ПРОЗА / Михаил СМИРНОВ. ЛЮДИ-ПТИЦЫ. Рассказы
Михаил СМИРНОВ

Михаил СМИРНОВ. ЛЮДИ-ПТИЦЫ. Рассказы

 

Михаил СМИРНОВ

ЛЮДИ-ПТИЦЫ

Рассказы

 

ВЛАСТЕЛИН

 

Людмила Закалюкина или Люсьен Люка, как себя называла на французский манер, гордо тряхнула огненно-рыжей шевелюрой и прошла мимо стола, за которым сидела вахтёрша. Небрежно отмахнулась от неё, когда она крикнула вслед, что посторонним вход строго-настрого запрещён в мужское общежитие. Постояла в полутёмном коридоре, пытаясь сориентироваться и, всматриваясь в засиженные мухами многочисленные таблички, вскоре наткнулась на дверь, где на фанерке было написано красными корявыми буквами «Красный уголок», потом долго и безуспешно пыталась открыть дверь, ковыряясь большим заржавленным ключом в старом врезном замке.

— О, зараза такая! — не удержавшись, пробормотала Людмила Закалюкина, тряхнула огненно-рыжей шевелюрой и оглянулась по сторонам, лишь бы не услышали, как она выражается, затем поправила ядовито-зелёный шарфик и снова завозилась в замке. — Когда же ты откроешься, гадский Степан?

Она перепутала Сезама со Степаном, но решила, что на такие мелочи не стоит обращать внимания, тем более в полутёмном безлюдном коридоре, где единственным зрителем и свидетелем была кошка. Людмила устала бороться с запертой дверью, с этим ржавым замком, в который несносные мальчишки натолкали всякой всячины и, повернувшись задом, протяжно рявкнула утробным голосом и несколько раз ударила по двери ногой.

Дверь глухо отозвалась, скрипуче застонала, но Сезам не открылся.

— Кто меня звал? — зато распахнулась другая дверь и неожиданно раздался тягучий бас, из соседнего помещения вышел невысокий коротконогий мужик в трико, по пояс голый и с длинными ручищами, как у обезьяны. — Марш отсюда! Отдохнуть не даёте. Шляются всякие…

— Ай-яй! — опять рявкнула Закалюкина и отшатнулась, заметив, ну, почти голого мужика. — Что пристаёте к честным женщинам? Вы кто?

И ткнула пальцем, а сама спиной прижалась к двери.

— Как кто — Степан — это для чужих, — удивлённо сказал мужик и пожал плечами, на которых было гораздо больше растительности, чем на голове. — Меня все знают в общаге, а знакомые называют просто, Стёпкой — это зависит от многих причин и… — и не стал говорить, что зависит ещё от выпитого, всё ж баба перед ним, правда, в полумраке не рассмотришь, но всё равно — женщина, тем более незнакомая, а знакомые сразу бы зашли к нему, а не ломились в соседнюю закрытую дверь, которую уж лет сто не открывали. — Сами же меня позвали, мол, Степан, открывай дверь, я к тебе пришла. Вот я и открыл. Думал, что в гости пришла. Что-нибудь притащила или как…

И замолчал, неопределённо покрутив в воздухе рукой, но, не дождавшись ответа, щёлкнул выключателем; вспыхнул тусклый свет, Степан повернулся и не удержался, с удивлением и восхищением зацокал языком, рассматривая Людмилу Закалюкину.

Людмила Закалюкина считалась сумасбродной женщиной, как в творчестве, так и в остальных жизненных делах, включая одежду и причёску, и всяческие отношения. И сейчас перед Степаном из общежития стояла высокая и крепкая огненно-рыжая женщина. На целую голову выше его. Морковные губы, густые ярко-синие тени на веках. Ядовито-зелёный шарфик на шее, а на плечах фиолетовая кофта. Возраст далеко за тридцать перевалил, но всё ещё носила мини юбку, из-под которой торчали крепкие, кривовато-волосатые ноги. Даже при тусклом свете тёмная поросль была заметна через сиреневые колготки, которые считались последним писком моды, и на ногах коричневые босоножки на толстой платформе. Походка с косолапинкой, когда она словно на подиуме, стала перед ним фланировать.

Степан восхищённо причмокнул. Закалюкина определённо понравилась ему. Всяких перевидал баб, но с такой столкнулся впервые — высокая и яркая, словно конфетный фантик и… и такая притягательная, но в то же время жёсткая и какая-то шальная, как ему показалось, аж дух захватило и сердце забухало в груди.

— Это я сказала — Степан? — Людмила Закалюкина дунула, рыжая прядка приоткрыла второй глаз, и она с удивлением посмотрела на низенького квадратного мужчину с необычайно широкими плечами и грубыми, словно вырубленными чертами лица и фигуры. — Сезам… Сезам, говорила, — она повторила. — Ну, как в сказке — «Сезам, откройся!». А вы — Степан. Оказывается, вы не просто Степан, а Степан-сказочник, я бы сказала. Надо же, такое придумать!

И хохотнула, обнажая меленькие мышиные зубы. А сама опять внимательно взглянула на полуголого Степана. А мужик-то — о-го-го, если присмотреться! Правда, лично ей всегда были по душе высокие и статные, но почему-то этот низенький и волосатый наповал сразил, едва его увидела. Сильно зацепил её, а чем — пока не разобралась. Может, росточком, но скорее своей квадратурой и волосатостью. Полностью зарос, только лицо видно, а остальное не волосами, а шерстью покрыто! А ведь говорят же, кто обладает повышенной волосатостью, тот неутомимый во всех делах и любовных — тоже. Вон, сплошь шерстью покрытый с головы до ног, а ручищи-то какие здоровенные да крепкие, не то что у нынешних инфантильных, которые ни на что не способны, а на любовь — тем более. И сейчас перед ней стоял говорящий шимпанзе, орангутанг, горилла, настоящий Кинг Конг, чёрт побери, но поменьше росточком! Господи, какой же он всё-таки сексуальный!

Она прикрыла глаза, сложила ладони вместе, словно молилась и незаметно вздохнула, чуть было не потянувшись рукой, чтобы погладить его лохматое плечо. Но вовремя остановилась. Почуяла, как румянец полыхнул под слоем пудры, и в груди появилось томление, чему она была удивлена. Ведь она считала, что мужики — это стадные животные: работают вместе, на пьянку вместе, на рыбалку, на охоту опять-таки вместе, даже по бабам вместе бегают, а оставшееся время проводят с мамочками и папочками, которые до сих пор им слюнявчики подвязывают. А едва какой-нибудь из них отобьётся от стада, того женщины перехватывают и сразу же стараются окольцевать, сами не думая, если отбился, значит, слабак и ни на что не способен, тем более для семейной жизни или, в крайнем случае, на любовь. Так, одноразовый и не более того.

Но Людмила считала себя немного умнее, чем остальные женщины и поэтому не могла подобрать себе стоящего мужика. Слабаки попадались. Где уж замуж выйти, если некоторые на следующий день сбегали, а самый крепкий продержался всего лишь неделю и тоже подался в бега. Людмила пожала плечами, задумавшись. Ну почему же, у неё были мужчины. Всякие. Творческие люди, правда, не все, но какая-то часть — это можно сказать, одна большая и почти дружная семья. Чуть ли не до последнего своего дня замуж выходят и женятся, а сколько ещё на стороне детей наделают — одному боженьке известно. Вот и шляются всю жизнь от одного к другому и пятому-десятому, от одной к другой и третьей, а то и четвёртой да пятой. Три дня до смерти осталось, а они жениться или замуж вздумали выйти и все до единого твердят, что наконец-то встретили единственную и настоящую любовь.

Но главное, что все, как старики, так и женщины в определённом возрасте, стараются молоденьких охмурить. Надеются, что молодая кровь сделает их бессмертными, ну, почти такими. Ну, какая-такая единственная и неповторимая любовь может быть в этом возрасте, здесь своё имя не забыть бы и помнить, с какой целью в туалет идёшь, а они грудь впалую или отвисшую колесом сделают и стучат по ней, словно в барабан, мол, люблю и всё тут. Простые мужики и бабы из народа в их годы на лекарствах живут и про жизнь загробную думают, а эти всё влюбляются, всё женятся и даже детишек умудряются сделать, а может кто-то помогает делать. Кто знает… Людмила вздохнула, посмотрев на Степана. Сейчас перед ней стоял мужик, явно не из стада и не из единой творческой семьи, потому что не похож на слабака, а, наоборот, от него так и веяло первобытной силой, от которой бросало в дрожь и хотелось...

