ПРОЗА / Игорь БАХТИН. ПРЕДНОВОГОДНИЕ ХЛОПОТЫ. Роман (продолжение, главы XIII-XX)
Игорь БАХТИН

Игорь БАХТИН. ПРЕДНОВОГОДНИЕ ХЛОПОТЫ. Роман (продолжение, главы XIII-XX)

28.12.2020
349
4

Глава I ДЕНИСОВ – на сайте
Глава II КАЛИНЦЕВ – на сайте
Глава III МАРГОЛИН – на сайте
Главы IV, V, VI – на сайте
Главы VII-XII – на сайте
Глава XIII-XX – на сайте

Игорь БАХТИН

ПРЕДНОВОГОДНИЕ ХЛОПОТЫ

Роман (продолжение, главы XIII-XX)

 

Глава XIII. ДЕНИСОВ

 

Говорящий китайский будильник куковал пискляво и простужено: «Ку-ку, ку-ку, ку-ку…». Веки Денисова дёрнулись, но глаз он открыть не смог, лежал обессиленно, сил нажать на кнопку не было. Сквозь дрёму пробилась вялая мысль: «Интересно, а в Китае кукушки тоже кукуют, как у нас, или как-то по-другому страшная птица-предсказатель пугает людей?». И ещё подумалось о том, что этот дешёвенький будильничек проработал на одной батарейке уже больше двух лет. Будильник «откуковал» положенные тридцать секунд и, когда замолк, Денисов безо всякой надежды обессиленно пошарил рукой рядом с собой — Марии не было. Он не удивился, только уже в который раз с нежностью подумал о неиссякаемой неутомимости жены, о резервах, открывающихся у человека в экстремальных условиях, о терпеливой материнской заботе и любви к своему ребёнку.

Хотелось ещё понежиться в постели, но вспомнив о порвавшемся ремне генератора, он, полежав ещё минуту, решительно встал и сразу прошёл к иконам.

Минут десять стоял у иконостаса, опустив расслабленно голову, пытаясь отрешиться от реальности. Сделать это всегда было не просто. Отринуть внешний мир, отключиться от посторонних мыслей, звуков, остаться наедине со святыми словами перед образом Спасителя получалось не всегда.

Когда это выходило, тогда и молитва сама просилась вдохновенно из сердца, и казалось, что окошко в небо приоткрывается, и после день ладился. Но суета, невидимая, внутренняя, мирская и вездесущая, всегда была рядом. Из ниоткуда являлись шальные пустые мысли, они микшировались в голове со словами молитвы, перебивали, пытались вернуть в суетное мирское состояние. Они забирали к себе с таким трудом добытую сосредоточенность, отрешённость, мешали.

Подключались и другие ощущения: уши подмешивали к мыслям шумы и звуки, от которых в большом городе не спрятаться, и вся эта мешанина порождала тогда слова механические, не дающие чувства благостного единения с Богом.

В такие минуты он очень остро понимал слова: Бог тишину любит. Понимал, что внутреннее состояние во время молитвы, к которому он всегда стремился, можно было добыть только годами кропотливого душевного труда и бессмысленно и даже не безвредно для души заигрывать с Богом, молиться ради галочки, без искренней веры в сказанные слова. Поэтому он всегда расстраивался, когда у него не получалось отрешиться от суетности во время молитвы. Но чётко знал он и о том, что без молитвы нет и молитвенного подвига, а его можно добыть только душевным трудом. Много раз с огорчением и досадой ему думалось том, как много потеряно лет на пустую суету в те годы, когда у него ещё был огромный запас сил, когда нужно было встретиться с Богом.

Размышляя над этим, он записал однажды в своём дневнике: «Кто мешал мне это делать? Разве кто-то мог мне это запретить? Что это за силы, которые могут из сердца изъять веру? Это всё равно, что изъять само сердце. Комсомольские и партийные вожаки? Директора и руководители? Милиция с КГБ? Они, конечно, могли подпортить человеку карьеру, подвергнуть обструкции, надсмеяться, «вразумить» атеистической беседой, испоганить настроение. Какие ужасные наказания! Первым христианам вырывали языки, распинали, четвертовали, бросали на растерзание диким зверям, забивали камнями, вливали во рты расплавленный металл! Каков результат? «Ты победил, Галилеянин», ― сказал гонитель христиан Юстиниан-отступник, умирая. Мучения христиан, их мужество во время казней, на которые собирались толпы, заставляли зрителей этих жестокостей сострадать, думать, и вера давала новые благодатные всходы. Бесстрашные неофиты пополняли ряды мучеников, отважно продолжая проповедь Благой Вести.

Итог: две тысячи лет живёт светлое учение. Приходили инквизиции, они остались в веках, им на смену пришли красные инквизиторы. Только бороться они стали не с колдунами и ведьмами, оракулами и еретиками, а так же, как их римские предшественники, с ненавистными верующими. Они разрушали храмы, топили кровью верующих и священников свои адские печи, строили свой безбожный мир. И вновь осечка — сгинули сами. «Гонимы будете», ― говорил Спаситель, и думаю, не о временах только Римского владычества сказано это было. Взор его проникал в грядущие века. Возможно ли приказом запретить верить? Приказ-то издать можно, бумага всё терпит, но как проконтролировать невидимое — мысли человека? К тому же, известно, что запреты часто создают обратный эффект — люди начинают принципиально их нарушать. Перед гонителями-материалистами стояла трудная задача сломать тысячелетнюю традицию, создать нового человека. Они понимали, что указы в таких делах бессмысленны, но всё же пошли по пути Юстиана, почему-то забыв, чем закончились его репрессии.

Увязли они в этой борьбе на долгие годы. Бывший семинарист Сталин был вынужден сменить тактику, когда случилась война, он даже открыл храмы. А в самых верхних эшелонах власти, несмотря на показное декларирование горячечного атеизма, ещё оставались люди, которые до вступления в ряды КПСС были крещены своими родителями в младенчестве, многие имели роды намоленные, и их внутреннее, спрятанное от людей не коммунистическое «Я» вполне осознавало своё единение с русскостью и противилось разрушению нашей корневой системы. Маршал Победы Георгий Жуков, к слову, родился в православной стране и успел послужить Царю и Отечеству.

И таких людей было немало. Это поколение проредили основательно, но до конца вырубить не смогли: связь мысленная, родовая, генная не была разрушена, несмотря на гонения. Упёртый Хрущёв пообещал стране окончательную победу, заявив, что при его правлении советский народ увидит последнего попа. Да только при упрямом безмолвии народа не получил его любви и не смог добиться отречения людей от своей идентичности. «Кукурузник» дёшево отделался: сместили его бывшие соратники по-тихому, оставив за ним дачу и кое-какие привилегии.

В некоторых странах другие истории происходят. Пол Пота, например, народ сжёг, обложив покрышками в каком-то грязном дворе, а в газетах написали: сожгли, как мусор. Суд людской скор и жесток, ― суд небесный беспристрастен, сказано: «Мне отмщение и аз воздам». А у народа, у стержневой его массы, мнение по поводу того или иного правителя всегда бывает согласованным, правильным и единодушным, без референдума рождаются анекдоты, в которых и выражено мнение народа, его резюме. Оттепель хрущёвская обернулась рождением болтливого диссидентства, заморозками, в виде «холодной войны», позже застоем. Слышался уже кое-где в хребте империи треск, но властители упорно талдычили о развитом социализме, о победном курсе на пути к близкому коммунизму. Обеднела земля русская: не нашлось пассионарных личностей, которые бы попытались вывести народ из этого болота, дать какой-то вдохновенный импульс, новые идеи, зажечь сердца людей, объединить. Загнивание, депрессия, фальшиво-воодушевлённые рапорты с мест, подковёрная борьба, безмолвие народа, необдуманные проекты, упорное нежелание прислушаться к уже слышимым толчкам будущего землетрясения, «дом престарелых» в Кремле ― вот виды того времени. И это при наличии в стране невероятного количества талантливейших людей во всех сферах жизни, отличного образования и науки, побед на Олимпиадах, покорении космоса, улучшения бытовой жизни людей, и множества других замечательных вещей, которые, увы, сейчас похерены и даже осмеяны либералами, пришедшими к власти и, между прочим, получившими то самое «ужасное совковое» образование.

«Дорогому» Леониду Ильичу некого было после себя оставить, со скамейки запасных выпустили в проигрываемую игру больных стариков Андропова и Черненко. Порулили по году и умерли. Но пришёл-таки «пассионарий»! Да какой! Молодой, выпускник МГУ, юрист. Правда с русским языком у него нелады были: ударения делал в словах неправильные, но это простительно: народ у нас терпимо относится к южному говору. И процесс пошёл! Затеял генсек перестройку, или, «катастройку», как остроумно назвал то время Александр Зиновьев. Очередной страшный слом ― сломал генсек построенное другими, построить ничего не построил, перестройка застопорилась, но перестрелка началась повсеместно, за что и получил Меченый Нобелевскую премию мира. Этому не до религии было, всё рассыпалось, в стране была сплошная говорильня, а он красовался перед западными журналистами. Да и хорошо, что не лез в то, о чём понятия не имел, не дай Бог ещё и в Церкви перестройку затеял бы, кудесник. А храмы выстояли, пережили войну, правителей-перестройщиков.

Храмы… перейди Театральную площадь и вот он красавец-храм! Да какой! Храм Святителя Николая! Или среди моряков ― храм Николы морского. Даже во время блокады он работал! Мне говорили, что митрополит Алексий Симанский всю блокаду прожил в нём, не боясь бомбёжек. Забегал я в него ещё школьником — жил-то в двух шагах от храма, тянул неведомый магнит. Застывал в непонятном смущении, проникаясь странным ощущением тишины веков, чего-то большого, вечного, недоступного моему разумению, далёкого, родного, но забытого, спрятанного, что непременно нужно вспомнить, найти.

А время бежало. Жизнь обещала быть долгой, радостной и прекрасной. Ещё не было болезней — так мелочь обыденная: простуды да ангины; сын бегает в школу, ты не просыпаешься ещё раньше всех в доме, с тяжёлыми думами в голове, но незаметно и упрямо подкрадываются новые мысли. И не спится уже сладко, и тревожат эти мысли, мысли о времени, которое, кажется, утекать стало гораздо привычнее и нагляднее. Ещё не проводили Егорку на армейский сборный пункт, не появились у Марии скорбные морщинки у глаз, но ты уже с тоскою ощущал, что две трети твоей жизни уже невозвратно остались в прошлом. Они остались в воспоминаниях, фотографиях и на плёнке. А всё острей и острей осознаёшь, что ты на той самой финишной прямой и бессмысленно оттягивать время, «притормаживать»: ленточку пересечь придётся, а за ней будет другой мир, в который ты придёшь со своим скорбным багажом.

