ПРОЗА / Павел КРЕНЁВ. ПУНАШКИ, ВОРОТЧА И ГОСЬБА. Рассказы
Павел КРЕНЁВ

Павел КРЕНЁВ. ПУНАШКИ, ВОРОТЧА И ГОСЬБА. Рассказы

06.10.2020
921
1

 

Павел КРЕНЁВ

ПУНАШКИ, ВОРОТЧА И ГОСЬБА

Рассказы

ДЕДУШКО ПАВЛИН

Митрохины именины

Нет рассказчика и весельчака в деревне картинистее дедушки Павлина. И когда где какая собирается «госьба», толковый хозяин, даже если и не состоит с ним в родстве или друзьях, обязательно тем не менее его пригласит. Деду много ведь и не надо: поднеси ему чарочку, да усади куда-нибудь на краешек, он и сидит потихонечку, ждет, когда придет его час. Дедушко очень обожает быть «в обче-стве» и чувствует себя в такой обстановке как рыба в воде. Пригла­шают деда, конечно, с умыслом: вдруг гости попадутся мрачные, и некому будет их рассмешить. Тогда какие там песни... А «госьба» без песен – это, брат, не шутки. Это прежде всего удар по авто­ритету хозяина дома, неминуемые пересуды на следующее утро: «У Митрохи-то на именинах и не пели!». И пойдет и поедет, и полу­чится, что докатился Митроха в жизни своей забубенной – дальше некуда. Понимает это Митроха, очень хорошо понимает, и дабы накрепко оградить себя от возможных козней гостей, зазывает он и потчует дедушку Павлина.

Дед знает об этой своей предназначенности, и поэтому ведет себя за столом не то чтобы важно, а с особым достоинством чело­века, черед которого еще не пришел, но придет наверняка. И глаза его, мутноватые в такие минуты, светятся блаженной грустью: «И что бы вы тут, мол, без меня-то...». Время деда Павлина настает, когда души мужиков начинает потихонечку сдавливать некая сила, и ей требуется какой-то выход, а выходу почти ничего не препятствует, потому как мужики приняли уже крепко. Сразу начинается нечто вроде антракта, за которым должно последо­вать новое действие...

Дедушко Павлин наступление этого «антракта» чувствует нут­ром – за это его ценят. Наступает его час.

– Н-н дак, это в ерманьску, помню... – Он всегда обычно так начинает свои выступления. Дальше может последовать что угодно: байка, анекдот, частушка. Говорит дед негромко, обращаясь к кому-нибудь сидящему напротив, и эти негромкие слова его почему-то неминуемо приковывают внимание – дедушко Павлин бьет в яблочко.

Замолкают все.

– Чево, Павлин Иванович, про чё ты, не расслышалось? – лезет кто-нибудь из дальнего угла с запоздалыми вопросами. Дед Павлин на это неуместное встревание с важностью не реагирует, и мужик, зашиканный и затолканный локтями, умолкает.

– Дак я гурю, Трофимовна, как так быват, в ерьманьску мог, а чичас сила не берет?

– Эт он про бабку свою Анисью рассказывает, – предпола­гает кто-то.

Разрождается чей-то хохоток.

Дед же с недрогнувшей серьезностью беседует с Трофимовной.

– Како дело, понимаешь, песни тады мог складывать, – для скром­ности уточняет он. – Ну не длинны, конешно, не народны, а припевки. Получалиси-сь, деинка! Нагольны грамоты за них получал.

Тут уж мало кто выдерживает. Мужицкий хохот, бабий грай.

– Ох темнеченько-о! Тогды грамот-то не было...

Все понимают, что дед начал очередную бухтину, но поддержи­вают ее все:

– Дак спой, чего сочинил-то, спой давай, дедушко!

Только тогда дед Павлин начинает улыбаться и приглаживает усы, словно раздвигает улыбку еще шире.

– Ну-ко, Митроха, куды-т твою раскуды, где гармонь? Чичас вмажу!

Гармонь у запасливого и расторопного Митрохи, продумав­шего заранее сценарий «госьбы», лежит в сенях, но он всплески­вает руками, – мол, вот, едрена корень, кабы знатье! – выбегает из избы на поиски, но возвращается быстро, чтобы не охладить в гостях тягу к песне.

Дед Павлин обращается с гармонью небрежно, как бы нарочно мнет ее и треплет. Наверно потому, чтобы гости не обращали особо­го внимания на игру, а играет он плохо. Старые, согнутые пальцы не­верно прыгают по ладам, путая их до неузнаваемости самой мелодии. Но небрежность с инструментом скрадывает этот, должно быть, серьезный недостаток, и гармонь выступает лишь как один из элементов оформления дедушкиного концерта, как неизбежный его атрибут.

Вначале следует обычно неровный перебор с этакой залихватостью и претензией на удаль. Дедушко Павлин вытягивает шею и отворачивается от гармошки.

О-о-ох! Ух та-а!

Вы припевочки мои, ой вы девочки мои!

Ух та-а!

Потом пойдут сами частушки. Одна, другая, третья. Дед и поет-то, наверно, плохо, но с таким немыслимым задором и расфуфыренностью, что бабы начинают сначала повизгивать, покрикивать: «Ох тошнехонько!», потом пойдут в пляс. Мужики таращат глаза, покря­кивают, довольные: «От дает Павлин Иванович», но пока еще сидят.         

Дедушко в частушках умеет вставить к месту чье-нибудь имя. Изло­женная в короткой песенке ситуация становится узнаваемой, и это добавляет веселья. Тематика чередующихся куплетов у деда тоже, видимо, продумана. В кульминации какого-нибудь частушечного сюжета, состоящего из четырех-пяти песенок, обязательно включа­ется припевка с «перчиком»:

Мимо тешшиного дома

Я без шуток не хожу...

Но на «госьбах» такие «штучки» проходят на «ура». Дед это понимает и под одобрительный хохот мужиков и визг пляшущих баб продолжает свое сольное выступление. Вот уже в круг вступили и самые «труднозаводимые» мужики. Наяривает и выламывается в неведомых музыкальных выкрутасах гармошка, прыгает на коле­нях у дедушки Павлина. По лицу гармониста течет пот, он трясет редкими седыми волосами и хриплым усталым голосом выкрики­вает все новые куплеты... Гуляет «госьба». Односельчане справляют Митрохины именины.

Я кручусь где-нибудь поблизости и терпеливо жду дедушку: надо проводить его домой. В иной компании бывает у него и «перебор», и тогда одному попадать домой ему трудновато. Да и без этого я бы ждал его. С ним мне всегда хорошо и интересно...

Чтобы убить время, ставлю в проулок чурбачок и кидаю в него комьями земли, ры­скаю глазами: не появит­ся ли в пределах досягаемости чья-нибудь кошка или даже собака, не очень бы только крупная, чтобы «зафитилить» и по ним – по живой-то мишени интереснее.

На деревню спускается потихонь­ку серенький летний вечер. Вот гармошка из последних сил звя­кает, смолкает топот пляски, и я вздыхаю облегченно: дедушко Пав­лин скоро выйдет. Он никогда не сидит долго после «заводки», устает, навер­но, очень.

«Вот ктой-то с горочки спустился...» – затягивает бас, его тут же подхватывают. Пошли песни. Дед, получивший порцию неми­нуемых восторгов («От отчебучил Павлин Иванович!»), выпива­ет сейчас, должно быть, с важным видом чарочку «на последнюю ногу», крутит усы и потихоньку собирается... Он свое дело сде­лал. Вот-вот выйдет...

И впрямь. В сенях слышатся голоса, возня... Там Митроха, ошалелый от привалившего счастья, от небывалого успеха устро­енной в его доме «госьбы», сыплет дедушке благодарности: «Ува­жил, Павлин Иванович, от уважил, любушка!.. Я завсегда...».

Открывается наконец входная дверь, и дедушко Павлин, весь довольнешенький, раскрасневшийся, появляется на крыльце. Он напяливает кепку и притоптывает ногой, отдышивается. Потом видит меня и, будто мое появление тут крайне неожиданно, вос­клицает:

– Пашко, ты-то откуль взялся?

– Тебя жду, дедушко.

Я знаю, что для него сцена эта желанна, и он всегда со ста­ранием разыгрывает свое удивление, хотя ему приятно, конеч­но, что я его жду всякий раз. Потому что дедушко Павлин меня любит, как люблю его и я.

– Дак поздно ведь уже. Батько-то ремнем не ожедернет?

– Не-е, – отвечаю уверенно, – не ожедернет! Счас ведь ка­никулы, а я сказал, что пошел к вам в гости.

Наши с дедушкой Павлином дома стоят рядом. Он живет там с бабушкой Анисьей Петровной, и я в гости к ним бегаю часто.

По дороге дед долго еще отходит от своего триумфа и возбуж­денно, разгоряченно восклицает:

– Показал, едрена корень, как надо-то! А то расселись, как молчуны каки!

Особенно радует дедушку реакция гостей на его выступ­ления.

– А Степан-то Матвеич мне и... – слышь, Пашко? – Степан-то Матвеич мне говорит: «Ты, говорит, Павлин Иванович, молодых-то ищё всех обыграешь. Куды, говорит, до тебя молодым-то!».

Идем мы с дедушкой Павлином вдоль деревни по самому бере­гу моря. Мелкие волны легонько шлепают о твердый песок и си­лятся добежать до наших ног. Я бы не прочь, конечно, поиграть с волнами, но сейчас нельзя, я веду дедушку подальше от воды. Ему опасно в сырость, у него ноги старые. Он положил руку на мое плечо и тихонько на него опирается, чтобы я знал, что не зря дожидался, что я его помощник.

Напротив наших домов дедушко говорит:

– Давай, Паша, посидим манешенько. Чего-то в тягость по песку ходить стало.