— Дверь не открывается, сволочь такая, — прерывисто сказала она, применяя ругательные слова — чтобы быть ближе к народу, один из представителей которого стоял перед ней.

Она пристально смотрела на него и подмечала малейшие детали, которые она бы перенесла на холст, а потом представила Степана в роли натурщика: без одежды, абсолютно голого, который бы сидел на кровати… нет, лучше на полу, на грязной скомканной простыне, чуть повернувшись, но в то же время, весь открытый. Ну, почти весь... Должна же быть загадка в мужчине! Она едва не сказала свои мысли вслух, а потом вздёрнула широкие чёрные брови. А почему бы и нет? Взять и написать с него картину: этакий мускулистый мужчина сидит… нет, он как бы хочет подняться, а может готовится к прыжку. Одно колено в землю, другая нога согнута, и он рукой опирается на неё, словно пытается встать или прыгнуть; взгляд устремлён в небо, но в то же время, словно за тобой наблюдает; от плеч и до кончиков пальцев волосяной покров. Этакий человеко-зверь, вроде бы расслаблен, как тигр на отдыхе, но в то же время напряжён, готовый к прыжку или борьбе, а там…

И она прерывисто вздохнула, представляя неудержимую силу в этом звере, и удивлённо мотнула рыжей гривой. Давненько не затрагивали её мужчины, очень давненько. Всё как-то по мелочи было, то стадного мужика подцепит, то творческий прибьётся, хотя у самой особого желания не было. Так, время провести с этими мужчинками-одноночками и не более того, но тут, когда взглянула на Степана, аж грудь взволновалась и дыхание перехватило — это был настоящий мужик, с которым или над которым можно поработать. И Людмила снова вздохнула…

— А зачем вам в красный уголок? — не удержался, поинтересовался Степан и лениво почесал густую поросль на выпуклой груди. — Там же ничего нет. Забросили его, никому не нужен.

После развала страны всё стало разваливаться: заводы и фабрики, колхозы и совхозы. Предприятия закрывались одно за другим. И красные уголки дождались своей очереди, и тоже стали закрываться. Вместо них появлялось всё, что душе угодно: кинозалы с порнухой, куда запускали всех, ну, почти всех, кто платил за билет; мебельные и швейные цеха, которые работали круглосуточно, потом приспособили для игровых автоматов; появились всякие забегаловки, где в любое время суток можно было похмелиться или вусмерть нажраться — всё зависело от кошелька или кредита, который впоследствии выколачивали крепкие парни в спортивных костюмах. В общем, красные уголки превращались непонятно во что, но только не были предназначены для отдыха  и просвещения трудящихся.

Людмила Закалюкина давно выбивала себе помещение под мастерскую. Ей, как экстравагантной даме, предлагали в разных местах, но в основном были подвалы, где толпами носились тараканы и мыши с крысами, а ещё на чердаках — сырых и не отапливаемых. О каких шедеврах может идти речь, если в подвале все холсты мыши сгрызут и тараканы загадят, а на чердаке они инеем покроются. И она гордо отказывалась. А тут подвернулся красный уголок. Вроде бы ничего особенного, но всё же в тепле, и солнце можно сказать ненадолго, но заглядывает — это был наилучший вариант при самом плохом раскладе. И она согласилась, не торгуясь. А теперь стоит перед запертой дверью, а рядом с ней мужчина-зверь, от которого веет такой неуёмной силой, что, прям, ах, да и только! И она судорожно вздохнула, высокая грудь заколыхалась, выпирая из кофточки…

— Мастерскую сделаю, — опять высокая грудь волнующе заколыхалась перед глазами Степана. — Художница я, довольно-таки известная, Люсьен Люка, — она произнесла это на французский манер. — А по-русски Людмила… А кто вы такой?

— Я-то… — покосившись на неё, нервно сглотнул Степан. — Слесарь я, тут живу, работаю…

И ткнул мохнатой рукой, словно показывал своё хозяйство.

— Как мило — простой слесарь, — Людмила Закалюкина сложила большие ладони, словно молилась. — Простой народ — это опора любого государства! Как мило… — и тут же взмахнула рукой. — Я давно говорю, что в народ нужно идти, в массы! Там кипит настоящая жизнь, там, а не в этом смердящем болоте — среди слащавых улыбок насквозь прогнившей богемы!

И махнула, словно рубанула, а другой рукой протянула ключ.

Слесарь Степан долго ковырялся в замке, пытаясь открыть, а потом не выдержал. Притащил ломик. Затолкал в щель, поднатужился, аж мышцы взбугрились под волосяным покровом, рявкнул, навалился на дверь и она распахнулась.

— Прошу, — он склонился в полупоклоне. — Прошу, уважаемая…

И замолчал, вопросительно взглянув на неё.

— Людмила я, Закалюкина, как уже говорила, — сказала она и сунула руку под нос Степану — тот ткнулся в неё губами и потёрся щетинистой щекой. — А можно просто — Мила или Люси. Ну, а вас, как поняла, Степаном кличут?

И с любопытством взглянула на него, привычно отмечая малейшие детали, какие бы прорисовала на своей картине. Господи, да этот же слесарь из народа — клад для художника! В нём столько всего, что работать и работать. Она посмотрела, словно сфотографировала, и очередной снимок улёгся до лучших времен на одну из полок в голове, и зашевелились мысли, пытаясь во что-то сформироваться, но пока ещё было непонятно...

— Да Степан я, уже говорил. А для своих Степашка. И я довольно известен в определённых кругах и в неопределённых — тоже, — не удержался, похвастался Степан, а сам так и сверлил взглядом Людмилу Закалюкину, и взгляд упирался в её высокую грудь, которая была почти на уровне глаз и очень его волновала. — Многие знают, что я умею делать…

И многозначительно замолчал… Не стал объяснять, что он умеет делать.

Людмила опять незаметно постаралась вздохнуть, но высокая грудь не позволила это сделать. Предательски колыхнулась. И неуёмная страсть принялась рисовать ей картины, одна хлеще другой, что бы она сделала с этим человеко-зверем неандертальской наружности, если бы до него дорвалась…

В красном уголке было пусто, если не считать нескольких рядов кресел, которые стояли вдоль стены с плакатом «Вся власть Советам», двух-трёх столов с кипой брошюрок о вреде алкоголизма; да в углу притулилась тумбочка, а на ней пузатый графин и пара стаканов, в одном из которых был дохлый паук, запутавшийся в собственной запылённой паутине.

— Здесь… Здесь я буду писать свои шедевры, — обводя рукой грязное помещение, воскликнула Людмила Закалюкина, подскочила к окну и сорвала грязную занавеску — пыль заплясала в солнечных лучах. Она тряхнула рыжей шевелюрой, взглянула на слесаря Степана и глубокая морщинка прорезала высокий напудренный лоб. — Ну а ты, Степан-сказочник, хочешь, чтобы я запечатлела тебя навечно и подняла туда, где стал бы небожителем, можно сказать?

Степан нервно сглотнул, покосившись на грудь. У него были более приземлённые желания — не такие, чтобы стать вечным на небесах.

— Я-то? Так это… — он пожал волосатыми плечами. — Я не собираюсь умирать. Мне рано ещё…

— Да я при жизни памятник поставлю, можно сказать, и люди станут приходить и молиться, глядя на него, — повысила голос Людмила и затрясла рукой. — Ты даже представить не можешь, что тебя ждёт, когда люди увидят шедевр. Ты будешь нарасхват — это я говорю. Да!

