ПОЭЗИЯ / Светлана ЛЕОНТЬЕВА. БУДУ БИТЬСЯ ТИТАНОМ Я В КАЖДЫЕ МИГИ... Стихи
Светлана ЛЕОНТЬЕВА

Светлана ЛЕОНТЬЕВА. БУДУ БИТЬСЯ ТИТАНОМ Я В КАЖДЫЕ МИГИ... Стихи

 

Светлана ЛЕОНТЬЕВА

БУДУ БИТЬСЯ ТИТАНОМ Я В КАЖДЫЕ МИГИ...

 

* * *

Сожгите дудки: в топку, в печку их!

Порвите струны. Сердце с корневищем,

в котором жемчуг, в створках золотник.

Да ни костёр мне страшен, ни огнище!

 

Ни то, что люди – в круг: мастеровой,

банкетный, театральный, толмачёвый;

ни то, что дудки, вспыхнув, огневой

золой да пеплом на ладонях – чёрным,

а то, что я опустошусь, боюсь.

Коль я беременна всю жизнь одним искусством!

И не гожусь я на иное, кроме чувств!

Новья строки! Я состою из уст

и сердца состою я среброусто!

 

Гори, гори, моя ты самогудка,

и гусли, и жалейка, бубна брус,

я, как раскольник, ныне возгорюсь,

лишённый от отчаянья рассудка!

 

* * *

Лён волос твоих гребнем зубчатым чесали,

разбавляли свинцом, ртутью магний и калий,

выпекали из магий лекал и эскиза,

терпкий запах огня, серы в плавком металле –

ты невероятно сияла, отчизна!

Через тернии шла, пронесла свои драмы.

А теперь до тебя далеко – через космос,

не достигнуть алхимий твоих, горный камень

не добыть философский!

И к очам не приблизить твои мне сатурны,

никогда на просвет не узреть эликсиры,

вологодских коклюшек стежки и ажуры,

ты была небоскребной,

                                была неотмирной!

Ты была сверхдержавой.

Я руки держала.

Каждый пальчик натруженный я целовала.

 

Перековывали тебя небылью ржавой,

а под веки вливали кипящие лавы,

и мечи отбирали твои и забрала.

В подреберье теперь ноет больно осколок.

Ты на «после» и «до» мою душу вспорола.

Не уйти. Да и некуда. Если бы было,

где же каплю мне взять твоего эликсира?

Этих гербертуэллсовых изобретений,

невозможных, щемящих всхождений, борений,

нам ничто и никто тех комет не заменит,

чтоб вышагивать из обветшалых столетий.

Эти колбочки, трубочки, жар атанора.

Мы тебя высеребривали. Самоцветье

в твой хронограф сбивали.

Мы на киновари,

словно гвозди оплавились жарко и скоро.

 

Как Адам из ребра сотворил свою Еву,

так отцы наши, деды тебя сотворили.

А теперь, я спросить боюсь, где мы, где все вы?

На каком из колечек сатурновых или

на обносках последнего рая в изгнаньи,

словно жертвы бараньи?

 

Боль и ночь на закате.

Косы длинные – нате.

Я, как тот обреченный, иду на закланье.

Глаз не видит один. Слух не внемлет. Заране

подставляю я спину, чтоб выжгли мне звезды.

Отреклись от алхимии – вбитые гвозди

до сих пор из ладоней торчат. На берёсте

полыхают – аз, буки, глаголы и веды.

…Воздух жадно глотаю, хватаю ноздрями.

Были ею наполнены, нынче воздеты

на крестах мы ея, той страны, что не с нами!

До которой лет двести лететь – не достигнуть,

до которой по тропам немыслимо синим.

О, мне кабы в алхимики, в поиски эти,

заблуждения, яви, что инопланетны.

Мне вливать серу, печь уголь, золото видеть,

запах свежего хлеба и сыра у сердца

на далекой, что в кольцах оплывших, планиде.

Не достигнуть её. Не усердствуй!

 

ПТИЦЫ ИГОРЯ ЧУРДАЛЁВА

Не просто рождённый для литературы,

а для большущей, широкомасштабной.

Опередивший всех сверстников бурей,

раньше рождённый на век – сосчитать бы! –

Игорь по-пушкински жил, не вонзаясь,

ни как другие – на гору повыше,

что ему гранты, медаль, благодарность,

что ему игры про премии мышьи?

Но не об этом я… Ибо обидеть

наших боюсь, что стремятся, стремятся.

Ты был рождён для вселенского, Игорь,

нам до тебя – до стены что Китайской,

столько же лет световых.

                                      Храма Неба,

как до долины Цзючхайгоу или

как до священного Аддис-Абеба,

что в центре Африки, столько же милей.

