ЮБИЛЕЙНОЕ / Александр БАЛТИН. ВОКРУГ ЕСЕНИНА. К 125-летию гения русской поэзии
Александр БАЛТИН

Александр БАЛТИН. ВОКРУГ ЕСЕНИНА. К 125-летию гения русской поэзии

 

 Александр БАЛТИН

 ВОКРУГ ЕСЕНИНА

 К 125-летию гения русской поэзии

 

 * * *

 Недра народа рождают, как жилы руды, поэтов столь же своеродных, сколь и щедро осмысливающих реальность стихом, до корней связанным с изначальностью народной тайны.

Узорно свитые стихи Сергея Клычкова сжимались мускульно, давая картины яви объёмно и веско:

Бежит из глубины волна,

И, круто выгнув спину,

О берег плещется она,

Мешая ил и тину...

Она и бьется, и ревет,

И в грохоте и вое

То вдруг раскинет, то сорвет

Роскошье кружевное...

Роскошье стиха вливается в бездну мира, чуть изменяя её: если не добавляя красок, то обогащая соединением смысла и звука.

 Хотя стихи Клычкова многокрасочны, палитра его богата, как осенние леса: ибо часто поэт искал в природе утешения, поскольку душа каждого большого поэта – сейсмограф бытия, боли и скорби мира ощущает она острее:

Моя душа дошла до исступленья

У жизни в яростном плену,

И мне не до заливистого пенья

Про соловья и про луну!

И вместе – дрёма тумана, дремотность определённых периодов жизни России, хоромы рощи, и тихий-тихий свет: таинственный свет, мистический, щедрый на загадки, что едва ли отгадать:

В нашей роще есть хоромы,

А кругом хором — туман...

Там на тропках вьются дремы

И цветет трава-дурман...

Там в лесу, на косогоре,

У крыльца и у окон.

Тихий свет — лесные зори,

Как оклады у икон...

 Иконы непременно возникнут в стихотворение, в какое входит лес: пестрота его – точно нутро гигантского храма: откуда и молитва слышнее, и служба длится вечно.

 Жизнь – всегда всерьёз, и вместе – зыбкость, странное мерцанье, быстротечность; вот работа мороза на стекле – волшебство, или правда?

 Так и не понять, даже припоминая вечность, из которой и вышли все узоры жизни, чтобы вернуться когда-нибудь туда же.

А сколько мороз занял у игры жизни, у её серьёзности?

Какие хитроумные узоры

Поутру наведет мороз...

Проснувшись, разберешь не скоро:

Что это – в шутку иль всерьез?

 Всё-таки всё всерьёз – ибо за творчество, порою, так жестоко приходиться расплачиваться!

 И судьба Сергея Клычкова – тому подтверждением.

 Как наследие его подтверждает силу подлинности, неподвластную погибели столь долго, сколько продлится человечество.

 

* * *

…ибо для путешествующих в прекрасном необходима своя гостиница, а имажинизм должен распуститься волшебными лепестками образов, созидая невиданные ещё панорамы поэтического сада.

У Шершеневича был острый глаз и тонкое чувство истории, и – осознание себя в ней: не только в истории литературы, но и в истории вообще (хотя многое проходит мимо):

Сдержавши приступ пушечного хрипа,

Мы ждем на разветвленье двух веков,

Окно, пробитое Петром в Европу,

Кронштадтской крепкой ставнею закрыв.

Диссонансы – в качестве рифм – сочетаются с особостью ритма, обычно и определяющего путь поэта, а что тень Есенина лежит на многих стихах Шершеневича логично, ибо таланты их несопоставимы, а общением было довольно плотным. Но – это стихи Шершеневича, и только, в них бьёт и плещет неповторимость его, и жизнь густеет в своеобразном мирочувствованье, данном стихом:

Блаженное благоденствие детства

                                из памяти заимствуя,

Язык распояшу, чудной говорун.

Величественно исповедаю потомству я

Знаменитую летопись рун.

В кипении строк и строф Шершеневича есть нечто от Рубенса: эсобразные контуры жизни перенасыщены плотью, густотой страстности, хлещущим темпераментом, но – приходит время и других ощущений:

Уже хочу единым словом,

Как приговор, итоги счесть.