И ткнула пальцем, словно поставила точку. Потом порылась в сумке, достала пачку папирос, а другие табачные изделия она не курила, потому что считала, что папиросы — это не только модно, но и ближе к народу становишься. Все великие люди курили папиросы. Она бы задымила трубкой, как Сталин, к примеру, — попробовала, но как-то не смотрится с трубкой, и работать неудобно — изо рта вываливается… И она предпочла папироски. Дёшево, но сердито. И выпивала, чтобы стать поближе к народу, так сказать. Конечно, она могла выпить всё, что предлагали. А предлагали много и всегда разное, начиная от дорогих напитков и заканчивая дешёвым вином. Она не отказывалась, а бывая в народе, как Людмила называла поездки по деревням, где занималась пейзажами и портретами, а в свободное время бралась за шабашки по клубам,  не отказывалась посидеть с народом за столом и немножко выпить. С удовольствием прикладывалась к самогонке и очень удивлялась, почему такой божественный напиток не продают в магазинах, но тут же сама себе отвечала, если начнут выпускать в промышленных масштабах, обязательно всё загубят, как у нас принято, всё разворуют и тыщу раз разбавят, сволочи, пока до прилавка дойдёт, а хорошая самогоночка имеет индивидуальный подход. У каждого хозяина свой рецептик, который передаётся по наследству и никогда не разглашается, особенно чужим людям. И она не отказывалась, прикладывалась к рюмкам, дегустировала самогоночку из зерна или свеклы, из ягод или фруктов. Одна сивухой прёт, зараза такая, а другая очищенная, как слеза, с травками или подкрашенная, с кофе, черносливом или ванилью. Да мало ли из чего и с чем делают, главное, что ни разу не пробовала одинаковую. Пройди всю деревню, и везде угостят разной на вкус самогонкой. Отсюда следует, что самогонка в какой-то степени настоящий шедевр, как и её картины…

Степан задумался над её словами. Всю свою сознательную рабочую жизнь провёл в общаге. Унитазы устанавливал, краны и батареи менял, хомуты ставил, засоры чистил — обычная работа сантехника и не более того, а тут как снег на голову — молиться на него будут. Как же после таких слов не задумаешься? Слесарь, а ему при жизни памятник поставят. А за что? За какие такие заслуги. Что в нём такого, чего у других мужиков нет? Ведь сколько вокруг — мужиков этих, начиная от бомжей и заканчивая правительством, а она почему-то его выбрала, именно он приглянулся ей…

Но было приятно, чёрт побери, даже очень приятно, потому что рядом такая баба, такая, аж дух захватывало, так и тянуло прижаться и… и никакого памятника не нужно, лишь бы она рядышком была. Нет, а может и правда, лучше на памятник согласиться? Надоело биться-колотиться за жалкие копейки, а станет памятником, и тогда глядишь, не копейки, а купюры зашуршат в карманах. Глядишь, тоже будет известным, как она. И не только в своих слесарных кругах, но и в творческих тоже. Теперь, что ни говори, он становится творческой личностью, если Людмила начнёт делать шедевр из него, а значит, он как бы отрывается от своих прежних привычных кругов и приподнимается повыше, а насколько высоко можно взлететь — Степан даже не мог представить. Неплохо бы, но как-то непривычно… Завздыхал он, лениво почёсывая волосатую широченную грудь.

— Ну, раз говоришь, что для своих ты — Степашка, тогда я стану называть так же, — осматривая красный уголок, сказала Людмила. — Господи, имя-то какое простое и сразу на память приходит передача «Спокойной ночи, малыши». Как мило, как мило, — она сложила ладони лодочкой. — Говоришь — Стёпа, а видится степь бескрайняя, а над ней небо бездонное и облака плывут, словно белые корабли. Имя-то какое милое… — и она зажмурилась, закачала рыжей головой, потом открыла глаза, на него взглянула. — Степашка, уходи отсюда. Не путайся под ногами, но вечерочком загляни. Обязательно! Я буду ждать и мы, не откладывая в долгий ящик, кое-чем займёмся…

И многозначительно замолчала.

— Чем — кое-чем? — у Степана забухало сердце.

— За столом посидим, знакомство отметим, так сказать, а заодно проводы устроим, — заколыхалась высокая грудь Людмилы. — Посидим, о том о сём поговорим. Глядишь и…

И она не договорила, а лишь выразительно провела кончиком языка по морковным губам и прикрыла глаза.

— К-как проводы? — аж запнулся Степан, когда услышал. У него и в мыслях не было, что такая баба, как Милка, может куда-нибудь уехать. — Лучше много раз знакомство обмыть, а потом кое-чем позаниматься, как ты пообещала, чем один раз уехать. Какие проводы, Милка?

— Скоро, очень скоро уеду, — сказала Людмила Закалюкина или Люсьен Люка, как себя называла. — Но я ещё вернусь, как говорил знаменитый Карлсон. Поеду на случку города с деревней или смычку… Тьфу ты, забыла!.. — она взъерошила и без того взъерошенную шевелюру и махнула рукой. — Ай, это мелочи! В общем, в народ отправляюсь. Буду жить, как простые люди живут. Вставать ни свет ни заря, каждое утро пробежка по бескрайним полям нашей родины, буду пить молочко из-под коровки, кушать кашку из раскалённой печки, огурчики и помидорчики с грядки, яблочко с ветки, малинки с малинника, щи простецкие под местную самогоночку и работать, работать, работать… А потом вернусь, и завершу твой памятник. Люди будут молиться, глядя на него, — вскричала она, а потом ткнула пальцем в сторону двери. — А сейчас уходи, но вечером буду ждать. Иди отсюда. Уходи, человеко-зверь неандертальской наружности! — сказала Людмила с придыханием, высокая грудь взволновалась, и она театрально прикрыла ладонью глаза, а второй рукой продолжала показывать на дверь. Ничего не скажешь — творческая личность.

Потоптавшись, Степан пожал лохматыми плечами, подтянул трико и зашлёпал из красного уголка. Если бы оглянулся, увидел бы, как Людмила смотрела ему вслед. Наверное, думала, какое впечатление произвела на него, а может, ждала, что он вернётся. Но Степан не вернулся. Он послушно вышел и прикрыл за собой дверь.

А вечером стукнул в ту же дверь, за которой было тихо, ну, почти тихо по меркам общежития. Оттуда доносился голос Людмилы и ещё чьи-то — это удивило его и немного насторожило. Он нахмурился и прислушался. В красном уголке разговаривали или ругались — непонятно. Он держал под мышкой коробку дешёвых конфет, а в руках бутылку вина и водки — стандартный гостевой набор для первого знакомства. Вино для дамы, а водка для кавалера, то есть для него. Но чаще бывало, что вина вполне хватало, но сегодня Степан решил не экономить, а показать свою широкую душу.

Он распахнул дверь и затоптался на пороге, не зная, пройти или смотаться. Расстроился. Сильно. Он думал, что будут вдвоём знакомство со случкой отмечать, как она говорила, а здесь человек пять оказалось, не считая Люсьенки, как про себя называл Людмилу Закалюкину. Все сидели за столом, на котором стояла батарея разнокалиберных бутылок, рядом консервы «Килька в томате», «Минтай в собственном соку», россыпь репчатого лука, соль в банке, в маленькой кастрюльке картошка в мундирах, несколько подвядших огурцов, раздавленные варёные яйца; булка чёрного хлеба разломана на куски, тут же пачки папирос и дешёвых сигарет. Над столом повис сизый дым. Все сидели, на Степана не обращали внимания.

Он мельком огляделся. В дальнем углу появился старый диван, прикрытый не то простыней, не то пододеяльником. Раньше он был на вахте. Видать, Людмила уговорила вахтёршу, а может, купила, потому что сейчас всё продаётся и покупается. Рядом с диваном куча готовых подрамников, возле них деревянные бруски валяются, рядом неразобранные ящики, коробки, куча всякого тряпья, фонарь, как в ателье у фотографов, мольберт стоял, несколько картин развешено по стенам, под ними большое зеркало в полный рост и повсюду банки, из которых торчали всевозможные кисти. Кресла так же стояли вдоль стены. А за столом о чём-то горячо разговаривали четыре бабы, наверное, творческие личности, во главе сидела Закалюкина, как заметил Степан, а с краешку пристроился бородатый мужик. Вероятно, он тоже творческий человек, подумал Степан. Вон, какая борода у него.

Вообще, все творческие личности не от мира сего, на всю голову больные, ну, а ещё короче — с прибабахом. Как же, приходилось встречаться! Кран какому-то писателю менял, и там тоже компания собралась. Сначала тихо-мирно рюмки чая поднимали. Потом принялись стихи читать, да громко так, с подвываниями, и руками размахивали, а некоторые матюгались и всё  на цыпочки вставали, того и гляди в пляс пустятся или хотели взлететь — непонятно. А потом стали с серьёзным видом рассуждать про политику да мировые проблемы: что бы они сделали, если бы сидели на самом верху. И всё это под рюмки чая, да так назюзюкались, даже передрались, когда стали территорию страны делить на части, и каждый думал, что его обделили, — поэтому устроили потасовку. Вот тебе и творческие личности. И тут, видать, собрались такие же…

— Знакомьтесь, друзья мои, — он услышал голос, и Людмила подошла к нему, ткнула пальцем. — Это слесарь Степан. Господи, как мило — простой слесарь из народа, — она сложила умильно руки, а потом снова ткнула пальцем. — Мой человеко-зверь неандертальской наружности, о котором рассказывала. Степашка, дружок мой дорогой, скинь одежды с себя. Покажи этим людям, что у тебя есть.