Вот говорю тебе, как побратиму:

– Каждую ночь по горящему граду,

словно теряю я в сердце – гори он! –

этот вокзал, эта площадь и рынок.

Ты посмотрел на меня как-то сжато.

Холодновато.

Ответил детально:

– К лучшему всё! Разноцветно, скандально

и сексуально.

Видимо так.

                      В это время взыграли

скрипки и флейты в твоём белом зале.

Женщины пели. Мужчины сновали

между рядов. Им хотелось, как ты, быть.

Но слишком солоно. Или же сладко,

или лесисто у них, или гладко,

иль на безрыбье – они всё же рыбы.

Но не хочу про своих я, про наших:

Осипов, Шкуркин, Шамшурин, Кумакшев.

Может быть, надо поменьше, попроще?

Навзничь, ладони к лицу, глазки к полу?

И под топор целым лесом и рощей,

и под орудия, и под помолы?

Далее: ты рассказал то, что кормишь

каждое утро птиц зимних в кормушках.

Вот я представила сразу наотмашь

их колыбели, где хлеба горбушки,

зернышки риса, пшена и гречихи.

Вот я представила: тихо так. Тихо…

Кто же, коль будет зима, их покормит?

Бабушки? Женщины? Пьяница-дворник?

Кто покачает вот так колыбели

там, во дворе твоём? Кто карамели,

патоку, ладан и сладкие речи

мне воспоёт, как ты, по-человечьи?

Кто же мне скажет:

                    – Смирись и не верь им,

что за «ля-рус, про тебя написали»,

что за «она про берёзы, про перья

да про князей, про безмерные дали»?

Просто на шаг отойди. Крепость, камень.

Ты не такая. Совсем не такая.

 

Всё-таки кто колыбели-кормушки

птичьи наполнит? Кому это нужно?

Адрес простой: там, где площадь, налево

рядом с рябиной в цветаевских гроздьях.

На роль врага, друга ли, кавалера,

на роль сподвижника, что за манера,

был Чурдалёв мне – учителем грозным!

Мог и одёрнуть. Прервать с полуслова.

Было такое – совсем не общались!

Все обнищали тогда. Обветшалость

«злых нулевых». Но нет, у Чурдалёва

было иначе – кафе, лоск, мобильник

самый крутой.

                 Мне казалось, он сильный,

он всеобильный

и он всеохватный!

Алеф и аз, элемент словно пятый.

О, хорошо бы, коль я ошибалась,

о, хорошо бы, так зло и упорно.

…Всё же, ах, всё же, но кто их покормит

этой зимой голубей? Кто даст зёрна?

 

* * *

Вся жизнь, как мучительное прикасанье:

чужою судьбой обжигаю себя я.

О, сколько мне раны, как в притче, власами

друзей отирать, воздух жадно глотая?

До самого мая.

 

Я думала, что всё наладится скоро.

Как я ошибалась, наивно и хмуро.

Всё также прямою наводкой по школе,

всё также от взрыва горит арматура.

Открытое настежь распахнуто поле.

Глаза тех людей, что сейчас под обстрелом,

вы видели?

                 Это такой сгусток боли.

Смещается сердце куда-то сквозь тело.

Глаза – два огромные озера словно.

Глаза, словно два «О полку» вещих слова.

Глаза – жуть Ледовых побоищ, что возле

Вороньего камня, на Узмени слезы.

Глаза – Марианские впадины. Жёлоб,

как будто космического измеренья.

 

По полю иди! Под обстрелом тяжёлым,

а после, старушкою, встань на колени.

А ноги, как ватные, как деревяшки

негнущиеся! Мышцы, косточки, хрящик.

 

Мне Ольга Арент говорила, как братство

слова её были. Как к тетке добраться

моей, что на линии фронта. Да, фронта!

И фильм снял про Зайцевский Храм Полубота.

 

Красивы люди! Алеша и Ольга.

О, сколько они пережили! О, сколько!

А в Харькове – в городе доброго сердца

подруга живет у меня Владислава.

Стихи её –

                 космос сумел бы согреться,

стихи её –

                  в Арктике сделали б лаву.

 

Так вот: написала, что укрофашисты

стихам не открыли проход и границы!

Доколе, доколе, доколе, доколе

идти нам сквозь пули по этому полю?

 

Стреляй, гад! Я здесь в шелке из Магеллана.

Ты целился плохо.

                                Вот – рана.

Она никогда не затянется боле,

рву пуговки я на груди: целься что ли!

Здесь церковь сгорела. Детсад разбомбило

с игрушками – мячик, медведь, бегемотик.

 

Огромное в небе сияло ярило –

горячее солнце всеобщих прародин.

Теперь нам куда? В совпадение музык

на этом открытом всем пулям пространстве?

Уйти не смогу, я – тот смертник, тот лузер.

