Александр БАЛТИН ЗЕМНОЕ СИЯНИЕ. К 110-летию памяти Льва Толстого
Александр БАЛТИН
ЗЕМНОЕ СИЯНИЕ
К 110-летию памяти Льва Толстого
***
Толстый хозяин спасёт работника, превратившись в подобье заснеженной моржовой туши, но загадка смерти не приблизится к разгадке, даже учитывая предсмертные световые вспышки, что фиксировал Толстой через своих персонажей: ну, например, в страшной «Смерти Ивана Ильича».
Если рассматривать старую – очень старую литературу: возьмите плутовской роман, или даже Дон Кихота, кажется, что тогдашние люди были лишены психологии – её заменяли определённые биологические механизмы, чуть прикрытые тонкой плёнкой окультуренности.
О психологии героев можно говорить очень условно применительно к Тристраму Шенди или Тому Джонсу, найдёнышу; и вот – мир словно ждал явления Толстого, широкими потоками внутренней жизни героев менявшего литературу невиданно.
Уже с первых – ещё в несколько наивных тонах выдержанных – книг люди Толстого видны как бы изнутри; а пресловутый поток сознания вполне бушует уже в «Севастопольских рассказах», чуть ли не превосходя внешний мир, тоже живописуемый Толстым с чрезмерной изобильностью, подробно, детально…
…Иногда ловишь себя на мысли, что то, что так тяготит всю жизнь: тайна смерти, неизбывность движения к ней, хоть и не открылось Толстому, жадно всматривавшемуся в лица умирающих, проведшему через смерти столько своих замечательных героев, но звало его: истово, рьяно…
Пройдя колоссальные империи созданной им литературы, он вышел за пределы оных, посчитав, что литература не способна улучшить породу людей, – и отправился в путь чистого духовного поиска, словно освещённый далёкой Индией Духа.
Вереницы персонажей, ставшие жить среди нас, людей из «плоти и крови» с момента появления в его прозе, глядели вслед уходящему своему создателю-колоссу, понимая, что ещё долго им предстоит печалить и радовать открывающих его книги.
Пусть тяжелостопность главного романа грешит во многом против исторической истины, но не грешит ложью Пьер, и сколько бы ни был тщеславен князь Андрей, необыкновенная чистота и целостность исходят от него.
Обаяние Анны так велико, что на какие-то моменты она становится реальней соседки, выходящих из таких знакомых дверей на лестничной площадке; и ни в какое иное время нравственное движение Нехлюдова не было столь актуально, как в наше – вообще под сомнение ставящее наличие в человеке души…
…Так что породу людей книги, конечно, не улучшают – но после чтения иных, мы, конкретные читатели, становимся изменёнными и, когда речь идёт о Толстом – в лучшую сторону…
***
Корневые, подчёркнуто крупные слова Толстого, поставленные на места будто таинственной силой, действуют и в пьесах его, как в прозе…
Слои общества различны, анализ их, данный в «Плодах просвещения», исключает комедийность, заявленную в жанре.
Тяжёлый земельный вопрос одновременно стержень и узел всего действия; диковинное в барском доме поражает мужиков: оно – лишнее, ненужное…
Поздний подъём обитателей дома противоречит согласованности с силами природы, которою живут мужики; домочадцы же, удивлённые ранним приходом мужиков, словно становятся источником комического эффекта.
Занятные истории, выслушанные в людской, открывают нравы, царящие в семье Звездинцевых; карты, спиритизм, участие в благотворительных обществах настолько расходятся с известной пришедшим жизнью, что эффект комического уже отдаёт трагизмом.
И снова – слова крупны, тяжелы, вещны; язык, дающий возможность зафиксировать бывшее, выступает немаловажным персонажем.
…Надрывная тоска Протасова, мучения его, слишком далёкие от возможных в низовых пластах общества; бегство к цыганам, отношения с Машей.
Есть, возможно, ген самоубийства: Протасов отмечен чем-то подобным – не решается раз, потом, объявившись, становится причиной обвинений жены, и точно освобождает её, убив себя…
Или – мечтает о собственном освобождении, места не найдя в жизни?
Вылепленные Толстым люди изъяты из жизни слишком явно, чтобы усомниться в их реальности: скорей собственная, современная, вечно мелькающая она сама будет казаться чем-то выморочным, иллюзорным.
Тут люди крупны, порой громкогласы, порой забиты; тут суммы качеств их даются под увеличительными стёклами правды; и снова, снова толстовские слова: его язык, его мысли, чьи пласты слишком значительны для любых форм времени, гораздых сталкивать, сбрасывать многое в забвенье.
***
Рубит палец, отсекая соблазн…
Вглядываясь в духовный пейзаж отца Сергия: пейзаж суровый, данный сгущёнными, часто темноватыми красками, можно поверить, что нет у человека ничего, кроме души; но душа эта перерезана, перекручена столь многими желаниями и страстями, что чистота становится невозможна.
Касатский уходит в монахи из-за оскорблённого самолюбия: оно жжёт, плещет ядом, не позволяет оставаться в миру.