И мы садимся на бревнышко и глядим на море. Над нами раскинул бескрайние сероватые крылья дивный вечер пер­вой половины северного лета, долгий и тихий. Ленивый, лег­кокрылый, чуточку знобкий ветер шелестит по матовой воде, будто гладит ее поверхность, отчего море, дремотное, разо­млевшее за день, довольно урчит на мелких прибойных камуш­ках. Мы сидим и смотрим, как прямо перед нами из моря вы­лезает и стряхивает брызги огромная безрогая спелая луна. Вот она уже висит над водой, безмятежная, умытая, ядреная, и багрово отсвечивает, как начищенный медный таз. Дедушко Павлин всматривается в луну внимательно, словно в зеркало, блаженно щурит маленькие свои старческие глаза и поглажи­вает ус.

– От уже благодать-то, Павлушко, – шепчет он умилен­но. – Эк расфорсилась тишинка.

Воздух напоен запахами выброшенных морем на берег водо­рослей, ракушек, звезд, солью и горечью воды – запахами моря. Дедушко вдыхает его глубоко, как затяжки любимых им цига­рок. Вдруг я слышу, как он всхлипывает.

– Ты чево это, дедушко?

– Помирать надо скоро, Павлушко, а мне рано вроде, не на­гляделся ищё.

Такого дедушко еще не говорил, и мне становится немного жутковато. Как могу, я успокаиваю его, но дедушко Павлин все плачет и вытирает лицо рукавом. Потом он гладит мои волосы скрюченной своей ладонью и приговаривает:

– От красотишша-а!..

На подходе к дому дедушко наконец становится прежним и подмигивает мне заговорщически:

– Ты, Пашко, в разведку хаживал?

– Хаживал, – отвечаю.

– Тогда слушай боево поручение: выяснить надо настрое­нье Анисьи Петровны. А то как бы нам с тобой по костылям не схлопотать.

Я вытягиваюсь в струнку: «Есть выяснить настроение!». Бое­вая задача мне по душе. Дедушко прячется за поветью, а я смело поднимаюсь по крыльцу, стучу, как подобает, в дверь и захожу в избу. Анисья Петровна греет самовар.

– Здравствуйте, – говорю и как ни в чем не бывало интере­суюсь: – А где дедушко-то?

– Леший унес куды-то, к Митрохе вроде, – отвечает она сер­дито. – Третий раз самовар калю. Ну придет, дак...

– Да нету его у Митрохи, – подливаю я масла в огонь. – Может, в другом месте где сидит.

– Как эт не у Митрохи? К ему, сказал... – начинает беспо­коиться Анисья Петровна и садится на стул. Глаза ее растрево­жились. – Быват, уж лежит где-нибудь, да! Не молодой уж. Вот беда-то, беда-то! – начинает всплескивать она руками.

– Ну ладно, – говорю я важно, – пойду сейчас искать. Может, и найду где.

–  Сходи уж, батюшко, подсоби... Я-то тоже чичас обряжусь да пойду. Не пропал ли дедко-то?

Под ее оханье я выхожу на крыльцо и окликаю дедушку. «Об­становка нормальная», – докладываю ему.

Анисья Петровна встречает нас восторженно, хохочет и ра­достно ругает:

– Вот лиходеи! Старой да малой. Омманули бабку!

Потом мы втроем пьем чай с творожными шаньгами, и дедуш­ко, причмокивая и фыркая, возбужденно рассказывает снова, как он «уел» молодежь на «госьбе».

– Петь, понимаешь ты, не хотят! Расселись!

Когда я собираюсь домой и прощаюсь со стариками, дедушко Павлин напутствует:

– Ежели батько за ремень возьмется, скажи, что у меня был.

Я обещаю так и сделать и выскакиваю опять в немного пас­мурный и свежий летний вечер.

 

Как я хотел стать знаменитым

Дедушко Павлин называет меня теперь своим крестным отцом. Называет, конечно, больше в шутку, но мне это страш­но нравится, тем более что сам дедушко уверяет, что имя это я вполне заслужил. Он даже говорит, что будь его воля, он бы обязательно меня наградил медалью или же почетной грамо­той. Я бы и сам не против, но дедушко Павлин просто дедуш­ка, а никакой не начальник, даже не председатель сельсовета, поэтому награждение меня ни грамотой, ни медалью не состо­ялось. Жаль. Зато как компенсацию за это я получил право называться крестным дедушки Павлина, и мой друг Колька Гуля­ев завидует мне до крайности.

Получилось все из-за младшей сестры дедушки Павлина, тетки Анны.

Выйдя на пенсию, она вознамерилась вдруг заниматься рыбал­кой и увлеклась этим, видно, очень сильно. То и дело видал я ее с удочкой на Белой реке, что течет рядом с деревней. Бабы и му­жики над ней посмеивались, да и сам Павлин Иванович тоже, но она чуть не каждый вечер шла домой через главную улицу посел­ка и гордо несла на кукане десяток-другой тощих ершей и окунь­ков. Обликом и осанкой напоминала она в такие минуты укроти­тельницу самых кровожадных хищных зверей. В конце концов, блюда из ершей, видимо, надоели мужу тетки Анны – старому усатому деревенскому фельдшеру, но больше у нее ничего не кле­вало, да и не водилось другой рыбы в мелководной Белой реке. Вот тогда-то и обратился ко мне Павлин Иванович.

– Сестра-то моя совсем ошалела на старости лет, – посето­вал он. – Пристала: подъязков, грит, хочу поудить. От ядрена ко­рень! Ты уж отвел бы ее куда-нибудь. Лешой с ей-то!

Забот у меня, конечно, хватало и без тетки Анны, да и, откро­венно говоря, не было желания с ней валандаться, но ведь сам дедушко попросил, и я сказал:

– Хорошо, пускай собирается.

Тетка Анна примчалась на другое же утро с самого ранья. Вы­спаться не дала... В руке кривое удилище из длинной березовой вицы, глаза горят. Я, как и подобает многоопытному рыбаку, со скептическим, даже чуть презрительным посвистыванием прове­рил ее снасти, указал, что крючок слишком мал, что удилище не выдержит настоящей рыбы и что вообще надо накопать еще червей (пусть знает, что приходить в такую рань к порядочному человеку и опытному рыбаку бестактно). И тетка Анна, охая над собственной непредусмотри­тельностью, помчалась устранять указанные недостатки. Я же тем временем понежился еще в постели и только съел завтрак, как увидел в окошко тетку Анну. Что? Она уже все сделала? Я выско­чил на крыльцо. Удилище было заменено, оно лежало на изгороди, длинное, легкое и, как видно, прочное.

– А червей накопала, тетя Аня?

Она открыла банку. Там кишел целый клубок навозников. «Вот дает бабуся!» – подумал я восхищенно, и уже тогда зато­ропился тоже.

Путь на Верхнюю реку, куда мы направились, был в общем-то недлинный: километра три через лес, до Переднего озера. Из него и вытекает река. Там, на ровных сенокосьях, вода тихая, глу­бокая, с травянистыми омутами. Подъязок водится в тех краях и в ведрую погоду клюет исправно.

Только вышли из поселка и перед заходом в лес поднялись на угор, я сглупил – похвастал тетке Анне, что недели две назад вы­удил на Верхней реке аж семнадцать штук!

– Во подъязины были! – отмерил на торце удилища неверо­ятные размеры тех рыбин.

Тетка Анна, не шибко-то избалованная дарами Белой реки с ее ершами, приняла мой рассказ, конечно, на веру и раскочегарила по лесу так, что я чуть от нее не отстал.

Откуда и прыть-то такая взялась! Однако, как прибыли на место, я взял опять бразды правления в свои руки и уже коман­довал теткой Анной как учитель. Показал ей, как поприманистее, жирнее делать наживку, как осторожно надо подходить к омутку и заранее выбирать удобное место, чтобы не было сверху сучьев: на них обычно не обращаешь внимания, а как клюнет, рванешь удилище, а оно и застревает. Рыба на леске повисит-повисит, потрепещет, пока «ширишься», – обязательно спрыгнет.

– Вот тогда, тетя, прыгай за им в речку-то, имай, – преду­предил я тетку Анну.

Она слушала меня вроде внимательно, а сама аж зубами сту­кала от нетерпения. Умора!

С погодой нам повезло. Стояло безветренное, тихое, чуть сы­роватое и теплое утро. Клев должен быть хорошим. От речки до­носились чавкающие звуки. Там погуливали в водорослях и хва­тали садящуюся на воду мошкару подъязки. От каждого вспле­ска тетка Анна вздрагивала.

Вот и первые забросы. Я чуть не упал от изумления и – что там говорить! – зависти, когда моя подопечная уже через пару минут выволокла подъязка. Он запрыгал на траве, красноплавни­ковый, серебряный и ядреный. Тетка Анна бросилась его хватать, потом, видно, поскользнулась и упала на рыбу животом. Надо бы посмеяться, да мне-то не до смеха. Я-то, опытный, «стреляный» рыбак, ничего не поймал!

Через полчаса рыбалки мы подошли к старой осине, упавшей поперек реки. Тут обычно рыбаки переходят на другой берег, по­тому что дальше идут сплошняком кусты и удить невозможно. Радостный, что не ударил в грязь лицом (в сумке, висевшей на боку, стучали упругими хвостами три подъязка – не меньше, чем у тетки Анны), я привычно перебежал по осине на другой берег.

Тетка Анна шла сзади, но я в азарте рыбалки не обратил внима­ния на нее – велико ли дело перебежать речку. Стал уже красть­ся к кусту, за которым прятался уютный омуток, когда услышал сзади короткое «Ох!» и громоподобный всплеск... Оглянувшись, увидел лишь руки тетки Анны, торчащие из реки, да еще уплы­вающее от нее удилище...

В одну секунду взбежал я снова на осину и прыгнул вниз. И вот тут началась борьба с теткой Анной. Оказалось, что она совсем не умела плавать, и вместо того, чтобы помогать мне вытаски­вать себя из воды, обхватила вдруг меня за плечи, прижала к себе и всей тяжестью грузного своего тела потянула ко дну. Я увидел лишь ее широко раскрытые от неожиданного купания и страха, ничего не видящие глаза. Хорошо еще, что успел глотнуть не­много воздуха и, достав ногами дно, сильно от него оттолкнулся.