Но бежишь, бежишь, бежишь, будто второе дыхание открылось, а бег времени всё убыстряется и убыстряется! Вот уже твои родители пересекли свои финишные ленточки, а ещё вчера ты гнал прочь от себя мысли об их уходе, и дни были длинными-длинными, ночи короткими, и ты всё откладывал на завтра какие-то очень важные несделанные дела, а утлая лодка твоей жизни продолжала плыть к последнему причалу земному. Вёл тебя небесный лоцман по этой, то пенной и бешеной, реке, то по тихим её заводям, то между мрачных скал и отмелей, то бросал тебя в пучину с крутого водопада, а ты всё плыл и плыл, как Одиссей к своей родной Итаке.

Тебя обгоняли лодки, призванные пристать к своей последней пристани, и люди, среди которых было много дорогих тебе лиц, прощально махали тебе руками. И среди этих печальных лиц было немало людей моложе тебя, совсем юных и даже младенцев. А утро, твоё утро, приходило, и ты уже знал и любил заветные слова, которые произносил с радостью: «Слава Богу за всё».

 

Мария

 

Когда они стали встречаться, она частенько затаскивала его в храмы и он, очарованный и влюблённый, не сопротивлялся, готов был выполнить любое её желание. Они побывали почти во всех храмах тогдашнего Ленинграда.

Входя в храм, она неизменно покрывала голову платком, который всегда был в её сумочке. Платок этот очень ей шёл, усиливал и без того сквозившую в её облике русскость, Денисову она нравилась такой, он поглядывал на неё с восхищением и нежностью. В храме она преображалась, ходила тихо, говорила шёпотом, лицо её становилось строгим, глаза светились, подолгу задерживалась у икон, ставила свечки, шептала молитвы. Если видела священника, то непременно подходила к нему, о чём-то говорила с ним, просила благословения. А он отмечал про себя, что батюшки во время общения с его Машей, у которой тогда была прекрасная коса, всегда оживали и начинали улыбаться, он даже слегка ревновал её в такие моменты к священникам.

Беззлобно подшучивая над Марией, он дразнил её комсомолкой-богомолкой, на что она ему однажды горячо высказалась, в том смысле, что, конечно, верить двум Богам невозможно, потому что Истина только одна, но быть комсомолкой не такой уж страшный грех, и она твёрдо уверена, что Бог её за это простит, поскольку польза от её членства в этом союзе тоже имеется, так как две её копеечки ежемесячных взносов могут пойти на благие дела: образование, медицину, на помощь детям сиротам.

Он долго хохотал. Мария не обиделась. Дождалась, когда он успокоится, и спросила: а ты, что-нибудь слышал о хирурге Войно-Ясенецком? ― Первый раз слышу, ― пожал он плечами. ― Неуч. Хемингуэя знаем, Бодлера читали, Вийона цитируем, а доктора медицинских наук, лауреата Сталинской премии, но при этом епископа и доктора богословия, не знаем. Оксюморон, да? Великий хирург и духовный учитель в полной мере хлебнул горя в годы репрессий и гонений. И он, оставаясь христианином, не отрицал идеи коммунизма, работал и спасал советских людей, он только оспаривал безбожие, но советский строй считал совершеннейшим и справедливым.

Она много знала такого, чем он тогда не интересовался. Без устали Мария просвещала его, пересказывала Евангелие, разъясняла притчи, восхищалась духовными подвигами Святых Отцов Церкви, говорила с горечью и о том, что нынешнее время — это время забвения истинных ценностей, что вновь процветает язычество, но это время непременно пройдет и всё вернётся на круги свои.

Наверное, в ней были сильны её деревенские и семейные корни. Несколько поколений её предков прожили свои жизни в Тверской губернии, пока бабушка с дедушкой незадолго до войны не переселились в Ленинградскую область. Она родилась и выросла в посёлке Сусанино, что недалеко от Вырицы. Когда была маленькой, её отец, работавший экскаваторщиком, погиб в результате несчастного случая, мать больше замуж не вышла. Растили девочку мать с бабушкой. Жили они просто и скромно, своим хозяйством: были у них две козочки, куры, сад и огород, рядом были замечательные ягодные и грибные леса. Мария рассказывала, что они с бабушкой часто ездили на службы в храм, в котором когда-то служил святитель Серафим Вырицкий. Школу она закончила с золотой медалью и кучей похвальных листов, участвовала в олимпиадах по английскому языку, из института вышла с красным дипломом.

У Денисова же были революционные корни. Дед участвовал в событиях 1905 года, сидел при Николае II на каторге, воевал в Гражданскую, естественно, на стороне красных, но за чрезмерную веру в идеалы коммунизма, по злой иронии тех времён, был расстрелян во времена больших репрессий. Отец добровольцем ушёл на войну, был дважды ранен, вернулся с войны орденоносцем, всю жизнь проработал на «Электросиле». У матери была похожая биография. Пятнадцатилетней девочкой встретила войну, отец погиб под Курском, окончила техникум, работала библиотекарем, на пенсию вышла заведующей библиотекой, в которой протрудилась тридцать пять лет.

Денисов рос в обычной советской семье. Учился, ездил в пионерские лагеря, занимался спортом, ходил в музыкальную школу, в кружки и в различные студии, праздновал советские праздники, ходил на демонстрации, субботники, ездил на маёвки и на «свеклу». Таких биографий, как у его родителей, и таких семей в стране были миллионы.

Горожанином юноша Денисов был продвинутым. В семнадцать лет ходил с длинными хайрами, как тогда говорили, слушал рок-группы, носил клешёные и узкие брюки, вельветовый пиджак без воротника а-ля Битлз. Случались стычки с дружинниками и приводы в милицию, были подвалы, где молодёжь собиралась с гитарами, друзья, горячие поклонники новой музыки и страстные коллекционеры записей западных групп. Это была особая общность питерской молодёжи, с полуслова понимающая друг друга и, наверное, не самая худшая её общность.

Марией он очаровался с первой их встречи. На долгий срок были забыты друзья-товарищи, тусовки в своей среде. Все его мысли теперь занимала одна Мария, а поскольку девушкой она была строгой, обязательной и на первом месте у неё стояла учёба, встречались они поначалу редко.

Он поджидал её у института, провожал до общежития, несколько раз сходил с ней в кино. На выходные почти всегда она уезжала в родной посёлок и однажды Денисов, для которого жизнь в разлуке с Марией стала тяжёлым испытанием, увязался за ней и поехал её провожать на электричке. Он довёл её до бревенчатого дома с резными наличниками на окнах и ставнями, и она пригласила его в дом. Мать и бабушка встретили его радушно, накормили вкусными домашними пельменями, грибами и чаем с черничным вареньем. А он мгновенно обжился в новой среде, чувствовал себя здесь легко и непринуждённо, разболтался, веселил женщин городскими байками, а, прощаясь, устроил неожиданный «форс-мажор». Смело глядя в глаза матери Марии, бухнулся перед ней на колени, и, приложив руки к сердцу, сказал, что любит Машу и просит её руки!

Нужно было видеть изумление Марии от этого неожиданного пафосного монолога! Она вспыхнула: слыханное ли дело — парень, ещё ничего не говоривший ей о своих чувствах, делает вдруг такое заявление её матери, которую видит в первый раз! Мать Марии, улыбаясь, глядела на покрасневшую, с выступившими на глазах слезами дочь: «Доченька, а ты, что нам скажешь на это заявление жениха, благородного юноши?».

Никогда ещё он не видел такой Марию! Покрасневшая от возмущения, всплеснув руками, она выкрикнула: «Вы представляете! Оказывается он мой жених?! Надо же, да я вот только сейчас узнала об этой всех нас заинтриговавшей и шокирующей новости! Я и знать не знала, что он себя в женихи записал и свататься приехал». Она повернулась к улыбающемуся Денисову, и быстро проговорив: «Надо было, сперва о приданном спросить, сударь. Возьмёшь ли меня в жёны с моей любимой козочкой?» — со слезами на глазах выскочила в другую комнату, захлопнув за собой дверь.

Старенькая бабушка, погладив обескураженного Денисова по плечу, перекрестила его, сказав: «Хороший ты паренёк. Глаза у тебя чистые, и видать и вправду влюбился в нашу Машку. Поезжай домой с Богом, всё в его руках». А потом, лукаво улыбаясь, добавила: «А погулять на свадьбе, да внучков понянчить, ох, как мне хочется. Потом и умереть спокойно можно было бы».

За дверью, за которой скрылась Мария, раздался раздосадованный голос: «Бабушка, что ты городишь, какие внуки?!»

Она недолго дулась. При встрече стала приветствовать Денисова ироническим: «Наше почтение завидному жениху». «Привет, бесприданница», — отвечал он ей, улыбаясь. У него к тому времени уже был короткий опыт отношений с девушками, но никаких попыток сдвинуть отношения с любимой к обычной в таких случаях практике общения городской молодёжи он не предпринимал: не было ни объятий, ни поцелуев, она лишь позволяла брать себя за руку, и они ходили со счастливыми улыбками на лицах.

Денисов понимал, что Мария не из тех городских вольняшек-хохотушек, с которыми ему приходилось встречаться раньше. Он боялся её потерять, держал себя в установившихся рамках, но естество, конечно же, волновалось, и новая ступень развития отношений обязана была наступить. Он дал себе слово, что не будет форсировать события, и будет ждать первого шага к сближению от самой Марии, да и нравились ему такие отношения, в которых живёт сладкое предчувствие непременного счастья. В этом был какой-то особый шарм.

Небесный стрелочник, однако, уже продумал продолжение этой истории любви. В начале лета они не виделись больше недели: у Марии была первая летняя сессия, у Денисова ― госэкзамены. Эта вынужденная разлука переносилась тяжело, как оказалось позже, обоими. Обычно звонил в общежитие Марии Денисов, но тут неожиданно позвонила она сама. Голос у неё дрожал, у него было ощущение, что она сейчас расплачется. Она жалобно и сбивчиво сказала, что им нужно увидеться, что ей очень одиноко и плохо.

Бросив конспекты, он рванул к любимой. Это было время белых ночей, воскресенье, они загулялись. Говорили о многом, проворонили развод мостов и им пришлось ждать, когда мосты сомкнут свои мощные руки в крепком рукопожатии. Они спустились к воде у Сфинксов и Мария, улыбаясь, спросила у него: «Свет-Игорь, а ты не передумал ещё на мне жениться?». В ответ он обнял её и поцеловал. Она не противилась.

Свадьба состоялась нескоро. Его забрали в армию, когда вернулся, Мария училась на третьем курсе, свадьбу планировали провести летом, бабушка Марии просила их обвенчаться, но как-то всё спустилось на тормозах, был обычный загс и свадьба в кафе. Через полтора года Мария, которая за это время не забеременела, взбунтовалась. Она потребовала в жёсткой форме венчания. Некрещёный Денисов крестился, впрочем, он и не противился, заявив тогда Марии: «Я, в конце концов, русич и пора возвращаться к родным истокам». Венчались они в Николо-Богоявленском Соборе. Через год после венчания Мария родила Егора.