Гордыня тащит его наверх, превращая чуть ли не в чудотворца; и разочарование в избранном пути низвергает с условной высоты, заставляя свернуться таким смирением, какое мало кто из монахов знает.
Тяжёлые камни слов ложатся в душу читателя, громоздя в ней многое, в том числе – недоумение.
Сложно представить, увидеть, вообразить высшую любовь, вглядываясь в жизнь отца Сергия.
Легко почувствовать её, любуясь текущей рекой.
Что дальше?
У человека (в большинстве случаев) нет выбора, только возможность следовать обстоятельствам.
Но без прочтения «Отца Сергия» жизнь точно беднеет.
***
Будто телесный состав человека пересмотрен финалом «Холстомера».
Очевидная грамматическая неправильность абзаца раскрывает новую выразительность такой силы, используя какую разве что именно абзац и можно написать: дальше суровая кислота потусторонней правды сожжёт слова.
(Не из этого ли финала развернулся в следующем веке Андрей Платонов, словно математически исчисливший свою уникальную стилистику?)
(Последний абзац чеховского рассказа «Гусев» давал варианты новой изобразительности иного плана: акварель множилась на метафизику.)
Стилистическое неистовство позднего Толстого! Завораживающая смерть Хаджи-Мурата проступала через вывороченный куст татарника, как невероятный палимпсест.
Туша хозяина, какой уже узрел панорамы иноматериальности, отваливалась тяжело живыми – и живым был работник, не чаявший продолжения света.
И Иван Ильич, проводимый коридорами жуткого умирания, едва ли вызывал сострадание – в сравнение с толстовской бездной, завораживающей раз и навсегда.
***
Ещё нежно-дымчатые мерцают разводы: «Детство», «Отрочество», «Юность»…
Ещё только: «…в семь часов утра – Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову».
То есть – жизнь всего лишь начинается; но писательская манера Толстого проявлена уже: плотность и вескость, мир внутренний через мир предметный – определённые векторы, от которых нельзя отступать…
…В рассказе «Три смерти» уже чётко сфокусирован интерес к предельному феномену жизни: её финалу; и то, что смерть дерева сопоставлена со смертью барыни и ямщика, говорит о силе мировосприятия молодого тогда писателя; об ощущение им природного круга, как единства; хотя и сложно уяснить любому человеку, что вселенная – единый организм: красиво сформулированная фраза редко даёт образ подобного чувствования.
Где, как ни в «Казаках» выражен восторг жизни!
Но тут и отношение к смерти пока спокойно: мол, естественный процесс, поживу – и умру.
…Смерть у Толстого будет героической, на пределе, с максимальным сохранением себя во временной длительности: как в «Хаджи-Мурате»; и будет чудовищным процессом медленного разложения с постепенной утратой интереса ко всему земному…
Однако, к небесному приобрести оный не получится: ибо сложно представить страдальцу, что так, чудовищной болью его… чистят – как утверждают некоторые эзотерические школы.
Толстой не принадлежал к таковым школам – он созидал собственную эзотерику, как свою философию; и его Ответ синоду животрепещет и сейчас: предельным напряжением мысли и правды, отказом от мёртвого обряда – ради живой жизни духа.
Колоссальные галереи людей, идущих на нас, растворяющихся в каждом социуме – персонажи Толстого.
Язык его тяжёл – как тяжёл красиво обработанный мрамор; и есть в нём действительно мраморные оттенки.
Язык, подразумевающий предельный вес слова – равно серьёзность отношения к жизни и смерти…
«Постоянно учишься умирать!» – говорил Толстой, просвечивая книги свои такой любовью к жизни: во всех её проявлениях, во всех мелочах…
Много смертей, много фактуры.
…Кажется, что в посмертном существование Лев Толстой занят творением таких грандиозных панорам, что сияют уже ангелам, как земные сияли людям.
***
Поступь времени, вечности…
Будто много бытового, земного: избыточно – до всевозможных поверхностей предметов, которые хочется потрогать: так они описаны Толстым.
Тонкость психологического исследования: каждую минуту, каждую – почти – секунду – фиксируются внутренние движения персонажей… «Анны Карениной».
В ранней прозе ещё не было такого.
В поздней – как «Смерть Ивана Ильича», или «Отец Сергий» – фиксируется уже постепенное движение к смерти.
Вера огромна – настолько, что её элементарно потерять: от себя же самого.
Вера оказывается много проще: склоняет к огороду, к занятиям с детьми, к огромному сократовскому лбу.
Без ощущения над нами высшей бездны двигаться невозможно; но церковь с её вековыми обрядами тут вряд ли поможет, скорее омертвит душу…
Толстой против этого: как воин правды, вышедший сокрушать всё, мешающее ей…
Толстой энергичной земной деятельности: сколько ипостасей…
И через все – просвечивает великий дух, умноженный на такой дар, который, казалось бы, не вместить и сотне других людей.
***
Пласты лет, осмысление гигантского материала жизни, который довелось узнать, – глубина рудных залежей толстовских дневников.
Изо дня в день, из года в год – фиксируя, анализируя, недоумевая…
Толстой много недоумевает: зачем ещё должны портиться зубы – ко всем человеческим бедам…
К примеру.