Завидую мужьям суровым,

Что обменяли жизнь на честь.

Много слов – но будет одно, подводящее итог; много слов – но это одно – решительно и твёрдо, как камень: и тут уже не ленты поэзии, и не пёстрые веера метафор: тут корень жизни обнажён…

Занимая определённое место в русской поэзии, Шершеневич взрастил стихи, что не поблекли, протянутые через щели времён и фильтры человеческого равнодушия к поэзии, они остались – его стихи: для любителей, чьё число невелико, для тех, кто понимает, как важна целостная картина великолепного материка – поэзии русской.

 

* * *

Прыть, юность, вино – что может быть лучше?

Задором и хмелем шибает от стихов Мариенгофа:

А ну вас, братцы, к черту в зубы!

Не почитаю старину.

До дней последних юность будет люба

Со всею прытью к дружбе и вину.

Классически-сложные отношения с Есениным никак не сказывались на стихах городского, совсем другого Мариенгофа, ладившего строфы и строки иначе; хоть и объединились на время поэты с несколькими другими в группу имажинистов – вместе легче.

Какой земли, какой страны я чадо,

Какого племени мятежный сын.

Пусть солнце выплеснет

                                  багряный керосин,

Пусть обмотает радугами плеснь,

Не встанет прошлое над чадом.

Запамятовал плоть, не знаю крови русло,

Где колыбель

                       И чье носило чрево.

Сложен и прихотлив поэтический узор стиха, хитро завит орнамент мысли – ковром восточным отдаёт – так пёстро ложатся нити.

Какое мощное заявление взрывает недра строк:

Даже грязными, как торговок

Подолы,

Люди, люблю вас.

Тут – от христианства, хотя конфессионально Мариенгоф едва ли бы чёток...

Каждый наш день – новая глава Библии.

Вещий афоризм рвущего привычную ткань русского стиха поэта, плетущего своё кружево смыслов: не столь значительное, как у великих его современников, но – своё.

 

* * *

Друг Есенина – Алексей Ганин – в стихах громоздил ярые, истовые образы, совмещая страх и предчувствия: нечто будет, должно быть, грядёт…

Бродит желтых пожарищ Огонь

Вместо зорь по небесной пустыне…

В травах кровью дымящийся иней…

Смерть из трупов возводит свой трон.

Ибо неспроста же бродит огненная смерть – огнь её должен очистить реальность, предоставив возможность новой прорасти:

Где-то есть очистительный смерч.

В мертвом круге камнем от сечи,

Сгустком крови не выпало б сердце,

Только б душу живую сберечь.

И вот – главное: сбережение души, иначе – провал, потьма, а поэт не может с таковым смириться, ибо поэзия – всегда от света, даже когда блуждает во тьме.

Гроздья образов Ганина красивы, они многоцветны, и просвечены тайным небесным мерцаньем.

Линия имажинизма быстро кончилась, но нагромождение, иногда пересгущённость образного строя, взятые Ганиным основным приёмом (или – следствие темперамента?), – именно оттуда…

Красной полосой, будто косо убит гигант, брызгает кровь на небесное поле…

Трава не просто зелена – она сверкает изумрудами.

Весь мир – будто дитя радуги: разбитой в небе, разлетевшейся тысячей брызг.

И всё же много, много в стихах Ганина могильного, холодного… Откуда бы?

Вероятно, время было перенасыщено подобным, и поэту, сейсмографически чувствующему бытие, не избежать было таковой фиксации.

 

* * *

Сильно били бубны боли: сильно и неистово, ржавые листья летели под онтологическим ветром, образуя, или организуя пространство образов:

Роняют ржавые спицы

Колеса вселенной.

Ах, опусти, опусти ресницы!

Пребудь в слепоте дерзновенной!

Слепота провидческая, дерзновенная, определяющая внутреннее зрение – которое для поэта важней естественного.

Нет, оба варианта важны, как важны жизнь и смерть, определяющие стержнями путь любого творчества.

