Александр БАЛТИН. ВОЛШЕБНЫЙ ЖАР МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ. Ко дню рождения поэта
Александр БАЛТИН
ВОЛШЕБНЫЙ ЖАР МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ
Ко дню рождения поэта
* * *
Город Гаммельн, гордящийся древностью и следованием в жизни линии дедов; город, жизнь внутри которого крепкая, как репа, и не ждёт бед.
Тем более, исходящих от крыс – серого, упорного, адски прожорливого воинства, готового вносить свои коррективы в реальность.
(Через годы возникнет «Чума» Камю, где болезнь, закрывшая другой город, высветит сущность людей сильнее, чем рентгеновские лучи способны пронизать тело.)
Цветаевский Гаммельн слишком правильный для беды – всем, вплоть до собак, видящих во сне ошейник, даже снится то, что должно…
Но… крысы, крысы.
Но – косность людского мировосприятья, готового довольствоваться только видимым материальным.
Крысы и видны – в отличие от чумных бацилл.
Пошлость человеческого сердца, низость мыслей и скудость интеллектуального пожитка – тоже болезни, но бациллы их не исследуешь под микроскопом.
В сущности, «Крысолов» об извечном конфликте материального и духовного: а гармонию человеку не обресть.
Музыкант – из разряда «нищие, гении, рифмачи, Шуберты, музыканты» – для бюргеров хуже чёрта; но только он способен разрушить крысиную Индию, закончить серо-хвостатый рай, и вернуть – бюргерский, пышный, твёрдый, как репа…
Он и уведёт крыс, а не получив Греты бургомистровой – детей.
…Шумная их вереница (точно крестовый детский древний поход) погрузится в воду, следуя колдовской дудочке.
Расплата страшна, на такую бюргеры, отказавшиеся от обещанной платы, не рассчитывали.
Но бюргер – нечто противоречащее человеческим творческим возможностям; как нищий музыкант – сгусток оных.
Оттого и расплата такая, какой не ждёт никто.
Но – стих вибрирует, перенасыщенный метафорами, переполненный лицами; сам – «нещадный, как Тора».
Стих дидактический, хотя и скрыто – коли не найти гармонию меж внутренним и внешним, не жить вам, люди!
Стих эмоциональный чрезмерно, как изобильны лица внутри поэмы, и чёрточками, точками, эпитетом иногда выкругляются лица эти, становятся зримы…
…Любые предупреждения поэтов уходят в пустоту: мир предпочитает внешне-материальное изобилие всему другому.
Мир будет сверкать и переливаться, шуметь, гулять, избыточно есть и пить, пока не появятся крысы.
А потом – крысолов.
* * *
Лестницы меж облаками – ступени прозы Цветаевой; прозы, разворачивающей действие мысли: её театр, её замечательные панорамы.
«Дом у старого Пимена», или «Отец и его музей» – как сочетают, полновесно соблюдая баланс, историю собственного (Цветаевой) духа и историю времени, где свершения важны только в духовных планах.
Никакой игры – только игра созвучий.
Жизнь – смертельно всерьёз: мистикой поиска пронизанная, уходящая в бездны смерти.
Жизнь рвётся жимолостью – и чёрт из рассказа не так страшен, как обвал в мещанство, в дебри быта, в вещизм.
В Цветаевой много от странствия дервиша, у которого вечность в запасе; при этом фразы телеграфно сообщают и о конкретике яви, и о величии замысла.
Её замысел – эпос, и часть его была воплощена в сводах её прозы – нисколько не уступающей стихам.
* * *
Жизнь словно протаскивала и Марину, и Анастасию через такие жестокие фильтры, чтобы высветилась только суть огромного дарования обеих…
Если встать на позицию: страдания осветляют, поднимают, лечат от земных привязанностей, все тяготы сестёр были обоснованы – никто, однако, не сможет доказать, что позиция эта верна, и жизнь, если внимательно наблюдать за нею, горазда опровергать твёрдость оной позиции.
Тем не менее, обе жизни настолько пропитаны субстанцией трагедии, что кажется, и творчества не должно было быть – а вот оно: роскошными полотнищами победы над суетой и временным развёрнутое…
Грандиозные ритмы Марины точно уравновешивались спокойными, плавно-медитативными прозаическими пассажами Анастасии…
Ведь и проза Марины – от её поэзии, от синтаксиса до рвано-мускульной, телеграфной манеры движения фраз…
А проза Анастасии, столько вобравшая в себя, мешающая историю, метафизику, бытописательство – плана неспешно покачивающихся на волнах кораблей; и хоть порт приписки неизвестен, но сам путь сулит столько замечательного, что диву даёшься.
Широкие полотна воспоминаний развёрнуты и испещрены бесценными письменами, адресованными в грядущее, где непременно должно быть лучше.
…где – не должно быть сытого и тупого бюргерского царства, из которого ловкий музыкант уводит детей, играя на дудочке.
…где – должны сиять лестницы гуманитарной культуры, способные предложить столь высокий подъём всем желающим.
…где – снова есть что есть, и просто перечисление этого «есть» едва ли будет питать оптимизм.
