших полюбоваться Байкалом. Помню запальчивые строки:
Они на праздном том свиданье
Стихи поспешные плели.
Они высматривали кедры,
Летучих волн косой накат.
Они высчитывали метры
И торопились сделать кадр.
И эти строки, эти кадры
Наивно кто-то обожал.
Я рад, Байкал, что вечной кары —
Быть посторонним — избежал.
Позже я никогда не перепечатывал этих строк – в зрелые годы они казались несправедливыми. «Что за хозяин нашелся, — урезонивал я себя, — приватизировал ты, что ли, говоря теперешним языком, заповедный Байкал? У каждого из твоих сограждан душа невольно ликует при встрече с Байкалом — и какое ты имеешь право посягать на это чувство?».
Но сейчас в родной байкальской деревне, где пишутся эти строки, я опять готов разделить с собою, давним, заносчивую гордость, подаренное Господом превосходство: вы-то, вы-то, посторонние, пришли сюда, к священным водам, впервые, да пусть хоть в десятый раз, а я вырос здесь, я увидел Байкал почти в тот же миг, когда различил осознанным младенческим оком мать, отца, стены в бедной избе, кур у крыльца, телят в травянистом загоне. Байкал плескался у ног, шептал первую колыбельную, грозно пугал в ночи, посылал своих гонцов в сырых и пахнувших тиной одеждах — он был живым голосом и цветущим миром, грозящим перстом и ласкающим ликом, скупым утешителем и щедрым кормильцем.
Трудно описать его в одной картине. Он бывает разгневанным и ласковым, хмурым и солнечно блистающим, шумным и умиротворенным. Я видел его разным и всегда принимал его таким, каким он был, понимал его молодую и постаревшую, беспечную и мудрую душу. Он воспринимался как живое существо, которое дышит, радуется, болеет, играет нерастраченной силой. Но все же бывают особенные, помеченные редким знаком минуты, когда он кажется тебе несказанно дорогим и близким, — и эти минуты не забываются тобою долгие-долгие годы.
Как-то я приехал в деревню и в один из ясных июльских дней напросился на сенокос. Лесные луга с детства притягивают больше, чем прибрежные, береговые. Трава в распадках, по берегам ручьев, оглашающих кудрявые кусты младенческим лепетом, пахнет земляникой, смородиной, малиной и, кажется, ждет, когда ты окунешь лицо в ее мягкий прохладный шелк. Привезенная к осени на сеновал, она разносит свой запах по всему двору и долго еще напоминает хозяину благословенную июльскую страду.
Я выбрал для поездки распадок в десяти верстах от дома. Попутчиков, мужиков и баб, набралось немало, полный кузов грузовика, но по дороге, на лесных полянах, то один, а то и двое-трое останавливали машину, выбрасывали из кузова на обочину литовки и заскорузлые торбаса, прыгали в заросшую канаву, под взрывную россыпь кузнечиков, — и к концу моего пути я остался один. Шофер остановил грузовик у запруды бойкого ручья, подождал, пока я торопливо разложу скарб в тени черемухового куста, и покатил, сминая колесами высокий, непросохший от росы травостой.
День только разгорался. Сумрачная тень от восточного склона распадка темнила широкий и длинный, уходящий за поворот луг, среди которого я стоял. Но верхушки деревьев на гребнях гор справа и слева уже заблистали яркой зеленью, солнце заскользило, как цирковой акробат, по их лоснящимся горбам, касаясь лучами — волшебными палочками пушистых сосен, елей, берез ниже и ниже по косогору, и, наконец, поднялось под высокий купол неба и залило ликующим светом все окрест. Сразу грянул птичий гам, зашептались подсыхающие травы, как оживший ковер зеленой арены, задвигались кусты по-над ручьем, в свою серебряную дудочку запела младенчески резвая вода…
Душа моя опьяненно затрепетала. Я увидел себя в детстве, когда мальцом жил здесь вместе с другими огольцами в шалаше, сторожа табор и коней, оставленных на наше попечение взрослыми сенокосчиками, уезжавшими на ночь домой, в деревню. Мне нестерпимо захотелось, как тогда, побежать по тесной тропинке наверх, к зеленым великанам на вершине горы, залезть на могучую, в тяжелых и частых ветвях сосну и глянуть на родную деревню, на живое лоно Байкала, отделяющее темный ближний берег от дымчатого, почти слившегося с небом дальнего берега. Посмотреть, на месте ли он, живой, ласковый, домашний; почему-то нетерпеливо, до дрожи захотелось удостовериться, что он на месте, у ограды твоего дома, ждет тебя…
И теперь я тоже не смог пересилить своего детского желания взглянуть на него с вершины горы. Я снял старую допотопную кацавейку, чуть ли не насилу врученную мне матерью, и скорым шагом двинулся по тропке, еще не забытой туманной памятью. Кое-где кусты сплелись неразрывно, загораживали путь, и я коленкой разрывал их, нетерпеливо спеша вперед. Полчаса спустя я стоял на перевале, мокрый по пояс. Отсюда виден был только необозримый разлив лесов. Там, где я искал взглядом Байкал, кромка леса упиралась в синюю бездну. Казалось, что зеленая твердь нависала над гигантской пропастью, за которой кончался мир и начиналось пугающее душу небытие. Эта картина была знакома мне; чтобы она сменилась другой, так страстно желаемой, нужно было вскарабкаться на верхушку сосны. Ее уже облюбовал мой взор.
Это была старая разлапистая сосна, мать окрестных красавцев, молодцевато стройных, поджаро подобранных, привычно горделивых, и мелкого подроста, тут и там выглядывающего из-за тонких деревьев, как из-за отцовских или материнских спин. Ветви могучей сосны начинались почти от земли, подниматься по ним, как по частым ступеням, было легко и привычно. Я карабкался, обратив лицо в нужную мне сторону, и уже в полвысоте различил вдали, как поднялся из бездны над урезом тайги голубой лоскут моря — вначале он смотрелся узкой полосой, потом становился все шире и шире и, наконец, когда я угнездился на самой вершине сосны, разостлался огромным белесым покрывалом.
Его мягкая ласкающая ткань почти физически ощущалась мною — я припадал к ней щекой, касался ее складок губами, трогал рукой ее невесомую плоть. Я мог бы ласкать ее часами, мог бы летать над ней, как птица, мог бы вечно слушать ее шаловливый шорох.
После свидания с Байкалом всё — и тайга, и горы, и небесная даль казались другими: немо застывшими перед какой-то красотой, или загадкой, или непостижимым видением. Я спустился на землю, вернулся к подножью горы, а дальняя картина все еще стояла перед глазами…
___________________________
*Лавтак – здесь: кончик языка.
**Пешня – железный лом с трубкой, в которую вставляется деревянная рукоять.
***Пошевни – сани для перевозки груза.
Замечательный язык и наблюдательность. Описания встают прямо перед глазами, будто сам смотришь на всё. Спасибо автору за такую прозу и за любовь, с которой он пишет.
Приятно прочесть байкальские истории земляка, окунуться в воздух былого. Хочется прочесть продолжение.
Однако, пешня - это любая железная палка с острым концом, чтобы отталкиваться ото льда, лом - это какой-то частный случай.
С уважением, Сергей.