Иван Грузинов неразрывно связан с Есениным: и жизнью, и творчеством, и чем-то невыразимым…

Культурные пласты раскрывались в стихах Грузинова совершенно необычно:

Легкий лет лукавых лун.

Латы. Факелы. Газели.

Голубые акварели

Льют шелка в эмаль лагун.

Бледный блеск атласных глин.

Весла. Ласточки. Газели.

В малахитовые мели

Выплывает Лоэнгрин.

Великолепный Лоэнгрин – и мечты о тотальном царстве поэзии, где заключены все начала и концы: о царстве, раскрывающемся прямо в вечность, отполированную суммой стихотворных валов, накатывавших когда-то на реальность…

Лепта поэта – от сил, заложенных в незримых планах бытия: кому сколько отпущено; лепта поэта, помимо всего прочего, ставить диагнозы:

А мы, сквернящие родную Землю,

Лишь торгаши базарные, не боли.

Мы взвешиваем силы человека,

Миры хотим измерить и исчислить.

Общество всегда больно – в большей, или меньшей мере.

Общество больно уже тем, что не слушает поэтов.

Великолепные дуги и краски Ивана Грузинова отливают запредельностью, в ней находя вечное пристанище.

 

* * *

Бездна деревенской философии: от избяной силы, от столь своеобычного космоса Руси, хранившего Китеж, на который стоило уповать:

Мои мысли повисли на коромысле –

Два ведра со словами молитв.

Меня Бог разнести их выслал,

Я боюсь по дороге пролить.

То, что дано разнести, невозможно пролить, ибо даже расплесканные слова молитв отразятся в недрах людского состава.

Читательского понимания.

Ибо молитва, заключённая в стихи, будет действовать сильнее.

И гореть ярче.

 Стихи Александра Кусикова – от яркости осенних далей: или византийских, рассеянных в различных российских планах, оттенков веры.

 Что всё одушевлено, осмыслено, пламенеет – не стоит объяснять поэту, видящему, как:

Продрался в небе сквозь синь ресниц

Оранжевый глаз заката.

Падали черные точки птиц. –

Жизнь еще одним днем распята.

Яркость небесных вееров не может быть смята никаким событием, серой скукой, напряжением всего людского состава, предчувствием катастрофических перемен.

Многое мешается в действительности, готовой превратиться в стихи.

Интересно построенные, обладающие яркостью павлиньего оперенья стихи Кусикова продолжают своеобразную работу и в наши дни: в немногих, способных слышать…

 

* * *

Есенин влиял, Есенин окрашивал стихи, но и свой голос прорывался – в случае с Николаем Лавровым: покончившим с собой в 43 года: по слухам – на могиле Есенина, со смертью которого он не мог смириться…

Кругом – леса, как скит зелёный,

И я оборванный, в пыли

Стою коленопреклонённый

Пред вечной красотой Земли.

Я здесь один, как в древнем храме,

Среди поляны, между хвой,

Я вижу затканный цветами

Курган – зелёный аналой.

Красиво и возвышенно: от природы, как от храма, дающего жизнь, нельзя уходить; и молитва пред зелёным аналоем возможно, слышнее, нежели из недр церкви.

Свой голос отчётлив: мощные есенинские струи не перебивают его, не препятствуют собственному звучанию, хотя и окрашивают в определённые тона голос Лаврова.

Много своеобразных церковных мотивов: точно и не особенно связанных с церковным деланием, но – с ощущениями космоса, хотя и привязанными к конкретике российской жизни:

В глухом лесу, где густ малинник,

Где пахнет мёдом и смолой, –

Срублю я келью, как пустынник,

Чтоб быть наедине с собой.

Лежать весь день на солнцепёке

Отдавшись травам и цветам,

Смотреть на мир лазурноокий

И вторить птичьим голосам.

Характерная дикция, и очень ясный, родниковый ток речи…

При этом стихи Лаврова светлые, пронизанные токами солнца – и так контрастируют с бездной самоубийства, в которую рухнул поэт…

 

* * *

Крестьянство – крест и правда России, вернее – Руси, той, исчезнувшей, должной когда-нибудь воссиять Китежем…

Говорить от крестьянства – великая честь, и Иван Приблудный с высокою мерой достоинства следовал этой чести:

У нас, как и в каждой семье,

У печки дрова да лоханки,

Кувшин молока на скамье

И кот на высокой лежанке.