Когда в их дом пришла беда, жалкие материальные запасы быстро иссякли. Запасы были и впрямь жалкими: лихолетье девяностых принесло потерю стабильной жизни. Деньги на книжках были заморожены, «добрые» приватизаторы и банкиры подгребли народные сбережения, в стране происходили стремительные непредсказуемые изменения, порядок и спокойствие остались в воспоминаниях. Да и какие материальные запасы могли быть у педагога и переводчицы?

Первое время им денежно помогали кумовья, крёстные Егора: близкий друг Денисова, у которого были успешные дела в строительном бизнесе, и подруга Марии, занимавшаяся челночной торговлей. Деньги требовались теперь постоянно и немалые. Марии вначале пришлось находиться длительное время в Ростове рядом с Егором, а Денисов метался между Питером и Ростовом. С работы ему пришлось уволиться. Жить в долг они не хотели и очень скоро их прекрасная двухкомнатная квартира на Площади Труда, была продана какому-то заезжему нуворишу.

Грузный мужчина в спортивном костюме, по-хозяйски пройдясь по квартире, прикупил понравившуюся ему настольную лампу 19-го века, невесть когда и как попавшую в семью Денисовых. Остановившись у портрета Марии, он возжелал купить и его. Портрет этот написала Машина подруга, впоследствии ставшая известной художницей; тогда Марии было девятнадцать лет, и художница очень точно схватила Машино внутренне свечение и её красоту. Богатый покупатель долго рассматривал портрет, а потом брякнул: «Так. Девушку тоже беру. Сколько хочешь за неё?».

Денисову пришлось долго и терпеливо объяснять, что портрет его жены не продаётся, но покупатель, по всему уже впитавший постулат новых времён ― «всё продаётся и всё покупается», повторял, ухмыляясь: «Я что ж, не понимаю? Дураку ясно, что всё дело не в цифрах, а в деньгах», — и увеличивал сумму. От предложений покупателя с трудом удалось отвязаться, он ужасно помрачнел после того, как понял, что картину ему не отдают. Расплатившись пухлыми пачками долларов, он наорал на своего охранника и ушёл не попрощавшись.

Они переселились в хрущёвку недалеко от метро Новочеркасская. К тому времени Егору в Ростове сделали две операции. Когда состояние его стало стабильным, появилась возможность забрать сына. Они перевезли сына на самолёте домой, в госпиталь военно-медицинской академии Петербурга. Здесь ему сделали ещё одну операцию. Когда наступило «время надежд», как выразился их лечащий врач, они перевезли сына домой. Он остался под наблюдение добрейшего человека, врача Валентина Александровича, который стал другом их семьи. Были врачи, которые советовали поехать лечиться в Германию, но доктор сказал Марии: «Бог он везде. И в Германии и в России. Дома, милая моя, в родных стенах, да с матерью и отцом, дух куда как пользительней для дитяти, да и обдерут там вас как липку, у них капитализм устоявшийся. Молитесь, Маша, у вас один Врач теперь остался. Уповайте на его милость».

Нужно было добывать пропитание. Поиски работы, собеседования, резюме не принесли успеха. Он мог вернуться в школу, но тогда бы у него совсем не было времени на помощь Марии, а она ей была нужна, да и деньги в школе тогда платили смешные. Нужна была работа со скользящим графиком. Пооббивав пороги агентств, многие из которых оказались (он не сразу в этом разобрался), аферистическими однодневками, собирающими с людей деньги, Денисов на время отставил поиски работы.

«Бомбить» его надоумил новый сосед, разбитной пожилой мужчина, много лет ещё с ленинградских времён занимающийся извозом. Он пространно объяснил ему «за жизнь» и Денисов сделал несколько пробных поездок. Он тушевался и стеснялся вначале. В голове всё время вертелось противное и стыдное «халтурщик», но его пассажиры, кажется, совсем так не думали, к частному извозу относились, как к естественной ситуации нынешних нелёгких времён, принесших безработицу, небольшие зарплаты, мизерные пенсии и сумасшедшие цены на продукты. Практичные питерцы предпочитали ездить с частными «извозчиками» — это в большинстве случаев было дешевле.

Ему доводилось возить вполне респектабельных, интеллигентных людей, которые даже с какой-то ностальгией рассказывали ему о том, что и им пришлось «бомбить», чтобы выжить. Однажды ночью на Фонтанке его остановил пожилой мужчина, стоявший у «Волги» с включённой аварийкой. Он попросил поменять пробитое колесо. На асфальте уже лежали домкрат и ключ. Когда Денисов сделал работу, мужчина настойчиво попытался дать ему пятьдесят рублей. Он отказался от денег, пожелал мужчине удачи на дорогах, и хотел уехать, и тут только обратил внимание на то, что из левого рукава куртки торчит красноватая культя. Старик увидел изумление на его лице и разъяснил: «Да, да, к несчастью это так, товарищ, несчастный случай, кисть потерял на работе, кручу баранку правой, левой помогаю. Приходится бомбить, на лекарства не хватает». Хотелось спросить мужчину о том, как он ухитряется переключать передачи, но он не спросил, только ещё раз пожелал удачи.

Он влился в ряды питерских частных извозчиков, держа в голове установку, что это временный выход из ситуации. В этой работе было немало минусов, но были и весомые плюсы: можно было выезжать, когда захочешь, можно было не выезжать вовсе, если у тебя образовывались дела, характер заработков был лотерейный, но большей частью выигрышный, нежели проигрышный. Главным минусом было рискованность, непредсказуемость и постоянная забота о старой машине, которая, естественно, разбивалась быстрее при интенсивной езде по питерским колдобинам и разбитым трамвайным путям.

Он был страстным автолюбителем, с немалым водительским стажем. Ещё на отцовском «Москвиче» он с семьёй выезжал и на Чёрное море и на Кавказ, ну а город свой он знал великолепно. Знал не только удобные маршруты, но и историю улиц, по которым ему приходилось ездить, знал историю этого каменного исполина с его великолепной архитектурой, дворцами, музеями; любил свой город с человеческой биографией, полной радостных и горьких событий, город, построенный волей сильного упрямого царя, город познавший блеск и роскошь, разрушительную силу всё сметающей революции и гражданской войны; город, перенёсший немыслимые страдания в кольце блокады, город ― воскресший и обновлённый, сберегший своё былое величие, принявший своё исконное имя, о котором напоминают сохранившиеся дворцы, мосты, каналы, набережные, храмы, творения скульпторов и зодчих, мемориальные доски гениев на старых домах, живших в этом городе и воспевших его.

 

Окончив молиться, он ещё некоторое время постоял у икон расслабленно и, перекрестившись, вышел из комнаты. Тихо приоткрыв дверь комнаты Егора, заглянул в неё. Лампадка, бросая блики на иконы, едва освещала комнату. Мария пристроилась рядом с кроватью Егора на раскладном кресле. Она лежала лицом к сыну, рот её был приоткрыт, веки подёргивались.

«Вымоталась, душенька моя, — с нежностью смотрел он на жену. — Уходит от меня к Егору бесшумно, как кошка, чтобы не разбудить».

На кухне он стал у окна. Сумрак уже уползал, но фонари ещё не выключили, они горели молочным рассеянным светом. На градуснике было пять градусов мороза.

«Вынесу мусор, после поменяю ремешок генератора», — решил он.

Быстро одевшись, захватив пакет с мусором и отдельный пакет с остатками хлеба и каши для птиц, он тихо прикрыл за собой дверь. Воздух был липок, насыщен влагой, поддувал противный ветерок, развиднелось. Не доходя до мусорных контейнеров, он высыпал на бетонную площадку еду для птиц. Голуби мигом слетели с деревьев и соседних крыш, над площадкой закружились чайки. Этой зимой они прописались в их дворе, Нева была рядом, а год, видимо, голодный. Чайки были крупные, крикливые и агрессивные, они кидались на еду хищно и жадно, выхватывая крупные куски. Вороны, голуби и воробушки, прежде существовавшие мирно, теперь вынуждены были ждать, когда насытятся их более сильные сородичи. Чайки кричали истерично, кидались на птиц, отгоняли их, клевали своими большими кривыми носами и махоньким воробушкам доставались крохи.

Людей чайки остерегались и Денисов, высыпав еду птицам, не уходил сразу, с тем, чтобы что-то досталось голубям и воробьям, которые людей не очень боялись. После того как он отходил, чайки с визгом планировали к остаткам еды, разгоняя птиц.

Оглядываясь на суетящихся птиц, он двинулся к контейнерам. Дойдя до них, замер: у контейнера, прижавшись к нему грудью, стоял человек в грязном чёрном пальто, по плечи погрузившийся в его холодное, зловонное нутро. Когда он выпрямился, в его руках был прозрачный полиэтиленовый пакет, наполненный селёдочными головами и рыбьими внутренности. Что-то, бормоча, он, порывшись в пакете разбитой опухшей рукой, достал селёдочную голову и принялся её грызть.

Денисов почувствовал быстро подступающую тошноту. Он не мог оторвать взгляда от этого человека. Борода его торчала в разные стороны, разбитый нос был провален, а из-под вязаной шапки выбивался колтун нечёсаных свалявшихся волос. Не замечая его, он жевал рыбью голову пеньками обломанных зубов.

Денисов кашлянул. Человек заторможено поднял голову, их глаза встретились. Несколько секунд бездомный стоял, глядя на него безжизненным взглядом светлых глаз, и сообразив, наконец, что он загораживает проход, отступил шага на три назад, не выпуская из рук пакета.

Денисов швырнул мусор в бак и хотел, было, уйти, но почему-то не ушёл. Он смотрел на человека, равнодушно жевавшего рыбью голову, и горячая жалость обожгла горло, сбив дыхание. Торопливо расстегнув молнию на кармане куртки, он залез в карман, вытащил из кармана две сотенные бумажки, порывисто шагнул к бомжу. Тушуясь и краснея, протянул их ему деньги: «Купите себе еды».

Человек перестал жевать, оторопело уставился на него. В следующее мгновенье пакет с селёдочной головой был отброшен в сторону, он выхватил из его рук деньги. Глаза несчастного на мгновенье ожили, в них появилось что-то осмысленное. Не сказав ни слова, он, припадая на левую ногу, быстро засеменил в сторону торгового комплекса. Денисов провожал его взглядом до тех пор, пока тот не исчез из поля зрения. Нервно закурив, он пошёл домой.

В кухне шумела вода, бормотал телевизор. «Встала сразу, как я вышел», — улыбнулся он и, вымыв в ванной руки, вошёл в кухню. На столе стояли две чашки только что сваренного кофе, Мария улыбнулась, улыбка вышла печальной.