Уйти не смогу.

                      Так же, как и остаться.

 

* * *

Мне лбом толоконным ли биться об стену?

В кирпичную кладку, в шершавый гранит!

Как Шлиман Элладу, любить внутривенно.

А Троя сгорела – лоб бит!

И стена между нами длиной с горизонт,

высотой в сорок неб!

Но лбом толоконным какой мне резон?

Стена – это личный мой Иерихон,

который ослеп!

Вот так прислонять бы к устам трубный звук!

Ласкаться губами в округлое «ё»,

и пали бы стены без всяческих мук,

к ладони моей прикипело копьё.

Но я – лбом об стенку, блондинка, дурьё!

В своё же упрямство, небрежность, быльё!

О, братии! Хор Валаамский ты мой!

«Блаженны надеющиеся» пропой!

И «се до полунощи»!

                                Как я жива?

Мир проще. Небрежней. Мир просто другой.

Мир мебельной стенки – её на дрова,

соломенной стенки: багульник-трава.

Где книги твои! Где часы, как сова.

Кость лобная – в зеркале, брови – дугой.

Ни ангельской пенки, лишь с пенкою кофе.

И в город, что точкой на карте, бей лбом!

А древний, щемящий, элладовый профиль –

лишь оттиск монетный орлом!

 

* * *

Наверно, птицами чтобы прижавшись, рядом

вот так сидеть в гнезде, чтоб близко-близко,

а, может, облаками мы над градом

с тобой плывём, где жарких молний высверк.

И – за руки, мечтала я – мы в небе.

…Вот мы и встретились, увиделись, случились.

Но разве в клевере, в меду, в песке и хлебе,

но разве в этом льне тугом, что гребень,

в реке, в тугой воронке, донном иле,

как наваждение моё, как сон, с тобой мы вместе.

Прижавшись пуповинами, лежим мы,

прижавшись сокровенным самым тесно,

зашкаливает пульс, шепчу: «Любимый!»

от жажды пересохшими устами.

И сводит горло песней, стоном, криком.

…Наполненные просто облаками,

наполненные птицами, чтоб кликать.

Нас прежних, нас разбросанных судьбою

(лишь циркуль знает пропасти на карте),

и всё же в глине, в клевере, в левкое,

и всё же в порванной от боли миокарде

совпасть опять,

                        опять побыть с тобою.

Как тот Пигмалион – тебя из глины,

как Микеланджело тебя тесать из камня,

как Данте ад – тебя создать! – пари он

над этой бездной, падая! Вздымая!

Меня пугает, нет, ни небо, где мы,

меня пугает ни земля, в цвету вся,

с шальных дождях, ветрах, что неизменны,

а эта сладость до и послевкусья.

Всё детство и вся юность твоя, взрослость –

целованная мною беспробудно.

В кого влюблялся, кем отвергнут остро,

кем был притянут, с кем встречал ты утро,

и сбитые колени об асфальты,

и шрам, что на спине, стихи и даты,

и сколько ревности в тебе, все неудачи,

и недостаточность таланта иль избыток.

От нежности я – невесома. Свиток

раскручиваю: вот футбол, вот матчи.

Неважно, живы мы.

                        Неважно, с кем мы.

И сколько раз оплаканы могилы.

Но я твои держала руки, милый,

ладони гладила. Всем телом я на землю

бросалась рядом… трогала её я

вот эту глину, клевер, мед, кувшинки.

Мы, вопреки, но целое с тобою,

а без друг друга, право, половинки.

 

* * *

Что осталось, вы спросите? Но нет ответа. Слепые, босые,

словно полураздетые настежь поэты в ненастья.

О, как заново вырастить мне измождённое сердце России?

о, как заново вырастить время, что руки Венеры, запястья,

словно заново ухо Ван Гога, что срезано было?

И болит, но не только внутри, даже поодаль. Что же осталось?

Вот лаврушка. Консервы просрочены. Помню с истфила,

что жила Вера Инбер в Лаврушинском, встретив там старость.

А ещё в Переделкино дача большая. Ей больше,

чем другим было площади дадено, как Евтушенко.

…По глотку допивала она подогретое в плошке

золотое вино. Что осталось, знать мне б хорошенько,

но забыты вопросы. Не убраны тапочки, платье, рубашка.

И дрожащие тонкие руки, осталась старуха в старухе.

Одесситки стареют почасно. Мгновенно. Мордашка,

сразу как в кулачок подтянулась, а волосы – в пухе.

Пара килек в томате, матрас прохудившийся в доску.

Слой грязищи в шкафах, ручка сломана, шляпки и перья.

И отёкшие все, в ревматизме колени, в полоску

продырявленный коврик. Всё то, что осталось: доверье!