У стенки большая кровать,

С которой при всякой погоде

Всех раньше поднимется мать –

Топить, иль копать в огороде.

Тут высокой ясности картины: следствие мастерской словесной живописи, и мелодика речи, чарующая своими плавными темпами; тут патриархальность, рассчитанная на вечность: но вечность человеческой жизни коротка.

…что подтверждает жизнь талантливого поэта Ивана Приблудного, ставшего свидетелем и слома деревенского уклада, и попавшего в чёрные жернова репрессий.

Облыжное обвинение забрало его жизнь, но оно, что понятно, не могло тронуть стихи, никогда особенно не популяризировавшиеся, но не ставшие от этого хуже.

Голос Приблудного отчётлив – это так же очевидно, как очевидна и сила, данная отприродно этому голосу:

В трущобинах Марьиной рощи,

Под крик петуха да совы,

Живёт он, последний извозчик

Усопшей купчихи Москвы.

С рассветом с постели вставая,

Тревожа полночную тьму,

Он к тяжкому игу трамвая

Привык и прощает ему.

Тут уже иные темы – далёкие от деревенских: тут город наваливается огромной массой, требуя следовать его правилам: в том числе поэта, вынужденного петь по-другому.

А вот стихотворение «Про бороду», где зажигаются частушечные ритмы, изнутри просвеченные необычной метафизикой; тут ткётся сказ, весёлый и ядрёный, вспыхивающий фантастическими огнями… не отменяющими, впрочем, правду:

А на дрогах сидит дед –

двести восемьдесят лет,

и везёт на ручках

маленького внучка.

Внучку этому идёт

только сто тридцатый год,

и у подбородка –

борода коротка.

Славно, сильно, свежо пел Приблудный – пока песню не оборвали, не сумев загнать её в Лету, сверкающую вечным равнодушным аметистом.

 

* * *

Пророк волшебного, теремами – в том числе словесными – украшенного Китежа, последний звонкий голос деревни, Сергей Есенин воистину ощущал:

Не устрашуся гибели,

Ни копий, не стрел дождей, –

Так говорит по Библии

Пророк Есенин Сергей.

Мистика «Инонии» – от замшелых камней вечности, от Голубиной книги, от резервов Руси: позабытых, но не растраченных.

Мистика – от ощущений ложности церковного обряда: если не от знания правды Христовой, ибо, когда пророк утверждает:

Время мое приспело,

Не страшен мне лязг кнута.

Тело, Христово тело,

Выплевываю изо рта, – тут нет никакого кощунства: Христос рёк на Тайной вечере: ешьте хлеб-плоть-суть моего учения, и пейте вино-кровь-сущность моих слов: то есть – следуйте моему примеру, и возможете построить приемлемый социум на земле.

 Следовать не смогли.

 Заменили ничего не значащим, пустым, мёртвым обрядом, и пророк-поэт понял это.

 Не хочу я небес без лестницы…

 Глобальный символ – лестница, отставленная в плоскостном, косно-материальном существование человечества – возникает неспроста: небеса невозможны без оной.

 А свет, изливающийся из них, может гармонизировать пространство и жизнь, если его правильно понять.

 Но – рвутся упругие ритмы «Инонии», мощь её – из звездных бездн; мощь сокрушителя – ради созидания.

 Так Хлебников мечтал о грядущем очищение-объединение, всерьёз назначая себя председателем земного шара, ибо ведал, какие векторы будут во благо.

 Многоцветны ранние поэмы Есенина: есть в их цветовой гамме нечто от мистической Византии грядущего, где старых нет, до которой не добраться, даже громоздя невиданные словесные картины.

И «Отчарь», и «Октоих» переполнены небом, хлебом, месяцем, тучами; метафорика их густа, как алхимический раствор в незримой колбе; и всё в них – устремлённость в будущее, чьи громы – но и гармонию – не представить пока.

 …Гигантский рост Есенина-поэта позволял ему нести на руках солнце, и видеть кроткие коровьи очи Руси.