Со сжавшимся от нежности сердцем он порывисто шагнул к ней, притянул к себе, целуя. Задержав его голову в руках, она погладила его по волосам и тихо спросила:

— Холодно там?

— Терпимо. Машенька. Я сегодня опять не слышал, как ты встала и ушла к Егору. Он плохо спал?

— Ох, Игорёк, такая ночка выпала неспокойная. Проснулась в три ночи, будто кто-то меня подкинул на кровати, и буквально побежала к нему. Потрогала лоб — горит! Отпаивала чаем с малиной, сбила температуру, но он до шести утра не спал. Лежал с открытыми глазами с таким жалким постаревшим лицом, а мне так страшно было, так страшно, такая боль душевная накатывала! Сменила ему памперс. Он таким несчастным становится, когда я это делаю. Мальчик мой! Вспомни, Игорь, как в пять лет он стал вдруг стесняться и просить, чтобы он сам купался в ванной, он ведь и тебя стеснялся…

Денисов кивнул головой.

— Вот. А представь, каково ему теперь. Взрослому, обездвиженному, беспомощному парню выдерживать всё это. Он же всё чувствует, переживает, стесняется, понимаешь. Потом он стал холодным, Матерь Божья! Его знобило, как в лихорадке, пот катился холодный. Я его обтирала, грелки к ногам соорудила. Легла рядом, гладила, гладила его и молилась. Он заснул и теперь спит крепко. И выражение лица у него такое счастливое: ему что-то хорошее снится. Боже мой! Ему всегда так мало нужно было, чтобы развеселится, я часто вспоминаю его смех. Как заразительно он мог смеяться! Игорёша, когда мы вновь услышим его смех? Когда уже и мы рассмеёмся вместе с ним?

— Мы ещё посмеемся, Мария, мы ещё поживём, — выдохнул Денисов с повлажневшими глазами.

Бледное лицо Марии вдруг стало покрываться красными пятнами, она быстро опёрлась руками об стол, будто боясь, что упадёт. Денисов быстро обнял её, осторожно усадил на табурет. Заглядывая в глаза, спросил с тревогой в голосе:

— Ты что, Машенька?

В глазах жены стояли слёзы. Она вытерла их платком, посмотрела на мужа с виноватой улыбкой, произнесла дрожащими губами:

— Вспомнилось.

— Что вспомнилось? — спросил Денисов, и тут же понял, что вспомнилось жене.

Так и с ним случалось, когда он вспоминал первую встречу с обездвиженным сыном в ростовском госпитале.

— Вспомнила, как врач в Ростове монотонно перечислял страшные латинские термины, я их слышала, но не понимала, о чём он говорит. Я не могла отвести глаз от Егора! А он лежал, не шевелясь, с закрытыми глазами, с белым безжизненным лицом, со всеми этими трубками, аппаратами. И мне было безразлично, что там бубнит врач, я думала только о том, что мой мальчик жив, что он будет жить, я верила, что все эти мудрёные медицинские слова исчезнут через некоторое время и мальчик мой поднимется на ноги.

Денисов хорошо помнил, как ростовский врач, совсем молоденький, с мягким южным говорком, заглядывая в бумаги, говорил: «Перелом ключицы и двух рёбер, глубокие осколочные поражения мягких тканей, в количестве девяти, семь изъяты, перелом голени, касательное пулевое ранение левой височной части черепа, ожоги...». Денисов смотрел на ожившее лицо Марии с сияющими глазами и ему эти слова врача казались словами прекрасной баллады, между каждым словом которой звучали восклицательные знаки после слова «жив».

Кома, реанимация принесли новые страшные слова: амнезия, тетрапарез, нарушения функций таза, по-простому это означало, что мочеиспускание будет выполняться через катетер, а для опорожнения нужно будет длительное время делать клизмы, всё это отягощалось несахарным мочеиспусканием, и это было не всё: было ещё одно «красивое» слово, звучавшее, как имя прекрасного цветка — афазия. Врачи говорили, что шансы хорошие, что Егор заговорит, и он заговорил. Это произошло через полтора года. Он ясно и отчётливо сказал: «У Пашки Привалова в тот день был день рождения, ему снесло полчерепа». Сказал и замолчал надолго. Молчал он и теперь.

Денисов погладил жену по волосам.

— Всё будет хорошо. Большая часть страшных латинских словечек уже вернулась на свои места в медицинские словари. У Егора всё время шевелятся губы, будто он пробует сказать что-то. Врач сказал, что нам скоро придётся учить его ходить, Мария, готовься к этому, всё говорит о выздоровлении.

— А с тобой, мне кажется, что-то не так, — внимательно поглядела на него Мария. — Говоришь со мной, а сам о чём-то думаешь. Ты какой-то не такой. Сердце? Ты, дорогой мой, хотя бы натощак не курил. И вообще, почему ты куришь эти невыносимо крепкие сигареты? Сейчас же много лёгких в продаже. Перейдя на них, ты смог бы быстрее бросить это гиблое дело?

— Не могу я их курить, лёгкие эти сигареты с бумагой пропитанной селитрой. После них ещё больше хочется курить. А сердце… да, разболелось, но это не физическая боль. Я сейчас на помойке встретил бездомного… Я вообще стал не в меру чувствительным и долго отхожу после таких встрясок. Бывает иногда со мной такое, Маша, увижу что-нибудь и это видение, как вспышка фотокамеры, на секунду ослепляет меня. После долгое время в голове проявляется виденное, застревает, мучает. Вот и сейчас, представь, этот мужчина, крепкий ещё, не потерявший былую стать в фигуре, на вид не больше сорока лет, а может и моложе, но такая жизнь, которую эти люди ведут, накладывает старческие черты на их лица. И вот этот человек в стране великих свершений и побед, самой читающей, самой богатой природными ископаемыми, в стране, где можно расселить безбедно ещё миллионов сто народа, этот человек в конце двадцатого века залез с головой в мусорный бак, достал оттуда пакет с селёдочными головами, рыбьими потрохами и… — Денисов сокрушённо выдохнул, — принялся грызть селёдочную голову. Стоял с пустыми глазами и отстранённо, задумавшись, грыз эту голову. Где он, бедолага, провёл эту ночь? В каком холодном подвале? Каким длинным будет его сегодняшний день, доживёт ли он до следующего дня? Мы, Мария, возвращаемся в свои тёплые дома, обнимаем близких, моемся, едим, а тут… и вот, что я вспомнил... Помнишь, как мы, отдыхая в Сухуми, ходили в обезьяний питомник?

— Как же, — ответила Мария, — хорошо помню. Потом мы пошли на пляж, рядом с нами загорал кавказец настолько волосатый, что Егорка схохмил: «Мама, дядя сбежал из питомника?».

— Да, да, — сказал Денисов, рассеянно потирая лоб. — Я вот о чём. Обезьяны в этом питомнике не обращали никакого внимания на туристов, жили своей обезьяньей жизнью. Одни еду клянчили, другие искали блох, ублажали вожака и даже занимались продолжением рода. Так называемые предки наши дарвиновские, оставшиеся почему-то обезьянами, не обращали на туристов никакого внимания. Да… вот этот человек ел эти селёдочные головы с помойки и не обращал на меня никакого внимания, понимаешь? Ясное дело — голод не тётка — это я понимаю! Но ведь он не обезьяна — он человек, Божье творение! Не в клетке живёт, а среди людей. У него лицо было такое… без эмоций вообще… резиновое! Эволюция назад в обезьянье стадо? Инволюция?! Бывшие люди? А мы, так называемые люди, очень быстро привыкли к этим изгоям, брошенным в новый эволюционный виток на выживание. Люди проходят мимо, считая это явление неизбежным, данностью времени, привыкают к их появлениям, как привыкают к бродячим собакам, кошкам или лужам после дождя. Только животных они ещё жалеют: пуси-муси, бедненькие мои, какая кошечка хорошенькая, что за злыдни выбросили тебя на улицу! Бабушки наши, сердобольные ленинградки, килограммами скармливают дорогие сардельки кошечкам и собакам. Сам неоднократно видел, но видел и другое: как они, прошедшие блокаду, познавшие голод и холод, кривятся и нос воротят, когда сталкиваются с бомжами. На прилавках во многих магазинах коты жирные отдыхают, все умиляются, а этих… себе подобных, гонят подальше. Одни люди проходят, стесняясь, головы опуская, другие брезгливо лица кривят, третьи обзовут даже как-нибудь. По радио слышал, новая молодецкая забава появилась: дети стали убивать этих несчастных ради развлечения, бензином обливают и поджигают. Помнишь, в нашем старом дворе на Площади Труда что было, когда этот пацан, как его… Стеклов Лёнька, да Стеклов, кошку поджёг? Весь двор тогда восстал против него. А тут людей убивают и шепоток только, мол, времена такие, а по телевизору подслащают пилюлю красивой жизнью наших шоу-звёзд. Запудривают людям мозги, но не дай Бог у какой-нибудь звезды случится что: обкрадут, насморк появится или с очередной женой разводиться будет — тут вселенское горе! Воем выть начинают по «ящику» и в журналах.

Денисов отодвинул чашку в сторону. Руки его, лежащие на столе, подрагивали.

— Бедные, бедные, несчастные люди, — сказала Мария. — Когда-то Митрополит Филарет сказал: «Глубоко несчастно то время, когда о злоупотреблениях говорят все, а победить их никто не хочет».

Она открыла пухлую старую книгу, лежащую на столе, из которой торчали закладки — это было «Житие всех Святых», и достала из неё газетную вырезку.

— Вот, — сказала она,— потрясающее стихотворение обнаружила в газете. Автор Владимир Костров. Послушай:

Сварен суп... пора делить приварок...

...Весь заросший, чёрный, словно морж,

На скамейке возле иномарок,

Холодея, помирает бомж.

Над скамейкою стоит ужасный,

Липкий запах грязи и мочи.

И взывать к кому-нибудь напрасно:

Потеряли жалость москвичи.

Телевизор учит выть по-волчьи —

Дикторы бесстрастны и ловки.

Диво ли, что злость в крови клокочет,

Отрастают когти и клыки?

Бомж хрипит от наркоты иль спьяну —

Холодна последняя кровать.

Неужель я оборотнем стану,

Чтобы слабых гнать, и глотки рвать,

И считать, что только в силе право,

Думать: что хочу, то ворочу?

Господа! Не надо строить храмы

И держать плакучую свечу.

Сварен суп. Пора делить приварок.

Падает, как саван, свежий снег.

Дворик спит. А возле иномарок

Умирает русский человек.

Денисов нервно дёрнулся, глаза его покраснели.

— Потрясающее стихотворение! — хрипло вырвалось у него. — Потрясающее! Какая боль пропущена через сердце!

Он взял в руки листок, перечитал стихотворение про себя, опершись головой на ладонь, задумался, ушёл в какие-то свои думы. Когда Мария заговорила, он, вздохнув, «вернулся» на кухню, улыбнулся жене.