Тетка Анна оторвалась от меня на несколько мгновений, но как только мы вынырнули, вновь на меня бросилась и стала хватать за одежду цепкими пальцами, при этом кричала что-то бессвязное и страшное.

Я понимал, что если она уцепится, мы вновь пойдем ко дну, и я отбивался от ее рук всеми силами. Мне тоже стало жутко и захотелось бросить тетку и выбраться на берег, который был совсем рядом. Но бросать было нельзя, невозможно... и я борол­ся с руками тетки Анны, которые хотели утянуть меня на дно, и кричал ей что-то ругательное...

Пока мы так барахтались, течение занесло нас в глубокий и тихий омут, где мы только что удили подъязков. Силенки со­всем уж покинули меня, и я с трудом держался на воде, тетку же Анну вдруг развернуло как-то боком, и она, потеряв меня из виду, вскрикнула протяжно и дико, и голова ее скрылась. Я едва успел поймать капюшон ее легонькой брезентовой куртки. Как доплыл до берега и вытащил тетку Анну на песок, я в подробно­стях не помню. Остались какие-то мучительные и бесформенные обрывки воспоминаний: как выкатывал ее из воды, вперевалку, словно тяжеленную чурку, как ритмически давил коленками на ее спину, пониже лопаток, как начала она кашлять...

Потом я, наверно, уснул и проспал довольно долго, потому что, когда проснулся, солнце стояло уже над лесом, а тетка Анна сидела рядом и гладила меня по совсем уже сухой голове. Никог­да бы раньше не поверил, что смогу вот так вот посреди дня закемарить на несколько часов, да еще на рыбалке!

Удить мы тогда больше не стали, не захотелось почему-то, а поднялись и пошли потихоньку домой.

Но это все не главное. Самое основное, что тетка Анна всю дорогу твердила мне, что я настоящий пионер, что я, мол, совер­шил подвиг, и что она обязательно сообщит обо мне в «Пионер­скую правду». Тут она попала в самую точку. Тогда меня толь­ко приняли в пионеры, «Пионерскую правду» я любил страшно и читал ее до последней точки, особенно нравились заметки под рубрикой «Так поступают пионеры». Читал их и думал: «Вот бы мне чего-нибудь совершить такое, чтобы и про меня написали в газете: он поступил как настоящий пионер». А тут тетка Анна подвернулась, и все, кажется, получилось, как и у тех ребят, о ко­торых уже написали...

Все то лето и всю осень с трепетом открывал я страницы «Пионерской правды», думал: ну сегодня нет про меня, но завтра-то уж будет точно. Ложась в постель, мечтал, что о том, как я вы­тащил тетку Анну из Верхней реки, прочитает вся страна, и я стану самым знаменитым пионером в деревне, а может, и в целом Приморском районе, и меня будут уважать взрослые и ставить в пример...

Еще я рассуждал: напечатают или нет мою фотографию? О том, что для этого надо по меньшей мере сфотографировать­ся, и не думалось.

В общем, не написала обо мне «Пионерская правда» под рубри­кой «Так поступают пионеры». Я решил, что тетка Анна не сооб­щила туда ничего, но не стал спрашивать у нее, так это или не так.

А может, в газете постановили, что поступок такого-то пио­нера из такой-то деревни не является столь уж важным, чтобы о нем писать на всю страну. Сам я больше склонялся к послед­нему, потому что тетка Анна хоть и зануда, но в общем хорошая и добрая. Так я и не стал знаменитым.

Но зато дедушко Павлин называет меня теперь своим крест­ным отцом. Говорит, что так полагается, если спасают от неми­нуемой гибели твоего родственника.

«А ты, – говорит, – Паша, спас мою родную сестру Анну Ива­новну».

И мой друг Колька Гуляев страшно мне завидовал.

 

ПУНАШКИ, ВОРОТЧА И ГОСЬБА

 

Весна у нас на Летнем берегу Белого моря долгая. Месяц март за весенний даже и держать нельзя. Не зря  в Средней полосе России говорят: «Пришел марток – одевай семь порток», а у нас до середины марта – чистый февраль. И вьюги, и морозы, и колотун, особенно на открытых местах. Сидят рыбачки у лунок на озерах и прячут красные физиономии  от «сиверка», а тот, как будто зима во дворе, заметает порошей лежащих на льду окуней. И солнце уже высоконько висит, и дни вполне длинные, но не могут они пока, не могут совладать с холодами.

Только к концу марта  начинает старичье выползать из-под надоевших хоромин. С утра пошел по крышам  светлый денек, заиграл искорками в сосульках, затенькали по ноздреватому от первого тепла снегу быстрые, острые капельки, и вот кряхтя и бурча, незлобиво по-доброму переругиваясь, выползают на свет Божий старички и старушки (в основном – старушки), рассаживаются по своим крылечкам и, опираясь на потертые батожки, начинают с ребяческим интересом, со вниманием разглядывать распахнувшееся перед ними Божье мирозданье. Как надоел им за зиму кисловатый, душный запах старых жилищ!

Дожили до новой Весны! Опять солнышко греет старческие щеки, опять прыгают по улице  и ковыряются в размягших лошадиных кучках веселые галки.

На море, что напротив деревни,  лед еще стоит крепкой коркой,  и белое ледяное поле бесконечной широкой полосой уходит в морскую даль. И вот, наконец, в этой дали, на самом горизонте появляется темная полоса: это сильные весенние южные  ветра поднимают потеплевшую волну и разбивают ледяную кромку. Опять к уставшим от зимы людям приходит их вечный добрый сосед – море-морюшко.

Деревенским мужикам, кто помоложе да острее глазом, не терпится сходить на «зверя» – морского тюленя-нерпу и морского зайца-лахтака.

Поэтому идет пристрелка винтовок-трехлинеек. Винтовки выдал им колхоз, которому спущен план на тюленьи шкуры да тюленье сало. Мужик ставит к морской кромке полено, сам ложится за бревно у деревенских амбаров, долго целится, наконец, раздается оглушительный хлопок, который улетает за угоры, окружающие  деревню, и пропадает в лесных далях.

А вокруг стрелка, пооткрывав рты, стоит стайка местных оборванцев, среди которых и автор бесценных этих строк, с замиранием сердца вглядывается во все приготовления, манипуляции с винтовкой и канючит:

– Дядя Толя, дай нам тоже стрелить.

Дядя Толя, конечно же, суров, потому как он не просто сейчас мужичок на конюшне или там на тракторе, а человек, которому Родина доверила такую великую драгоценность как ружье! И он не дрова, допустим, колет, а готовится к зверовому промыслу!

На мальчишеское нытье он и не реагирует. Лишь позволяет кому-нибудь из нас принести с берега простреленную чурку и поставить новую. Но в конце пристрелки все же наступает счастливая минута: дядя Толя дает каждому из нас лечь за винтовку и прицелиться. При этом старательно разъясняет, как совмещать мушку с целиком, наводить их на мишень, как медленно надо нажимать на спусковой крючок. Это было блаженство!

 Настоящая весна начинается с начала апреля. Солнце уже высоко и долго стоит в синем небе, все ближе и ближе подбирается к зенитной маковке, все теплее греет и, глядя на деревню, поля и лес, как бы спрашивает: «Ну вот, я так стараюсь, а когда же вы все собираетесь избавиться от вашего дремучего холода?».

 И будто уступая этим настойчивым просьбам, Природа медленно-медленно начинает сбрасывать с себя и в самом деле так надоевшую ей стужу.

 С теплой стороны логовин сквозь снег начинает до земли просачиваться талая вода. Скатываясь по пологим склонам, она достигает дна и попадает в мелкие ручьи, слабо журчащие, мирно себе текущие под снегом по узким ложбинам. Наплыв талой воды вспучивает ручейки, их спокойное, незамысловатое течение превращаются в бурные потоки. Темная, насыщенная полевой грязью вода вырывается из-под снега и, смешанная с ним, с весенним мусором, волнуется, шипит, бурлит, пенится, несется по неразломанному льду к морю. Даже никчемные ручьишки превращаются в речки.

 Это надвигающийся гром весны, вступающей в свои права.

 Первыми из перелетных птиц в наши края прилетают галки и чайки. Маленькие вороны – галки, не боясь людей и собак, деловито, по-хозяйски, скрипуче переговариваясь друг с дружкой, не торопясь, начинают вышагивать по деревенским подтаявшим дорогам, ковыряются в высунувшихся из-под снега черновинах, шныряют на взвозах, ворошат утоптанное старое сено, гуляют по навозным кучам. А чайки кричат там, у открывшегося моря. Их гомон, так памятный от прошлого, давно ушедшего лета, манит, зовет весну.

 В самом конце марта – начале апреля прилетают долгожданные пунашки.

 Веселые стайки этих вездесущих птичек-пуночек, которых только у нас на Севере называют пунашками, обрушиваются на деревню, как радостный благовест, как долгожданное событие. Их звонкое пение, похожее на треньканье маленьких колокольчиков, слышится то там, то здесь. Птички эти – размерами чуть больше воробья – удивительно красивы. С бело-серо-черным опереньем они отчетливо видны на фоне синего неба, но трудно различимы на подтаявшем грязноватом весеннем снегу.

Пунашки – мальчишечья радость. Испокон века мужское подрастающее поколение любит ловить пунашек в силки. Это подлинное спортивное состязание, это охота, это страсть! Кто поймал больше, кто оказался удачливее, кому подфартило сильнее? Это подлинная разминка после зимнего тягомотья перед веселым летом.

 А чего, уважаемые сограждане, стоит сама подготовка к ловле пунашек! Увлекательнейшее занятие, скажу я вам. Занимательный процесс! Посудите сами.