Как достать из себя этот камень мертвящий, пустыню?

Ещё есть один выход – осина. Иль вены вспороть – варианты.

Как вернуть прежний дар, в разорённый алтарь, как святыни

измождённые к небу вознесть? Как вернуть фолианты?

И упасть головою в подушку, чтоб вырыдать Плачи,

как наполнить живым, безвозмездным, не ждущим награды,

ни отдачи, ни денег, ни лайков, ни премий тем паче…

Но судить не могу без таланта – всё ад, нет отрады.

Что осталось? Не знаю, за этой границей, за кромкой.

Что осталось, наверное, свет и на листьях росинки.

И ещё статуэтка вождя, что наполнена жёлтой соломкой,

и, наверное, в горле погибшем людей голоса, что тростинки.

Голоса эти давят, болят где-то сверху, внутри и снаружи.

Только думаю я: для чего этот чуб, что в прическе,

и заколка нелепая? Стол из ореха такой неуклюжий,

и неряшество, пыль, эта блузка и юбок обноски?

Остающееся и оставленное без присмотра как будто.

Бесприютно. Безгрешно. Оно уже детство почти что.

Словно мама и дом. И они окликают под утро.

Но кого, непонятно.

                                А я вот взяла да и вышла…

 

* * *

Есть этот белый свет один для нас, для всех.

…Смотрю в лимонный свет фонарный зимним утром,

меня ведут в детсад двором, где политех,

и жёсткий снега хруст осыпан перламутром.

Шестидесятый год, как будто целый век.

Я в валенках. Мне их на рынке прикупили,

с малиновым нутром – калоши. Белый снег.

Огромный крепкий мир: дома, автомобили.

Шестидесятые, стальные –

                                               навсегда.

И не сломить меня ни вдоль, ни поперёк ли,

и правду этих лет не выдрать из хребта.

Материя моя, руда, мой мякиш сохлый.

Шестидесятые – ни вес, ни рост, ни бронь.

Шестидесятые, как принадлежность. Или,

как убеждения. Когда ладонь в ладонь.

Когда мы в космос шли и в небушко всходили.

Обманут? И пускай.

                               Обманываться рад

не только Пушкин был!

                                  …Мне валенки купили.

И вот ведут меня в мой самый детский сад,

где двор, где политех, где полон мир идиллий.

Не надо воевать за этих и за тех.

Материален мир. Одна сырая масса.

Лепи нас – мы полны! – Бог, ангелы, генсек.

Вот горы, торный путь, вершины, солнце, трасса.

Шестидесятники – особый вид, подвид:

могли родиться в год двадцатый ли, тридцатый,

семидесятый ли. Двадцатый век слепит

не только зрение, а скорости орбит.

Люблю тебя мой год, люблю шестидесятый!

И он не пощадит. Но укрепит мой щит.

Мой панцирь. Не убьёт, а сделает сильнее!

Глядись в него ты впрок! Питайся им он – хлеб,

пускай затем сожгут алтарь его и хлев,

мечты, идеи.

Тот миф, восторг, масштаб от пятьдесят шестых

до шестьдесят восьмых. (В сельмаге хлеб, баранки...)

Лепили нас стык в стык,

а вышли руны-ранки.

И шрамы вдоль сердец. И «оттепель», как снег

растаявший. Иду я – валенки в калошах

с малиновым нутром. И хорошо так мне.

И день хороший.

 

* * *

Помню яблоки, помню изюм вкупе с манником.

А вчера получила письмо я, однако:

–  Можешь как причислять себя к шестидесятникам?

Как язык повернулся сказать так?

 

Как могу? Перехваченным горлом! Что с горки,

попадать так я смею в тот дух и в то время.

Кроме манника… дух коммуналки прогорклый.

Как могу? Мне пощёчина, камешек в темя!

 

Не десантница с высадкой на парашюте,

не солдат оловянный из сказки, что стойкий,

я росла в эти годы, была, как все люди,

в школе местной училась, затем в институте.

И никто, кроме их, пусть меня не осудит,

их – шестидесятников, ибо – истоки.

 

Твёрдо ждущих добро. Прорубающих клетки,

раскрывающих окна и жадных к Европам.

Окуджавой захлёбываясь, две соседки

во дворе песни пели, ещё анекдоты

помню про соболиные брови генсека.

Шестьдесят – это, как сотворение века,

шестьдесят – это, как сотворение мира.

Я как раз родилась.

                            Вот вам майна и вира.

 

Помню яблоки, помню изюм, сдобы, манники…

смутно, сладко. Какие мы были романтики.

Если верили власти до всхлипа, до вздоха.

Нынче власти не верим. Такая эпоха.

 

Как могла я причислиться к шестидесятникам?