И она махнула рукой.

— Так это… и трусы снять?! — запнувшись, шёпотом спросил Степан и оглянулся на дверь, не зная, что ему делать, то ли трусы снимать, то ли убегать. — А что у меня есть, Милка?

— О, он даже не представляет, что у него есть, как это мило, как мило, — сложила опять ладони лодочкой Людмила, закачала головой и стала торопливо расстёгивать ему рубаху, а потом не удержалась — рванула, и пуговицы заскакали по полу. Она содрала рубашку со Степана, провела рукой по волосатой выпуклой груди и грудь её всколыхнулась, ещё немного и… и Людмила подтолкнула его. — Зверь… настоящий зверь! Глядите — это мой будущий шедевр!

И встала, горделиво поглядывая на гостей.

Степан стоял, опустив длинные, сильные руки и оглядывался на Людмилу, не зная, что делать. Гости вскочили. Окружили его и принялись крутить и вертеть во все стороны, рассматривая и трогая руки, волосы и мышцы, а некоторые, особенно две бабёнки, тоже завздыхали и всё обнимали его, а сами наглаживали волосатую спину и прижимались, прижимались...

— Зверь… Настоящий, дикий и необузданный зверь, — восторгались они и всё пытались содрать с него штаны, но Степан крепко вцепился в них. — Глядите, какие грубые черты лица, словно топором вырублены, какой низкий лоб, что говорит о слабом умишке, но его фигура кричит о неимоверной силе, а пронзительный и всепроникающий взгляд, от которого мурашки по телу бегут, а сколько в нём спрятано животной первобытной силы! Стоит, не шелохнётся, а сам того и гляди бросится, чтобы схватить и…

И они завздыхали, прикрыли глаза. Наверное, представляли, что бы он сделал, если бы схватил их, а может, чёрной завистью завидовали, что Люсьен, Людмила создаст неповторимый шедевр и прославит себя навеки. Ничто человеческое не чуждо творческим личностям и зависть — тоже. Повздыхали и потянулись к бутылкам. Налили и быстро выпили. Наверное, гасили пламя своих желаний, и зависть топили в вине…

— Примат, — небрежно махнул рукой бородач, до сих пор сидевший молча. — По лицу видно, что не поднялся выше гориллы. И ты хочешь сделать из него шедевр? Ха-ха-ха!

Он медленно с издёвкой хохотнул и ткнул пальцем в Степана, который сидел напротив него.

— Зато ты взлетел на женских грудях, — неожиданно взвилась Людмила Закалюкина и даже сквозь пудру полыхнула румянцем. — Находишь дурочек, которые елозят грудью по холстам, размазывая краски, а ты продаёшь их за бешеные деньги. Потому что это сейчас модно! Карманы набиваешь. Гад!

И ткнула в него пальцем, едва не угодив в глаз.

Отшатнувшись, бородач поднялся. Оскорблённый, он направился к выходу.

— А ты как была сумасшедшей бабой, такой и останешься, — повернувшись, сказал он. — И твои шедевры никому нафиг не нужны в наше время. Сейчас что модно, то и востребовано, хоть задницей пиши картины — это было, есть и будет…

И увернувшись от «Кильки в томате», он с треском захлопнул за собой дверь.

— Сволочь! — разгорячённая Людмила ткнула пальцем в сторону двери. — Присосался к женским грудям и доит денежки ручейком. Сволота! Тоже мне, художник, от слова — худо!

Сказала она, налила полстакана вина, опрокинула и негодующе фыркнула, усаживаясь на место.

Степан загляделся на неё. О, какая же она потрясающая в гневе! Эх, как бы сейчас… И Степан завздыхал, посматривая на волнующуюся грудь, а потом тоже потянулся к бутылке, пытаясь вином залить пожар.

— Правильно, Люсьенка, правильно, — затараторили подруги. — Тоже мне, мужик! На женских грудях зарабатывает… — И тут же: — А на чём ему ещё зарабатывать, если ничего своего не имеет? Перевелись настоящие мужики на Руси, перевелись! — Помолчали, оглянулись на Степана, и стали тыкать в него. — Нет, есть ещё мужики на Руси. Вот как Степан, к примеру. Всё при нём, и там — тоже…

Где — там, не объясняли, но Степану стало приятно, что его похвалили как мужика — настоящего! Он гордо выпятил и без того выпуклую грудь.

Пили много. Батарея пустых бутылок переместилась со стола на пол. Курили ещё больше. Сизое облако висело над столом, несмотря на открытые форточки. Повсюду пустые консервные банки, пепел и окурки, и всё это на старых пожелтевших газетах — наследство, доставшееся от «Красного уголка».

Ещё солнце не закатилось, гости поднялись из-за стола. Не расходились, а можно сказать, расползались. Выпили всё, что было, потом ещё у кого-то купили и снова гуляли. А под конец вахтёрша взбеленилась. Ну, ни секундочки покоя. Принесло какую-то шальную художницу, и она всё с ног на голову перевернула. И стала поторапливать, чтобы гости расходились, а то милиция приедет и всем достанется на орехи.

Степан хотел было проводить женщин, но Людмила вызвала такси. Подруги долго прощались с Люсьен, что-то шептали на ушко и поглядывали на Степана, хотели с ним попрощаться, но Закалюкина выставила их.

— Всё-всё-всё, уезжайте, — она захлопнула дверь и подняла руки. — Наконец-то, разошлись, но мило, очень мило посидели! — она подошла к столу, опять взялась за стакан, а потом взглянула на Степана. — Знаешь, Степашка, а ты понравился моим подружкам. Особенно той, что с конским хвостом. Она в таком восторге, что готова была на всё, лишь бы тебя увести. Видишь, каким спросом пользуешься, мой человеко-зверь…

Она сказала это с придыханием, всколыхнулась высокая грудь, Людмила медленно поставила стакан, прищурилась, долго всматривалась в Степана, потом сбоку взглянула, задумалась и не выдержала, смахнула всё со стола, сверху набросила грязную простыню или пододеяльник — уже не поймёшь и подтолкнула его к столу…

— Раздевайся, — сказала она, толкая в спину. — Я покажу тебе небо в алмазах. Я подниму тебя над землёй, и в то же время над всеми людьми. Ты взлетишь на такую высоту, о которой не мечтал. Ну же, ну…

И Людмила поторопила его, а сама медленно провела кончиком языка по морковным губам, а потом направилась в тёмный угол и скинула кофту...

Нервно сглотнув, Степан стал рвать с себя одежду. Помедлил, оставшись в трусах, но Людмила взглядом показала, чтобы скинул. И он стащил, а потом шагнул к столу…

За окном вовсю заливались птицы, в коридоре раздавались голоса, звякнуло ведро — это уборщица принялась мыть полы, когда жильцы вернулись с работы, и негромко материлась, что даже в сухую погоду умудрились изгваздать полы. С улицы доносился воробьиный гвалт, где-то просигналила машина, мимо окон пробежали ребятишки и один попытался заглянуть, но тут же ойкнул, когда на него рыкнула Людмила, и помчался догонять своих друзей. Кто-то дёрнул дверь. Следом принялись стучать в соседнюю комнату, но и там никто не открывал. Порывом ветра распахнуло окно. Звякнули стёкла, едва держась в расхлябанных рамах. И вечерние солнечные лучи осветили красный уголок.

— Это… — запнувшись, сказал Степан и искоса взглянул на Людмилу, которая стояла перед ним и, прищурившись, рассматривала его, а потом ткнул в сторону дивана. — Ну, как его… А когда мы…

И кивнул головой.

— Не шевелись! — нахмурилась Людмила. — Не останавливай меня, когда я…

— Я пить хочу и в туалет — тоже, — склонив голову, пробубнил Степан. — И я ещё устал. Шея деревянная, даже руки трясутся и ноги подгибаются. Ага… Дай чуточку передохнуть. Вторые сутки ни минуты отдыха. Ты как швейная машина. Даже меня вымотала… — и тяжело вздохнул.