 Сначала надо подготовить плашки, которые и являются главным охотничьим устройством для организации пунашкового промысла. Весь фокус в том, что у кого лучше плашки, тот на коне, с ним удача и фортуна, тот ходит промежду всеми гоголем, и в деревне бабки, тетки и мужики сказывают: «Васька, младший-от, Гаврилы-то Логиновича который, на эту весну самой удачливой в деревне. Уж четырнадцать пунашков взял постреленок. Весь в батька! Тот-то охотник дак!».

А Гаврило Логинович, местный лесник и по совместительству лютый браконьер, имеющий от природы важную походку, еще больше важничает и ходит по деревне впереди пузом. У него ведь не только сын знаменит пунашками, он и сам не оплошал: взял в эту зиму медведя на берлоге и крупную рысь-кота из-под собаки. А сколько лося, неучтенного в лицензиях, добыл – это только ему самому известно… Да и все довольны – полдеревни в эту зиму мяско браконьерское кушало и вот интересный факт: никто не подавился. Поэтому Гаврилу Логиновича деревня уважает. Завидует, но уважает. А теперь еще вот Васька вперед вышел… Конечно, он помог своему Ваське сделать плашки, это знают все, но от этого Васькин успех не становится менее славным. Изготовить добротные, уловистые плашки – дело, на первый взгляд, пустяшное, незамысловатое: какая тут хитрость – доски да конский волос; но на деле те, кто так считает, приходят домой пустые и грызут ногти от непонятной неудачи, сидя на печке. Грамотные, добычливые охотники десяти-двенадцатилетнего возраста производят их следующим образом.

Сначала надо пойти на конюшню и выклянчить у конюхов конский волос.

Ну, это так простецки звучит: пойти да выпросить. А ты пойди и выпроси. А я на тебя погляжу, на наивного человека…

Конюх, брат ты мой, это сугубо занятой человек. Ему надо лошадь вывести, запрячь, встретить, распрячь, поставить в стойло, сани на место поставить. Ему надо упряжь содержать, чинить, хранить. Он должен сенца подкинуть, овса трухнуть, а для этого и сено и овес надо откуда-то принести… Опять же лошадка должна быть в чистоте, она в своем стойле должна отдохнуть от тяжелой работы за день, потому что завтра у нее опять трудная, нудная ходьба между оглоблями. Да и сам он, конюх, он, как и лошадь, тоже ведь человек, и ему требуется перекурить, передохнуть. А тут ты, малолетний сын деревни, подходишь, отвлекаешь его от работы или от перекура, и с наглой молокососной бессовестной физиономией заявляешь:

– Слышь, дядя Федя, мне нужен конский волос для силков, пунашек хочу ловить.

Конюхи таких бесцеремонных людей не любят.

Где уважительный подход? Где слова о его дядифединой значимости как конюха и как доброго человека?

Он, может быть, тебя и не треснет (твой батька ему сам может крепко накостылять), но промолчит, скривит конюховскую свою образину, сплюнет на подталый лед и молча уйдет в темное чрево конюшни, где пофыркивают и пританцовывают в своих стойлах деревенские кони.

 Еще раз к нему подходить бесполезно, дядя Федя разговаривать с тобой больше не будет.

 Я такую картину однажды увидел и обратился за советом к отцу.

 Папа мне сказал:

 – Дак сосед-то наш, Николай Семенович, в этом годе на конюшне работает. Иди к нему. Я ему прошлым летом рюжу давал навагу ловить. Не должен отказать.

 И я поймал около конюшни Николая Семеновича, дорогого своего соседа, у которого с отцом, в самом деле, были хорошие отношения.

 Дело было после школьных занятий. День клонился к вечеру, но еще вовсю светило апрельское солнышко и справный конюх дядя Коля сидел на южном крылечке конюшни, на разогреве, в одной рубашке с накинутой на плечи ватной «горбушкой» и чинил упряжь. Толстую иглу он просовывал в дырки, протаскивал капроновую нитку, сшивал кожаные пластинки сбруи: от долгого употребления нитки в местах крепления с кольцами перетираются, поэтому нужен постоянный догляд. Хуже нет, когда в пути расползется упряжь. Особенно зимой в лесу, да с возом, да на морозе, да когда один-одинешенек. Сиди кукуй, мерзни, некому помочь.

 Дядя Коля сидел с уже раскрасневшейся от солнышка физиономией, крутил своей иглой и мурлыкал невесть какую песенку.

Когда меня увидел, обрадовался:

– Пашка, вот, ёштвоюлять, ты откуда здесь?

У Николая Семеновича была странная, не понятная никому поговорка «ёштвоюлять». Он применял ее повсеместно, при любом разговоре и в любой обстановке – хоть за чаем дома, хоть на людях. За глаза его кое-кто так и звал – «Коля-ёштвоюлять». Но все его любили за незлобивость и безотказность.

 – К тебе пришел, дядя Коля. Дело вот есть.

 – Како-тако дело? Сказывай, сосед.

 Я запереминался, стал чего-то мямлить, неловко было сразу просить , мол, отрежь волосьев от хвоста… Потом все же сформулировал главную задачу:

 – Плошки надо бы поставить, пунашек бы наловить, дядя Коля.

 Николай Семенович воткнул иглу в дырку, зияющую в деревянном настиле, отложил кожаные ремешки, поерзал на бревнышке и развернул худощавое свое тело ко мне. Красивое его лицо всеми молодыми морщинками, всей давненько не бритой щетиной устремилось со вниманием к моей персоне:

 – Тэк-тэк, Пашка. Стало быть, за сильями пришел.

 – Ага, за сильями, дядя Коля.

 Слава Богу, не пришлось долго ничего объяснять. Догадливый у меня сосед.

 Николай Семенович вытянул вперед правую ногу и как-то двумя руками сразу полез в карман штанов. Он пошаркал в своем кармане и вынул оттуда крепко измятую пачку «Севера», вернее то, что от нее осталось. Мне было интересно, как в таком комке измятой бумаги может сохраниться хоть одна захудалая папироса. Но вот удивительно, он подергал в разные стороны выпростанный из грязнющих конюховых панталонов бумажный комок, кое-как расправил его и вытащил из какого-то боку бесформенный предметик, отдаленно похожий на папиросу. Дядя Коля, бурча какие-то слова, из которых ясно слышалось только одно несколько раз повторенное «ёштвоюлять», положил предметик на свою широкую крестьянскую ладонь, другой прихлопнул, покатал туда-сюда, приоткрыл верхнюю ладонь и вот передо мной уже лежит обычная папироса. Прямо фокусник! Я на все это смотрел с восторгом.

 Николай Семенович, как ни в чем не бывало, зажег свою папиросу, широко вытаращил зеленые глаза, уставил их в какую-то небесную точку, и вдохнул, наконец, всей неширокой своей грудью, как самый изысканный и вкусный, ароматный дым неизвестно на какой фабрике сварганенных деревенских папирос «Север». Несколько секунд он не выдыхал, уставясь в небо, видимо наслаждаясь тем, как табачный дым заполняет легкие, переваливается там с боку на бок, согревая и услаждая живую ткань. Потом блаженно, со сладким надрывом сказал отчетливо: «Хо-о-о» и из его округленного рта, как из маленькой печной трубы вырвались остатки того, что не застряло в закоулках груди.

 Меня от этой картины передернуло. Однажды на повети у своего приятеля Васьки Федотова мы спрятались и тайком распечатали пачку «Севера». Я совершил судорожную попытку сделать затяжку… Меня тогда вырвало, Ваську тоже. Кроме того, мне досталось от своего батьки, который все откуда-то узнал… Курить после этого мне больше не хотелось.

 – У тебя плашки-то есть? А знаешь ли ты, как их делать да ставить? – задал мне такие вопросы дядя Коля.

 Что мне было ответить? Теоретически я кое-что знал: и отец поднаучил кое-чему и ребята рассказывали, но с реальным делом я еще не сталкивался.

 – Конечно, знаю, – сказал я бахвальски. – Что я маленький какой?

 Я боялся одного: конского волоса дядя Коля мне не даст, если поймет, что я совсем ничего не умею. Чего на неумеху добро переводить? Или сунет того, чего только взять да выбросить.

 Дяде Коле на ту минуту делать было особенно нечего: кони на выгоне, все почти работают там да сям, одна только вот эта упряжь… И он стал со мной говорить.

 Вообще говоря, в нашей деревне взрослые мужики с такими молокососами, как я, особо-то и не разговаривают. Чё время зря тратить, чё рассусоливать, и воду в ступе толочь. Вот если подзатыльник, если за дело – это пожалуйста.

 Но Николай Семенович отложил свои дела и стал разговаривать со мной как с равным, очень рассудительно, обстоятельно, как с таким же, как и он, мужиком.

 Это меня потрясло и наполнило великой гордостью и важностью.

 – Перво-наперво, каки должны быть плашки? Это досочки, каки в амбаре или дровянике найдешь. Но не длинные, а так полметра примерно. А лучше всего, Паша, смотри. – И он нарисовал пальцем на втоптанном в старый снег мусоре оконную раму. – Найди где-нибудь или выпроси у кого-нибудь, ёштвоюлять, старую раму, котора на выброс. Самолучша плошка будет, вот что я тебе скажу, Паша. А ставить ее надо будет так. Вот рама, а вот в этих проемах ты закапывашь еще по одной или по две плашечки и у тебя весь этот кусок земли будет закрыт. Бери с меня пример. Я раньше все время так ставил – пунашкам некуда деваться. Самый уловистый вариант. Всех, ёштвоюлять, облавливал. По десять штук зараз! Было время-времечко.

 Николай Семенович попыхтел опять папироской. Глаза его блестели, в них прыгали огоньки азарта. Видно, что инструктаж меня, молодого бойца, ему, как бывшему сержанту Советской Армии, самому стал нравиться.

 – Плашки – это дело важное, а силья – еще важнее! Вот, к примеру, ты, ёштвоюлять, знашь, как правильно сделать сило? А, знашь?