Как могла? Очень просто. Как все с космонавтикой,

с миллионами звезд, с Марсом, небом, Сатурном.

Получилось недурно. И даже ажурно.

Получилось отчаянно, дерзко. И стёкла

от огня словно плавились с выкриком, с хрипом.

А сейчас время, словно инфаркт, меч дамоклов,

а сейчас загибаемся – как так? – от гриппа.

 

Было честное время – из шестидесятых.

Это алеф и аз, «О полку» вещем Слово,

это, словно земля с поля, что с Куликова,

и полей боевых, краснозвездных, крылатых.

Буду биться титаном я в каждые миги

и отстаивать крепости с воплем: «За нами

кремль Московский!».

                            Мы временем этим велики.

Дай воды исцеляющей этой. О, дай мне!

 

* * *

                                                                                Дм. Бобышеву

Если я бы уехала в город, страну ли чужую,

если вдруг космос вздыбился, кони железные бросились вскачь.

Я бы каждый свой день, да что день, каждый час, как гриппуя,

я болела бы родиной. Неизлечимо, хоть плачь.

Пусть бы с любящим, будущим, прошлым мужчиною что ли,

идеальным донельзя, чтоб мною гордился, хоть вой,

ненакрашенной, в стоптанных тапочках, старой, без воли,

да хоть весь в целлюлите живот, хоть в морщинах, любой.

Я люблю свою родину страшной дочерней любовью.

Стрекоза – тоже зверь. Даже бабочка рухнет в сугроб,

задолжала я родине, высшему словно сословью,

словно бы декабристам,

                       восставшим, растерзанным, пулею в лоб.

Собирая огромные тыквы в округе Шампейна,

инородцам гулять в Иллинойсе, не Ной, чтоб не ныть,

в этих травах колючих, в телегах, дырявей корыт,

улеглись боком яблоки, тянутся: ешь, на! И пей, на!

Чернокожая Рудо нальёт вам густого вина

в этом баре напротив, о, нет ни тюрьмы и ни моря.

Не могу осуждать никого: капстрана, соцстрана,

ни со сна, бодуна, ни прилюдно, ни тайно, ни споря.

Пусть осудят меня,

                              что я выспренно так говорю.

И что громко молчу. Не гляжу, а целую очами

откровенно, взасос: два ларька, что ноздрёю в ноздрю

приютились на улице, дальше сельмаг с калачами,

и пивбар с алкашами, реклам нецарьградовский щит,

а в метро неизменно Донцова, Маринина, Шилов.

И лугов полпланеты. Картоха. И жирные щи.

Это не Иллинойс. Но целую, целую… Далила

я без родины та, что Самсона сдала, предала.

И не просто чтоб пряди, а срезала корни. Рыдал он!

Словно кожу по локоть ему содрала, до тепла.

И теперь мне ни утро, ни ясно, ни сладко, ни ало.

…Дмитрий Бобышев пишет мне (он – безысходен, он – наш),

это – бденье ночное! Смертельная нежная бездна!

Он забыл, что в Америке есть дробовик, нож, чтоб резать,

но он пишет, что есть у России винтовка, калаш!

И вопрос задаёт: Маяковский ль, Уитмен Уолт?

Я себя ощущаю: как будто убить, задушить ли,

а затем переспать, и никак уже наоборот.

Но целую глазами родные такие низины…

А точнее очьми! И дыханием кардиограмм.

Тех, что пишут и пишут, и пишут одно только имя

созерцаний в груди, их не спутать, не спутать с другими

и не вырвать!

                       А вырвать так с корнем из рёберных ям.

 

* * *

Иногда так бывает, что вселенная заполняет всё,

а точнее, один маленький человечек заполняет целую вселенную,

мне его отдают на каникулы, потому что он ещё растёт,

как Илья Муромец во младенчестве несет свою ношу нетленную.

И такие руки крепкие у него: сыночка, внучка, золотой кровиночки!

Есть село Карачарово в Муроме, от нас двести, а то и триста верст.

Красная задворка. Буреломы. Гурьевы косыночки.

Там одуванчик каждый крепкий, жилистый, пудовый – в рост.

Времена меняются.

             У меня в груди вместо времён, вместо тысячелетий моё ретивое.

Если я скажу – слово камнем в небо брошу, а их миллион.

И все на одну и ту же рифму: упереться, вглядеться в иное,

это и есть будущее. Ты – моё будущее, маленькое пока, как сон.

Естественно, вглядываюсь, думая, как там? С кем ты?

Банально про человека хорошего.

Банально про удачу-везение, банально, но до слёз творю молитву.

В груди у тебя так много богатырского, русского света,

генетически: постоять за свою отчизну, выиграть битву.

Она будет другой – компьютерной, светодиодной, в тугих измерениях.