— Держись, человеко-зверь неандертальской породы. Пока не кончу, не отпущу тебя, — она задумалась, всматриваясь в него, и ткнула пальцем. — Да-да, пока не кончу… — И надолго замолчала, а потом встрепенулась, когда за окном стемнело, и уже редко доносились шаги прохожих. — Господи, как хорошо! О, боже, давно не испытывала такого влечения. Ты, Степашка, настоящий зверь… Нет, чудовище! Где же ты раньше был, а? Никогда бы не подумала, что среди простых слесаришек может встретиться такой индивидуум. Даже среди богемы не увидишь, а ты в каком-то захудалом общежитии прозябаешь. О боже, я на небесах! Стёпка, едрит твою мать, — она решила стать поближе к народу. — Стёпка, я же говорила, что подниму тебя так высоко, что даже представить не сможешь. И я это сделаю, но чуточку позже. О господи, неужели я заканчиваю?! — долгая пауза, потом всхлип и снова долгая пауза, а затем шёпот, тихий, звенящий и с придыханием: — О боже, всё! Ну, почти всё на сегодня…

И она уселась на диван, схватила папироску и задымила, густо, устало — удовлетворённо.

— Это разве всё? — с удивлением и недовольством спросил Степан. — А я думал, что… А ты оказывается…

И Степан махнул рукой. Потом закряхтел, поднялся с простыни, кое-как разогнулся и потянулся, громко и протяжно зевнул, но тут же прикрылся руками, застеснявшись.

— Чего закрываешься? — удивлённо посмотрела на него Людмила Закалюкина. — Когда я работаю, передо мной не мужчина, а простой натурщик. Хотя… — она задумалась. — Ты не простой натурщик, ты — человеко-зверь, мимо которого нельзя пройти, который заставляет работать на износ, пока есть сила, и даже силы не будет, всё равно заставит. Я создам настоящий шедевр. Я говорила, что прославлю тебя на века. И я сделаю это! Немного осталось, но всё равно погляди, что получается…

И она ткнула пальцем в холст, на котором была какая-то мазня. Линии, квадраты и кружочки, листочки и какой-то мусор, повсюду ошмётки краски, а посреди вроде бы заметно чьё-то лицо, словно в глубине. До него хотелось дотронуться, и это существо или человек — непонятно — с прищуром и недоверием смотрело, но в то же время с каким-то превосходством. С превосходством над людьми и над всем миром тоже. Это он — настоящий властелин, а не людишки, что были под его ногами! И казалось, картина начинает оживать. На вершине скалы стоит человеко-зверь, нога согнута в колене, на ней рука, словно опирается и готовится подняться, и вторая нога в напряжении; тело, покрытое густыми волосами, застыло, но видны мышцы, буграми выделяясь под волосами. Он стоит как бы в толпе, но в то же время уже поднялся над ней. Голова опущена вниз, а взгляд исподлобья и настороженный, словно он сейчас взбунтуется и скинет с себя всех, кто его к земле пытался прижать, и бросится вперёд, чтобы взлететь в далёкое небо, чтобы подняться над всеми, а позади него сквозь туманную дымку едва видны чьи-то фигуры. Много! Конца и края не видно — река, море, океан фигур. И фигуры-то не видны, но чувствуешь, что они где-то там, на земле, а Властелин над ними, над землей, в высоком бездонном небе — над миром. Может, под ногами поверженные враги, и может вслед за ним идут такие же человеко-звери, которые будут править миром. Всё может быть…

 

— Н-да… — задумавшись, сказал Степан, потянулся за бутылкой, налил, неторопливо выпил и взглянул на собеседника, сидевшего напротив. — Н-да, что тебе сказать… Мне хватает денег, на выпивку всегда найдётся. Грех жаловаться. Что ни говори, а многие прославились, благодаря мне. Многие! Правда, не все оплачивали работу, а некоторые до сих пор меня не забывают. Заходят. Посидим, поговорим за жизнь. Ага… А Люсьенка Закалюкина, которая первой взялась рисовать меня, она в люди вышла. О, в знаменитом музее находится картина, на которой я был нарисован. «Властелин» назвала. О как! — он ткнул пальцем вверх, закурил и продолжил: — Она говорила, что люди будут на меня молиться, когда увидят картину. И, правда, приезжала, бутылку виски привезла. Выпили с ней, поговорили, как сейчас с тобой. Я здесь сидел, а она вон там. Хорошая баба, простая. Люсьенка фотографию показывала. Стоят люди перед картиной и ручки сложили, а сами насмотреться не могут, а вокруг охрана, чтобы картину не украли. На меня, Степана, молятся! — он гулко стукнул по выпуклой груди. — Ага… А потом Ленка была… Элен, как себя называла, она взяла меня в работу. И тоже прославилась. На мне кучу денег заработала. Теперь за границей живёт. Дом купила. Гордая стала. Никого не замечает и меня — тоже. Ага… И Петька, который бабскими титьками зарабатывал на картинах, тоже брался за меня. Какая-то девка меня рисовала. Все титьки измазала. Смех, да и только! Несколько картин намазюкала. Нарасхват, как горячие пирожки разлетелись. О, люди умеют зарабатывать и титьками — тоже! И ещё разные были… Некоторые поднялись, в люди вышли. Но главное, что поднялись-то благодаря мне. Если бы не я, так бы и сидели в глухомани, вывески на магазины малевали и бормотуху пили, а теперь по заграницам мотаются, на всяких выставках и показах бывают, в ресторанах жрут, а не дома на кухне, как раньше бывало. Ага… Вот и получается, что я самолично этим людям дал путёвку в жизнь. Знаешь, а я горжусь, что…

— Степан! — перебивая его, раздался протяжный крик. — Степан, зараза такая, хватит водку хлестать! В женском туалете унитаз засорился. Так и прёт наружу. Не продыхнуть! Бери инструмент и живо за работу!

— Ты это… — Степан поднялся и сказал напарнику: — Я сам управлюсь. А ты сбегай в магазин. Возьми ещё пузырёк. Посидим, за жизнь поговорим. Болтают, что жизнь похожа на зебру — то белая полоса, то чёрная. Всё может быть… Кто взлетел, тот всегда по белым полосочкам ходит, а остальным достаются объедки с барского стола, как Людка Закалюкина говорила. Она поднялась, а мне досталось, что осталось. Я не обижаюсь. Наоборот, горжусь, что помог ей, как и многим другим. У каждого своя жизнь и свои потребности. Так и у меня. Ага…  

Степан вздохнул, почесал волосатую грудь, поднял свёрнутый трос, сумку с инструментами на плечо и, хлопнув дверью, лениво переругиваясь с вахтёршей, неторопливо направился по длинному коридору. Он не стремился к вечности и в небеса. Лучше синица в руках, всегда говорил он. У Степана была своя жизнь, более земная, где всё было знакомо до мелочей, а потому — более привычная и понятная для него.

 

 

ЛЮДИ-ПТИЦЫ

 

Алёшка, сидевший на крылечке, потёр красные воспалённые глаза и поёжился, поправляя старую куртку. Казалось, солнце пригревает, а потянет ветерок и сразу знобит. Что ни говори — осень на дворе. Он вздохнул. Вот уж который день не спит. Вроде закроет глаза, а сон не идёт. Всё бабу Шуру вспоминает. К ней привязался, когда родители померли. Баба Шура забрала его к себе. Одна жила. Дед Василий давно пропал. Вышел на двор и исчез. Долго искали, но не нашли. Разное говорили в деревне, будто он с нечистой водится, но чаще дурачком называли, но баба Шура никого не велела слушать. Говорила, что дед Василий хорошим мужиком был. Пусть у него мозги набекрень и со своей чудинкой, но все люди такие же, как дед, и ничем не лучше, а может и похуже, но скрывают это. И обещала, когда Алёшка вырастет, рассказать про него.