Тем не менее, сияющие имена двух сестёр становятся источниками света для тех, кто окончательно не изверился ещё в гуманитарной правде.
* * *
Неизбывность агрессии очевидна, если брать животную сторону человека: сильнейший всегда будет атаковать тех, кто слабее.
Но стойкость человека, способность не гнуться, противостоя антрацитовой энергии атакующих, не есть ли отсвет дальних огней, недоказуемая в нас гамма световой силы (как – способность к подвигу)?
Прекрасная Германия, залитая безумием, Германия, столь любимая Цветаевой, вибрирует в стихах её, подвергнутая уничижительному анализу:
О, дева всех румянее
Среди зеленых гор –
Германия!
Германия!
Германия!
Позор!
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь – сказками туманила,
Днесь – танками пошла.
Весь цикл стихов к Чехии, учитывая вибрационную силу цветаевских стихов вообще, построен на двойной вибрации такой силы, что пространство вокруг, казалось бы, должно изгибаться.
Стихи не удержать – они рвутся выше и выше, неистовствуя и вспыхивая огнями, рассыпая пригоршни соли, и размётывая пепел, которого быть не должно.
Цветаева подходит к формуле понятия «народ» через волну восхищения:
Его и пуля не берет,
И песня не берет!
Так и стою, раскрывши рот:
– Народ! Какой народ!
И офицер, оставивший двадцать солдат в лесу, вышедший на дорогу, занятую немцами, и ставший стрелять в них, вырастает до метафизических объёмов древнего царя Леонида:
– Край мой, виват!
– Выкуси, герр!
…Двадцать солдат.
Один офицер.
Мурашки идут по коже от чтения цикла.
Но – мурашки ещё идут по коже тела души, и мозг заливает жидкий горячий свинец протеста: Так не должно быть.
Так есть – во всем века, и в былом и ныне.
Что не мешает стихам вершить их грандиозную работу – хоть и не дано им сил, сколь бы грандиозны они ни были, менять реальность…
* * *
Цветаева – взрыв и мука, рвущиеся сознательно провода веков, чтобы соединились огненными, кипящими концами, дабы старые смыслы, изменившись, выхлестнулись в наш ад.
В наш рай – ибо и то и другое соединяется странно, причудливо, в одной душе, в одной муке.
Цветаева, у которой даже «Автобус» доезжает до Навуходоносора – каков ассоциативный размах! и царь, жрущий траву, сиганувший с ума в бездну безумия, проявится, как персонаж не самой главной, но такой бередящей душу поэмы – «Автобус»…
…Ахматова – как спокойное натяжение паруса, как сдержанная властность королевы (Мама, не королевствуй! – просил творец теории золотых шаров: пассионарности); Ахматова знаменитых погребков, где выступающие – пьющие и читающие – в равной мере плыли на волшебных облаках вдохновения и свинцово сознавали себя участниками мировой мистерии, слишком круто завернувшейся в двадцатом веке).
(Как бы обойтись без двадцать первого, низводящего поэзию на уровень собирательства кактусов?)
Цветаева – русским штормом врывающаяся в средневековый Гаммельн, чтобы в детальном вихре строк описав его, вывести приговор мещанской благости, ничего общего не имеющий с благодатью.
Цветаева, поющая лунную Офелию, пока покорный неведомой флейте принц сидит на скорбном берегу.
…Ахматова, скорбь разливавшая в стихах густо, как мёд – необходимый для вкуса жизни; Ахматова, столько раз изображённая художниками, графически-гранёная в дымчато-синеватой фантазии Альтмана; понимающая самую косточку жизни…
Косточку, не подвластную гниению-тлению, превосходящую силой своей все законы, включая тот, что трактует о земле, как о магните: Ахматова-взлёт, Ахматова-прикосновение к небесам…
…Даже к «небеси», как поётся в единственной произнесённой Христом молитве, данной заветом всем малым сим.
Цветаева, восстающая против малости, любящая чёрта, о чём говорится в прозе её, такого чёрта – что пугаться нечего: больше на дога похож: великолепного, очень умного, своеобразно красивого датского дога…
Цветаева, рвущаяся ввысь и ввысь – на дребезге сакральной струны, превращаемой ей в музыку: недаром в стихотворении «Новогоднее», посвящённом великому, стихи превращавшему в камни смысла Рильке, возникает баобаб – мощь, которой не дано взлёта.
Не дано никому.
Только мысленно.
«Шиповник» Ахматовой – как вариант космического корабля; она вся – в фиолетовом космосе, прекраснее которого нет, даже если «Реквием» должен прозвучать, даже если придётся написать несколько холуйских стихов…
Она сама – как взлёт, одновременно – космос и корабль, прободающий его бездны…
Цветаева – как разверстая бездна: концентрические круги: фантасмагория жизни.
Она – как порыв к Исайе, к Иеремии, меньшее невозможно…
Ахматова, собеседующая с Соломоном – под музыку Перселла, чьи невероятной высоты столпы и колонны, кажется, превосходят понятие святость…
Блестяще написано.
В такой интонации можно писать только о Цветаевой, которая, действительно, - "взрыв и мука".
Браво, Александр.
Григорий Блехман.