Не зря сочиняли фантасты, Сергей Снегов, например, «Люди, как боги».

У меня иногда снега вместо сердцебиения.

Я не знаю, какие будут замыслы у природы, какие троны, какие дороги.

И как изменится то, что привычно нам:

                                                             люди, города, ощущения…

Баюкаю я тебя, спать укладываю,

прижимаю к груди. Кормлю. Забываю открыть волхвам,

что с дарами приходят: золотом, смирною, ладаном,

на серебряных нитях бусины, сорок пластин,

это долгие дни, что кочуют от мамы к младенцу.

Вот такие, как ты, сотни спасли б Палестин.

Прижимаю тебя. Прижимаю, как будто хочу к сердцу

твоему я пришить моё сердце невечное – швами один в один.

 

КРЕЩЕНИЕ РУСИ

Как вспомню: слова – горлом, через край,

а от сердца отмерзают рубах льдинки!

Это были люди-горы! Человек-гора,

правда моя, солнце моё, князь наш Владимир!

Как вспомню: сразу летописи сквозь меня

сами тянутся, сами впиваются мыслями, фразами.

Княже, княже, седлает гнедого коня

во леса, во болота, чьи звуки бекасами,

куликами захвалены, слушать, да слушать бы.

Сквозь повязку виднее, сквозь ночь неоглядную,

только летописи все сквозь меня: тело, душу ли,

сердце бьётся, как в стёклышках: Ладо, о, Ладо мой!

Князь Владимир начально язычником славился,

Перуну поклоняющимся был на капище,

как сейчас бы сказали, без почвы, без траверса,

да ещё пять имел жён, Рогнеду облапивший…

Эти руны-царапины, как носить камни мне?

Как мне полою стать?

                           Как пустотами вымостить?

Супротив слать хазар войско во поле бранное?

У кого мне просить мира, правды да милости?

Далеко и не сразу случилось великое,

поначалу от волжских болгар шли послания,

латинян, иудеев шли грамотки-скликанья.

Но однажды был сон князю под утро раннее.

Византия приснилась ему красно-красная,

Византия приснилась ему светло-светлая.

Со святыми Кириллом, Мефодием. Плазмою

вдруг прожглось все нутро его, жаркою Летою.

Словно острою бритвою память порезана,

забывайся, язычество, ты со стрибогами,

эти меткие, словно мечи, были лезвия,

обкромсали все жилы, все вены, все органы:

слуха, зрения и осязания прошлого,

были идолы свергнуты и в речку брошены,

а покуда топились они в льдовом мареве,

заходились фигуры их в пламени-зареве.

…И выходит выплакивать Анна. Исподнее

на ней только бельё да чепец бледно-розовый,

византийская девица, что порфиродная

да багряных кровей,

                                  да морей абрикосовых.

– Я сточила своих сорок свадебных посохов,

сердце разорвала я на льдинки под грозами,

и я лоб раскровила, молясь над утёсами,

и ладони я стёрла, до ран они стёсаны!

В Херсонесе очьми болен был Князь наш солнышко:

– Ах, ты лапа моя, моё пшенное зернышко.

Собрались из Корсуни епископ, священники,

возложили ему на чело руки белые.

Я-то знаю, есть таинство: в пол, чтоб коленями,

я-то знаю, есть таинство: раны горелые

как Руси всей залечивать от чернодырья,

от русалок, от леших да от нетопырья.

О, былое! О, русское! Если не руки,

если даже не ноги, хотя бы подошвы

целовать нам Владимира-князя, и звуки

слушать флейты, гобоя, баяна, ой, что ж ты,

ибо дождь! У меня дождь сегодня! В Днепр греться,

где народ целым миром в посконных рубахах,

это лён, это цвет, это ход, это детство,

это то, из чего родились мы – из праха!

Когда я раздвигала нутро, я рождалась,

разжимала я мамино нежное чрево:

утыкалась своей головой в её алость,

выходила всем телом из тела.

Режь держащий канат, режь скорей пуповину,

заверни меня в лён, в одеяло, в холстину!

И крести во Днепре меня вместе со всеми,

князь Владимир на всхолмье стоит, ноги в стремя,

собиратель земли нашей, вещий Креститель,

благодать-то какая, ловить сердцем время.

И ловить небо горлом! Звучите, звучите

вместе флейты, гобои, гортани, молитвы.

Я теперь поняла, что такое есмь лидер,

кто воскликнул: «Живите!».

И пошли мы вот в эти пресветлые воды,

во истоки, во знанья, в восходы, исходы.

 

* * *

Вернись, я ещё помню твои звучные точки-тире,

вернись из Афгана, Чечни, Великой Отечественной,

вернись, мой десантник, с тобою за ВДВ

мы, не чокаясь, выпьем.