Алёшка остался жить с баб Шурой. В школе слабенько учился. Бог ума не дал, как соседи говорили. Учителя махнули рукой, что толку тратить на него время, если ветер в голове гуляет. В одно ухо влетает, а из другого со свистом выскакивает. Сидит на уроках и ворон в небе считает. А бывало по осени, когда птицы собирались в стаи, Алёшка выскакивал из класса и начинал кружить по двору, словно взлететь пытался. Девчонки смеялись и дураком обзывали, а мальчишки нередко лупили его, а он ни на кого не обижался. Он смотрел на всех и улыбался — широко и радостно. Учителя головой качали, мол, бабка Шурка, ты намучаешься с внуком-то. А когда тебя не будет, совсем пропадёт паренёк. И советовали, чтобы сдала его в детдом или в специальный интернат, где такие же живут, как он, а то и похуже. Убогие, одним словом.

А баба Шура хмурилась, и начинала грозить всеми земными и небесными карами за то, что живого человека хотят на погибель отправить и говорила, что костьми ляжет, но не отдаст родного внучка. Пусть мозги набекрень, как у деда Василия, но он же человек — это главное! Как же можно взять и своими руками родную кровиночку в интернат отдать? И грозила скрюченным пальцем…

Баба Шура повезла внука в райцентр, врачам показала. Может, таблетки или микстуру выпишут, чтобы умишка прибавилось. Всего лишь капельку, а больше и не нужно. Жалко внучка, к жизни не приспособлен. Врачи руками развели. Если своего ума нет, чужого не добавишь. Хворобу в башке нашли. Какое-то наследство передалось, как баба Шура всем говорила, а потом смеялась, что богатым будет внук-то, и справки показывала, а что там понаписали врачи, чёрт ногу сломает. Махнёт рукой баба Шура и меленько засмеётся, прикрывая беззубый рот уголком косынки.

А потом пристроила Алёшку в мастерские. Пусть полы подметает да всякие железяки таскает, чем сиднем сидеть дома. Глядишь, копеечку заработает. Какая-никакая, а помощь. Там Алёшке понравилось. Особенно, когда разрешали в кабине посидеть. Вот уж радовался! И Алёшка стал в мастерской пропадать с утра до вечера. Особенно, когда посевная или уборочная, когда каждая пара рук на вес золота, даже руки убогонького. Вернётся домой, усядется за стол, а сам носом клюёт. Не успеет улечься, уже засопел. И почти всегда один и тот же сон, будто баба Шура стоит возле калитки и рукою машет ему, словно подзывает, чтобы поторопился, а сама улыбается и вся светлая-светлая. Родители не снились. Ни разу. Потому что не помнил их. Так, какие-то образы мелькали и всё. И деда Василия не видел, только на фотографии. А баба Шура всегда во сне приходила. Наверное, успевал соскучиться за день. А она жалела его, всё расстраивалась, как он будет жить с птичьими мозгами, если ни к чему не приспособлен. Всё дожидалась, что старшая дочка приедет. Надеялась, что Алёшку к себе заберёт. И не дождалась. Померла. Тихо ушла, незаметно…

Осень на дворе. Пусть солнце не такое яркое и тёплое, а всё же согревает, но ветер прохладный. В теньке сидишь, как задует, аж сразу начинает знобить. Осень, ничего не поделаешь… Вон дедка Ефим выбрался из дома, не стал на крыльце сидеть, а на лавочку подался, где солнца побольше. На улицу вышел, чтобы с баб Шурой попрощаться, в последний путь проводить, а потом на лавочке старые кости погреть, покуда солнышко тёплое. Сидит в зимнем пальто с потёртым и облезшим воротником, в шапке, очки на кончик крупного носа сползли, а он не поправляет. Видать, пригрелся и уснул, притулившись к забору. Сидит старик, посыпохивает...

Алёшка вздохнул и, приложив ладонь к глазам, всмотрелся вдаль. Там желтел густой лес, а опушка покрылась пятнами: где-то зелёные мелькают, в других местах пожухлая трава, а там чернью отдаёт. Издалека донёсся птичий гомон. Алёшка задрал голову, взглянул вверх и не удержался. Вскочил и завертелся на одном месте, размахивая руками, словно крыльями, а сам засвистел, будто с птицами разговаривал и так тоскливо, так больно, словно жаловался, что баб Шура померла, что один остался... Птицы закружились над головой, загомонили, точно за собой звали, а потом скрылись за лесом. Следом за ними потянулась огромная стая. Вон полнеба закрыли. Гомонят и гомонят…

В осенние дни Алёшка места себе не находил. Закружат птицы над головой, и тут же словно душу в кулак сжимают. Непонятная тревога охватывала, тоскливо становилось на душе, как-то неуютно, но в то же время был необъяснимый восторг, и ему хотелось разбежаться, вытянуться в струнку, взмахнуть руками, закричать громко и протяжно, взлететь над деревней и помчаться вслед за птицами…

— Алёшка, ну-ка, прекрати! — крикнула баба Шура и нахмурилась, когда впервые заметила, что он, раскинув руки, мечется на краю высокого обрыва, а над головой кружилась стая птиц. — Отойди от края. Упадёшь — костей не соберёшь. Уйди, пока не отлупила! Весь в деда уродился. Таким же был — мозги набекрень. Узнала про это, да поздно. Замуж выдали, а потом сказали, будто у моего Васьки с головой не в порядке. Вся деревня потешалась, когда он в птицу превращался. — И опять закричала, намахнувшись тряпкой: — Ну-ка, хватит кружиться, живо по заднице надаю. Кыш, кыш отсюда! Ишь, разлетались! Мало, один пропал, так ещё и внука за собой тащите. Летите отсюда, летите… — И тут же повернулась к Алёшке. — Твой дед Василий начинал чудить, когда осень наступала, и птицы в стаи собирались. Он следом за ними рвался. Говорил, что душа мается, места не может найти. Встанет посередь улицы, задерёт бошку и смотрит в небо, где птицы кружат, а сам квохчет, вскрикивает, словно с ними разговаривает. И птицы ниже опускались, тоже криком исходили. Столько было, что белый свет застилали. А твой дед Василий раскинет руки в стороны и начинает кружиться и хлопает себя по бокам, хлопает, словно крыльями, а потом взмахнёт руками, тоненько вскрикнет, словно прощается с ними, и птицы выше поднимались, ещё кружочек делали над двором и улетали. А дед усядется посередь дороги и с тоской глядит вслед. И так до следующей стаи. Пока последние птицы не улетят... А потом пропал. Вышел во двор. Всё на крылечке курил и прислушивался, как птицы летели. Я выглянула — он кружится по улице, руками машет. Позвала, а он не слышит, на небо смотрит, и отовсюду птицы кричали, словно за собой звали. И так мне тоскливо стало на душе, аж в груди защемило. Вышла во двор, гляжу, на крылечке папироски лежат, спички, а деда Василия нет. Думала, может к кому-нить подался. Всё ждала, что вернётся, ан нет, так и пропал, и до сей поры не могут найти. Может птицы забрали с собой, а может рассудок потерял и теперь лежит в какой-нить больнице с решётками и даже имени своего не помнит. Никто не знает, где он, и я — тоже…

И баба Шура посмотрела на тёмное небо…

Алёшка поднялся. Потоптался на крылечке и с неохотой зашлёпал в избу. Сегодня снесли на мазарки бабу Шуру. Она лежала, как принято, три дня в избе, и каждый раз, когда свечи догорали, кто-то из старушек, что сидели возле гробика, неслышно поднимался и менял свечи, зажигая новые и опять присаживались на лавку и горестно покачивая головой.

Это дядька Кондратий смастерил гробик. Небольшой. Лёгонький, как сама бабка Шура. Алёшка хотел помочь ему, но дядька Кондратий прогнал. Велел возле двора сидеть и никуда не уходить. Соседки приходили, обмыли, переодели в смертную одёжку, какую Алёшка вытащил из старого сундука — это давным-давно бабка Шура показала и велела, ежели она преставится, отдать соседям, а они разберутся, что к чему. Так и получилось…

Бабка Шура тихо, неприметно прожила свою жизнь. И ушла так же тихо. Правда, последние дни твердила, как же Алёшка останется один. Он же не знает эту жизнь, не приспособлен к ней, потому что у него своя жизнь, более понятная для него, где чужим не место. Ему легче с птицами разговаривать, чем быть с людьми, которые его прогоняли и смеялись над ним — убогоньким. А если баба Шура помрёт, тогда Алёшка может пропасть без неё, как когда-то исчез дед Василий. Вон уже птицы кружат над двором — его высматривают, как бы с собой ни забрали. И тыкала пальцем в потолок. Расстраивалась.

