ПРОЗА / Татьяна СОКОЛОВА. LIBERTA. Prelude 2004
Татьяна СОКОЛОВА

Татьяна СОКОЛОВА. LIBERTA. Prelude 2004

 

Татьяна СОКОЛОВА

LIBERTA

Prelude 2004

 

…Лишь сегодня доктор Андре окончательно решил, что умирать он будет без неё. Достаточно того, что он не умер раньше. Достаточно того, что она столько лет терпела его старое, решившее теперь умереть тело.

Он не может допустить, чтоб она бросила свои дела, прилетела сюда и сидела подле его постели. Он сделал все распоряжения – ей обо всём сообщат из нотариальной палаты.

Весенняя римская ночь всегда неповторима и переменчива, особенно для того, кому знаком строгий, застывший в своем единообразии русский март – его движения сухи и минимальны.

Мартовская ночь Рима напротив – грациозно вальяжна и царственно подвижна в своих бархатно-тёмно-синих, переходящих в бордо тонах и звуках и обязательно пахнет счастьем.

– Пусть счастья у кого-то пока нет, оно будет. Оно непременно будет!

 Она вся в этой фразе – ей недостаточно быть счастливой – она хочет, чтоб счастливы были все.

Сухие тонкие губы доктора чуть приоткрыты и тронуты тихой мягкой улыбкой, кончик прохладного языка инстинктивно касается правого угла его горячего рта. Потому что всегда – è senza parole! – он всегда теряет дар речи, буквально, от её слов, какими бы ожидаемыми они ни были.

Ведь при этом – она на него смотрит!

Она так на него смотрит, что он, солидный, седовласый, именитый профессор, доктор права Андре Инганнаморте, вынужден опускать и даже прищуривать свои мудрые светло-серые глаза – тонкая преграда очков без оправы плохой щит его нелепому смущенью.

Ведь так говорит та, которая сама стала его небывалым прежде счастьем, если понимать счастье как живущий в тебе много лет свет, волшебно не затемняемый, не прерываемый ни на мгновенье, как бы далеко пространственно он от тебя ни находился.

И сколько это счастье длится, столько удивляется доктор, как странно оно началась, ещё не начавшись.

Прежде ничего подобного с ним не случалось, но однажды такое стало с ним происходить, что каждому мало-мальски заметному событию в его жизни стал обязательно предшествовать некий знак.

Знаком могло быть случайно услышанное имя, вскользь произнесённая кем-то обычная фраза, предмет, никогда прежде доктора не интересовавший и вдруг ставший для него не просто любимым, но необходимым как воздух.

Предвещённое знаком событие происходило не сразу – через какое-то, всегда разное, порой длящееся не один год, время. При этом доктор всегда ясно сознавал связующую знак и последовавшее за ним событие прочную, никому другому, кроме него, не видимую сущностную нить.

Он рассказал об этом только маме – на одной из их ежевечерних поверок. Мама, как всегда, угадала смысл, не предполагая, что он утаил от неё время появления знаков-предвестников.

– Так и должно быть. Это всего лишь первые признаки старости, мой pangrattato.

Маме не стоит знать, что эти знаки начали посещать его давным-давно, задолго до старости, в русском плену, где даже не старость, сама смерть была естественна и закономерна.

Мама, мама Лючия, всегда главный человек его жизни.

– Я не могу не любить тебя, pangrattato, – любит повторять она. – Ты воистину моя khlebnaya kroshka – моя хлебная крошка, однажды выпавшая из меня.

Их вечерние поверки – очные или телефонные часовые разговоры друг с другом – происходят неизменно каждый вечер, в какой бы части мира доктор Андре ни находился.

Его отец – потомственный нотариус Антонио Инганнаморте до самой своей ранней смерти в пятьдесят четыре года был, конечно, главным человеком в доме, но без мамы Андре своей жизни вообще ни за что бы не мог представить.

К жене была у него поначалу, казалось, любовь, оказалось, лишь страсть – быстро, незаметно и невозвратно остывшая, как неизменно остывает крупный горячий песок, когда его перестаёт освещать огнеликий пламень безудержного солнца.

Что после свежести чувств, когда они поблекнут, может заменить сливающее двух людей в одно существо, странно казавшееся им вечным физическое солнце страсти?

Бог, великие цели, будничная суета или, может быть, рождённые этим коротким единством дети – две дочери, появившиеся с разницей в девять, показавшихся доктору долгими, лет?

Дочери были к Андре даже холоднее жены, почти изначально, в самом своём восторженном, птеничьем возрасте. Хотя они, копируя одна другую с девятилетней разницей во времени, как всякие дети, одинаково самозабвенно щебетали с ним, скакали и радовались переполнявшей их жизни.

На краткий миг Андре казалось, что его крепкое, тогда ещё упругое тело слито в едином порыве с хрупким дитячьим тельцем, летящим от него к небу, сжимаясь от одного, роднящего их и соединяющего в единое вселенского страха.

Нет – самообман заканчивался быстро. Уже в следующее за мимолетной надеждой мгновенье доктор явственно чувствовал, что каждая из дочерей, как и их мать, по сути лишь рядом, но не вместе, а параллельно с ним.

Он никогда не искал ни явных, ни скрытых причин такой холодности, принимая её как данность. Это, пожалуй, единственное, в чём когда-либо была не согласна с ним мама Лючия.

– Один дух – одна плоть, pangrattato, – всё другое от лукавого – ты должен стремиться к единству с ними.

Так часто повторяла мама – он никогда не возражал ей. Он не понимал тогда, вернее, не задумывался о том, возможно ли и даже нужно ли в принципе это земное единство во всём чужих прежде друг другу существ.

Даётся ли оно по родству плоти и крови, или может приобретаться твоим выбором и усилиями, или даже дариться тебе неведомо кем, для чего и как.

Он не думал, а оно пришло к нему, это родство, не определимое как плоть, душа или дух по своей отдельности – но как целое, никакими словами до конца не выразимое, вряд ли вовсе определяемое. Это чувство, ощущение, знание, данность, поселившееся в нём неожиданно и неотменимо, было как подарок, в буквальном смысле, ни за что ни про что – непонятно зачем, от кого и за что.

Если бы доктор Андре, как подобает ему по званию и рождению, был ревностным католиком, он назвал бы это промыслом Бога. Но Бог очень долго был для доктора лишь отдельно, само собой существующей сущностью, данностью, получаемой человеком при рождении вместе с родителями, Родиной и прочими важными обстоятельствами.

И ему показался непонятным предвестивший будущий подарок знак – сам по себе подарок, также ничем не обусловленный, абсолютно алогичный, возникший без какой-либо объективной причины или самого простого повода.

– Я плачу, Андре! Наши сады и парки погибают! Никто этого не видит. Наши сады стали хуже британских. Они мертвы! Разве может быть живым сад, когда он – не выращен из живой природы, а искусственно создан вместо неё!

Так экспрессивно даже для итальянца много лет подряд восклицал Марио, друг Андре по короткой военной компании и долгому русскому плену, садовник с виллы де Кастелло, до ненормальности увлеченный возрождением хиревшего, по его мнению, садово-паркового искусства Италии.

Если б с молодости доктор Андре был человеком абстрактно и пространственно размышляющим, он наверняка сразу понял бы, что Марио для него тоже человек, родство с которым дано ему не по плоти и крови, а именно как дар – поодиночке они могли вполне не выжить в том ледяном русском плену.

Но доктор считал себя только человеком всем известных вечных принципов, морального долга и конкретного дела. Ему некогда было заниматься абстрактными размышлениями. Он призван был лишь исполнять заведенные за много веков до него традиции и стараться продвигать их там, где ему назначалось. Он с детства был научен отцом по возможности стараться управлять своими природными эмоциями.

Стенания Марио об умирании итальянского садово-паркового искусства казались Андре именно эмоциями, и он, слушая друга на эту тему в пол-уха, не заметил, как помимо искусства, творимого человеком из природы, тот вдруг увлекся всё более входившей в моду, явно противоречащей его убеждениям селекцией.

– О, несчастный, совсем несчастный человек этот Андре! Он совсем не хочет понять своего счастья!  – именно так однажды поставил вопрос Марио.

При этом он лихорадочно бегал по внутреннему садику старого римского дома Инганнаморте, блистая своим любимым парчовым пиджаком, кружась ярким волчком вокруг потенциально свободного клочка земли.