— Такое вот наступило время несчастное, — говорила Мария. — Мне, кстати, это слово «бомж» противно. Оно из серии всяких новых глумливых словечек, которыми прикрывают саму суть правильных прежних слов: киллер — убийца, проститутка — путана, толерантность — терпимость, ну и тому подобные словесные выверты. Говорили бы по-русски, прямо и просто — бездомный. Ан, нет — бомж! Лицо без определённого места жительства. Подтекст присутствует незримый: мол, живет, где хочет. У него, стало быть, много мест для житья? Прямо-таки счастливейший путешественник, а не несчастный человек, ночующий под открытым небом. Я недавно читала о человеке, у которого пропал единственный двенадцатилетний сын, такое очень часто нынче происходит, дети стали бродяжничать. Он его долго и упорно искал. Обращался в органы, понимания не нашёл, его везде отфутболивали, отписывались, бросил работу, обменял свою отличную квартиру на коммуналку, чтобы были деньги на поиски сына. И, знаешь, кто ему помог? Так называемые бомжи. В Москве он сошёлся с тамошними обитателями подвалов и парадных, жил с ними. И нашёл своего сына с их помощью! Блудный сын скитался полтора года, отец нашёл его с порушенной психикой, в ужасном состоянии. Но живого и с помощью не потерявших сердечность и человеколюбие бездомных, в реальности познавших, что такое беда. Всё так стремительно стало меняться. Ты заметил, Игорь, сколько пришлого люда появилось в нашем городе?

— Мне ли это не заметить? Ещё как заметил. Раньше приезжали полюбоваться нашими красотами, белыми ночами, теперь за куском хлеба едут. С областей России едут, с республик. Суверенитет, оказалось, вещь не всегда хлебная. Мы ноем, что у нас трудно стало жить, а приезжие с завистью смотрят на нас, счастливцев, и готовы работать здесь за гроши. Я думаю, процесс будет усугубляться. Наши рыночные обезьяны нюхают западный воздух, быстро схватывают полезные для себя вещи, знают, что Запад давно уже осваивает азиатские территории с дешёвой рабочей силой, вывозит туда производство. Но нашим предпринимателям там места нет, их туда не пустят, да и какое производство мы вывезем? Всё порушено, вывозить нам нечего кроме ископаемых. Но у нас осталось постсоветское азиатское подбрюшье с огромными людскими запасами, живущими в нищете, — вот тебе и рабы! И в Африку плыть не нужно.

— Вполне может быть, что это тенденция мировая, — сказала Мария. — А от нас, вспомни, на Запад совсем недавно отхлынула волна умных голов в поисках лучшей доли, и процесс этот продолжается.

— Так туда уехали люди головастые, с образованием, и многим там пришлось не своим делом заниматься, чтобы выжить. А сюда приедут из бывших республик в основном люди безграмотные, иногда и языка не знающие. Их удел: разнорабочий, дворник, уборщица, строитель, ну, и продавец. Капитализм изобретателен. Он всё время придумывает новые и новые формы работорговли. В древние времена существовали невольничьи рынки, но они и сейчас никуда не исчезли. Только они тогда на рыночных площадях были и в морских портах, а теперь весь процесс происходит за закрытыми дверями кабинетов нынешних работорговцев. Им плевать, как рабы устроятся, как это повлияет на общий уклад коренного народа, ведь это в основном люди других религий и они будут жить своим укладом. Свободный рынок ― какая панацея! Между прочим, когда-то давно, на заре капитализма, корыстные нелюди создали свободный рынок рабов, и жизнь в Африке замерла надолго. Два века там не было прироста населения. Государства, принимающие дешёвую рабсилу, в будущем непременно будут иметь межнациональные проблемы. Но так заманчив этот пирог для тех, кто делает на работорговле большущие деньги, что они об этом стараются не думать… хотя, думаю, догадываются, чем это может закончиться. Но после нас хоть потоп — вот их кредо! Машенька, мне нужно ремешок новый поставить на генератор. Я быстро. Но сначала к Егору.

— Я с тобой, — обняла мужа Мария.

Егор крепко спал. Они стояли, обнявшись, и смотрели на сына. Молчали, но оба думали об одном: о том, как хорошо, что он здесь рядом с ними, пусть лежачий и больной, но живой, и оба молились о его выздоровлении.

Мария потянула его за рукав.

— Пойдём. Я тебе говорила, что он очень плохо сегодня спал, что-то его сильно мучило. Врач обещал быть у нас часа в три.

Надев рабочий комбинезон и ватник, Денисов вышел из дома. Сделал он работу очень быстро, заодно отрегулировал карбюратор и зажигание. Ругая себя, выкурил за время работы три сигареты. После съездил на рынок в Весёлый Посёлок: Мария собиралась сделать к Рождеству холодец, ей нужны были свиные ножки, говяжьи хвосты, куры, чеснок, зелень; заехал в аптеку за лекарствами, после почти четыре часа сидел за письменным столом, писал.

Перед выходом из дома он зашёл к Егору. Сын крепко спал с румянцем на щеках и спокойным и умиротворённым выражением лица. Денисов поделился с Марией своими впечатлениями и получил неожиданный ответ:

— Чует моё сердце, что этой ночью Егор перешагнул через некий высший пик своей болезни. Этой ночью болезнь ярилась. Она увидела, что человек ускользает из её когтистых лап. Чую это безо всяких анализов, консилиумов, своим материнским инстинктом. Чую, что хвороба отступает и идёт новая благодатная фаза.

Денисов растроганно обнял жену.

— Сколько же в тебе светлой силы, лапушка моя! Какие у тебя слова душистые!

Мария подняла глаза:

— Помнишь, что нам сказал наш лечащий врач? Он сказал, что у нас теперь один Врач, Врач великий и всемогущий. На того уповаю я, кто мёртвых воскрешал и слепым зрение возвращал, на него Человеколюбца. Помнишь рассказ из Писания о жене хананейской?

Денисов кивнул головой, с нежностью глядя на жену. Мария заговорила быстро, будто боялась, что её перебьют.

— Несчастная мать просила господа спасти её дочь. Но она была для иудеев существом презренным. Они не общались с этими изгоями, необрезанными язычниками. И Иисус поначалу отверг её. Утомлённые апостолы просили его помочь женщине, но он молча шёл вперёд, не обращая ни на что внимания. И это тот, кто мёртвых воскрешал, прокажённых излечивал, разбойника с собой в рай взял, тот, который о любви говорил! А она упорно шла за ним и просила: «Помилуй меня. Дочь моя беснуется». И он видел, конечно же, видел веру этой язычницы! И мудрость его была безгранична. Он медлил, чтобы все увидели скорбь и веру этой матери...

— «Дай прежде насытиться детям; ибо нехорошо взять хлеба у детей и бросить псам», — сказал он ей, — тихо произнёс Денисов.

— Так, — кивнула головой Мария, — так Господь сказал ей. Евреи дети Авраама, дети божьи, сыновья царства небесного, на язычников смотрели, как на псов. Но женщина смиренно ответила на это: «Так, Господи! Но и псы едят крохи со стола господ их». У неё была крепкая вера, что у Бога милосердного достанет милости на каждого человека, будь он даже язычник. И он, наконец, вымолвил: «Велика вера твоя. Будет, как ты хочешь». Велика сила веры, дорогой. Господь слышит меня, но медлит. Медлит для пользы…

Она перекрестила Денисова, поцеловала в губы, покачала головой:

— Брось курить свой самосад и приезжай скорее, Игорёк.

Он прижал её к груди.

— Как я тебя люблю, Мария! Тридцатого декабря ставлю коня в стойло и носа не высуну из дома, пока праздники не кончатся. Буду писать, беседовать с тобой, общаться с Егором.

— Иди, иди с Богом, таксист-гуманитарий.

 

Снег на улицах расчистили. Плотный поток машин полз по проспекту. На перекрёстках торговали ёлками промёрзшие люди с кавказской внешностью, на автобусных остановках толпились люди. У ресторана «Швабский дом» голосовал солидный господин. Он вежливо попросил отвезти его на Петроградку. Когда он уселся, по машине завитал крепкий запах алкоголя. Денисов бросил на него быстрый взгляд, а пассажир, согласно кивая головой, не поворачиваясь к нему, проговорил:

— Да, да, да, уважаемый, каюсь, каюсь, ибо в беззакониях зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя. Плохо дело, плохо, скоро зелёные чертенята выпрыгивать начнут из головы. Эти последние дни года доконали меня. Ежедневные встречи со всякими, тьфу-тьфу, на них, деловыми господами, благосостояние которых напрямую зависит от моих автографов на актах. И моё, надо сказать, в том числе. Жена меня еле разбудила на встречу с очередными взяткодателями. Голова ужасно болела, ноги сами занесли меня в этот уютный спасительный немецкий домик. Устал. Надо бы волю проявить, надо, надо. Господи, а впереди куча праздников! Новогодние сатурналии, какая тут воля? Приходишь в новый год абсолютно обессиленным. Я подремлю, разбудите меня, пожалуйста, когда на Петроградку переедем. Как это Владимир Красное Солнышко говорил: «Руси есть веселие пити, не можем без того быти». Понимал, креститель, свой народ, сам прикладывался. Так и идёт, с тех пор.

Денисов улыбнулся познаниям пассажира в истории русского винопития.

— Креститель и сопутствующими винопитию грехами страдал, говорят, — сказал он. Но была и другая история на Руси: святые отцы наши в монастырях, за трапезой выпивали не больше трёх «мерных душников»: за здравие, за веселие, и за отраду. А «душник» — этот, между прочим, был рассчитан лишь на один глоток.

Пассажир согласно кивал головой.

— Читал, читал диалоги наших знаменитых ленинградцев Льва Гумилёва и Александра Панченко. Верно всё. Но, однако, трудно, вы не представляете себе, как трудно стало жить. Не осуждайте меня, дружище, ибо неосуждение самим господом нам заповедано, а я борюсь, как могу со змием-искусителем. И, между прочим, Сам Господь, помниться, снял с вина осуждение, когда на брачном пиру в Кане Галилейской претворил воду в вино.

Денисов опять невольно улыбнулся.

Пассажир откинул голову на подголовник, опустил спинку кресла и закрыл глаза. Уже будучи в дрёме пробормотал:

— Всё схвачено, за всё заплачено. А краны башенные советские стоят, ещё с ленинградских строек на объектах работают. Поганим город, поганим, втыкаемся в интерьеры, продуманные гениальными зодчими свои чудесные бетонные дома с архитектурными финтифлюшками и зеркальными стёклами, но по итогам года всё хорошо, по итогам года всё хорошо… всё от… лич…но.

Пассажир заснул. Рот его был приоткрыт, на лице застыло страдание. На Кронверкской набережной Денисова остановил пожилой гаишник, посмотрел документы и отпустил.