 – Конечно, знаю, кто этого не знает? Велика важность!

 – Да не знашь ты, Паша, не знашь! Никто этого не знат, потому как знаю это только я один – Николай Семенович Майзеров, лопшеньгский мужик. А вот я сейчас тебе покажу.

 И он убежал к себе, в торец конюшни, в конторку, где конюхи обычно бражничали. Это помещение знали все деревенские мужики. Они похаживали в гости к конюхам. О конторке этой знали и жены тех мужиков и самих конюхов, и все обещали конторку ту спалить. Да как ее спалишь – она ведь в конюшне. Не будут же бабы палить конюшню.

 Из конторки Николай Семенович принес пучок белесого конского волоса.

 – Это от Поратка волос. Самолучший припас для себя. Да куда теперь, ёштвоюлять, мне за пунашками ходить. Хотя хочу, Паша, ох темнеченько, как хочу.

 Он опять уселся на бревенчатый настил, отделил от пучка две волосины, остальные отдал мне:

 – Забирай, пока не передумал. Лучше нету, сам убедишься. Смотри, как надо делать.

 Дядя Коля взял один волос, согнул его пополам, поднял петелькой кверху и пальцами обеих рук начал скать сверху вниз. Очень быстро получилась длинная косичка с круглым ушком на конце. Дядя Коля подтянул нижний конец косички и просунул его в ушко. Получилась самая настоящая петля.

 – Вот, теперь эту петлю надо приладить к плашке. Научить?

 – Научить, дядя Коля, научить.

 – Ни хрена, ёштвоюлять, не умеете, молодежь.

 Он поднял с земли щепку, достал из ножен рыбацкий свой ножик, обстругал, получилась маленькая острая лопатка. Потом продавил кончиком ножа поверхность бревна, образовалась маленькая щель, взял только что приготовленную петлю и спросил меня:

 – Ну-ка, скажи мне, охотник, каких размеров петелька должна быть?

 Вопрос был сложный. Ясно, что пунашок должен попадать в петлю головкой, но я не знал его настоящих размеров, видел птичек только в полете.

 – Вот, дорогой мой сосед, на этом прокалываются все пунашочники. Они делают маленькие петли, потому пунашки в них не попадают. Они разгуливают, ёштвоюлять, по плашкам как по Невскому проспекту и не попадают.

 Я не бывал на Невском проспекте и не знал, как по нему так разгульно можно гулять пунашкам. Николай Семенович бывал на нем проездом из Германии, где служил срочную.

 – А какие должны быть петли? – Я не мог не задать этот важный вопрос.

 – Иди сюда пунашочник, следи.

 Он просунул в петлю три толстенных конюховых своих пальца.

 – Вот, секрет тебе показываю. Проверено, ештвоюлять. Только никому не сказывай, это я тебе по-соседски тайну раскрываю. В самый раз. Ну-ко, давай свою пятерню.

 Он просунул мою ладонь в только что отмеренную уловистую петлю. Она влезла вся.

 – Вот, так вот и примеривай, сосед. Наловишь больше всех, Паша. А теперь гляди, как крепить надо.

 И дядя Коля заостренной щепкой вогнал конец силка в бревно, в сделанную им расщелинку, легко постучал полешком по торцу щепки, ловко, качательными движениями, отломил щепку от того, что осталось в бревне, и звонко прикрикнул:

 – Гаттов-в-вая!

 Из бревна ровнехонько и красиво торчал белесый силок, сделанный из волоса, до недавнего времени украшавшего хвост колхозного коня Поратка.

 Николай Семенович сделал из двух пальцев фигурку, напоминающую чьи-то ножки, и эти ножки стремительно, ничего не подозревая, побежали по бревнышку прямо в раззявленную смертельную пасть петли. Перед этой жуткой пастью они остановились, вместо двух ножек образовался вдруг один торчащий указательный палец дяди Коли и вот он-то, бесшабашный, рванулся в коварную ловушку.

 – Этть, ёштвоюлять! – крикнул опять с детским восторгом дядя Коля, и его палец затрепыхался, завертелся в коварной петле в бесполезных попытках из нее выдернуться.

 – Доставай пунашка, Пашка! Гат-товвая! – взвизгнул опять Николай Семенович и порвал сило согнутым пальцем.

 Потом он достал последнюю папиросу, закурил, несколько раз переменил сидячую свою позу, и сказал мне очень важную вещь:

 – Знашь ли ты, Паша, отчего у которых-то деревенских обормотов пунашки имеются и рыба клюет, а у которых-то и нет совсем?

 Я хлопал глазами, я не знал. По сути дела, это была тайна из тайн. Ключ к охотничьему и рыбацкому успеху. Добычливых людей в народе уважают, над неудачливыми посмеиваются. А мужики с удачей есть! Есть такие мужики. Вон возьми хоть, например, Николая Васильевича Пунанцева по кличке Копачка. Он, даже если на свой огород рюжу поставит, ему навага весь кут зальет. А на нерпу ему и в море ходить не надо – напротив дома, с берега, сколько хошь настреляет. Вот добытчик так добытчик. Добрая за ним слава водится.

 Я хотел быть таким же удачливым, и иметь такую же славу. Поэтому я хотел наловить много пунашек.

 Николай Семенович замолчал. Он пыхтел скукоженной папироской и, повернув свое тонко устремленное лицо на небо, сильно сощурившись, глядел куда-то в сторону теплого солнышка, катившегося к окончанию дня. Наверно там, в далекой-далекой сторонушке, выглядел он и разглядывал теперь в эту минутку ту самую Тайну мужицкого успеха. А та, словно вертлявая бабенка, поворачивалась перед ним то одним, то другим заманчивым своим боком. Красовалась перед симпатичным дядей Колей.

 Я, сидя перед ним на бревнышке, весь извертелся. Очень уж хотелось мне узнать то, чего не знаю я, а дядя Коля знает. Но задавать вопросы и канючить: «скажи, да скажи!» было нельзя. В деревне не любят тех, кто много болтает, уважают тех, кто много делает. Я старался расти степенным, сдержанным, как, допустим, мой отец. Если уже что сказал, так сказал, как железный столб на километр в землю загнал – трактором не выдернешь.

 Дядя Коля, видя, что папиросина догорает, сделал последние быстрые, глубокие затяжки, положил ее на большой палец и ногтем указательного пальца стрельнул папиросу резко и умело. Та улетела метров на пять, в голубую даль.

 Он поднялся на ноги, и встал передо мной во весь немаленький свой рост. От этого стал для меня еще внушительнее и загадочнее. От него пахло лошадьми и сеном – пахло конюшней – и нашей деревней. Вдруг он полунаклонился ко мне и, приложив ладонь стенкой ко рту, проговорил вполголоса, как бы украдкой, как бы так, чтобы никто больше не слышал:

 – Воротча пройти надо, Паша, воротча. А без этого пунашков ты не поймашь. От стариков это идет, никому этого не переломить…

 И заоглядывался по сторонам, мол не сболтнул ли чего, заторопился-заторопился. Напоследок потряс мою руку, поправил горбушку, и быстро шагнул к конюшне. Уже от дверей вернулся, наклонился опять ко мне, и страшно воняя табачиной, шепотом пропыхтел мне на ухо:

 – Только ты, его, сосед, никому, ёштвоюлять, про это не сказывай. А то ежели, ёштвоюлять, все будут знать про ето – всех пунашек переловят, тебе и не оставят. Понимашь, аль нет?

 Я не знал, чего и сказать, глядел на него ошалело, только кивнул в знак понимания. Хотя не соображал ничего.

 Дядя Коля опять быстро шагнул пару раз к конюшне и опять вернулся.

У него было не дыхание, а выхлопная труба плохо переработанной табачины, труба крематория, в которой не до конца, небрежно сжигают табачные отбросы. И опять на лице выражение человека, выдающего государственные секреты.

 – Ты вот что, сосед, понимать должон, не у всех наших старух воротча подходяшши. Таки заразины водятся, ёштвоюлять. Ты у ней воротча пройдешь, а тебе, ёштвоюлять, еще хуже пунашки запопадают. Выбери каку надо, Паша, спроси у батьки, он знат.

 Он позыркал по сторонам своими зелеными, будто в великой опаске сощуренными глазами и прошептал мне стратегическую информацию:

 – Вопше ты знашь, Паша, у родни твоей, у Сусаньи Петровны воротча самолучши. Я сам какой-то год проходил у нее. Пунашки попадали, спасу нету. Верна бабаня.

 И ушел за дверь. На этот раз насовсем.

 А я еще долгонько сидел на бревнышке и никак не мог сообразить: что это за штуковина такая – эти воротча? Почему их надо проходить у деревенских старух? Потом побежал домой делать плашки.

 За ужином я извертелся весь. Хотелось у отца спросить про эти самые воротча, но сомневался, с какого боку подойти, чувствовал, есть какой-то подвох в этом вопросе.

 – Ты пошто худо ешь, Пашко? – поинтересовался батя, загребая ложкой свежую уху.

 Ну, случай подвернулся, надо спрашивать:

 – Папа, а у кого мне воротча пройти? У какой бабки?

 Отец только-только откусил от хлебного ломтя, ему надо было жевать, но жевать он не начал. Какое-то время сидел с набитым ртом и с вытаращенными глазами. Мама уже было поднесла ложку ко рту, но вдруг положила ее обратно в тарелку, задрала голову, да как начала хохотать. Развеселая такая стала.

 Отец стал оторопело на меня глядеть и быстро жевать. Потом сосредоточенно уставился в одну точку на столе. Подносил ложку ко рту, скулы его ходили ходуном. Он ошалело глядел в эту самую точку и, видно, думал какую-то думу и молчал. Был очень серьезен. Все же и он не выдержал момента и, глядя на смеющуюся маму, вдруг прыснул, потом себя пересилил, посерьезнел и спросил меня вполне строго:

 – Тебя, Пашко, кто ето научил воротча проходить?