Он был похож в этот момент на мудрого, в солидном возрасте уже вдруг воспарившего юношеской пылкостью попугая. Он делал руками, схожими со вскинутыми попугаичьими крыльями, немыслимые пассы, как бы уничтожающие занявшее нужный ему клочок земли умирающее лимонное дерево. Пальцы рук его были растопырены и унизаны крупными, обязательно надеваемыми по приезду в столицу, сверкающими перстнями.

Он закатывал свои пламенные тёмно-карие глаза в самое синее в мире мартовское римское поднебесье, явно призывая небо быть свидетелем его правоты.

– А как же золотые яблоки Геракла? – резонно спросил друга Андре, помня, что Марио сам же и посадил умирающий теперь лимон на месте такого же прежнего, горячо восклицая, что не бывает ничего прекраснее настоящего итальянского лимонного дерева.

Не менее страстно Марио расписывал тогда, как именно и только лимон радует глаз одновременно всеми фазами вегетативного развития – от зарождающегося юного листка до зрелого, сверкающего золотом плода! Как неповторим тонкий ледяной аромат лимона, нежно освежающий пряные сгустки сладкого воздуха душного римского полдня!

Теперь Марио держал в руках неказистый, привезённый им из Новой Зеландии саженец нового сорта яблонь. Он умолял и даже требовал сейчас же неведомый саженец на месте отжившего своё лимона посадить.

Не то чтобы Андре возражал. Ему было всё равно, садиком всегда занималась мама – она меняла садовников и строго следила за каждым из них. Его удивила необыкновенная, даже для Марио, горячность, довольно флегматичного ко всему, что не касалось его любимых садов и парков.

Эта горячность друга даже как бы немного раздражала Андре, прежде принимавшего в нём всё без исключений.

Как выстраиваются миллиарды миллиардов неведомых, материальных, воздушных, живых, мёртвых, уже бывших и тех, которым ещё предстоит быть, нитей, чтобы случилось то, чему необходимо случиться?

Как ломается, мгновенно выстраиваясь вновь, по другим траекториям, из этих нитей в цепи, треугольники, параллелепипеды их нарушенная – порой самым малым уколом иглы, дуновением неслышимого ветра – гармония для рождения самой себя, новой, более верной, божественной – и значит прекрасной?

Говорят, что когда-то каждому из нас предстоит всё это узнать и даже увидеть.

– Гала? Пусть будет Гала. Niente di speciale. Ничего особенного.

Так негромко сказала с балкона мама Лючия, прежде не позволявшая нарушать традиции дома Инганнаморте даже в самых мелких мелочах. Лимонные деревья одно за другим росли на этом месте неисчислимо давно, по крайней мере, со времени образования Итальянского Королевства точно.

Теперь же именно яблоня Гала тут же была посажена на традиционное место лимона необъяснимо счастливым таким событием Марио.

И на этом, кажется, всё закончилось. Как будто не было ничего и не будет. Может быть, даже не один год. Наверняка не один…

 

… А ей теперь холодно, нестерпимо, через жару, очень холодно – так холодно ей не было никогда.

Кажется, стены колумбария Кампо Верано никогда не кончатся, кажется, они бесконечны и вечны.

Так и есть на самом деле.

Они бесконечны и вечны, как само это кладбище, как сам этот вечный город, как то, что произошло в этом городе с ним и с нею.

Что произошло с ним и с нею, даже до этого вечного города, в этом невечном мире, на этой ставшей для них маленькой Земле. На её воде и в её воздухе¸ среди трав её и деревьев, в домах и скверах, на камнях площадей и в колеях немощёных улиц – то, чему произойти было невозможно, но оно произошло.

Она ровно год не решалась поехать в Рим, пока не поняла – она не сможет жить дальше, если не поедет и не найдёт его. Она согласилась, что по сравнению с его мудрой вечностью она маленькая и глупая, но она должна поехать в Рим и найти его, где бы он ни был.

Она впервые решилась ослушаться его.

Она не могла ослушаться его – он никогда ей ничего не приказывал и не запрещал. Она всегда знала, что и как нужно делать или не делать, чтоб он был счастлив. Когда был счастлив он – была счастлива она – она всегда была с ним только счастлива.

Она ровно год не могла понять – как это – его больше нет. Его нет нигде? Его вообще нет? Как его может не быть? Как может не быть того, кто был? Ведь вот только что, всего год прошёл, как он говорил с нею:

– Так и должно быть, моя pangrattato. Так только и может быть. Ты должна научиться этому. Однажды меня не будет. Но это ничего не значит. Жизнь есть мгновенье. Мгновенье есть жизнь. И она всегда в нас – а мы в ней – даже если сейчас и здесь нас друг с другом нет. Она и мы всегда есть, если теперь, в это мгновенье, мы есть и мы рядом. Это тоже вечность, которой нам пока не дано понять.

Она не знала, но сразу и очень ясно поняла, когда он умер – при ясном звёздном небе, в холодном уральском марте. В конце ночи, перед самым рассветом, пошёл вдруг ни с чего дождь – дожди в начале марта в уральских северных широтах очень редки, почти невозможны.

С вечера её северный город ненадолго растопила мягкая, кроткая, пахнущая лимонной свежестью, окутавшая, казалось, всё сущее в этом мире и вокруг него в подвижный белый туман, струящаяся с неба оттепель.

Туман был настолько плотен, что Гала, возвращаясь со службы, боялась не найти свой домик с оранжевым ангелом на крыше – маленький, коричневый, деревянный – чудесный привет из недавно ушедшего двадцатого века, уютно спрятавшийся в рябиновых зарослях от обещанного ему не одно десятилетие сноса, в двух шагах от зелёной сталинской семиэтажки в форме буквы "С", называемой в народе домом чекистов.

Ночь была бессонной, но не тревожной – Гала, закутавшись в коричнево-колючий, доставшийся от бабушки верблюжий плед, тихонько сидела в углу дивана, под жёлтым конусом торшера – читала, дремала, витала.

Согретый идущей снизу, от голландки, массивной, белёной серой известью кирпичной трубою от пола до крыши, воздух в утеплённой мансарде был всегда свеж. Деревянный пол мансарды из узких некрашеных досок неизменно скрипуч.

Ещё сильнее скрипела соединяющая мансарду с телом домика милая сердцу витая лаковая лесенка – так радостно было в детстве, вопреки бабушкиным наказам, по лесенке с лёгким тихим визгом скатываться.

– Piccola mia, angelo mio, почему ты не слушаешь меня!

Всякий раз бабушка успела подхватывать внучку у самого пола, рядом с рассыпанной вязанкой остро наколотых, кисло пахнущих хвоей пихтовых дров.

Теперь бессонными ночами Гала старалась ходить по лесенке реже – скреп её ступенек настолько громок и басовит, что может разбудить двух её крепко спящих внизу любимых мальчиков.

Мальчики давно выросли и дома бывают редко. Любовь, если она любовь, неизменна и вечна – она помнит всё, в том числе не бывшее – она забывает всё, даже бывшее.

Она «долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается».

– Она парадоксальна и помогает человеку исполнять его обязанности.

Андре сказал это всего однажды, между прочим, как всегда говорил самые главные вещи – так само собой у них сложилось, что не было никогда нужды что-либо повторять друг другу дважды, лишь зеркально произносить друг за другом важные для обоих вещи.

И улыбнулся, как обычно, как умел только он – деликатно, как бы даже несмело, словно ожидая её одновременной, при первом его слове, реакции – чуть тронулись вправо его приоткрытые сухие губы. Он взглянул на неё затаённо, нежно, шутливо, влюблённо – из-под тонких чуть приподнятых век, сквозь невидимые стёкла очков без оправы.

При этом она не могла видеть себя – устремлённую ему навстречу, с широко распахнутыми круглыми глазами, с торчащими по-детски мохнатыми ресницами над ними.

Лёгкая, быстрая, тридцатипятилетняя – мягкие русые волосы по плечи одинаково нежно бывают вскинуты вольными средне-русскими ветрами и влажными сирокко Апеннин и Адриатики – уже родившая двух сыновей, она долго была похожа на рано сформировавшегося подростка.

Она не видела себя тогда – с тех пор, как она увидела Андре, она могла видеть в этом мире только его и своих мальчиков.

Кажется, она не задремала под лимонным светом торшерного абажура, когда услышала к утру кроткий шелест капель по мягкому шиферу своей мандариновой крыши.