 И в последний день, ближе к вечеру, всё возле Алёшки ходила и печалилась, что один останется на белом свете, и норовила дотронуться до него, по плечу или голове погладить, а он отдёргивался и хмурился. Не нравилось, словно маленького гладит, а он же большой. За окном темно было, когда они собрались спать. Бабка Шура долго сидела на кровати, глядела на него, что-то шептала, а может, молилась, а потом перекрестила его, спящего, и задёрнула занавеску.

Алёшка проснулся утром, в доме тишина, лишь ходики отсчитывали секунды, и запоздалая муха сонно колотилась в окне, а потом притихла. Он поднялся. Вышел на улицу, постоял на крыльце. Не слышно бабки Шуры, зато птицы кружились над двором. На него пикировали и опять взмывали, а на их месте другие появлялись и снова взлетали, а сами криком исходили, словно что-то рассказывали. Алёшка встрепенулся, опять появился какой-то непонятный восторг. Хотелось спуститься во двор, взмахнуть руками, словно крыльями, закричать протяжно и…

И следом навалилась тоска, словно к земле придавила, аж дышать тяжело стало. Он оглянулся. Куры бросились к нему, думали, корм насыплет, а он нахмурился, опять взглянул на небо, махнул рукой птицам, чтобы прочь летели, и скрылся в избе. Зашёл в горницу. Отдёрнул занавеску, где стояла кровать бабы Шуры, и уселся на табуретку, что рядом стояла. Казалось, баба Шура спит. Морщинистые руки на груди сложены, а лицо какое-то светлое и спокойное, а по щеке муха ползала, а она лежала и не прогоняла её. Алёшка посидел возле кровати, несколько раз окликнул бабу Шуру, потом дотронулся до руки и отдёрнул. Холодная она — рука-то…

— Баб, вставай, баб, — забубнил Алёшка и снова дотронулся. — Почему лежишь, а? Дай хлеба…

Но баба Шура не шевелилась.

Алёшка опять завздыхал, закрутил лохматой башкой, не зная, что делать, поддёрнул одеяло, прикрывая бабу Шуру, опасливо прикоснулся к руке и опять отдёрнул, потом поднялся и поплёлся к соседке, к тётке Зине, которая частенько его подкармливала, то яблочко совала, то пряник.

— Это… Тёть… — он сунулся в дверь, и затоптался возле порога. — Это… Бабака не встаёт. Я есть хочу.

И замолчал.

— Как не встаёт? Давно утро, а она… Да неужели померла? — она заметалась по избе. — Я ж вчера с ней говорила. Она всё за тебя тревожилась, да старшую дочку ругала, что не приезжает, а потом взяла молочка, сказала, что кашку потомит в печи и ушла. Как же так, а?

И, прижимая руки ко рту, опять качнула головой.

— Она лежит… — пожимая плечами, повторил Алёшка. — Я проснулся. Подошёл, а она лежит. Холодная. Одеялку поправил. Бабака замёрзла.

Сказал и зябко передёрнул плечами.

— Ой, божечка, беда пришла… — запричитала тётка Зина, рот платком прикрыла и закачала головой, а потом вздрогнула от окрика и засуетилась, повернулась к мужу, который сидел за столом. — Петь, а, Петька, накорми паренька. Чать маковой росинки во рту не было. Налей вчерашних щец. Вкусные — страсть! — она причмокнула, закачала головой, потом подтолкнула Алёшку к столу, а сама подалась к дверям. — Петька, обойди мужиков. Пусть могилку копают. Проследи за ними. Я в правление сбегаю, начальству сообщу, потом бабок покличу и за монашкой зайду. А ты, Алёшка, когда покушаешь, посиди на лавке. Не входи в избу-то, не путайся под ногами — не мужицкое дело покойницей заниматься. Сами управимся, а тебя покличем, когда понадобишься.

Сказала и умчалась, хлопнув дверью.

Алёшка изредка подходил к двери, стоял на веранде, прислушиваясь к тихим голосам, но войти, не решался. Тётка Зина ругать начнёт, ежели заметит. Заскрипела дверь. Вышел дядька Кондратий. Сунул в карман складной метр. Постоял, задумавшись. Потом коряво написал цифры на клочке бумаги, посмотрел на Алёшку, хотел было что-то сказать, но махнул рукой и, надвинув фуражку на глаза, заторопился со двора.

Алёшка подался следом за ним и вернулся, когда его прогнали. Постоял возле двора, посмотрел, как дядька Кондратий захромал, подтягивая ногу с протезом, и размахивал руками, когда оступался.  Взглянул на занавешенные окна, а потом уселся на лавку возле забора. И стал ждать, когда его позовут. Он сидел, поглядывая по сторонам, смотрел на старух, которые заходили в избу, а некоторые так и норовили погладить по голове, как делала баба Шура, но Алёшка отдёргивал голову и хмурился. Не любил, когда его гладили, как маленького. Старухи уходили, а он продолжал сидеть.

Услышав гомон птичьей стаи, Алёшка поднимал голову и с тоской посматривал на птиц, которые проносились над головой. Поднимался и, размахивая руками, начинал кружиться на траве, криками подзывая птиц и рассказывая им, что произошло, а они метались над головой, за собой звали. И Алёшке хотелось разбежаться, взмахнуть руками и полететь вслед за птицами. Он бы полетел, да нельзя, как же бабу Шуру оставит одну-одинёшеньку. Алёшка встрепенулся и опять посмотрел на птиц. Баба Шура говорила, что птицы — это души людские. Его ругала, что с ними разговаривает, прочь гнала, а сама вслед ушла. Видать, правду говорила бабака, что души людские — это птицы…

— Врёшь ты, бабака, — отмахнулся Алёшка, когда она опять взялась ругать его, что кружится на краю высокого обрыва, — что птицы — это души. Птички маленькие, а люди вон какие большие. Обманываешь…

Сказал и тут же получил подзатыльник.

— Нельзя так говорить, ежели не знаешь, — баба Шура погрозила пальцем. — Ишь, умник-полоумник выискался! Мне ещё отец твоего деда Василия говорил, что души переселяются в птиц. Ага… Вот каким был человек в жизни, его душа в такую же птицу перебирается. И не спорь со мной, Алёшка, потому что умишка в тебе кот наплакал! Вот, к примеру, взять плохого человека. Как ты думаешь, в какую птицу попадёт его душа, а? — и бабка, подбоченись, взглянула на Алёшку, который сидел и молчал. — Правильно думаешь — в плохую птицу. Если человек обманывал в жизни, воровал и на других вину перекладывал за дела содеянные, его душа окажется у кукушки или в сороку-воровку переселится. Что смеёшься-то, злыдень! — и она опять намахнулась. — У чёрного человека, душегуба какого, душа попадёт в ворону-падальщицу и будет до скончания веков дохлятиной всякой питаться. Ага… А ежели светлый человек был или, не дай бог, ребёночек помер, а у них-то души всегда чистые, значит тому дорога к светлой птице.

— Ага… — недоверчиво протянул Алёшка. — А куда дядька Еремей попадёт, который всё стучит и стучит большим молотком, аж страшно становится, когда к нему заглянешь. Как же он в птицу залезет? — Он засмеялся, плечики затряслись, а потом затих, задумавшись, и опять спросил: — А наша деревня тоже в птичек заберётся? А куда всякие артисты переселятся, которых по телеку показывают, а?

И Алёшка опять засмеялся, прыгал с пятого на десятое, задавая вопросы.

— Ишь, разговорился! То слово из него не вытянешь, а тут не остановишь. Куда?.. — бабка Шура задумалась, а потом кивнула. — Дык это же… У души дядьки Еремея одна дорога — это птица, которая дятлом зовётся. Ну, ты видел этих дятлов, когда в лес ходили. Вот и Еремей привык по наковальне стучать, а помрёт, душа к дятлу отправится и опять-таки начнёт своим делом заниматься, как при жизни. Деревня, говоришь… Мы же привыкли работать, каждый день землице-матушке в пояс кланяемся. Вот и получается, что переберёмся в грачей. Ты видел грача? Такие важные весною ходят по полям. Тоже кланяются, корм добывают. Наши душеньки к ним отправятся, и опять начнём поклоны отбивать, как при жизни было. Что касаемо артистов… — бабка Шура поджала губы, нахмурила и без того морщинистый лоб, потом сказала: — Одни в соловьёв перебираются, другие в дроздов, в общем, кто куда, а самые знаменитые и голосистые — эти в жаворонков. Ага… Ты, Алёшка, не гляди, что жаворонок — птичка-невеличка, зато её вон как с небес слыхать. Звенит голосочек-то! И людям радость несёт, и к Боженьке поближе. Поэтому и говорю, что у каждого человека своя птица, и у тебя — тоже.  Ага…

И утвердительно ткнула пальцем в потолок.