 Да знаю я эту напускную отцовскую суровость. Брови хмурит, а в глазах доброта …

 – Сосед наш Николай Семенович. Ты же сам меня к нему послал. Он сказал, что самолучшие воротча у родни нашей – у Сусаньи Петровны. Иначе пунашки ловиться не будут, и рыба клевать.

 Тут отец не выдержал, плечи его затряслись, и он побежал за дверь, на поветь. Я понял – чтобы просмеяться.

 А мама хохотала во весь голос. Она положила руки на стол и уперлась в них лбом, смеялась мама звонко.

 И в самом деле, я не понимал, чего это мои родители так развеселились. Про воротча эти я давно уже слыхал, знал, что проходить их надо, хотя и не понимал, что это такое.

 Но для меня было совершенно очевидно: штука это важная, даже необходимая в промысловом деле. Тогда почему родители к ней так несерьезно относятся?

 Отец, как ни в чем не бывало, пришел с повети, и уселся на свое место – в торце стола. Начал есть рыбу, пойманную еще зимой щуку. Мы ее много тогда привезли на санях с озера Никиткина. И мама сказала:

 – К Сусанье Петровне нельзя идти, я с ней поругалась.

 – Когда эт ты успела? – округлил глаза папа. – Ты все время с ней ладишь.

 – Лажу да не всегда, оказывается, – ответила резковато мама, подбоченилась, поглядела в окно и фыркнула.

 Она всегда так фыркала, когда говорила о женщинах, с которыми была не в ладах.

 – Ну и в чем же вы не сошлись, кумушки? – хмуро поинтересовался отец, снимая мундир с вареной картошины. Он страсть как любил вареную картошку с соленой рыбой. Я тоже.

 – Она тебя шаляком назвала. Старушка сама, а все ей обзываться надо.

 – Может я шаляк и есть. Форменный. Может так оно и есть. Родня – она родня и есть. Может и сказать.

 Все же у отца в краю глаза мелькнула искорка обиды, и он тему продолжил:

 – Чего эт Сусанья Петровна меня костить стала? Вроде я ей ничего худого и не делал.

 – Ты, Гриша, за что-то ругнул Павлу Гавриловну, вот бабушка и осердилась.

 Павла Гавриловна приходилась дочкой Сусаньи Петровны. Жила она с большим семейством в другой половине нашего дома, приходилась нам соседкой и близкой родней. Но, по правде говоря, всяко было в наших отношениях в разные времена….

 – А чего она, деинка, овец своих на нашей половине держит. Огороду разгородила. Нам самим травка нужна. У нас вон пять штук своих. Ягушка ходит суягня. Траву нашу изводит деинка. Родня родней, а каша наша, а не ваша.

 Отец посмотрел на меня с видом человека, докопавшегося после долгих поисков до истины, и с треском хлопнул ладонями по коленам:

 – Вот оно что! А я думаю, чего это Павла Гавриловна на меня глазами рыскат, да не разговариват. Я и матюгнул-то ее маленько всего. Так, для легкой острастки. А она, гляди-ко ты, осердилась соседка, губу выпятила.

 – Не надо бы ругаться с соседями, Гриша. Вон оно как получается, ругань одна вышла да обида. Пусть она, эта трава... Отношения дороже. А для овечек ребята вон из припольков травы наносят.

 Отец крепко уважал своего дядю, женой которого и была Павла Гавриловна. Конечно, ему не хотелось никаких конфликтов, но что теперь поделаешь – матюги уже вылетели из его возмущенного рта. Надо теперь все улаживать. Зря он погорячился, зря.

 Он попил чаю и засобирался куда-то по делам. А мне наказал:

 – Ты, Паша, насчет Сусаньи Петровны правильно все решил. Пойди к ней воротча проходить. Она, в самом деле, бабушка справная. Да и любит она тебя, я знаю… Не должна отказать. Только один не ходи, неудобно, собери ребят. Не ты один в деревне пунашочник…

 На другой день в школе я собрал ватагу таких же как я оголтелых охотников-промысловиков из второго-третьего-четвертого класса. Все они жаждали пройти воротча, все понимали сугубую важность этого неотъемлемого от удачной охоты дела, все осознавали совершенно твердо: воротча не прошел – дичь пролетит мимо тебя, зверь пройдет мимо, точно так же минует тебя и рыба.

 После школы я повел этот отряд искателей удачи к дому Сусаньи Петровны. Она жила в центре деревни, почти напротив здания бывшей церкви, где теперь располагался сельский клуб.

 Дом ее стоял на пригорке, в стороне от деревенской улицы, и мы, как и полагается охотникам, не стали ломом туда ломиться, а остановились, спрятались за большим костром дров, что стоял на обочине улицы, и подглядывали из-за него: где же обитает предмет нашего охотничьего вожделения Сусанья Петровна? Дома ли она? Чем занимается?

 А Сусанья Петровна была около дома. Она ходила в больших мужских резиновых сапогах, в старенькой залатанной во множестве мест фуфайке, по закрайку своего огорода, и собирала оттаявшие, из-под снега, сырые чурочки и полешки – все дрова, и складывала их на просушку поверх кучи старых досок.

 Обстановка была вполне благоприятной. Увидев такое дело, я сказал единомышленникам:

 – Можно выходить.

 Сам я часто дышал, мне было страшновато появление из-за поленницы на белый свет и на глаза Сусаньи Петровны. Я откровенно трусил. Так, наверно, побаивается молодой солдат вылезать из окопа и идти в первый раз в атаку на пулеметы. Но вылезать надо было, потому, что ребята знали: я – родня, а родне в деревне не принято отказывать. Поэтому на пулеметы я пошел первый, отряд промысловиков нерешительно плелся сзади.

Сусанья Петровна стояла около кучи старых досок и держала перед собой двумя руками сырую чурочку, как будто играла на гармони. Увидав нас, целую ватагу человек из десяти, она сильно изумилась, и стояла с полуоткрытым ртом. Старческое морщинистое лицо ее, немного припухлое от ветра и весеннего солнышка, сейчас словно порозовело, посвежело. Обычно маленько уже скособоченная от тяжести прожитых лет, она вдруг разогнулась, вытянулась и спросила нас весело и дружелюбно:

 – А куда это вы, мужики таки красивы, путь-дорогу направляете? В каку-таку сторону?

 Все молчали, хмыкали носами. А я вроде за старшего: я ведь всех сгоношил за воротчами идти. Мне и держать ответ. Надо было с какого-то боку начинать разговор. Сложный разговор, непонятный, но чрезвычайно важный.

 – Мы это, бабушка Сусанья, по делу к тебе пришли.

 – Да что ты, Паша, да что вы родненькие вы мои! – Сусанья Петровна всплеснула бы привычно руками. Ох, умеет она руками махать, да чурка у нее в обеих руках. Она поводила туда-сюда чуркой, запричитала:

 – Да чем же я, старушка така, смогу вам помочь-то, голубочки-то вы мои. Не могу я уж боле ничего. В больших уж годочках-то стала я…

 И тут я назвал цель нашего прихода:

 – Нам бы воротча у тебя пройти, баба Сусанья.

 Сусанья Петровна как стояла, так и села на старые досочки. Посидела она на этих досочках, поглядела на нас с приветливой улыбочкой, и спросила вполне радушно:

 – А послал-то вас кто ко мне, окаянные?

 Тут уже все вступились, загалдели, видя, что дело может и выгореть.

 – Вся деревня нас послала, бабушка, вся деревня. Все говорят, что у тебя воротча саамы лучши.

 Сусанья Петровна еще маленько посидела на старых досочках, поохала, видно что притворно, незлобно поругала и нас, и всю деревню: вот удумали окаянные, изгаляются над старухой такие-сякие…

 Потом она с кряхтеньем, но довольно бойко поднялась, оглядела нас с насмешливым видом, приказала:

 – Ну, пришли, дак и пойдем. Заходите в избу, хулиганье. Только ноги выколачивайте. Грязно подит-ко на улке-то теперича.

 В избе Сусанья Петровна усадила нас на длинную лавку, что стояла вдоль всей левой стены. Кому лавки не досталось – заняли табуретки, а кто-то уселся прямо на пол.

 – За пунашками собрались? – поинтересовалась старушка, а сама зачем-то взяла веник, стоявший у печки в углу, и положила его в правую руку. Примерила, крепко ли сидит он у нее в руке. Было видно, что веник держался в руке крепко.

 «Зачем ей веник-то, – подумалось нам всем, – да еще такой, без листьев совсем, одни ветки голые… Если таким веником по одному месту…».

 – Ну, что же, детки, будут вам пунашки. Хорошо наловите. У меня воротча легки.

 Она подошла к двери, настежь открыла ее, а сама встала у порога спиной к двери, лицом к нам. В правой руке – веник, левой она подобрала подол сарафана, сколько можно было, задрала подол кверху и расставила широко ноги. Между оголенных старушечьих ног образовалось что-то вроде маленьких ворот.

 «Вот они какие-такие воротча, – подумалось мне. – Но теперь надо же как-то через эти воротча проходить. А как?».

 – Кто первой-то будет? Давайте по очереди.

 Куда мне было деваться? Я и пошел первый. Так, наверно, прыгает из самолета в ночь, в неизвестность первый десантник. Ему труднее всего. За ним – все остальные. Им легче.

 Я скакнул к бабушке Сусанье, упал перед ней на карачки и так, на четвереньках, проскочил ее воротча. При этом крепко получил по заднице бабушкиной метелкой. Пулей вылетел из дверей на улицу. Пролетел над ступеньками. Выскочил на улицу, как ошпаренный. Словно из бани в снег. И страшно и весело. За мной на улицу стали выскакивать другие промысловики. У всех в глазах веселый азарт. Многие почесывают свои задницы. Сусанья Петровна каждого одарила своей метелочкой.

 Все разбежались вскоре по своим ребячьим делам, а я все стоял у крылечка Сусаньи Петровны, как будто ждал чего-то, чего и сам не знал. Что-то держало меня.