Во всём её городе, во всей России раньше всех у неё появилась такая оранжевая крыша – она сама каждое лето ползала по ворсистым шиферным волнам, подновляя угасший цвет оранжевой охрой.

Эту охру Гала нашла в подполье сразу после смерти бабушки, когда стала хозяйкой её домика. Зачем бабушке, учительнице итальянского языка, было запасать такое множество металлических банок с оранжевой охрой, бабушка рассказать не успела – так часто не успеваем мы спросить друг у друга, пока мы рядом, самое главное и другое прочее, позже очень интересное нам.

Самым трудным было красить ангела, возвышавшегося над крышей метра на полтора – для этого нужно было сначала отвинтить держащий кованого ангела толстый штырь, положить на крышу – покрасить ангела и штырь с одной стороны, когда краска подсохнет, с другой – потом установить тяжелый штырь в держащие его кронштейны и завинтить гайки снова.

Ей нравилось, что ангел у неё – не как у всех, не белый, не чёрный, не золотой или серебряный. Ей нравилось, что ангел у неё оранжевый, и нравилось при этом представлять себя маленькой ловкой обезьянкой, задорно раскачивающейся на крыше, как на скользкой вкусно и пряно пахучей лиане. Лианы у неё, конечно, не было, но она как будто бы и была – так точно Гала, ползая по крыше, каждый раз её представляла.

Теперь, услышав мягкий шелест редких капель по крыше, она вышла на крохотный балкончик мансарды, перегнулась за ветхие балконные перильца и увидела, что небо там, справа на юго-западе, затянуто одной маленькой, почти прозрачной на фоне сияющей Луны тучкой – это из неё тихонько капает несильный плакучий дождь, невидимо, осторожно, будто стараясь никого не потревожить.

Именно таким, как этот дождь, был её Андре.

Наверно, где-нибудь, без неё, он был другим – даже наверняка другим, – с ней он был только таким – кротким ангелом, спрятавшим внутрь своё ровное неукротимое пламя, способным в любую минуту во имя добра и справедливости показать свою горячность и трудно сгибаемый нрав.

Кротость не есть покорность – она обязательно непоколебимая внутренняя убеждённость в своей правоте.

Старающийся быть взрослым ребёнок – на короткие мгновенья рассудительно строгий, необходимо важный – и сразу, без перехода, до пронзительной чистоты наивный, бескрайне безудержный, мягче расплавленного воска, горячей пылающей свечи.

Он никогда не хочет никого собою тревожить, своей известности и необходимости людям тяготится, это единственное, чем он тяготится, но даже тягости своей никому, кроме неё, старается не показать.

Когда средь людской толпы, так часто его окружающей, он бросает на неё свой кроткий короткий взгляд, она всегда этот взгляд чувствует, ещё пока взгляд блуждает поверх голов, ища кого-то. Она всегда знает, что он ищет её.

Он говорит, что искал её ещё до того, как в первый раз увидел, и не знал, кого он ищет и что ищет именно её. Он всегда говорит, что не знает, почему увидел именно её и понял, что это именно она, издалека, в конференц-зале теплохода «Россия», когда она вошла позже всех, опоздав на первую пленарку.

Он увидел её, сходя с трибуны, и потом уже весь день искал её глазами, искал её взгляда – почему, он не знает.

– Я тебя увидел!

Его сильный акцент делает его особенно похожим на мальчишку – его важное положение, седина волос, подобающая мэтру вальяжность осанки – всё уходит, улетучивается, растворяется мгновенно – он подвижный, гибкий, стремительный, юный.

– Растворилось! Я вспомнил это слово – растворилось!

В его возгласах столько восторга! Он утверждает, что первый увидел её – до того, как она его увидела!

Она спорит – он не мог увидеть её первым – он один – их двести пятьдесят – участников первого форума по латинскому нотариату в России. Но, конечно, он не один – вокруг него вьются все, кому не лень – никому не лень стать накоротке с главным организатором форума, именитым нотариусом, профессором, доктором права Андре Инганнаморте.

Она, как и он, не любит быть в толпе, – тем более, в толпу пробиваться. Весь первый день ей приходится именно в толпу пробиваться, чтоб быть к нему ближе, чтоб видеть его не только на трибуне. У неё это плохо получается – вокруг много более нахальных и крупных.

Она любуется им. Именно любуется, с первого мгновенья, не зная, зачем, почему, для чего – она просто не может оторвать от него своего взгляда. А когда он исчезает, она еле сдерживает себя, чтоб тут же не побежать искать его, догонять.

Ей нравится просто смотреть на него – невысокого, худощавого, необыкновенного – никакие описания к нему не могут подойти – это просто ОН! На него невозможно не смотреть, невозможно не приближаться к нему, не считывать за мгновенье до проявления его ко всем приветливой яркой мимики, лёгких летающих жестов.

Ей просто необходимо смотреть на него – если бы её в тот день спросили, что такое жизнь, она бы ответила, что жизнь – это он. Он сама жизнь, её упругий сгусток, струящийся, переливающийся, меняющий очертания и остающийся собой – упругий, самодостаточный, вечный.

Именно так – вечный – хотя пока она, сколько он ей ни рассказывает, не до конца может осознать, что такое вечность. Она без колебаний верит ему, что когда-то обязательно это поймёт, или узнает, вернее, ей будет необходимо, ей придётся это узнать.

– «Accipite potestas facere publica acta ad normam iuris et boni mores».

Она произносит древний нотариальной девиз на латыни. Смущённо, скороговоркой, не уверенная, что от волнения сказала верно. И тут же сама себя переводит, волнуясь, хрипло, глотая окончания:

– «Прими власть совершать публичные акты сообразно с требованиями закона и с добрыми нравами».

И ножкой в белой лакированной туфельке притопывает – как печаточку на старом паркете у двери своей двухместной, но доставшейся ей одной, каюты на скромной нижней палубе теплохода "Россия", где его ни за что не может быть, ставит.

И никого вокруг – странно, что поблизости совсем никого нет – только он и она – и она говорит именно то, что сказать ей весь день хочется:

– Мне так хочется спросить вас, доктор…

Все называют его по-разному – она не знает, как правильно – профессор, доктор, дон, синьор Инганнаморте – он не даёт ей договорить:

– Мне так хочется спросить вас, signorina…

Он произносит фразу как бы зеркально, не понимая, не имея возможности понять её смысла – слова и лицо его существуют в это мгновенье совершенно отдельно друг от друга. Словно говорит только лицо, а слова не имеют абсолютно никакого отношения к лицу и даже содержащегося в них смысла не имеют. Его слова говорятся лишь для того, чтобы обозначить ответную, на её слова, реакцию.

Когда его ломанный русский доходит до сердца Галы, а происходит это мгновенно, оно, до того сумасшедше скакавшее, метавшееся по сторонам обезьянкой на оранжевой крыше, замирает испуганно, буквально смертельно, хотя только что живо и безумно скакало. Сердце даже вовсе останавливается – будто навсегда, будто на самом деле весело скакавшая по оранжевой крыше обезьянка свалилась с этой крыши и умерла.

Конечно, она не умерла – она приходит в себя, смотрит на стоящего перед нею человека, и от этого сердцу её впервые становится нестерпимо жарко, так жарко, как не было ещё никогда.

Что-то похожее на этот нестерпимый жар, пожалуй, возникало, два раза в её жизни, когда сердцу казалось – да, вот теперь, навсегда, можно остановиться и застыть, и гореть одновременно, более ничего не желая, не размышляя, не видя вперёд далее одной минуты. Но возникало и быстро исчезало, оставляя после себя свои главные смыслы – сначала одного мальчика, потом другого.

Теперь чётко и просто, именно в одно мгновенье, но не мыслью – ощущением, раз навсегда имеющейся данностью, ей становится ясно, что никакого сравнения со всем, бывшим с нею прежним, происходящее сейчас не только не может сравниться – оно не имеет ко всему когда-либо случавшемуся с нею прежде ровно никакого отношения.

Всё сердце её превращается в неизвестную ей ранее, трудно определяемую субстанцию – может быть, её сердце становится зноем, не сухим и палящим, а мягким, сладким, растапливающим собою всё вокруг, – она лишь знает, что другим её сердце не будет больше никогда.