 «Октоих» – личная, кратко и сильно выстроенная молитва, с таким соприродным ощущением запредельности, что и читающий начинает верить в неё:

«О дева Мария! –

Поют небеса. –

На нивы златые

Пролей волоса.

Омой наши лица

Рукою земли».

С за-гор вереницей

Плывут корабли.

Если избыточно яркая, пёстрая до ряби в глазах «Марфа Посадница» больше каталог словесных узоров, то «Инония», «Октоих» это живая, древняя, отчасти сектантская, отчасти эзотерическая метафизика…

 И – пророчества…

 А сбудутся ль?..

 Пока остаётся только причащение высотам поэзии, предложенной Есениным.

 

Чёрный костюм, чёрный цвет...

Чёрный – как свидетельство об отказе от жизни: если чернота: проран, провал, никакой свет невозможен...

Такой нежный, напевный, сверх-русский Есенин, мерно погружающийся в бездны – причём сразу в две: христианской, отчасти сектантской, мистики и пьянства, Есенин-гений, Есенин-красавец, непонятно зачем гробящий себя, видит тень в костюме – притом костюм такого же чёрного цвета, как страшная, инфернальная тень...

Заметим в скобках: Моцарт, выше Есенина даром, видел, вероятно, такое же существо (только пожалуй в плаще угольного цвета), пришедшее ему заказывать последний шедевр – Реквием.

И ещё раз – в скобках: покупатель тени у Шамиссо из той же серии, если вообще не один и тот же персонаж.

Прескверный гость Есенина ничего не заказывал – просто появлялся: может быть на скамье бульвара, мимо которой проходил Есенин, может быть в комнате: на миг, не поддержишь диалога, в отличие от чёрта Ивана Карамазова (кстати, "Чёрный человек" вполне достоевская поэма, хотя отношение Есенина к старшему русскому классику, кажется, чётко не проявлено).

Амбивалентность – красивое слово, какое вряд ли бы когда употребил Сергей Александрович, тем не менее двойственность столь понятна и привычна ему, что... как в раннем стихотворение: "Душа скорбит о небесах, она не здешних нив жилица...", но – это спокойно, без бури, потому, что "Чёрный человек" – весь буря, и точку спокойствия внутри, в центре, не найти.

Страшная поэма.

Заставляющая вспоминать всё худшее в себе, как заставлял гостей это делать Фердыщенко.

(Достоевский – Есенин, Державин – Есенин... У последнего часто играет, гудит, трубит звук первого; Моцарт и Есенин – а что? иные стихи Есенина звучат, как части фортепьянных концертов Вольфганга Амадея.)

Есенин – ощущающий код всеобщности, Есенин, как... где-то наше больше ВСЁ, чем Пушкин (даже современные подростки, ничего не читающие, знают, что Есенин – это тот, который Сашу Белого играл)...

Вероятно, мы ушли далеко от "Чёрного человека", но он – последний, он – тень тени, он – приговор, хотя приговора и не было.

Он просто приговор самому себе – в том числе и к своей гениальности (не стоит разбрасываться этим словом, полноценных гениев в русской поэзии было, вероятно, три: Пушкин, Лермонтов, Тютчев), но были поэты, подходившие к этой планке.

Впритык.

Фет.

Блок.

Мандельштам.

Есенин.

Без весеннего Есенина и весна не весна.

Без дремучей прозы его – проза русская не полная.

(Лучшее всего писал о литературе Виктор Шкловский – литыми, короткими фразами, что поднимались по лестницам смыслов…)

В одном ерундовом интернетном тексте было написано, что Есенин – контактёр: он общался с инопланетянами, и однажды якобы свидетель видел: три маленьких глазастых человечка были выгнаны Есениным тростью пресловутой (той, что полетит в зеркало) в окно.

Самое интересное в теме инопланетян то, что она вовсе не интересна.

Она не даёт ничего ни уму, ни сердцу, ни сердцу сердца.

Тем не менее, Есенин был, конечно контактёром – с золотыми дугами неба, с фиолетовыми разводами оного, плавно входившими в его стихи, с...