— Баб, а где твоя птичка? — Алёшка долго молчал, видать, старался понять, о чём говорила бабака, потом повторил: — А где она?

И задумчиво поглядел на сухонькую бабу Шуру.

— Моя-то? — усмехнулась баба Шура и поправила платок. — Я стану курочкой Рябой. Яички буду для тебя нести. Ты ж из избы не выйдешь, пока парочку не скушаешь, а с улицы возвернёшься, с пяток можешь умять за один присест, а  то и поболе, и глазом не моргнёшь. Наши курочки не успевают нестись для тебя. Хочу или не хочу, а придётся в несушку превращаться, чтобы ты с голодухи не помер.

И тоненько засмеялась.

Вслед за ней рассмеялся Алёшка, представляя баб Шуру несушкой…

Сегодня снесли бабу Шуру на мазарки. Остался лишь небольшой холмик и неуклюжий крест, да ещё веночек и маленькие букетики ярких осенних цветов. Видать, в школьном саду сорвали. Соседки пришли проводить в последний путь бабку Шуру. Поплакали возле могилки, когда её опускали, а Алёшка стоял, смотрел на неё, а потом задирал голову, чтобы взглянуть на стаи птиц и ему хотелось взмахнуть руками, взлететь и помчаться вслед за ними.

С кладбища все отправились в дом бабы Шуры. Тётка Зина с бабками щи сварила и лапшу, кто-то кутью приготовил, а баба Вера кашу принесла. Откуда-то пироги на столе появились. Всё сделали соседи, чтобы проводить бабу Шуру и помянуть её. Недолго сидели за столом. Мужики стопки подняли. Выпили. Алёшка сидел в уголочке. Сгорбился. Глядел, как поминали, как едва слышно разговаривали. Потом стали расходиться. Две соседки остались. Всё убрали, помыли и тоже ушли.

— Алёшка, — дверь распахнулась и появилась тётка Зина. — Слышь, никуда не уходи. Дома сиди или во двор выйди. Я все дела переделаю, а потом за тобой приду. Пока у нас побудешь. Может, твоя тётка приедет. Телеграмму отбили. Ну, а не появится, тогда в интернате станешь жить. У себя не могу оставить. Извиняй!

Она развела руками, поправила платок и ушла.

Алёшка остался один…

Он долго сидел и смотрел в щелку между ставнями, а потом не выдержал, вышел на улицу. Сегодня тепло. Алёшка вздохнул. Взглянул на солнце и прислушался. Яркий день и тишина на улице. Казалось, всё притихло в природе. Лишь берёзки золотом горят, а трава уж пожухла, прижалась к земле, прислонилась — зиму дожидается. Откуда-то донёсся запах дыма. Видать, старую ботву сжигают на огородах. Туманом стелется дымка, скрывая округу. Тишина… Нет, издалека донеслись крики птиц и сразу же душу сжало в кулак, тоска накатила, а вместе с ней непонятный восторг и, едва птицы показались в вышине, опять потянуло за ними и снова захотелось разбежаться, раскинуть руки, взлететь и помчаться вслед за птицами…

Алёшка встрепенулся. Оглянулся на дом. Показалось, баба Шура позвала. Взглянул и тут же поник. А потом закутался в куртку и притих. Солнце яркое, дымка плывёт по огородам, всё призрачно до синевы, а здесь холодно. И птицы покоя не дают. Кружат и кружат над головой. Видать, за собой зовут. А может среди них и душа бабы Шуры. Алёшка задрал голову, стараясь рассмотреть птиц. Вот одна пошла вниз и закружилась над двором, словно присесть хотела, а потом жалобно вскрикнула, и помчалась вслед за стаей…

Поднявшись, Алёшка осмотрелся. Дед Ефим, что напротив живёт, так и сидел возле двора. Видать, пригрелся. Хорошо ему. Задремал… Алёшка зашёл домой. Тишина в доме. Все звуки с улицы приглушены закрытыми ставнями. Тик-так, тик-так — качается маятник на старых часах, что висели в горнице. Алёшке, как казалось, часы всегда здесь висели. Старые. Циферблат уж давно облез да потемнел и цифр на нём не видно, а маятник продолжает качаться, отсчитывая секунды жизни: тик-так, тик-так, тик…

Алёшке нравилось смотреть на маятник. Усядется возле стола, смотрит на него, прислушивается к звукам, и сам качается как маятник. И так сидел до тех пор, пока баба Шура не прогоняла его. А сегодня бабу Шуру закопали, а часы всё тикают и тикают, отсчитывая секунды. И сколько они ещё будут работать — никто не знает и Алёшка — тоже…

Он стоял в дверях горницы, но не проходил. В горнице темно. Лишь редкие лучики солнца пробивались через закрытые ставни. Густой запах воска, тлена, каких-то трав и тянет лекарством. Зеркало завешено, на телевизоре накидка, окна закрыты. Пусто в доме. Лишь на стенах несколько фотографий в рамках — и всё. Да ещё кошка промелькнула, припав к полу, и исчезла на кухоньке, скрывшись на печке. Под полом заскреблась мышь и тут же пробежала кошка. Неслышно скользнула по горнице и опять скрылась. Алёшка медленно подошёл к фотографиям. Баба Шура говорила, что это отец и мать, а Алёшка не помнил родителей. Так, что-то мелькало в голове и тут же исчезало. Он взглянул на фотографию. Отец хмуро и напряженно смотрел перед собой, а мать наоборот, улыбалась. А сегодня бабу Шуру закопали. Нет, её душа с птицами улетела…

Алёшка вышел из горницы. Потоптался на маленькой кухоньке и присел в уголок, где всегда сидел, и прислонился к обшарпанной стене. Опять мелькнула кошка. Муркнула, а потом притихла. Видать, тоже чует, что одни остались. Он скрипнул табуреткой. Взглянул на окно, закрытое ставнями. Сквозь узкую щель пробиваются последние лучи солнца…

Тихо в доме. Изредка осенняя муха зажужжит, забьётся и притихнет. С улицы донеслось мычание коров — это стадо под окнами прошло, а вскоре затихло вдалеке, лишь редкий раз в проулках блеяли овечки, отбившись от стада. Взлаивали собаки лениво так, словно напоминали, что службу свою несут, хозяйское добро стерегут. Протарахтел мотоцикл. Видать, кто-то поехал кататься. Молодёжь собиралась в берёзовой рощице, что стояла на взгорке над рекой. Там собирались. Сидели до первых петухов, ребята показывали свою удаль, гоняя на мотоциклах, а те, кто постарше, парами расходились вдоль речки, находили укромные места и сидели до рассвета…

Он долго сидел на крыльце, дожидаясь, когда тётка Зина придёт. Потом прислушался. Со стороны обрыва донёсся птичий гомон. Алёшка затоптался. Тоскливо стало на душе, и в то же время появился непонятный восторг. И Алёшка не удержался. Неуклюже побежал по меже между огородами. Он бежал, размахивая руками, словно крыльями. В сумерках казалось, будто летит. Алёшка выскочил на обрыв и закружился, раскинув руки. Защёлкал, засвистел, птиц подзывая, потом взглянул ввысь, а небо над ним: яркое, тёмно-синее и бездонное. Опять восторг и захотелось взлететь. Он вытянулся в струнку, взмахнул руками и с обрыва шагнул в небо. Шагнул и закричал: громко, восторженно, и замахал руками, словно крыльями, и полетел. Он летел над деревней, над лесами и полями, над реками и озёрами и отовсюду к нему присоединялись такие же люди-птицы, чьи души в птиц превратились, и они стали подниматься всё выше и выше в синь небесную, навстречу солнцу, и вокруг него был яркий и тёплый свет…

А над деревней опустилась ночь…

 

Комментарии

Комментарий #25616 28.08.2020 в 20:09

Второй рассказ - хорош. Крепкая наработанная основа. Традиционная.
В первом есть пустоты - не показывание, а торопливый пробег по нескольким эпизодам, требующим большего внимания к себе. Умолчанием не удалось добиться желаемого эффекта. Рассказ сыроват.