Он подходит к ней совсем близко, уже не подбирая русских слов, говорит что-то на итальянском, быстро, певуче, не отрываясь глядя ей в глаза – и теперь глаза его говорят больше, чем могут сказать любые слова, на любом языке.

Он улыбается ей открыто, радостно, как умеют только итальянцы, но и особенно, единственно, чуть касаясь языком тонкой нижней губы, – и отводя её чуть вправо, он пытается объяснить, что понимает, что напугал её, но не понимает, чем именно.

Она видит его всего будто бы сквозь линзу – прежде всего его лицо, его глаза. Они почему-то изначально ей знакомы, не то чтобы она видела их когда-то, она просто знает их давно, или знала всегда.

Они теперь совсем рядом – уже почти рука его касается её руки, он несколько раз повторяет своё имя – Андре, Андре – будто на теплоходе может быть хотя бы один человек, его имени не знающий.

Она смело тянет свою руку ему навстречу, хотя, скорее, её рука тянется ему навстречу сама, и говорит:

– Гала.

Она не понимает, почему произносит своё имя так, как звала её только бабушка – Гала, не Галя, не Галина. Конечно, она волнуется, она хочет объяснить ему, что её испуг всего лишь от неожиданности встречи здесь, в пустоте, на вечерней нижней палубе.

Такой сумбур в её голове! Она не знает итальянского, от волнения забыла даже те немногие слова, к которым приучила её бабушка.

Она пытается вспомнить хотя бы одно из них и не замечает тени крайнего изумления, чуть ли не смертельного испуга на его лице, когда он не то переспрашивая, не то впервые зеркально повторяя, произносит вслед ней:

– Гала…

Такой сумбур в её голове с тех пор всегда, когда она видит его, тем более, когда он рядом. Когда не хочется ничего знать – хочется только бегать, прыгать, неведомо чему радоваться, раскачиваясь на скользкой пряно пахучей лиане.

Она старается сдерживать себя, хотя и сдерживать не надо, с ним рядом всё происходит всегда само собою, будто все правила и неправильности внутри них и между ними и миром происходят именно так, как только возможно и единственно нужно им происходить, как будто так и намечено кем-то давным-давно, сразу.

Как, куда и зачем движется дальше весь огромный мир прежде по отдельности между ними, а теперь вместе – неважно, кто и в какой части здешнего мира в данный момент находится, всё равно.

Мощный теплоход «Россия» вот-вот степенно пойдёт по могучим светлым водам Волги, как только что шёл по тёмным водам Камы, – размеренный рокот его двигателей похож на гул самого времени, он прочен и неизменен, в нём ничего не может остановиться.

Они стоят друг против друга на нижней палубе, не думая о невозможности остановиться. Она, зная, что все усилия её в этом бесполезны – он, быстро справившись с растерянностью от проявившегося так неожиданно и объяснившего ему всё происходящее знака.

Может быть, они хотят быть сильнее того, что не может не остановиться, им кажется – они могут, они сильнее.

И вот – конечно! – вся дневная теплоходная толпа, на минуту кумира потерявшая и здесь, на нижней палубе, неожиданно нашедшая – вываливается на них из обоих рукавов палубного коридора, топочет, надвигается с двух сторон, тянет к кумиру свои жадные до желаний руки, на разные голоса истошно и даже визгливо вопит.

Кажется, этот вопль сможет перекрыть даже звук трубного гудка четырёхпалубника «Россия», ровно в полночь вступившего из более полноводной северной реки Камы в более протяжённую русскую реку Волгу.

И этим завершается для Галы судьбоносный, как принято говорить в таких случаях, день двадцать пятого апреля тысяча девятьсот девяносто третьего года.

Бесконечный, ветреный, сумбурный, день всё-таки приходит к своей ночи, к своему покою и с облегчением засыпает, оставляя Галу одну в сбавленном по ночному режиму бледном электрическом свете нижней палубы, оставаясь с нею и не давая ей уснуть до утра.

Потому что всё-таки этот день продолжается.

Вопреки всяческой логике этот день продолжается, начинаясь для них двоих снова, спустя короткие полтора часа этой апрельской, ещё не белой, уже не камской ночи, когда освободившийся от толпы доктор Андре Инганнаморте как по наитию снова попадает на нижнюю палубу – Гала стоит там у своей двери, будто никуда не уходила.

– Мi stavi aspettand? – Вы ждали меня?

– Я ждала вас.

Эти фразы ничего не значат, потому что главное понятно обоим – для того, чтоб даже просто поговорить, им придётся скрыться за дверью её двухместной, доставшейся ей одной каюты – толпа понятие не всегда абстрактное, но непременно агрессивное.

Этот день для них так и не заканчивается, он незаметно переходит в следующий – в разговорах до раннего рассвета, в шёпоте, в её несколько окающей уральской речи, и его певучем итальянском скороговорении по-русски.

Этот день научает их обоих одной из главных мудростей здешнего мира – относиться ко всему происходящему как к уже прошедшему – иметь настоящее, как бы уже его не имея – понимать, что всё прошедшее и будущее происходит именно здесь и только сейчас...

 

…Доктор Андре знает эту мудрость давно, потому этот день начинается для него гораздо раньше.

Когда он просыпается однажды после очень долгих, мимолетно пролетевших лет, с чувством безупречно исполняемого долга, свободный от природных романтических эмоций, чувствуя себя совершенно завершённым, то есть достигшим всего, к чему когда-либо стремился.

Его просторный, прежде дедовский, потом отцовский, кабинет, утяжелённый потемневшей от веков потолочной лепниной, золотыми рамами картин, статуями «генс тогатус», чёрно-бордовым деревом массивных книжных шкафов, столов и прочей мебели, неожиданно кажется ему необыкновенно ветхим и мёртвым.

Знакомые с детства книги, кроме шкафных полок, лежащие в понятном только ему порядке на бесчисленных комодах, столах, столиках и на полу, похожи не только на пухлые каменные фолианты, но и на тронутые благородными мхами вечные камни.

И всего этого словно бы нет, а есть лишь окно из его огромного квадратного кабинета, на первом этаже его старого римского дома и то, что в окне – сначала через деревянную полуоткрытую решётку, потом через распахнутые широко и резко настежь створки окна.

Потомственный нотариус, он всегда помнит о необходимой прагматичности «тогати», о важности приземлять, остужать, выхолаживать, усмирять в себе природную пылкость на благо своего очень ответственного дела, от которого зависит развитие и сама жизнь целых родов и поколений и на целые века.

Именно так – веками и даже тысячелетиями представляется доктору Инганнаморте окружающий его большой мир – зримо не всегда видимая основа, остов, скелет всего существующего, обрамлённый виньетками бренных мелочей и радостей здешнего мира.

Этот большой, многовековой и даже многотысячелетний, сам собою разумеющийся мир ощущается доктором уходящей в небеса высокой, монолитно мощной и неразрушимо прочной стеной из светло-серого пористого травертина.

Эта стена всегда у доктора за спиной, его опора, его жизнь, простирающаяся в свою глубину на десятки поколений, в отличие от рукотворных сооружений не имеющая сечений и стыков, не подверженная, как всё материальное, земным стихиям.

Она в принципе и прагматически непоколебима – если б не одна, сделанная доктором в ней давным-давно крошечная непрагматическая брешь.

Нельзя сказать, что эта брешь мешает доктору или вовсе не даёт жить, порой он даже забывает о ней, особенно в молодости, особенно в окружении всё более становящихся чужими людей, когда нужно держать себя истинно прагматичным, не склонным к пустым умозрениям «тогати».

Но стоит доктору остаться наедине с собой, брешь всё чаще неожиданно пронзает его ледяным могильным уколом в районе сердца, расширяется, становясь продолговатой, с рваными деревянными занозами по краям, ноет, убеждая, что никогда и никуда не уйдёт от него.

Доктор знает – подобные бреши вправе допустить каждый ныне и присно живущий – успеть каждому свою брешь вовремя залатать – главная обязанность также ныне и присно живущего.

Через месяц с небольшим, двадцать первого апреля, в день рождения родного города, доктору исполняется шестьдесят восемь лет, и в этот день он должен приступить к латанию своей мучившей его много лет маленькой, на фоне вечности, бреши.

Он не подгадывал дат намеренно, так совпало, как многое совпадает в жизни правильно стареющего человека.

Теперь он стоит у окна своего кабинета и размышляет о некоторых деталях задуманного и почти готового к реализации непростого даже для его опыта и связей предстоящего проекта.