Когда Денисов сказал своему пассажиру:

— Подьём, дружище, подъезжаем», тот проснулся мгновенно.

Открыл покрасневшие глаза, достал расчёску, расчесался. Вынув из кармана плоскую фляжку, сделал несколько глотков, промычал, скривившись:

— Эликсир! Амброзия Богов на травке с горы Стрижамент, что рядом со Ставрополем. Процентов семьдесят коньяк, остальное чай из трав.

Протягивая Денисову сотню, поблагодарил, поздравил с наступающим праздником. Улыбаясь, сказал:

— А я тоже «бомбил», когда сидел без работы в 93-ем и 94-ом. Я как-то слышал, что наш нынешний премьер-министр и земляк Путин, сказал, что если без работы останется, «бомбить» пойдёт. Это он хватил, конечно, ему такое «счастье» не светит, но знает человек места, где ещё пока народ может нетрудовые доходы получить. А я выжил тогда, подкормила меня моя «восьмёрочка». Ладно, удачи вам, пойду я к прорабам капитализма, для которых понятие техническая безопасность, означает только одно: готовь деньги и она сама появиться.

Он вышел из машины и тяжело пошёл к воротам стройки.

Денисов проводил его взглядом и, развернувшись, поехал к центру. Часто приходилось включать дворники: снег срывался крупными хлопьями.

У Троицкого моста его остановил высокий широкоплечий мужчина лет сорока. Он легко сел в кресло, голова его почти доставала до потолка машины.

— С вашим ростом нужно в джипе ездить, — улыбнулся Денисов.

— Баскетболом с десяти лет занимался и сейчас ещё поигрываю. Не волнуйтесь, всё хорошо. Я, между прочим, на малютке «Оке» сейчас езжу. Расход бензина минимальный, за комфортом не гонюсь, мне нужна экономичная машинка. Так что ваш автомобиль для меня, что лимузин после моей малолитражки.

Споро доехали до Михайловского замка, но на подъезде к Невскому проспекту поползли: поток машин еле двигался. На стыке с Невским остановились у магазина мехов «Лена», в его витринах были установлены медленно вертящиеся женские манекены в дорогих шубах. Справа от машины Денисова остановился заляпанный грязью джип. Откуда-то вынырнул симпатичный парнишка в бейсболке надетой козырьком назад с тряпкой и пластиковой бутылкой воды в руках. Денисов с пассажиром наблюдали, как он с улыбкой, шустро принялся протирать фары и зеркала джипа. Закончив работу, он стал у водительской двери, ожидая вознаграждения.

Медленно опустилось стекло, и оттуда высунулась ухмыляющаяся стриженая голова. Что-то сказав пареньку, водитель джипа вытащил изо рта жвачку и протянул её пареньку. Изменившись в лице и побледнев, паренёк отступил от машины, из которой раздался взрыв дичайшего гомерического хохота.

Загорелся зелёный и джип, газанув, рванул первым, обрызгав парня грязным снегом. Задние машины засигналили и он отступил на тротуар, провожая взглядом уносящийся джип.

— Гнусные подонки! Гиены! Вурдалаки! Нежить! — покраснев от негодования, воскликнул пассажир. — Нежить!— повторил он.— Сколько же их вылезло на свет, таких вот недочеловеков с особым, изощрённым видом хамства. То, что сейчас сделал это ублюдок в джипе ― это какая-то высшая ступень мерзости. Негодяй и пакостник! Фу, какой мерзавец! Одичание, варварство, полное безразличие к людям, к личности! Чёрт бы тебя побрал, жлоба, если ты жлобяра или денег у тебя нет, то скажи пацану: не надо, друг, фары мои драгоценные и номерные знаки вытирать. Но нет, появилась возможность унизить, нагадить, надсмеяться, получить удовольствие от вида унижаемого тобой человека, который, в конце концов, не от хорошей жизни, наверное, вышел в холод с тряпкой в руках на этот перекрёсток, не в подвалы пошёл клей нюхать, не воровать и развлекаться, а заработать копеечку. Думаю, что в лице паренька эти некрофилы в джипе именно сейчас нашли себе настоящего врага. Так рождаются революционеры. Видели, как лицо мальчишки изменилось? Это травма. Травма душевная. Если меня это так зацепило, то каково ему сейчас?! Надо же, нарвался на таких мерзавцев. Вот о таких типах немало написал мой любимый Фёдор Михайлович Достоевский. Особенно в «Бесах» такие выродки им замечательно показаны. Зорко писатель видел появление и становление бесовщины, и до чего же актуально всё сказанное им в этой книге стало и в наши времена. Кто-то из его современников сказал, что Достоевского можно не любить, отрицать, но читать нужно непременно. Вы читали «Бесов»?

Объезжая открытый люк, Денисов ответил:

— Читал и читаю. Фрагментарно часто перечитываю. Для меня Достоевский один из самых уникальных и неповторимых русских писателей. Да и какой Петербург без Достоевского?!

— Отлично! Я только что «Бесов» второй раз перечитал. И, знаете, в книге есть эпизод похожий на случай с сегодняшней нежитью в джипе. Помните это место в книге с живой мышью за разбитым стеклом иконы Богородицы?

― Ну, конечно. Икона была вделана в стену ветхой церквушки у входа на рыночную площадь. Она была под решёткой, но ночью её ограбили…

― Да, да. Стекло киота разбили, из венца вытащили несколько камней и жемчужин, за разбитым стеклом нашли живую мышь. С этого дня у иконы стали молиться люди, народ крестился, прикладывался к иконе. Ходил монах с блюдом, люди подавали ему кто, чем мог. Какой-то купец отдал земной поклон и пожертвовал рубль. И тут подъехала коляска, чуть не сказал джип! Из него вышли хорошо одетые молодые люди, бесцеремонно отстранили людей и протиснулись к иконе, в народе глухо зароптали…

— О, я понимаю! Я понимаю вашу аналогию! ― воскликнул Денисов. ― Вы хотите связать поведение этих хлыщей девятнадцатого века подъехавших в коляске из романа писателя с поведением выползней в джипе! И, кстати, важная вещь: хлыщи эти нагло не сняли шляп перед иконой.

— Совершенно верно! Шляп перед иконой они не сняли, а день был, между прочим, знаменательный — Пасха, ― кивая головой, вставил пассажир. ― И это, конечно, важный момент. Не просто так Фёдор Михайлович детально описал этот эпизод, прорисовывая нигилистические хамские кадры, которые в изобилии появлялись в те времена. Это были бесы ― предвестники будущего российского хаоса. Совсем немного времени пройдёт по историческим меркам с момента написания гениального произведения писателя до момента, когда по улицам русских городов зашагают толпы с красными бантами и закружится кровавая круговерть.

— Так, ― сказал Денисов. ― А после один из этих молодых людей достал портмоне набитое кредитками, но бросил, жлобяра, на блюдо лишь медную копейку. Думаю, если бы он мог бы в те времена жевать жвачку, как его нынешний собрат в джипе, он бы её и бросил на жертвенное блюдо. Оба потом, между прочим, направились к коляске, развязно и громко смеясь. Детали, детали, дьявол кроется в деталях. Ох, как хорошо их подмечал великий писатель! Как он подмечал такие вот маленькие на первый взгляд детальки, как потрясающе описал вообще появление нигилистического, бесовского поколения, позднее запалившего кровавый российский пожар! Он видел ситуацию изнутри. Будь он жив сейчас с нами в машине, непременно этого мерзавца в джипе прописал бы в каком-нибудь своём новом произведение. И раз мы уж вспоминаем метра, и проводим параллели между временами, мне припомнился ещё один подходящий случаю эпизод из тех же «Бесов». Это, место, где большая компания едет за реку к купцу, у которого живёт блаженный. Проезжая рядом с гостиницей, в которой застрелился молодой человек, прокутивший отцовские деньги, все изъявляют страстное желание посмотреть на самоубийцу. А одна дама из этой компании произносит по этому поводу...

— Всё так прискучило, что нечего и церемониться, — продолжил за Денисова пассажир.

— Именно так, — улыбнулся Денисов.— А хороший у нас с вами джемсейшн получается! И опять зоркий глаз писателя отметил краски времени: явление породы пресыщенных, ищущих острых ощущений, патологически повёрнутых в себя господ. Вот вам готовые персонажи из прошлого века для нынешних телевизионных реалити шоу, героев, которым тоже, по всему, так всё прискучило, что церемониться они не собираются: готовы раздеться наголо, материться прилюдно, сожрать таракана для показа своей крутости, рассказать прилюдно в студии о своих низменных наклонностях.

— Так, так, всё так, — закивал головой пассажир.— Только масштабы явлений, товарищ, другие. Масштабы! Сейчас массово всем и всё «прискучило» и церемониться большинству просто невмоготу, всё по фигу и на всё и всех наплевать. Видели? Ублюдок в джипе не церемонился. Но в девятнадцатом-то веке у людей был, какой-никакой, одинаковый уклад жизни, один язык, одна религия, одни праздники, одни обычаи, а сейчас хаос, не пойми что. Такое болото с тёпленькой трясиной благодатное лоно для рождения бесов. И они массово вылупляются. Удачливые занимают властные кабинеты: Петюня Верховенский с Щигалёвым теперь заведуют у нас телевидением и средствами информации, сластолюбец и богохульник Карамазов — культурой, Смердяков — министерством иностранных дел, Фердыщенко — образованием, а «гнусный Лебедев» финансами.

― Кстати, «гнусный Лебедев» много умного говорил, устами писателя. Помните, как он сказал, про то время, что богатства больше, а силы меньше, мысли связующей не стало, всё и все упрели?

― Не в бровь, а в глаз сказал. Замечательно: всё и все упрели, мысли связующей не стало. А также — всё прискучило, нечего церемониться. Остановите за Гостинкой, пожалуйста. Сколько я вам должен?

— Членам клуба читателей классики проезд всегда бесплатный, — сказал Денисов.

— Это, конечно, приятно, но классика классикой, а проза жизни прозой остаётся. Не от хорошей жизни люди выезжают в предновогодние дни «бомбить». Вот полтинник, возьмите, — он положил деньги в бокс. — С Наступающим вас Новым Годом и Рождеством. Настроение, увы, этот инцидент с парнишкой испортил мне надолго: я остро переживаю такие прогрессивные явления.