С тем, что масса русских помнила множество стихов Есенина наизусть – не по урокам, а по велению душевному...

И хоть "Чёрный человек" кончается безысходно – безысходность это внешняя, ибо если возможен такой шедевр в языке, то и не очень важно, что ночь наковеркала...

P.S. ...Про спорную, из первых строку поэмы: "Голова моя машет ушами, как крыльями птица, ей на шее ноги маячить больше невмочь..." – так в советских изданиях, и – неверно, конечно; разумеется: "...ей на шее ноЧи маяЧить больше невмоЧь...": чудовищная, и чудовищно прекрасная звукопись великого, великого, великого...

 

Есенин, вероятно, самый родной русскому сердцу поэт – даже то, что в уголовной среде человека, пишущего стихи, именовали «есенин» дополнительно свидетельствует об этом…

Вечный – Есенин, весенний – Есенин, трагичный – Есенин…

Возможно наиболее светлые его, без трагического излома стихи – ранние, как «Выткался на озере…», например.

Но – ранние поэмы его, такие, как «Марфа Посадница» или «Октоих», перенасыщены красками: и внешними и метафизическими, и энергия их, вектор развития уже отдают нотами излома: так мощно проявившегося в финале: в «Чёрном человеке»…

 …Заявленное в «Инонии»:

Время мое приспело,

Не страшен мне лязг кнута.

Тело, Христово тело,

Выплевываю изо рта, ­– звенит вовсе не кощунством, а глубиной понимания: церковное причастие мало что значит: речь в том стихе Евангелия, на котором построен обряд, не о вине и хлебе – а о сущности и сути Христовых слов, которым не смогли следовать люди…

Есенин – зелени, Есенин – воды: сколько водоёмов таинственно мерцают в недрах его стихов!

 Есенин – избыточных словесных красок: полыхающая зелень, неистовая рдянь, берёзовая белизна: космос русской природы раскрыт так богато, что дух будет захватывать ещё у многих поколений…

 Есенин психологических бездн: взаимоотношения людские вибрируют метафизической раскалённой проволокой чувств.

 Есенин истории: рвётся, разрывая, кажется, и пространство на части, Пугачёв, плазма русской истории в причудливо-самородных образах слов раскрывается… в той же «Марфе Посаднице»…

 Философия космизма, мерцающая – возможно неосознанно – в устройстве многих стихов:

Так кони не стряхнут хвостами

В хребты их пьющую луну…

О, если б прорасти глазами,

Как эти листья, в глубину.

И прорастал в глубину, не доступную до него, и открывал кристаллы и алмазы бытия, безвестные раньше…

 Есенин нежности и сини; страшной таинственной смерти; шаровых контрастов, где чуть уже не формула безумия блистала…

 Всего, всего – необъятно-русский, самый родной русскому сердцу поэт…

 

Лингвистические лабиринты соответствуют интенсивности есенинского словаря; но – как философа рассматривать Есенина не принято: хотя именно метафизики много в ранних его стихах и малых поэмах, и ею же пронизаны «Ключи Марии» – работа столь же тонкая, сколь густо окрашенная напряжением мысли.

 …Орнамент архитектурный нечто берёт от растительности, где травы – волосы, а кора – одеяние древесной плоти.

 Утверждение Есенина, что душа человека слишком сложна для любых форм клетки: звука ли, смысла – отдаёт будущим, тем, где должно расшифровать устройство души, её многослойности.

 Стихи расшифровывают лишь отчасти.

 Мысли, держащие их, работают с этим же вариантом постижения яви.

 Орнаменты «Ключей Марии» красивы, как стихи.

 Абзацы работы вещны, предметны: можно ощутить вес наполняющей их мысли.

 Мерцание таинственных ключей небесного свойства обещает цветовой сад будущего: орнамент переходит в лингвистическое осмысление слова, как феномена, ведущее к философии жизни.

 И Китеж произведения, всплывая из мистических вод, сияет уплотнённой яркостью.

 

В определённом смысле «смерть Есенина» звучит логичнее, чем жизнь – не в том смысле, что именно за смертью началась буйная, справедливая, громокипящая слава поэта, а в том, что многие его стихи и поэмы точно заострены смертью.