Он вылетает в Москву двадцать первого апреля, принимает подготовленный для аренды офис, изучает и подписывает бумаги, лично проверяет весь алгоритм предстоящего первого семинара по внедрению латинского нотариата в России и двадцать пятого открывает семинар своей русской речью в конференц-зале четырёхпалубного теплохода, идущего из русского провинциального городка в Москву.

Доктор смотрит в своё окно и в который раз проговаривает свою русскую речь, помечая и поправляя в блокноте написанные латинскими буквами русские слова:

– Дороги русские коллеги! No-no! Уважаемый российские коллеги! No-no!

А перед окном стоит дерево, простое маленькое дерево, яблоня Гала, высаженная из картонной коробки на месте лимона несколько лет назад его другом Марио. Сколько прошло с тех пор лет, кто ухаживал за этим деревом, доктор не знает, не помнит и даже не видел никогда, как дерево поливали, удобряли, обрезали.

Всё это как ненужное прошло мимо, кажется, он даже не замечал этого дерева никогда – в саду достаточного много более ярких, сочных, пышущих красками, соками, ароматами растений, невольно затмевающих это скромное деревце.

Оно и теперь перед глазами доктора, прямо против окна его кабинета, почти незаметно. Или всё-таки – не оно, а она – яблоня?

Мама со всеми растениями разговаривает как с разумными существами – как-то и эту яблоню она называет – имя женское, он помнит, и что-то мама ему про эту яблоню говорила, он не помнит, можно пойти и спросить – но зачем?

Вот она теперь перед его глазами, безымянная для него яблоня, тихонько нежится, дышит, скромничает. Но словно бы чего-то и ждёт, кутаясь в лёгкие утренние лучи лимонно жёлтого солнца, эта как бы взявшаяся неведомо откуда – Гала?

Да, именно так – он вспомнил – Гала.

Да, она деревце – невысокое, метра в полтора высотой, с правильной овальной раскидистой кроной, почти голой пока. Чуть приоткрывшиеся розетки её листьев тёмно-зелены, упруги, сочны. Абстрактный рисунок её тонких серых веток странно гармонирует с окружившим садик из двенадцати деревьев полукружьем массивного старинного дома.

Она очень подходит строгости каждого из вычищенных временем добела камней дома, пурпуру устлавшего садик грубого булыжника. Пышность прочей обрамляющей благородство и словно бы вечность дома, обвившей его, струящейся на его фоне ярчайшими соками и красками зелени яблоню странно не затмевает.

Хотя она явно другая – не жаркая, нездешняя, слишком простая и даже строгая – её очарование столь изысканно, изящно и одухотворённо, что ни описать, ни выразить какими-либо чувствами это парадоксальное очарование доктору кажется невозможным.

Глядя на неё, не чувствуя, не осознавая, не понимая себя, словно себя абсолютно забыв, он сначала застывает у окна в крайнем недоумении, но вскоре выскакивает прямо в халате во двор и в слепящем глаза восторге останавливается перед яблоней.

Она молчит, но словно бы умеет говорить. Она стоит, но словно бы кружится перед ним в лёгком струящемся танце.

Едва проснувшиеся вместе с почками бутоны Галы кажутся похожими на набухающие сладким молоком женские соски, они трепетно острятся, топорщатся, увеличиваясь и раскрываясь буквально на глазах – они неведомым образом манят приблизиться к ним и вобрать их в себя.

Доктор Андре с усилием отрывает взгляд от взволновавшего его видения – он не помнит, когда с ним подобное было, и сомневается, было ли вовсе.

Он давно живёт один – и только работой – у него давно не было никаких подобных волнений. Из всей его семьи осталась лишь мама, но он никогда не воспринимает её отдельно от себя – она всегда часть его жизни, часть его самого.

Мама давно не выходит из своей комнаты – только в кресле с помощью сиделки может выбраться на балкон, летними вечерами он часто вывозит её на улицу, и они до глубокой ночи сидят вместе в её любимом кафе – раз в неделю он устраивает ей загородные прогулки на автомобиле.

– Не беспокойся обо мне, pangrattato. Мне с тобой хорошо. Мне теперь не грустно и не страшно, ты теперь рядом, а не в каком-то русском плену.

Глаза мамы всё чаще бриллиантово искрятся, события полувековой давности всё больше кажутся ей случившимися вчера. Её младшие дети, брат и две сестры Андре, в молодости уехали искать счастья в Штаты и там прижились.

Жена окончательно отказалась быть с Андре после смерти их старшей двадцатилетней дочери, вернее, после её исчезновения, обвинив его в её смерти, когда он согласился юридически признать дочь мёртвой. Депрессия и ненависть жены были столь безграничны, что она не захотела жить в его доме, и он купил ей хорошую квартиру в хорошем районе Рима. Младшая дочь ещё до исчезновения старшей удачно вышла замуж и живёт отдельно.

Маме не нравится вся эта отдельность – они обещали ей, что не будут затевать позорного с её точки зрения утомительного бракоразводного процесса и внешне останутся одной семьёй.

От всех этих отделений доктору не стало одиноко – ему давно уже не одиноко, пожалуй, почти всю его сознательную взрослую жизнь – точнее, с тех пор, как он вернулся на родину из России.

Человеку не может, не должно быть одиноко, так понял он там. Пока человек видит и слышит этот мир, всё, что проходит или проносится рядом с ним в этом мире или дожидается его приближения и показывает ему свою красоту или безобразность. Если красоту – надо радоваться ей, если безобразность – надо радоваться, что она не в тебе, и стараться, чтобы она в тебя не проникла, и постараться защитить от неё хотя бы самых ближних.

Кроме радости, всё другое в этом мире – суета сует, пустые человеческие амбиции, надутые, бесплодные, смешные, бездарные.

Никогда и никому Андре об этом не говорит, если только Марио, но тот согласен с ним ещё до всех и всяческих рассуждений об этом.

Марио сам радость и только радость – кажется, в своей радости он никогда ни на минуту не покидает своих садов и парков, их красок, ароматов, свежести, даже покидая их.

Даже вдали от него они окружают его, питают, переполняют своим солнцем, блеском, живостью, он одно с ними, он один из них, даже в скучном офисе, даже в унылом ноябре, даже в смертельном русском плену.

По большому счету, они с Марио не были на войне с Россией в тысяча девятьсот сороковых годах – они один месяц как бы ехали в плен, сопровождая груз до Сталинграда – они ехали, и доехали, и попали, куда ехали – в плен на три почти года.

Конечно, они попали в ад – теперь, за пятьдесят лет после самого ада эмоции ушли, картинки в большинстве своём стёрлись – но это был ад – просто ад и больше ничего. Голод, холод, смерть – переезды из одного лагеря в другой, а сначала и без лагерей – землянки, развалины, бараки. Если не абстрагироваться, во всей этой чёрной яви, а потом с нею же внутри себя, – невозможно жить. Этого нельзя помнить, нельзя рассказать – тому, кто там не был – потому что это не явь, не жизнь, это вне жизни.

Неправда, что они с Марио выжили благодаря друг другу – он не выжил бы, если б не Марио, которому обязательно что-нибудь – одёжная ветошь, хлебная крошка, картофельная очистка, когда жизнь доходила до края, давались просто так, ни за что, ниоткуда.

Ни по каким признакам Марио не выделялся среди прочей пленной европейской братии, из итальянцев они были сначала вдвоём. Конечно, крестьянин Марио был практичнее Андре, но вряд ли поэтому к нему относились милосерднее даже всегда верховодившие среди пленных румыны.

Первые полгода они даже не знали, где именно находятся, куда их то и дело перевозят – вот опять, как щепу, грузят в грузовые вагоны и везут, везут, везут.

Стоит русское лето и впервые настоящее русское тепло – оно пахнет пылью, травой и хлебом, хотя, может, всего лишь тоской по нему. И ещё эта летняя русская ночь пахнет влагой – другой, чем дома, когда выбирались всей семьей на побережье.

Красивая мама в полупрозрачной тунике сидит в золотистом плетёном кресле, папа курит свою старую пропахшую дымом трубку, радостно ерошит бледной от круглосуточного сидения в своём кабинете пятернёй свои густые серебристые волосы и громко смеётся, глядя в бездонное синее небо.