 Может быть, меня тревожила образовавшаяся трещина в отношениях между моим отцом и Сусаньей Петровной. А ведь мы родственники. Кроме того, я любил и его и ее. Я ведь знал, что она крестила меня вместе с моей бабушкой Агафьей Павловной.

 И вот она дородная, раскрасневшаяся после проведенной процедуры, статная, выехала из дверей на свое крылечко.

 – О! – сказала она с отчетливым удовольствием. – Пашко, ты чего, окаянной, здесь ищё?

 – Тебя жду, бабушка Сусанья.

 – Чего же в дом тогда не заходишь, дитятко?

 – Да чего-то боязно.

 – Лешой-то с тобой! Разве можно родни своей страшиться. Совсем ты, Пашко, стыд потерял. Срамоток-то какой! Ох темнеченько …

 Сусанья Петровна сокрушенно закачала головой, запричитала:

 – Вот родня, дак уже родня, срам да и все!

 – А чего это ты, бабушка Сусанья, к нам в гости не заходишь? – задал я главный свой вопрос. Этот вопрос меня в самом деле тревожил, потому что я в самом деле любил Сусанью Петровну. – И бабушка Агафья тебя давно ждет.

 Тут она подбоченилась, положила кулаки на широкие свои бедра, и резковато высказала то, что тяжестью лежало на ее доброй душе:

 – А как я к вам ходить буду, если твой батько шаляк. Ты чё, не знашь, чё он Павле, дочке моей, наговорил?

 Я, конечно, знал, чего там было. Там, в самом деле, было мало литературных слов. Но я очень хотел, чтобы они помирились, и я пошел на военную хитрость. Я нашел нужные слова.

 – Не знаю, чего уж он ей мог сказать такого… Он ведь деинку Павлу очень уважат. А чё меж соседями не быват? Так ведь, бабушка Сусанья?

 А потом я выстрелил из пушки в дальнюю-дальнюю десятку и попал:

 – Кажинный вечер, когда ужинать садимся, папа спрашиват нас: чего это Сусанья Петровна, наша самолучшая родня, к нам в гости не захаживат? Вот бы с ней опять в петушка-та сыграть.

 Половина деревни знала бесконечную бабушкину страсть: очень уж она любила картежного петушка и была в этой игре всегдашним чемпионом. Мой аргумент Сусанью Петровну прямо-таки ошеломил. Она вздернула кверху так и не выпавшие с годами длинные ресницы бывшей первой деревенской красавицы, и дрогнувшим, помягчелым голосом спросила:

 – Чё, в самом деле, меня вспоминат, дурак этакой?

 – Вспоминат, бабушка, вспоминат. Да все добрым словом. Куда, говорит, родня самолучша пропала? А бабушка Агафья ему подпеват. Да и мама тоже.

 Сусанья Петровна приоткрыла рот, грузно села на ступеньку и уставилась в одну точку.

 – Вот, окаянный, и надо ему было дочку мою ругать, – сказала она задумчиво, но уже как-то вполне умиротворенно.

 – А может и не ругал он ее совсем. Может и она не в духе была, мало ли чего ей показалось.

 Бабушка Сусанья поглядела на меня вполне весело.

 – Вот ищё заступник нашелся. Ждут там меня, поди ты как, нате-ко. Ладно, хорошо, што и сказал.

 И стала меня прогонять:

 – Ты, Пашко, или в дом заходи, чаи будем гонять, или побегай с Богом, пунашек ловить. У меня воротча ладны, много поймашь.

 И я помчался по своим делам. На душе лежала радость от удачно проведенного разговора.

 За ужином я опять весь извертелся. Сколько ведь было событий за сегодняшний день, а отца с матерью как будто ничего не интересовало. Отец старательно хлебал уху из соленой вымоченной щуки, доставал ложкой рыбу и внимательно разглядывал приличные куски, с разных сторон их обкусывал, обсасывал кости. Они с мамой вели бесконечный разговор о хозяйстве, о том о сем, о корове, которая вот-вот отелится, о том, что скорее всего будет не бычок, а телушка и ее надо будет выгуливать до следующей зимы.

 Я похмыкивал и разглядывал родителей с крепкой досадой: ну о чем они толкуют? О каких-то пустяках. Тут вон какие события состоялись…

 – Ты, Пашко, чего как на шиле сидишь? – наконец-то заинтересовался отец.

 – Дак у него же сегодны воротча были, – хмыкнула мама и заулыбалась.

 – А у кого же ты их проходил? – спросил отец, как будто первый раз об этом услышал.

 – Дак у Сусаньи же Петровны. Ты же сам меня к ней направил.

 Я не понял сразу, чего это отец стал таким забывчивым?

 – К этой карге старой? Не мог я тебя к ней послать. Греховодница она, кокорина. Меня обзыват, страхи божьи как.

 Ну и характер у моего батяни! Он ругался показушно, это было видно невооруженным глазом. Видно, что любит родню свою, Сусанью Петровну, жалеет о размолвке с ней, а норов свой выказать все равно надо. И самое главное – не знает, как снова наладить с ней отношения? Сам ведь не пойдешь в ножки падать: прости, мол меня, шаляка, дорогая тетя! А где гордость мужицкая? Да-а, нехорошо получилось, неладно. Отец взглядывал на меня и в глазах его явно читалась надежда: не принес ли я какую-нибудь добрую весточку?

 – Не выгнала она тебя, греховодница, родню свою? А может и в дом не пустила?

 Подробно я рассказал о том, как бригада местной шантрапы проходила воротча. Мама опять хохотала, а отец держал суровое лицо, но как-то вздрагивал и подавался вперед. Ему тоже видно хотелось посмеяться, но он всеми силами давил этот смех: ведь речь шла о Сусанье Петровне, а он был сейчас с ней не в ладах.

 Но когда я стал рассказывать о разговоре с ней, состоявшемся на ее огороде, отец начал вращать глазами, поменял выражение лица на недоуменное и, отхлебывая из граненого стакана чай, стал таращиться на меня и спрашивать:

 – Чего, так и сказала, что больше на меня не сердита? Чё, так и сказала?

 Сусанья Петровна так не говорила, но мне очень хотелось внести в семью лад. Почему-то мне казалось, что от этого всем будет хорошо. И я весь изошелся в своем вранье:

 – Нагольну правду сказываю. Так мне и сказала. Грит, батько твой шаляк, но мужик он все-таки справной.

 Папа вытаращил глаза на маму. Лицо его выражало растерянность от такого вот нахальства и глубоко спрятанную радость одновременно. Какое-то время он сидел молча с полуобвисшей нижней губой, наконец, пробормотал:

 – Ну не знай, что тут и делать, не знай…

 – А что делать, мириться тебе надо с ней, Гриша, – решительно высказалась мама.

 – А как? – спросил после раздумья отец.

 Не допив чай, он вдруг вскочил, подошел к печке, схватил быстрым движением пачку «Звездочки», что лежала на просушке на теплом надпечнике, и убежал на крыльцо. Теперь сидел там, часто кашлял и проворачивал, наверно, в голове так и этак взад-вперед всякие думы над внезапно изменившейся ситуацией.

 Потом, пропахнущий табачиной, он вернулся, плюхнулся на свой стул, стал допивать свой чай. Мы с мамой внимательно его разглядывали, ведь папа, наверно, что-то решил и сейчас нам объявит свое решение. И отец, наконец, сказал:

 – Ты, Паша, если такое дело, сходил бы к бабушке Сусанье. Пусть она придет к нам в гости.

 Пока он это говорил, то глядел в одну точку – на маму. Говорил мне, а глядел на маму.

 Он всегда так делал, когда не был вполне уверен в своей правоте. Мама была главным оценщиком его слов и решений. На этот раз решение принять было трудно, но он так рассудил, и мама ему не возразила.

 Эх, как же возрадовалась тогда авантюрная моя душа! Не зря, значит, замутил я весь этот концерт. Родители шли уверенной поступью в заданном мною направлении.

 – Сейчас-то поздновато уже, пап, может завтра схожу?

 – Кака тут спешка может быть? Кака? Пошто суету разводить. Сразу торопиться не надо. Тоже надо фасон выдержать. А то скажет Сусанья: не успела пригласить, а они уже под окошками шастают. Прискакали… Не-е, до завтра надо выждать.

 Глаза у отца светились тайным светом радости: спадала с плеч тягость глупой, никчемной ссоры.

 В тот вечер он еще несколько раз выходил на крылечко. Там курил и курил, и кашлял, но уже как-то весело. Так переживал он пришедшую на сердце радость.

 А я на другой день после школы пришел к Сусанье Петровне.

 Изба ее была не на запоре, но хозяйки в ней не оказалось. Я заглянул во входную дверь, постучал прислоненным к углу батожком, покричал. Нет, ни слуху, ни духу. Обошел вокруг весь дом – пусто. Куда-то убрела старушка. Пришлось применять какие-никакие охотничьи навыки. Стал изучать следы. Около крыльца натоптано было много чего – к бабушке народец похаживает, да и я в том числе. Но в метрах трех от крылечка вроде бы обнаружился и ее след. Вот они, ее резиновые чуни, направились куда-то по огороду. Да, вон куда убрели старые ножки – в дальний угол, туда, где находился погребок с картошкой, да с другими прошлогодними припасами. Погребок был укрыт в чреве старенького амбарчика, приплюснутого временем и тяжелыми зимними снегами. Выстроенный лет двести назад «в лапу», с торчащими теперь в углах по сторонам неровными гнилыми бревнами, покрытый рваным от старости древним тесом, амбарчик походил на взъерошенную ворону, на которую сверху что-то упало и маленько придавило.

 Сусанья Петровна, в самом деле, была в погребе. Она шабаршила на дне его всякими деревяшками да ведрами, чего-то там перекладывала. Кряхтела при этом и тихонько напевала какую-то старую-престарую песню.