Мелочь?
Нет – метафизическая проблемы истока не-здоровья: а Толстой, судя по дневнику, был часто нездоров, хотя и не слишком серьёзно.
История мысли и история жизни сплетаются тугими волокнами на страницах, кажущихся бесконечными…
…Как бесконечна жизнь.
Как пугает, нависая, невидимая бездна, сулящая ужас.
Страстно, пристально, пристрастно вглядывался в смерть Толстой – на протяжении всей жизни; страстно, мучительно, истово…
И дневники мощными колоннами мысли и жизни уходят в метафизические небеса.
***
Формула восприятия Толстым смерти усложнялась с годами: Оленин из «Казаков», находящийся среди необыкновенной роскоши природы, сплошной, льющейся как будто через метафизический край жизни, благостно думает: «Как все – поживу и умру».
Легко, свободно, без мучительного – где буду я, когда меня не будет…
«Три смерти», сопоставляющие три варианты ухода, тоже даны на свободной мелодии стоицизма; но «Смерть Ивана Ильича» вибрирует уже тотальным страхом: некуда деться – только смерть, только мука…
Хозяин, отдающий жизнь за други своя – в данном случае работника, которого спасает своим теплом, – соприкасается на миг со светом, и обещание Толстого в финале рассказа – всем! всем! – скоро узнаем запредельность – выглядит вполне убедительно…
Много смертей в массивах толстовской прозы; много разных смертей, почти всегда исследуемых пристрастно, но никогда не подводящих к единственному выводу: а какой тут возможен?
И всё же лучше всего реагировал на уход Оленин: «Поживу и умру».
Как все.
***
Тяжелостопность Толстого, несущая в себе своеобразное, и вместе грандиозное изящество, складывалась не сразу: в первой трилогии ещё много нежных разводов: ведь речь идёт о розоватом периоде жизни; но и в этих повестях уже проступает вещность и то изобилие реального мира, что часто застит человеку суть его души…
Суть, к которой так мощно прорывался Толстой, исследуя законы бытия, штудируя смерть, и – боясь её…
Наибольшая мощь проявляется, конечно, в основном его романе: она явлена тою силой, что кажется невероятной: и в смысле видения людей, и в точности компоновки обстоятельств, и в осмыслении исторического потока…
Или?..
В «Смерти Ивана Ильича», «Холстомере», «Хаджи-Мурате» мощь эта проявляется в неменьшей степени, а, учитывая небольшие объёмы повествований, дана, возможно, и более сгущённо.
Но тут просвечивает потустороннее – и в кошмарном умирании Ивана Ильича, и в неистовом сопротивление смерти Хаджи-Мурата, и в последнем абзаце «Холстомера» – абзаце, который можно взять в руку, рассмотреть со всех сторон, восхититься, ужаснуться…
Тяжелостопность и мощь наполняют и краткие последние вещи Толстого: «Ассирийский царь Асархадон» просвечен ею, к примеру, и будто сверкает постигнутой мудростью, как призма призм…
И вновь возвращаются люди, взрослея, старея, к основным толстовским романам: ибо каждый возраст обеспечивает новое прочтение этих словесных массивов; ибо и персонажи уже воспринимаются через окуляры нажитого опыта, постепенного отсечения того, что некогда манило и томило…
***
В силу естественных причин произведение тяготеет к последнему абзацу: если речь о прозе; не в том смысле, что именно в нём будет сконцентрировано всё, ради чего оно писалось, но в том, что финал должен быть дверью, отворяемой во вселенную.
Последний абзац чеховского рассказы «Гусев» и такой же толстовского «Холстомера» поражают: глубиной концентрации слова, словно пропущенного через такие фильтры мудрости, которые сложно представить.
Оба посвящены смерти: но в чеховском случае раскрывается феномен морской, подводной красоты, точно примиряя с необходимостью последнего факта.
Фразы ложатся так, будто это уже не язык, а золотые нити смысла.
Постепенность их, плавная музыка наполнены таким звучанием, что зримость образов слишком велика.
И – покой, покой…
Смерть логична.
Абзац логичен.
Он примиряет со смертью, показывая необычный вариант морского погребения и словно выводя на новый рубеж восприятия правды: о мире.
…Правды, которую, казалось, Чехов познал до предела: самой сутью сердца.
Последний абзац «Холстомера» так густ, будто написан древесной корою, или почвой: субстанциями, связанными с праязыком, с чем-то столь основном и смыслонесущим, чему сложно противостоять.
Странно и сложно построенные фразы противопоставляют смерть животного, с последующим использованием всего его земного состава, и смерть человека: такую же пустую, как и его жизнь.
Но пустой жизни не может быть: если предположить глобальный план бытия, в котором участвуем все мы, и жизнь последнего бомжа-алкоголика осмысленна: просто мы не понимаем этого смысла…
Но именно невероятная густота и нарочитая неправильность говоримого заставляют думать иначе…
Всплывает строчка из сонета Рильке: «Ты жить обязан по-иному!».
Что ж – не к этому ли и должна призывать высокая литература?
!!!
От души написано.