Больше папа никогда и нигде не смеялся, его взлохмаченные седые волосы в тот день были похожи на дым и дымом почему-то пахли. Может, это был так странно предвоплотившийся дым будущей войны – уйдя по мобилизации на ту войну, больше папу Андре не увидит.

Русская влага пахнет ледяным ветром, свинцовым небом и никогда не прекращающейся грустью. Марио, как обычно, повезло – ему досталось место в углу на втором этаже вагонных нар из необструганных досок. Конечно, он тут же затолкал туда еле живого Андре.

И ночью, на самом рассвете, Андре очнулся оттого, что состав медленно двинулся, а его глаза явственно ощутили, как живой поток влаги идёт из оказавшейся прямо против его глаз округлой бреши.

Брешь выдолблена, выгрызена, вырезана между верхней плахой и потолком грузового вагона – при повороте эшелона направо из неё вывалился клок чёрной и твёрдой, как проволока, пахнущей мазутом травы, и она открылась.

Брешь маленькая, продолговатая, почти круглая, в ней, как в детской игрушке калейдоскоп, сами собой медленно кружатся, причудливо сменяя друг друга, похожие на сказочные узоры, но явно живые и настоящие картины и виды.

Слева по ходу эшелона вдалеке на холме стоит явно большой город – состав еле двигается, видения, хотя мутны, но зримы, порой они застывают, давая себя обозреть.

На склоне холма среди густой темноватой зелени серые крыши отдельно стоящих белокаменных зданий вперемешку с лёгкими деревянными домишками проявляются, просыпаются, тянутся к небу.

В одну из словно бы остановившихся минут из-за холма появляется солнце и ярко освещает его вершину, напоминая Андре его родной холм Париоли. Быстро разгорающийся, падающий сбоку летний солнечный свет обозначает шарообразный бледно золотящийся купол на вершине холма.

Рядом с золотящимся куполом – состоящее из четырёх один на другом кубов белое здание с конусом уходящего в небо шпиля и ангелом на вершине этого шпиля.

Ангел далеко, он крохотный и мелькает на мгновенье – его широко распахнутые крылья звучат и запечатлеваются в сердце Андре навсегда.

Своим неслышимым шорохом, бьющим словно набат, самым низким тоном звучащей грустно-родной окарины эти крылья говорят Андре, что самое страшное в его жизни теперь закончилось, что дальше силы его будут быстро возвращаться, и скоро он вернётся домой.

Так всё и случилось – следующие два с половиной года в Андижанском лагере, названном потом исследователями «курортом», Андре, оправившись от зимнего русского ада, одинаково старательно работал на рисовых плантациях и в культурной комиссии, пел в лагерном хоре, писал в газету «Альба» нравоучительно-юридические заметки и учил русский язык.

Он учил русский язык, потому что ему этого хотелось!

Русские поражали его! Доброта, умозрительность и фатализм русских поражали!

Он хотел понять, почему даже на своей благодатной южной окраине русские вокруг лагеря, существуя не лучше, а порой хуже своих пленных, как могут, стараются помогать тем, кто пришёл к ним убивать их. Нет в них ни злобы, ни ненависти, как обещала, отправляя на войну с ними, фашистская пропаганда.

По своему общему характеру русские очень похожи на его друга Марио – не горячей пылкостью, не пламенным упорством – притягивающей к себе неведомо откуда берущейся силой – прохладной, порой и ледяной, грустной, иногда и трагической. Спокойной силой, ничем не истребляемой умозрительностью и очень простым фатализмом – всё будет так и тогда, как и когда этому надлежит быть.

Если Марио – радость, то русские – покой. То и другое – в глубине, как сущность – одно и то же при абсолютно разных оболочках, сформированных географическим климатом и социальной историей.

Андре никогда не любил в себе подобных умозрительных размышлений и всегда считал себя прагматичным «тогати». Но сами собой появились тогда и выросли в нём три вещи, которых он никогда после не мог отрицать в себе.

Холод, голод и смерть, увиденные в России, сделав его стариком, не сумели убить в нём мальчишки. Усвоенные там умозрительные абстракции помогали ему потом в самые страшные мгновенья отодвигаться от реальности и смотреть на неё как бы из будущего и с высоты.

И главное – строгие и древние абстрактные науки университета Сапиенца чуть позже органично легли в уме римского гражданина Андре Инганнаморте одинаково равно на конкретику родной жаркой радости и ледяного русского покоя.

Но было ещё ведь сердце! В итальянце, даже убив плоть, нельзя убить сердца! И ангел из чужого города на холме, пообещав ему физическую жизнь, сразу вслед за этим самым высоким тоном разгневанной родной окарины добавил:

– Зачем ты пришёл сюда? Кто тебя звал? Да, ты никого не убил – но ты помогал убивать тех, которые просто хотели жить на своих холмах. Они не приходили к тебе и твоих холмов не разрушали – зачем ты пришёл разрушить их холмы и города на них?

Он думал – это пройдёт – утихнет шелест ангельских крыльев, растворится во времени родная окаринная песнь с вершины чужого холма – забудутся сами слова её и рождаемое ими беспокойство.

Не проходило, ныло внутри, точно оставшаяся в самом центре сердца пуля, огненная точка, то затихая и мягчея, то укалывая глубоко и остро, до смертельной боли, требуя разрешения, освобождения от невольной вины.

Как всякое дело, которое совершается, когда ему невозможно не совершиться, возможность залатать брешь, убрать личную вину и боль пришла к доктору права Андре Инганнаморте как бы сама собою.

В начале тысяча девятьсот девяносто третьего года ему предложили помочь России подготовиться к вступлению в Международный Союз Латинского Нотариата и на некоторое время поселиться в Москве…

 

…Гала никогда не любила Москву – несмотря на легенду о семи холмах, Москва всегда казалась ей скучно плоской и чрезмерно суетливой.

Теперь, на жарких холмах кладбища Кампо Верано, второй день обходя пешком его восьмидесятигектарное пространство, в леденящем ознобе от палящего солнца она вспомнила один из московских уголков на Таганке, в  Хлебниковом переулке.

Прохладный, даже холодный, с маленькими жёлтыми особнячками, с видом на церковь Святого Мартина из высокого узкого окна гостиной, в которой ей всегда было жарко, и она открывала фрамуги даже в самые холода.

До самолёта в Рим она успела снова побывать в Хлебниковом, как бы с другой стороны своей, уже не своей жизни – стояла на высоком крыльце церкви Святого Мартина, смотрела с него на окна гостиной в пузатом особнячке напротив – окна лёгким ознобом мартовски синели.

Она не знала, зачем стоит на крыльце церкви неведомого ей прежде Святого Мартина – за десять проведённых здесь лет она ни разу не зашла в эту церковь.

Зачем зашла теперь и вообще сюда заехала?

Зачем она только что внутри церкви, мимоходом взглянув на редкое изображение пророка Моисея в православном храме, долго разглядывала апостола Петра в окружении множества фигур, прикоснулась к ковчежцу с рубашкой Матроны, увитому её любимыми, всегда словно бы восковыми, герберами.

Разве только что ей надо было снова и снова реально удостовериться, что это действительно она, Гала, в том же месте, где была с Андре, но теперь одна, и десяти прошедших с ним и здесь тоже лет отдельно нет и никогда не было.

Есть лишь одна единая жизнь, в которую годы, события, люди словно виньетки в единое полотно вплетаются сами собою.

И вот казавшиеся такими важными, а то и единственно реально существующими, виньетки уже где-то далеко, они вот-вот пожухнут и рассыплются, как кажущиеся бессмертными герберы, а перед тобою новое чистое полотно, и виньетки на нём, как бы тебе ни хотелось иначе, будут другими.

Может, именно за этим ей нужно ехать теперь в Рим?

В римском аэропорту она, не раздумывая, сразу спустилась в метро, будто хотела закрыться от города Андре без Андре, вышла из метро на Vittorio Emanuele – словно оттягивая время, посидела в Ristorante Ornelli, покружила по улицам с лёгким рюкзачком за плечами.

Ноги сами вывели её к Сан-Мартино-аи-Монти – они всегда выводят к нужному месту, к необходимым людям и происшествиям, если правильно идёшь.

Наверняка они здесь бывали вместе – Андре любил показывать ей свой единственный на свете город.

Они вообще любили бродить по разным городам, не заходя в музеи, не коллекционируя достопримечательности – просто бродить по улицам, и говорить, говорить, и смеяться, и радоваться друг другу.