                                Клади свои руки на плечи мне.

У шершавых ладоней мозоли, где пальцы в курок

упирались. О, как мне не помнить, не знать твою вечность?

И теперь криком мне разжимать обескровленный рот,

сколько б ни было лет, ты вернись, ранен ли, покалечен.

Хоть во сне покажись, пусть античном, где шёлк Эвридик,

шерстобитная пряжа времён путеводных и чистых.

Это веслами бьют корабли Визинтий. Маховик

тихо-тихо вращается вдоль побережья, вдоль мыса.

Вот повержен душман, вот повержен в горах боевик.

Урони свою голову прямо мне в крылья коленей.

Виноград моих губ. Телом тело моё разомкни.

Этот детский испуг, он почти не людской, он – олений.

Я давно просыпаюсь и долго, так долго лежу

на кровати, где простыни, о, не из ситца, не бязи,

а из тонкого шёлка. Горячей рукой абажур

повернула к стене.

                            Я хочу тебя чувствовать в связи

с этим миром, со мной, с нашей родиной, что спасена.

Ты её заслонил. Мне теперь бинтовать твои мысли,

мне от ран защищать все слова, те, что в смерти зависли,

мне осколки выскрёбывать из эсэмэс, из письма.

Дай мне знать.

                   Дай мне знать! Вот рука моя, грудь, вот спина.

Со щитом, на щите, как врезаются люди в ущелья,

как врезаются в землю. Как пульс за сто двадцать. Черна,

как от снега земля. Как бела она от всепрощенья.

У меня вся вселенная в этих ущельях шумит,

у меня во галактике столько костей позарыто.

– Лучше смерть, – вы кричали, – чем плен!

                                                   Вы вставали, что щит.

ВДВ, ВДВ – в этих буквах три главных защиты.

Воздух – первая «В», кислород, углерод, горло рвёт,

«Д» – десант, то есть группа, как целое воинство в поле.

Я хотела бы выкричать эту любовь, где моё,

а не общее, но не могу, не могу в общей боли.

Ледяные громады гремят. Так, наверно, гортань

прочищали все русские боги. У той Алатыри

был Алёша Попович, Добрыня Никитич, Илья

достоверный наш Муромец. Можно ли быть богатырьей?

Лишь тельняшка твоя, что на полке хранится в шкафу,

и берет со значком, твой альбом, что из армии, бутсы,

бирюзовыми флагами, всем, чем могу, тем зову,

а, точней, заклинаю: вернуться!

 

* * *

Огненный густарь – древнерусский жнивень

полны короба твои хлебозаром!

У тебя в крови то яснопогодно, то ливень,

у тебя в крови молоко с нарзаном.

У тебя в крови отшумел Купала.

Я хотела бы, о, хотела бы, чтоб как раньше.

Чтоб вода по телу текуче, беспало

и безгубо стекала, так капли пляшут.

Что твои мне костры? Обожгла все подолы.

Невозможно быть молодою вечно.

Возвратила бы я, что с алмазом колечко,

да оно прикипело к моим ладоням.

 

Густарь, ах, густарь, а точнее август,

холодящее утро, что на треть уже осень,

будешь прясть по-эрзянски куконьи фразы.

Я хотела сама бы,

но ты меня бросил.

Я-то думала, что пригожусь, чтоб на раны

дуть твои, чтобы руки ласкать бы да гладить.

Я-то думала, что мы с тобою равны,

если рядом в постели в любви, в шоколаде.

Но, густарь, ты нещаден.

Я лбом толоконным

в окно твоё билась, как ветер, как ветви.

Вернуться бы вспять – ни объятий, ни стонов,

ничто между нами ещё, ни столетий.

 

Вернуться, где ты ни одним государством

ещё овладеть не сумел в изначалье.

Цветёт подорожник багряно, и нас нет,

и сладко вино,

                        и костёр за плечами.

 

О, нет, не пройдёт: «Ляг со мною. Согрейся!».

Когда десять Арктик в костях моих тонут.

Я грелась уже.

                         Я ложилась до детства,

почти до младенчества, до эмбриона.

Студёно, мудрёно и непосвящённо.

Скажи лучше, чтоб родилась я из пены

иль в пене, скажи, как поэт, чтоб остаться.

Из самоисканий, из самонетлений,

из самомоихпотебеиссушений,

хранящей костры русских цивилизаций.

Мне больно остаться.

                            Больней не остаться.

Ложись на тепло моё: место согрела,

на воздух мой, запах. Не надо на тело,

всё в нем, что живое, что пело – истлело.

 

Остались лишь горстка углей – кровь дурная,

остались лишь рваные, в пепле подолы.

Хотя обещала хранить долго-долго.

Зачем обещала?

                           Не знаю.