О, разумеется, – всякая подлинность от света, и всякий значительный, не говоря великий, поэт идёт по его ступеням, но внутренняя бездна, адовый кошмар существования могут быть таковыми, что срывается всё с петель…

 «На рукаве своём повешусь…».

 «…я очень и очень болен…».

 Трагедия плескала поэтическими крыльями во множестве есенинских гнёзд, и великолепие стиха, буйное его совершенство – дико запущенного сада – снижало отчасти её звучание, свидетельствуя – именно свет вёл его изломами, сложнее которых не было.

 Самоубийство, или убийство?

 С одной стороны Есенин был из немногих поэтов, кто писал о самоубийстве применительно к себе, с другой – обстоятельства в стране – и вокруг поэта – складывались так, что и убийство было вполне возможно.

 Двойственность неизвестности: последняя тайна унесённая поэтом в могилу, за чертой которой должен был открыться свет подлинного поэтического рая ему – тому, кто творил подобный на земле…

 

Обиход порождает орнамент, несущий яркую торжественность – и меты лабиринта: в том числе позаимствованного у природной жизни.

…Византия прорастает в эссе Есенина, чтобы ключи Марии заиграли новым блеском; слово болгарских проповедников перекликается с композициями новгородской и ярославской иконописи…

 Поэзия, столь родная Есенину, пронизывает прозаический текст, рассыпая перья жар-птицы, и призывая торжественно-пёстрый Китеж не медлить со всплытием.

 Мистические воды всегда мерцают над ликами подлинности: а более подлинного и коренного явления, чем поэзия Есенина в русской литературе не представить.

 Звёзды, ведущие в сад словесности, закруглены суммами лучей, попытки истолковать которые дают новые смысловые орнаменты.

 Или – песню звука.

 Образы древних певцов, менестрелей, сказителей и боянов выступают пространно; и Гермес Трисмегист, раскрывший сокрытые в богатстве своём Изумрудные скрижали, вновь речёт про схожесть данного сверху с тем, что внизу.

 Призыв научиться читать забытые знаки весом: плоды дум созрели.

 Расшифровка души, чья многослойность чрезмерно серьёзна, дело грядущего: скрытого в туманах, в том числе и орнаментов.

 Возникает Давид – с древними речениями о языке, который есть ключ души; воздух строится по-новому из предметов мира: множатся символы, и орнамент мудрых и ярких есенинских словес плетётся так сложно, что и глыбы стихов и поэм его взирают благосклонно на прозаический труд ключей.

 

Огромность дара – не соответствующая телесной человеческой малости!

 Великолепие вселенского звука – разрывающего душу.

 Поэтическая избыточность, диктующая свои законы.

 …И вот – нежный Лель, великолепный Есенин, спускается в алкогольную бездну: но и она не сулит покоя, давая временные розовые иллюзии, и не более того; и его несёт на волне хулиганства – в шары неистовой пустоты.

 Они стукаются друг о друга, и из странного звука рождаются невероятные, обнажённые болью стихи – как «Исповедь хулигана»…

 Как многое – ставшее онтологическим ветром, продувающим антологии.

 …Даже нежное – из грубого оно родится подчас.

 Аккорды хулиганства – как игра?

 Да нет: телесная жизнь имеет свои законы и, пропитанная неистовством дара, выплёскивается так: в пьянство, хулиганство.

 …Тень другого грандиозного поэта: из бездн совершенно инакого времени и иного языка – мерцает за кадром: Франсуа Вийона: тень, уплотнённая стихами, прошедшими сквозь века, какие не страшны и нашему весенне-солнечному Есенину…

 

Комментарии

Комментарий #25927 30.09.2020 в 21:09

Александр, вы человек беспредельно (чувственно) любящий литературу!
Вы феноменальны, это редкое явление. Многие скачут по верхам, топчутся по проторённому. Вы - проникаете внутрь, сливаетесь с исследуемым и оттуда изнутри его подаёте.
Не со всеми утверждениями и предположениями соглашусь, но... преклоняюсь перед вашим проникновенным постижением многих загадок и таинств творчества.