Она брела по Via Eguizia, когда её нагнал маленький старичок в смешной, узким колоколом, льняной панаме, с большим острым носом, седыми – с чёрным клоками усов и бороды – торчащими из-под панамы такого же сизого цвета густыми волосами.

Старичок утверждал, что он именно из русских, ещё давних, дореволюционных, знает здесь всё наизусть и не может пропустить её русского, любопытного до всяких неизвестностей взгляда, наверняка ищущего Сан-Мартино-аи-Монти.

– Сан-Мартино-аи-Монти! Сан-Мартино-аи-Монти!

Старичок повторял это радостно, многократно – удостоверившись, что она точно из России и даже знает Мартина Исповедника, обрадовался ещё больше:

– Да! Да-да! Мартин Исповедник! Херсонес! Крым! Но-но! Мартин Милостивый!

По скромной лестнице в десять ступеней она вошла за ним в Сан-Мартино-аи-Монти, в которой не было ничего особенного, но ноги её сразу и странно остановились – дальше она и шагу сделать не могла.

Каждый сантиметр, каждый микрон внутри Сан-Мартино-аи-Монти показался ей нереальным, чуть оформленным католичеством, за гранью всего существующего пространством – территорий, времён, народов и даже такой маленькой сущности как реальный человек – здесь нельзя двигаться, здесь можно лишь остановиться и замереть.

Почувствовав её растерянность, старичок снова отрапортовал ей, что это храм Мартина Турского, а знакомый ей Мартин Исповедник, после мучений в Константинополе отправленный умирать в Крым, или Херсонес Таврический, покоится здесь вместе с другими мучениками вон под той лестницей.

Гала даже не удивилась. Андре давно научил её, что всё в этом мире накрепко связано и точно выстроено – приютившая нас планета лишь кажется большой и крепкой, на самом деле она очень маленькая и хрупкая, и вся плотно обвита тропинками от одного времени к другому, от события к событию, от человека к человеку – только нам этого некогда видеть.

Теперь Гала смотрела – в Сан-Мартино-аи-Монти не было ни сантиметра без истории – во фресках, статуях, колоннах, в самих камнях и их каменной отделке. Но, кроме величия, мощи, старины и прочих мыслимых и немыслимых чудес вечного города, Гале здесь увиделось больше – в этой церкви ей показалась сама вечность, пусть в земном, мирском понимании.

Гала реально ощутила, как стоит внутри некоей капсулы – вся церковь есть эта капсула – среди чего-то прежде неведомого, непредсказуемого, которое нельзя ни с чем сравнить, нельзя представить, пока не увидишь, не ощутишь, не испугаешься, но не самого неведомого, а своей малости и ничтожности в его окружении.

– Некоторые говорят, в подземный храм невозможно попасть, дверь закрыта. Она не закрыта, служителей лишь беспокоит, что посетители не выключат за собою света.

Старичок сказал это неожиданно и неизвестно о чём, запросто, ничего запредельного не предполагая, тем более не подразумевая, что сам он для Галы лишь часть окружившей её запредельности, и взял её осторожно за кисть правой руки.

Гала невольно пошла за ним между церковными скамьями, как и он, по сторонам не глазея, чудесностей не разглядывая, будто они, Гала и старичок, заранее сговорившись, шли к намеченной давным-давно цели.

И будто современная церковь Сан-Мартино-аи-Монти при этом была лишь прелюдией, потому что у главного алтаря старичок неподобающим образом Гале подмигнул и через крипту ввёл её в разделённый двумя массивными пирсами на два крыла большой, метров на двести, подземный Зал Шести Пространств.

Каждое крыло зала оказалось разделено на три секции – старичок оставил Галу в последней из них.

Точнее, оставил там, где не было ничего.

Там действительно не было ничего.

И это было очень страшно.

Даже в катакомбах капуцинов Гале не было так страшно.

Она невольно оглянулась на сопровождавшего её старичка, но его рядом не было.

Его не было так, будто его не было никогда и нигде – его в принципе не было и быть не могло.

В подземном Зале Шести Пространств церкви Сан-Мартино-аи-Монти, давно расчищенном, никогда не реставрированном, оставленном во всей своей натуральности, не было никого и ничего, кроме Галы и древних кирпичных стен с высокими сводчатыми потолками и арками, редких каменных фресок, скромного алтаря.

Но и всего этого здесь будто не было.

И будто не было Галы самой.

Тем более здесь не было вечности.

Здесь, в этом Зале Шести Пространств, заканчивалось всё когда-либо в этом мире бывшее, и будто заканчивалась сама вечность.

Здесь казалось, что кроме глины, песка и прочего тлена более ничего в этом мире нет и никогда не было.

От рукотворных кирпичных стен, остатков древней штукатурки, фигур, рельефов, фресок было ещё страшнее – они говорили о том, что всё в принципе могло быть и где-то, возможно, было, и даже обязательно было, но было совсем иначе.

И не здесь, только не здесь, не на этой земле, не в этом бренном, знакомом Гале, родном её мире – не в старинной Москве, не в её провинциальном городке и даже не в древнем Риме.

Подземный Зал Шести Пространств церкви Сан-Мартино-аи-Монти сказал Гале, что вечности не существует вовсе и не существовало никогда.

– Она существует! Она единственное, что существует, моя pangrattato! Всё остальное лишь декорации, среди которых мы можем пока лишь изредка перекликаться с нею!

Андре, как никогда, серьёзен. Они только что вернулись из её провинциального городка в Москву – церковь Мартина Исповедника из окна почти пустой уже квартиры в Хлебниковом в этот день кажется Гале особенно холодно-католической.

И ей впервые странно холодно – за те десять лет, что они были вместе, встречаясь в Москве, в Риме, ещё где-нибудь в Европе, Андре многому научил её – кроме нескончаемых профессиональных дискуссий, они много говорили о человеческой любви – что она прежде всего?

Требующая полного эгоистичного обладания, волнующая тело и душу, требующая сломать всю бывшую и построить новую жизнь в угоду любимого и непременно рядом с ним страсть?

Или радость настолько полного растворения в любимом, что даже если его нет рядом много дней и ночей подряд – он всё равно с тобой, он твой, он свободен и волен вернуться к тебе в любое мгновенье, как и остаться там, где ему хочется или надлежит быть.

И он обязательно вернётся – ему это жизненно необходимо, не менее чем тебе, и быть вдалеке от тебя ему тоже жизненно необходимо – и ты позволяешь ему это, ты желаешь ему этого, потому что ты любишь его.

Полюбив его, ты уже не можешь его потерять, как бы далеко пространственно и долго по времени он от тебя ни находился.

Именно в такой любви прошли их десять лет.

Прошлой весной миссия Андре по устройству в России латинского нотариата была окончена – как мог, он залатал свою брешь в стоящей за его плечами вечности.

Прошлой весной их последняя встреча ни им, ни ею так не обозначается – осенью Гала прилетит к нему в Рим. Но ей с ним впервые странно, незнакомо холодно – Андре кажется ей особенно лёгким, почти воздушным, будто вылепленным из золотого воска радостным мальчиком с пылающими вишнёвым огнём влажными весёлыми глазами:

– Я люблю тебя, моя khlebnaya kroshka! Я люблю тебя, моя pangrattato, навечно поселившаяся во мне!

Вечность для него не сухая абстракция, не обозначенное термином понятие вневременного – она реальность, существующая рядом – только руку протяни.

Протяни руку и не сделай зла, не разрушь добра, даже сделанного прежде тобою; не предай Родину и товарища, когда под страхом даже смерти нужно предать, чтобы выжить; подай копейку нищему или не возьми с него того, что тебе надлежит взять.

Вечность не место, не время – она состояние, сущность – всё, что противостоит в тебе твоему эгоизму – и есть вечность – и ты всегда свободен сделать между эгоизмом и вечностью свой большой или маленький выбор.

Такой выбор даже рационален, по Паскалю, – когда эгоизм твой вынужден будет умереть вместе с твоею плотью, с чем останешься ты?

Такие умозрительные разговоры между ними бывали нечасто – Гала была хорошей ученицей и быстро научилась даже в самой малой мелочи ощущать пропорции вечности и бренности и отделять одно от другого.

Ей даже казалось, что именно так она жила всегда – Андре лишь выделил, определил эту единственно желанную для неё радость и естественность свободы над собою.