 

* * *

Гляжу вслед, вот спина под одеждою,

просто не могу налюбоваться,

хотя бы издалека, через фейсбук, через строчки прореженные,

через ВК, стихиру, как песок сквозь пальцы.

Через портал Светланы Скорик,

через друзей узнавая новости,

нанизываю их на сердце, штормящее, как море.

Если бы могла, то проникла сквозь лопасти, полости

твоих библиотек, как Татьяна Ларина, выискивая

«черты его карандаша». Его – в смысле Евгения Онегина,

страницы перелистывая, твои зоны, твои списки, риски и

рифмы, публикации, теги.

Прислонясь к твоей Альфе, Омеге,

выполаскивая твой мерцающий контур в небе,

думая, вдруг пригодится тебе моё знание, понимание, сосредоточенность, подписки

на лейблы,

разглядывание твоих медалей и значков.

Если некому, то я могу тобой восхищаться,

быть поддержкой, опорой, жилеткой, сверяльщицей часовых поясов,

выясняльщицей причин. Могу быть твоим папарацци.

Могу находиться поодаль. Вблизи. Под рукой.

Когда ты слишком пьян, могу подвозить тебя к дому.

Если мне бывает трудно справляться с тоской

по тебе без тебя, по тебе и с тобой,

всё равно я кричу тебе: «Слушай, не вой,

сама виновата, что с головой

в омут!

Ещё шесть лет тому назад, бросив мужа,

который бы тебя никогда не бросил,

который тебе вечно прощал столько измен – в солнце, ветер и стужу,

в суровую осень…».

А затем, когда с любовником ссорились, обижались, расставались

до криков, кровоточащих дёсен,

то я слышала, как рвались-пузырились оси.

А теперь я себя спрошу, что ты хочешь? Просто коснуться губами его ран?

Которые сама же ему нанесла.

Сколько их – шесть? Восемь?

Или больше тысячи? Что ты хочешь, орден, поощрение, грант?

Или пан или пропал, твердишь, прости меня

последний раз. А надо сказать, не прощай меня, закрой двери!

Поставь решётки. Замки, железного льва и коня.

И не верь мне!

Прогони. Верни туда, где мне привычно,

выгодно. Где зарплата мужа.

Стабильность. Дом. Куча мелочей личных.

Сад. Огород. Бабло. Ужин.

Не подноси к огню спички.

Не поджигай меня, как чучела Маслениц, Кострому,

не втягивай в хоровод возле кучи хвороста, дров, сухостоя, травинок.

Я же всё равно потом ничего не пойму.

Буду ходить, как мёртвая после своих поминок.

 

Комментарии

Комментарий #25475 07.08.2020 в 17:25

Необыкновенно, пронзительно, космически! Спасибо, Светлана!

Комментарий #25455 05.08.2020 в 09:40

Умница, Воронов! Но только это не репьи - это жизнь земная во всех её проявлениях, которые Светлана ТОЖЕ переплавляет в Поэзию.
Поверьте - она и на это способна.
Да не высокопарно всё сказанное вами, а про ТАКОЕ, как у Леонтьевой, по-иному и не скажешь.
Достойнейшая поэзия! В единственном российском экземпляре.
Присоединяемся.

Комментарий #25454 05.08.2020 в 00:10

Ай, да Светлана! Ты как необъезженная, необузданная , былинная кобылица! Бежит, земля дрожит. Эхо по звездам перекликается. Критик, в ее хвосте репьи считая, держись подальше от копыт! В данном случае я критик, но не хочу считать репьи в хвосте у кобылицы. Она сама справится. Меня оторопь берет от кипящего горнила, в котором перекипают века и народы, космос и малая птаха, шестидесятники и ВДВ, одиночество, мистика и любовь. Россия, Родина. Вместе с репьями. Все перегорит, перекипит, переплавится и очистится в мощном лирическом горниле Светланы Леонтьевой. Останется чистое золото. Верю, потому что всей кожей ощутил природное грозовое исцеляющее дыхание ее чарующих строф. Высокопарно? Да, увлекся.... Но искать репьи перехотелось. Василий Воронов

Комментарий #25449 04.08.2020 в 18:43

Невозможно без внутренних рыданий читать "Вернись, я ещё помню твои звучные точки-тире...".
Представляю, что с самим автором творилось, когда он это озвучивал...
Вы - Поэт, Светлана! Настоящий! Таких - единицы...

Комментарий #25441 04.08.2020 в 09:14

"БУДУ БИТЬСЯ ТИТАНОМ Я В КАЖДЫЕ МИГИ...".
А ведь и правда, поэзия Леонтьевой не рождена, чтобы быть поэзией мелких, копошащихся в материальном.
Она всеобъемлюща и вневременна - космична и земна. Диапазон - гигантский.