 – Здравствуй, бабушка Сусанья, – крикнул я сверху вниз.

 – Ох темнеченько, хто ето там? – заойкала бабушка и полезла по лесенке вверх.

 Я сидел на корточках перед дырой погреба. Лицо Сусаньи Петровны, окантованное серым теплым платком, не по-старушечьи зарумяненное весенней работой, оказалось передо мной.

 – О, Пашко! Здравствуй-косе! Ты откуда тут, окаянной!

 Видно, что она была рада мне. Она не ждала от меня нехороших вестей.

 Да и мне было радостно видеть ее. Бабушка Сусанья всегда меня привечала.

 – Папа и мама приглашают тебя к нам в гости. Чаю пить.

 Сусанья Петровна поднялась до конца по ступенькам, кряхтя, на карачках вылезла из амбарчика на улицу, встала во весь рост, отряхнула с одежды погребной мусор и села на порожек. Меня она усадила напротив, на чурочку и, щурясь от весеннего солнышка, сказала:

 – Чевой это, Паша, твои батько с маткой меня приглашать удумали? Я им разве нравлюсь? Я же собачусь с имя.

 – Не-е, бабушка, они тебя любят.

 Сусанья Петровна повернула лицо к морю и задумалась. Старые глаза ее глядели на плавающие по синей воде белые льдинки.

 Она о чем-то думала, развязывала узелки памяти. Потом, будто выбросив из дома старые, уже залежалые вещи, сбросила с лица следы отжившей печали, и сказала мне с широкой улыбкой:

 – Вот родня так родня! Одно названье! Чаю попить зовут! А я может и не согласна совсем. Кто так мирово устраиват?

 – А как надо, бабушка? – я в самом деле не понимал, чего это удумала Сусанья Петровна? А ведь чего-то удумала!

 А она поднялась с порожка, встала во весь свой крупный рост, заткнула кулаки в бока и, хитро и едко улыбаясь, сказала мне твердо:

 – Ты, Пашко, скажи им, этим, родне моей, твоим батьке с маткой, пускай они дураков-то не строят сами из себя. Я чаю попить и у себя могу. А ежели они хотят мирно со мной жить, с бабушкой, родней своей, пусть госьбу устраивают.

 Она потянулась вся, тряхнула бойко плечами, словно молодуха, и, считай, пропела:

 – Давненько я, Паша, на госьбах не плясывала.

 Отец, выслушав мой отчет, вытаращил глаза:

 – Кака ищё така госьба? Праздника-то вроде нет никакого. С какого-такого матюка петь да плясать-то будем?

 Мне было совершенно видно, что отец радовался повороту дела. Он ведь крепко уважал Сусанью Петровну и страх как хотел с ней замириться, но собирание гостей, веселье с песнями да с плясками ни с какого боку в ситуацию не укладывалось.

 И он стал звать на совет маму. Та, услышав такую новость, поначалу застыла в недоумении. Потом села на крылечко и стала хохотать.

 – Ну, бабушка Сусанья, вот так бабушка! Ведь все в свою сторону поворотит, – выговаривала мама сквозь смех.

 Потом она сказала нам:

 – Садись, Гриша, рядом, и ты, Паша, садись. Будем думать, чего тут делать?

 Мы посидели, подождали маминого решения.

 – Вот, мужички, чего я вам скажу. Денег, конечно, нету, а делать нечего, надо в какой-то вечер людей позвать, посидеть, песен попеть. Давно песен не пели… (Эх, мама любила песни петь.) А бабушка Сусанья человек всяко не чужой, близка родня. Помрет, не приведи Господи, и помириться не успеем. Не-ет, чего уж тут, надо посидеть, надо госьбу делать.

 Папа к госьбе был готов всегда. Видно, что он обрадовался такому повороту дела.

 – А в кадке и браги ищё изрядно осталось, – бодро подхватил он начатую тему, и осекся.

 Зря, конечно, он про брагу и про кадку ввернул, не ко времени. Мама поморщилась и отвернулась: для нее это был больной вопрос: брага в кадушке на печке все время почему-то неведомым образом убывала…

 – Ладно, – сказала мама, – думай не думай, все тут одно – надо обряжать госьбу. Давай, Гриша, решать, кого звать будем.

Госьба получилась знатная.

 Изрядно попив винца да бражки, гости, изрядно соловелые, сидели по лавкам, по стульям и задушевно распевали песни. И «Виноградье» исполнили, и «Хасбулат удалой», и «Называют меня некрасивою», и много чего другого. В промежутках между песнями велись шумные разговоры, пились очередные чарочки. И уж всегда после песни, перед очередным разлитием бражки какая-нибудь разрумянившаяся женочка обязательно задорно-задиристо выпевала: «Песню спели до конца, кабы по рюмочке винца. А кто не пел, дак никакой, а нам налейте по другой!».

 Мама сидела рядышком с Сусаньей Петровной, вместе с ней пела, о чем-то с ней ворковала. Вдруг громко-громко, чтобы слышно было всем, мама обратилась к ней и попросила:

 – Бабушка Сусанья, ну-ко спой-ко свою любимую.

 Сусанья Петровна будто не понимая, о чем идет речь, для порядку стушевавшись, поинтересовалась:

 – Каку ищё таку?

 – Да про уставшего-то солдатика, который на войне, да домой хочет.

 – Ой, да я и слова-то забыла все, – всплеснула руками бабушка, – да и голосу-то нету никакого уже, старуха ведь я …

 Все понимали: эта скромность для порядка, так на госьбах положено маленько кобениться.

 – Спой давай уж, спой, – запричитала госьба.

 Сусанья Петровна покорно потупилась, глубоко вздохнула, набрала в грудь воздуха и, глядя на какую-то точку над столом, над гостями, затянула густо-грудным, совсем не старческим голосом:

 Ой, туманы вы, да разноцветные,

 Пораскинулись вы предо мной.

 Что же вы застите мою заветную

 Да путь-дороженьку да в дом родной…

 И так у нее душевно-трогательно, так нарядно получилось спеть и про то, что у солдатика кругом война и враги, что он тоскует по родителям и по любимой красной девушке, и про то, как сильно устал он воевать…

 Гости долго ей хлопали, а бабушка сидела вся и впрямь растроганная, раскрасневшаяся, и на лбу ее светились мелкие-мелкие бусинки пота. Давно, видно, она не выступала так на людях, давно.

 Госьба, задуманная ею, получилась знатная.

 Надо было завершать мирово с моим отцом, который явно для нее расстарался. Сусанья Петровна хорошо это понимала.

 Она встала, вышла из-за стола и подошла к нему, сидевшему в обнимку с гармонистом Автономом Кирилловичем, старым своим другом, тоже бывшим «военмором» и задушевно певшим с ним про то, как «дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской».

 Бесцеремонно оторвала она его от гармониста и, приказав играть «Колхозную кадриль», потащила отца в танец.

 Приседать она по своей старости уже не могла, а только стояла, подбоченясь и кружилась тихонько, держа над головой белый платочек. Громко и озорно пела она не совсем в такт музыке частушку:

 Встала баба на носок,

 А потом на пятку,

 Пошла русскую плясать,

 А потом вприсядку.

 А отец, мой отец, кружился вокруг нее в матросском танце «Яблочко» и выделывал такие фортели, которых я никогда ни раньше, ни потом не видывал.

 А Сусанья Петровна похлопывала его по голове и выговаривала:

 – Шаляк, ты, Гришка, шаляк, конечно. Да ведь люблю я тебя! Родня ведь ты мне!

 А папа от этих слов еще больше входил в азарт, радостно позыркивал на Сусанью Петровну, звонко и хулиганисто покрикивал что-то и кружил и кружил вокруг нее в матросской присядке.

Вот такими и запомнил я их навсегда на этой госьбе: радостные глаза мамы; величественную позу Сусаньи Петровны в ярком сарафане с белым платком в руке; папу, кружащегося вокруг нее в веселом «Яблочке», бесконечно счастливого от восстановленного в семье мира; бабушку, Агафью Павловну, почти слепую, но тоже улыбающуюся, старую подругу Сусаньи Петровны; и гармониста, папиного друга Автонома Кирилловича, подвыпившего, склонившего лысую свою голову к гармошке, неимоверно растягивающего старые ее меха, и без устали наяривающего песню за песней, танец за танцем.

 Теперь я совсем не помню, сколько пунашков поймал я в ту весну? Поймал ли сколько-нибудь вообще? Скорее всего – поймал, ведь у бабушки Сусаньи были воротча ладные.

 Дело совсем не в этом. Оно в том, что мне удалось узнать новое дело, помирить милых моему детскому сердцу людей, увереннее, крепче войти в мир совсем непростых деревенских отношений, крепче стать на ноги.

 Давно уже нету среди живых почти всех, кого я упомянул в этом рассказе. Да, и на деревенском кладбище, куда они переселились, могилы не всех сразу и найдешь. Кое у кого кресты упали, вросли в мох. Сквозь гнилое дерево проросла трава. Деревня потихоньку пустеет, пустеют дома, и за некоторыми могилками больше некому приглядывать. Скоро умрем и мы, и неизвестна долюшка и наших крестов да могил.

 Но пока ношу по земле бренные свои кости, не забуду их, добрых своих односельчан, не погаснет в сердце моем память о них, и любовь.

 Многое угасает: и чувства, и память. И только одна заботушка неустанно бередит живое пока что тело: в тот последний час, в оставшую предзакатную минуточку, успеть добежать, дойти, доползти к тому теплому, укрытому соснами, местечку, где лежат в покойном сне – мои предки, папа, мама, дедушки и бабушки, крестившие меня Агафья Павловна и Сусанья Петровна, мои земляки, которых хорошо знал, и мои одноклассники.

 И лечь рядом с ними.

 Я знаю, они примут меня дружески. Ведь я люблю их всех.

 

Комментарии

Комментарий #25995 09.10.2020 в 17:02

Ах, какой язык сочный!
сердечно и душевно!