Так были они одинаковы в этой свободе и радости!

Так радовался Андре её оранжевому ангелу на её оранжевой крыше, так чисто смеялся этой радостью, как смеяться могут только итальянцы, за века отвыкшие от имперской строгости и спеси, необходимых как крест, пока империя существует, сумевшие сделать из своих древних потерь главную ценность этого мира – радость всегда живущей за их плечами вечности.

Но теперь уже год Андре нет – она второй день, на жаре, дрожа от озноба, ходит по кладбищу Кампо Верано – а его нет и нет.

Его нет вообще нигде – ей кажется, она не только его – она себя в своём одиночестве окончательно потеряла.

Почему ей так холодно? Почему она его потеряла, не теряя никогда прежде, даже если разлука длилась полгода или год, как случилось однажды?

Почему он не позвал её, когда понял, что умирает?

Что теперь ей нужно сделать с собою, чтобы вырваться из Зала Шести Пространств, снова обрести радость и покой вечности, и свободу от себя, поблекшей, померкшей, умершей, увязнувшей по макушку в своём эгоизме.

Ей надо увидеть его, ей надо знать, где он теперь – надежда на то, что это возможно, уменьшается с каждым часом. Уже почти бесцельно Гала бродит по кладбищу Кампо Верано – от колумбария к колумбарию, от надгробия, к надгробию, от скульптуры к скульптуре, от ангела к ангелу.

И каждый ангел кладбища Кампо Верано смотрит на неё сожалеюще и говорит ей, что она не права!

Прав Андре, настоявший, чтоб сведший их вместе семинар по латинскому нотариату в России начался на теплоходе "Россия" не в Москве, а в её провинциальном городке, на шпиле соборного храма которого он летом тысяча девятьсот сорок второго года увидел ангела, которого там тогда не было.

– Да. Да-да, глупо кланяться ангелу, которого нет! Я видел его! Он там был! Он привёл меня к тебе, когда тебя ещё не было!

Ещё потому Андре прав, что у того дня, когда он увидел ангела сквозь вагонную брешь на шпиле здания на городском холме, было продолжение.

В тот день их выгрузили из эшелона, опять сортировали, кого-то повезли дальше, кого-то оставили. Они с Марио оказались в деревянном коричневом бараке на краю города, название которого он восстановил много позже по картам, документам, воспоминаниям европейских пленных.

Но он запомнил дом буквой "С", который их привели строить холодным летним утром, и рядом сквер из маленьких густых деревьев с маленьким деревянным домиком в глубине.

Было русское лето, но синий ледяной русский март всё ещё жил в Андре, и был поздний вечер, когда они с Марио сидели на камнях чуть в стороне от всех в ожидании команды на построение, чтоб опять понурой колонной идти на ночлег в коричневый ледяной барак.

И он сквозь сумерки увидел ангела на крыше маленького домика в глубине густых кустов:

– Quanti angeli ci sono in questa fredda terra – Как много ангелов в этой холодной стране.

Он сказал это тихо, только для Марию, но шедшая от домика худая маленькая женщина остановилась рядом и сердито сказала странно, по-итальянски:

– Qualcuno sta aspettando anche questi sfortunat – Кто-то ждёт и этих несчастных.

Она протянула им горсть мелких варёных картофелин в кожуре, тёплых, закутанных в серую, мелко исписанную бумагу, и быстро пошла прочь.

– Grazie.

Он прошептал опять тихо, уже ей вслед.

– Certo, sono ovunque, ma non tutti li vedono – Конечно, они везде, только не все их видят.

Согласился с ним набожный Марио, а через неделю их опять посадили в вагон, в котором были только итальянцы, и отправили далеко на юг.

Ангелы на кладбище Кампо Верано везде!

Надо только их видеть – скульптуры среди стандартных надгробий встречаются не так уже часто, многие скрыты в густых зелёных зарослях.

Стоит раннее утро, на кладбище почти никого нет. Лишь ходят лениво по густой зелёной траве монотонно бурые скворцы и нежатся на гладких камнях застывшей бренности важные от прикосновения к вечности коты.

Ни те, ни другие не обращают на Галу никакого внимания – они только просыпаются. Они только что были в вечности – они засыпали, забывая свой птичий и кошачий эгоизм, и вечность, словно мать, поила их своим вечным сладким молоком покоя, и радости, и свободы от самих себя.

И Гале не до них – она устала, ночью ей почти не удалось заснуть, а вчера она до изнеможения ходила среди разноэтажных стен колумбариев до закрытия кладбища – сегодня пришла к открытию.

Как на самом кладбище нет никаких указателей, так у Галы никаких личных ориентиров, кроме давнишней реплики Андре о семейной нише в Кампо Верано, и она не хочет ни у кого ничего уточнять.

Она вообразила, что тот же ангел, который привёл когда-то его к ней, когда её ещё не было, приведёт её к нему, когда его уже нет.

Перед каждым из встреченных ангелов Кампо Верано Гала на минуту останавливается, рассматривает его, особенно остро чувствуя витающий по всему кладбищу хвойный аромат, думает, сама не зная о чём, вспоминает рассказы Андре о знаках-предвестниках, забывая, что знаки никогда не попадаются, если их искать – они любят приходить только сами.

Она ходит и ходит между этажами колумбариев, высоко закинув голову, опуская её вниз – снова и снова, порой путаясь, в который уж раз проходит по одному и тому же месту.

Она ничего не знает – она не хочет знать – ей жарко и холодно одновременно – такого отчаяния и боли она не испытывала никогда.

И вдруг она видит его.

На прямоугольном постаменте в полутора метрах от земли, опершись правым бедром и руками от локтей до кистей на выщербленную временем мраморную плиту, с поникшей на руки, гладко причёсанной головою с собранными на затылке в пучок волосами, полулежит необычный даже для этого скорбного места ангел.

Уставшие крылья ангела возвышаются над телом большой мощной птицей, прикрывающей его страдания, защищая от равнодушных глаз.

И этот ангел живой!

Не дежурно стоящий, сидящий, парящий или даже летящий – нет, поникший, упавший от боли.

И в этом ангеле она сама, Гала, – уставшая, поникшая, практически мёртвая, с собранными на затылке под резинку всегда легко-радостно пышными, теперь скорбно гладкими тяжёлыми волосами.

Светит яркое, жаркое, палящее мартовское солнце Рима, серо-белые надгробия Кампо Верано величественно неподвижны, зелень пышна и вечнозелёна, густой воздух пахнет опавшей хвоей.

Стоящая перед поникшим ангелом Гала плачет.

Она давно забыла, что такое слёзы, она их никогда не знала, вырастившая её без родителей бабушка на самый первый её всхлип, на само приближение слёз неизменно строго говорила:

– Женщины не плачут. Женщины в России никогда не плачут. Они улыбаются, если надо, они сжимают себя, если надо, и стоят или идут, если надо, вперёд.

Теперь слёзы уже банально текут рекой – смотреть дальше на поникшего ангела Гале неизмеримо тяжело, и она идёт от него, не зная куда, не зная, сколько, пока почти бессмысленно не останавливается у очередной стены очередного колумбария.

Взгляд её блуждает по стене механически, сам собою, останавливается на четвёртом этаже, на отличной от других нише.

Полукруглая арка сверху и закрытая нижняя часть ниши почищены, надписей нет, кашпо справа без цветов, стопка портретов небрежно прислонена к левой стенке ниши, высокая стремянка лежит вдоль стены – будто реставратор не закончил работы и вот-вот вернётся.

Сверху стопки портретов стоит парадный портрет пожилой дамы – знакомые глаза, улыбка с чуть скошенной вправо нижней губою. Гала не успела познакомиться с мамой Лючией, та умерла, когда Андре в первый раз был в Москве, но она много раз листала семейные альбомы Инганнаморте и этот портрет хорошо знает.

Теперь она смотрит на портрет, не отрываясь – не удивляется, не плачет, не скорбит – она впервые за целый год радостна и спокойна.

Она снова знает, что всё всегда происходит так и тогда, как и когда должно произойти.

Андре здесь и всегда теперь будет здесь, в красоте и покое Кампо Верано.

Здесь он дождётся её, и они вместе полетят туда, где без него ей быть невозможно, свободные от себя, несвободные друг от друга…

г. Пермь

Комментарии

Комментарий #26283 10.11.2020 в 10:31

Любопытная, тонкая психологическая вязь.