У Гостиного двора было людское столпотворение. Денисов решил зайти. Он побродил по залам, разглядывая товары и обновлённый интерьер старейшего магазина. Последний раз он был здесь, когда Горбачёв был уже Президентом СССР, первым и последним. Ассортимент товаров был невелик, но витрины не пустовали. Сейчас прилавки пестрели красочными иностранными лейблами, глянцевые постеры призывали купить лучшие товары иностранных производителей, знаменитых фирм. Он неожиданно поймал себя на мысли, что большинство товаров в Гостинке он видел и на обычных рынках Питера и в Апраксином Дворе, только здесь всё выглядело пристойнее: продавцы в униформе, кассовые аппараты, охранники. Купив кассету с записью одной из своих любимых групп «Blind Faith», с великолепным музыкантом, композитором и певцом Стивом Винвудом, он выбрался из толчеи. В переходе он не удержался и подошёл к старику в валенках, продающего книги. Книги были старые потрёпанные, читанные, перечитанные. Он с интересом порылся в чемодане старика и нашёл сборник стихов американского поэта Огдена Неша, книгу Уолта Уитмена «Листья травы», сборник французских поэтов 19 века и поэтов-символистов. Отобрав книги, он спросил у старика, явно мёрзнувшего в своём демисезонном пальто старого покроя о цене.

— По десять рублей за книжку, — ответил тот, потирая руки.

— Это вы очень дёшево отдаёте, — удивился Денисов.

— Да кому они нужны? Два часа стою уже никто ещё не интересовался кроме милиции, сначала прогоняли, потом отвязались.

— Увлекаетесь поэзией?

— Я-то? Да я их и не читал никогда! Пропылились в шкафу. Сын. В Канаде живёт сейчас. Мне читать недосуг был. Газеты только. А сын читал. Читака! Под одеялом с фонариком читал. И сам стихи писал. В журналы посылал. Печатали. В 94 - ом уехал. Только там пошёл не по этой линии. Не по стихам. Он математик вообще-то.

Старик говорил о сыне с явным удовольствием, немного смущаясь. Наверное, понимая, что выглядит диссонансом то, что, он, старик, мёрзнет в предпраздничный день на улице, пытаясь продать за сущие копейки книги, а его сын, о котором он рассказывает незнакомому человеку, живёт в благополучной Канаде.

— Вот, — продолжил старик, — жена умерла у меня недавно. Я квартиру-то нашу двухкомнатную обменял на однокомнатную, сыну денег послал — у него там двое детей, жена из тамошних. А книги, скарб кое-какой, я решил допродавать. Чего всё это тащить в новую квартиру?

Говорил он это, будто оправдывался. Денисов протянул ему сторублёвку.

— Да у меня и сдачи-то не будет, — развёл руками старик.

— И не надо.

Глаза старика покраснели. Он суетливо нагнулся к своему чемодану, стал доставать книги.

— Возьмите тогда ещё книг. Всё равно никто их не берёт.

— Спасибо, отец. Не надо. С наступающим вас Новым Годом.

— И вас тоже поздравляю. Здоровья вам.

Идя к машине, Денисов столкнулся с группой хорошо одетых пожилых иностранных туристов направляющихся к Гостинке. И сразу же подумал об этом старике, о резком контрасте между ним и этими ухоженными, весело беседующими иностранцами. Всегда с грустью и болью думал он о стариках, брошенных доживать свой и без того нелёгкий век в нищете и одиночестве, ставшими подопытными кроликами нового смертельного эксперимента. Оказалось, что эти люди, отдавшие лучшие свои годы и здоровье на строительство страны делали совсем не то, что всё было ошибкой, идеалы, путь страны, да и сама жизнь этих людей. «И они тягостно молчат, ничего не просят у государства. Не ропщут, не нарушают законов, откажут себе в насущном, но вовремя оплатят все коммунальные услуги и счета», ― прошептал он, садясь в машину.

Не проехав и ста метров, он остановил голосующему мужчине с чемоданом в руке. Просунув голову в кабину машины, он спросил:

— К вокзалу Московскому поедем, командир? Полтинничек подкину.

Денисов оценивающе глянул в его смеющиеся глаза, мужчина явно был навеселе, и коротким жестом руки пригласил его в машину.

Новый пассажир кинул свой чемоданчик на заднее сиденье. Усевшись, протянул деньги, со словами:

— Плачу вперёд, как у вас в Питере положено.

— А у вас как-то по-другому? На доверии работают таксисты?

— У нас в Воркуте по-разному. У кого, как получится и с оглядкой, потому что легко можно нарваться на клиента, которому такая постановка вопроса, как в культурной северной столице, может не понравиться. Народ у нас верченый. Скажет такой клиент: извини, дорогой, а в рыло не хочется тебе? Ты сначала довези, а после и о деньгах поговорить можно будет. У нас таких кадров много ― лагерный край. Гулаг и всё такое, слышали, наверное. Я сам из семьи ссыльных немцев, в войну сослали помёрзнуть. Не замёрзли. У нас песня есть народная ― слова золотые: «Капуста и репа погнали парня из дома, кабы мать варила мясо, я остался бы подольше». Это про меня и мою семью. Побродяжничал я по Союзу, сто одну специальность освоил. Да вернулся к отчим могилам, в лагерный край.

Он помолчал и усмешливо продолжил:

― У вас тут культурная столица, на «вы» говорят, всё с улыбочками вежливыми. Думаю, если зарезать захотят, то вежливо скажут, наверное: извините, уважаемый товарищ, но назрела острейшая необходимость жизни вас лишить. Вы уж, дорогой, не сердитесь на нас за это, пожалуйста. Шучу.

Сказал он это с такой комической интонацией и артистизмом, что Денисов рассмеялся.

— Верно, подмечено, северянин, есть и такое дело. А что ж вы в родные земли, в процветающую Германию, в ветчинный и пивной рай не уехали? Сейчас это просто и родословная вам благоволит.

Пассажир махнул рукой.

― Был. Образцовый порядок фатерланда не вдохновил.

Он рассмеялся:

― Из окна смотришь ― красота, порядок. А на улицу выйдешь ― везде одни немцы. Слышали такой анекдот?

Денисов расхохотался, а пассажир продолжил:

— Классный город Питер, тянет в него всегда, но народ уже чуток другой стал, ― глядя в окно, сказал он. ― Мне показалось, что приблудных и чёрных больше стало. Хотя это теперь везде так, народ шататься стал по белу свету. Ищет, где поглубже. Одни ― сюда, другие туда. Я в Питере несколько раз бывал. Первый раз ещё в 79-ом приезжал, перед Олимпиадой. Аккурат к белым ночам поспел. Молодой, ошалел от бессонницы и гуляний по ночному городу — девчонки какие! Другая жизнь была, совсем другая. Интересный вы народ, питерцы. Спросишь улицу, не отмахнутся, остановятся, объяснять начнут, обстоятельно и долго, посоветуют, как быстрей добраться, да путь короче выбрать. Культурный, обходительный народ, только иногда, как Иваны Сусанины, совсем не туда отправят, куда тебе надо. Не со зла, конечно, проявляют кипучую осведомлённость, всем хочется знатоками города выглядеть. И в этот приезд я пару раз напоролся на таких «знатоков», заслали меня совсем не в ту степь. Ну, куда ж ты меня, дружище, посылаешь, если сам не знаешь? После в 87-ом заехал в Ленинград. Горбач тогда мозги народу пудрил, с вином боролись, но таксисты ваши ушлые виноводочные магазины на колёсах организовали, проблему разрешили. А в 93-ем приехал ― мама дорогая! Улицы будто после бомбёжки, народ дёрганый, в магазинах ― тьфу и растереть, бардак расцвёл. Но экземпляры питерские ещё сохранились, встречал. Помню, шёл по какой-то старой улице — я такие ваши улочки люблю, где первые этажи в тротуары вросли, — лето, бабулька интеллигентная такая, в шляпке кружевной, как в кино старом, из окна высунулась: «Не могли бы вы, сударь, продать мне три сигареты?» — «Да, что вы такое говорите, мамаша?! ― отвечаю. ― Я вам пачку подарю». — «Ни в коем разе, сударь, ― отвечает, ― я привыкла за всё сама платить». И мелочь мне протягивает. Жива ли эта сударыня? Пожар в стране большой случился. М-да, сейчас всё по-новому устаканивается, везде как-то одинаково становится. В каком-нибудь Мухосранске в бывшей котлетной открывают пиццерию «Огни Неаполя»; супермаркет занюханный в бывшем советском универсаме ― кафе «У Серёжи» или «У Ксюши»; развлекательный центр в городской бане ― непременно. У вас тут шик столичный, хотя с сервисом всё же пока закавыка, кондово, в натуре. Работают по схеме, типа, если есть в бумажнике пети-мети — получишь всё, что хочешь, а на деле получаешь только то, что в наличии имеется. Ресторанов азиатских понаоткрывали, а я их жратву на дух не переношу. Бог ты мой, где те ленинградские котлетные? Я женщин люблю за их пушистость, за умение приголубить, но выбирать их я привык сам, а не по каталогу. А тут несколько раз подсовывали журнальчики, осчастливить хотели дельцы. А не надо мне лахудр подсовывать. Мне б жену путную найти. Да где ж её, путную, сейчас найдёшь?! Путные и те в путаны подались. Эк, у меня складно вышло! ― Говорливый пассажир рассмеялся: — Ободрали меня в этот раз, как липку. На роже, что ли написано у меня, что человек «оттопыриться» приехал, что не питерский и с деньгами? Но город всё равно хороший. Стоит и стоять будет — трудно такой город испоганить. Но могут, если по рукам деятелям новым не станут бить. Мы уже приехали?

Денисов остановился на Лиговском проспекте напротив вокзала, повернулся к пассажиру:

— Счастливо доехать, северянин.

— Доедем. Я в Москве ещё собираюсь потолкаться.

— Вы поаккуратней. Здесь у милиции хлебное место, а вы немного навеселе. Могут наши культурные блюстители порядка задержать для осмотра вашего бумажника.

— На них мы всегда благоразумно оставляем лепту в отдельном отсеке лопатника. А как же? Десятину нужно отдавать, понимаш, если родное государство, понимаш, не хочет родной милиции прибавлять зарплату, то сознательные граждане р-р-рыссияне, понимаш, просто обязаны разрешать эту проблему, — сказал пассажир, замечательно имитируя говор Ельцина, добавив в конце: ― А всем питерцам низкий поклон и хорошего Нового года. Надеюсь, и в новом веке к вам приехать ещё раз.

— Приезжайте, пожалуйста, — с удовольствием пожал крепкую руку пассажира Денисов и, не удержавшись, спросил: — Питер мы любим. А что Москва?

― «…Москва златоглавая, звон колоколов, Царь пушка державная, аромат пирогов», ― пропел хрипловато пассажир и на мгновенье задумался перед ответом. ― Ну, этого в Москве давно нет, пирогами давно не пахнет — на «Макдональдсы» с гамбургерами переходит первопрестольная. Торгует Москва. Вся торгашня там, пыжится столица, чванится, Парижем стать хочет. После Питера я всегда в Москву заезжаю на пару дней и по свежим впечатлениям сравниваю две столицы. Лица разные у них… что-то азиатское в Москве. А мы кто? Мы азиаты и есть. А Москва сейчас … как бы это сказать… она вроде и столица, но столица сама по себе. Нет, не так: она столица самой себя. Запутался. Столица тех, кто там дела ворочает, короче. А москвичей, тех, что мне любы были, куда-то подвинули. Она будто оккупирована какими-то другими людьми, их и москвичами-то трудно назвать. Да и город успели испоганить избушками на курьих ножках и рекламой беспонтовой. Ну, так мне в прошлом году показалось. Да это ладно, всякое с Москвой случалось, горела сколько раз, прорвётся и в этот раз. Слушай, друг, что-то мне с тобой расставаться не хочется. У меня до поезда часа два ещё. Давай, поставим твою кобылу в стойло, посидим в кабаке, поговорим за жизнь. Давай, а?

— Не могу, дружище, спасибо. Мне работать нужно.

— Брось! Это я понимаю, сам всю жизнь впахиваю, да работа не волк. Я заплачу за простой. В накладе не будешь.

— Не могу, честное слово, не могу.

— Жаль, ну, тогда прощай, с наступающим тебя. Однако глядишь, и доживём до двадцать первого века. Как думаешь, доживём?

― Обязаны.

― Вот это правильно. Ладно, тогда я поехал я домой встречать Новый год, ― он рассмеялся чему-то своему.

Из машины он вышел твёрдой походкой. На зебре ловко поддержал под локоть поскользнувшуюся женщину, что-то ей сказал, близко наклонившись к её уху, она рассмеялась. Они пошли рядом. Он что-то ей быстро говорил, женщина улыбалась. С улыбкой провожая его взглядом, Денисов, трогаясь, проговорил:

― Жив народ. Такой мужик и в окопе унывать не будет.

Он объехал квартал и у Московского вокзала остановился рядом с седобородым стариком. У его ног стояли два больших чемодана, рюкзак и здоровенная сумка, перевязанная верёвками. Лицо старика покраснело от мороза, он был в видавшем виды тулупчике, обтрёпанная кроличья шапка скособочилась на голове. Денисов внутренне благодушно улыбнулся возникшей ассоциации с обликом некрасовского деда Мазая. Перегнувшись, он открыл правую дверь, спросил:

— Куда вам дедушка?

— Мне, сынок, на улицу Демьяна Бедного. Ты только вперёд говори, сколько запросишь, я тебе не олигарх Березовский, — произнёс старик простужено.

— Садитесь, дедушка, разберёмся. Я тоже не Чубайс и не Рокфеллер. Не обдеру шкуру — жив останешься.

— Э, нет, — протянул старик, почесывая затылок, — так дело не пойдёт. Сяду, а после выгружаться придётся. Ты говори, сколько платить и дело с концом.

Денисов рассмеялся.

— За сотню больно будет?

— За сотню не очень больно, хотя для меня и сотня деньги, — обрадовался старик. — Ты только подсоби мне погрузиться.

Денисов уложил неподъёмные чемоданы деда на заднее сиденье, сумку и рюкзак в багажник.

Усевшись в машину, старик расстегнул тулуп, снял шапку, положил её на колени, пригладил редкие седые волосы и сказал:

— Ну, стал быть, поехали с Богом, сынок.

— С Богом хоть на край света, — улыбнулся Денисов. — Долго пришлось стоять на морозе? Что, не сговорились с водителями? Водителей желающих подработать, как я вижу, полно.

— Жадобы, а не водилы. Долго я тут мёрз. Машин-то много останавливалось, да просили больно много. Почти все по двести да по двести пятьдесят ломили, а один таксист так и триста запросил, машина у него с шашечками была. Говорит, давай, дед, чёртовы бумажки и через двадцать минут долетим до цели. В прошлом годе дешевле у вас расценки были. У нас за сто тридцать рублей до Тулы доехать можно на автобусе, ― у старика был молодой голос.

— Вы никак зимовать к нам приехали? Столько вещей везёте, — поинтересовался Денисов.

— К внуку. Третий год уже Димка здесь ошивается. Второй внук совсем далеко забрался, в Находке рыбачит. Пять лет уже не виделись. Внучка моя — та рядом, в райцентре, на парикмахера учится. Это дочери моей дети. А у сына моего одно дитё. Разлетелись дети, как птицы…

— А внук как в Питере устроился? Нравится ему здесь?

— А чего ж здесь молодому-то не понравится? — озираясь, ответил старик. — Гляди: город, как в сказке горит. Магазины, кафе, театры-кинотеатры, автобусы, машины, довезут хоть на край света, в домах вода, отопление, газ, мусоропровод. А у нас? ― он удручённо махнул рукой. ― Дороги развалились, лампочек на столбах давно нет. Два магазина, мы их зовём Матрёнин супермаркет и Фросин бутик, клуб — в нём ни танцев, ни концертов, ни лекций, собрания только иногда. Молодёжь разбежалась по городам, а у нас не самый пропащий был совхоз, ещё много мужиков осталось, которым до пенсии далеко. А мужик, сынок, ежели пахать не будет, без работы на печке валяться зачнёт, ему много чего непотребного захотеться может. Начнётся, как водится, с лени и с пьянки, а дальше… какой работник из пьющего мужика ― хорошо известно.

— У вас, значит, четверо внуков и двое детей. А правнуков-то, нет ещё?

Старик помолчал, о чём-то задумавшись, потом сказал, глядя в окно:

— Нет, правнуков пока Бог не дал. У Васьки ― это сын мой, он в Туле живёт, на заводе работает, пацан ещё в школе учится. А дочкины дети не сподобились пока детей настругать.

Он повернулся к Денисову, лицо его оживилось.

— А вот у родителей моих, царствие им небесное, было пятеро мальчиков и две девочки, я самый младший из мальчишек. Братья все в военные училища пошли, трое на войне погибли, Фрося от голода померла, вторая сестра выжила. Война… ох, тяжёлая жизнь была после войны, но люди тогда будто ожили. Учились, женились, строились, да так быстро всё делалось. Народ спешил поскорее следы войны закопать поглубже, города на глазах вставали из развалин. Ты прикинь, мил человек, после такой войны всего-то через каких-то пятнадцать лет в космос полетели; сначала спутники смастерили, потом и Юрий Гагарин подоспел. Это разве срок для таких больших дел, да ещё и после такой страшной войны? Это от того было, что все гуртом навалились на разруху, жить хотели. Всех эта война коснулась, у всех она что-то отняла, люди всему радовались, кошке и собаке живой радовались. Сколько лет прошло с тех пор, еды полно, машины, телефоны, одеты, обуты, а радости особо не видать на лицах и жизнь человеческая теперь ни в грош не ставится, всяк человек за себя любимого стоит. Лукавство какое, посмотри: машин больше, чем людей.

Старик остановился, раздражённо махнул рукой и продолжил:

— Ржа, если она пошла, то всё сожрёт. Доберётся до края и в прах железо обратит. Хороший хозяин, ежели видит такое, обязан кусок ржавый зачистить, чтобы ржа дальше не пошла. А у нас ржа эта из телевизора прёт денно и нощно. Молодёжи баки забивают, от жизни человеческой отвращают. Да что молодёжь! У нас некоторые деды с бабками, телевизора насмотревшись, срамоту сидят и обсуждают и говорить уже стали, что не так, мол, жили, неправильно. Вместо того, чтобы в храм сходить в воскресенье, службу отстоять, помолиться, в тишине побыть с Богом, они с утра в телевизор зенки выкатят и до ночи сидят ― насыщаются, так сказать, по части политики, тьфу, сексу и другой гадости. Переживают за какую-то дикторшу, мол, муж у ей загулял — изменил-де бедной, теперь развод у них. Не везёт бабёнке: седьмой муж бросает. За себя не переживают, что пропахали всю жизнь и без копейки на старости остались. Одна соседка моя Кузьминична чего стоит! Фотографии Чумака перед телевизором заряжала и в огороде закапывала, для урожаев-де. Оно, конечно, дешевле. Навоз нынче дорогой.

Старик ядовито ухмыльнулся. Слова он укладывал, как умелый каменщик — кирпичик к кирпичику, размеренно, спокойно и не торопясь.

Денисов рассмеялся.

— У вас храм был, или новый построен?

— Где там новый — старый стоит. Латаем своими силами. Чудом выстоял. Большевикам неинтересен был: поживиться нечем было, склад оборудовали. Бедненький храмик, деревянный. Немцы тоже не тронули, не успели, под зад получили.

— А батюшка из местных?

— Был наш, преставился в прошлом годе, аккурат на Вербное. Фронтовик, до Берлина дошёл. Гнобили его прежние власти, сидеть пришлось, врагом доносчики обрисовали. Хорош враг — русский солдат, мир от фашистов спас! Кремень! Верный Богу и Родине человек был Иван Ильич, царствие ему небесное! Говорил он всегда: жив Господь, всё пройдёт, а Господь останется. Никого не боялся, за словом в карман не лез, шею ни перед кем не гнул. Ох, и чихвостил он хозяев нынешних! «Шишки» из Тулы и районного центра к нему боялись подходить. Нового батюшку нам прислали недавно. Молодой здоровый медведь. Четверо детей у него, машина есть, мужиков пьяниц гоняет, поколачивает даже. Он у нас и за участкового и за пастыря. Обижается он сильно, что народ ленится и в храм не ходит, беседы (старик задорно рассмеялся) проводит разъяснительные. Есть у нас фрукт один Фёдор Лешаков, Лешим кличется. Не просыхает, паразит. На службу припёрся пьяный, выжига, покуражиться решил. Так батюшка провёл с ним беседу, взял за ухо, на крыльцо вывел и в сугроб пинком под зад. Да только думаю, что не выдюжит он, съедет от нас. Богатств у нас нет, чтобы финансировать, а у него деток четверо, их кормить нужно...

— Может не уедет? Выдюжит, приживётся у вас.

— Кто знает, может и не уедет. Бедно у нас. И народ тяжёлый и вороватый, мил человек. Раз даже храм обокрали. Может, не наши, залётные какие, не знаю. Люд у нас немолодой остался, дети и подростки на стариков оставлены молодёжью, что в города подалась за рубликом поганым. Чечня ― тож урон нанесла. Трое наших ребят головы сложили в первую кампанию, двое в плен попали. Чистякова с Парамоновой дома попродавали, ездили к чеченам выкупать детей. Вовка Чистяков — он баянист отменный, теперь не играет: пальцы ему оторвало, в армию уходил под сто кило парнишка весил, а когда мать его привезла из полона, мы подумали: не ошиблась ли она, её ли это Вовка? Весу в нём стало килограмм сорок пять, одни глаза на лице, шея, как у цыплёнка, весь в коростах. Теперь вот ходит разговор, что опять зачинается там драка кровавая. А те ребята, что вернулись живыми, вроде как не в себе долго ходили. Уезжает в города молодёжь, в навозе никто копаться не хочет. У нас в совхозе, когда-то две с половиной тыщи человек было. Животноводство развитое, свой комбикормовый завод, техника вся. Сейчас половина земли в аренде, да проданной немало, что без дела чахнет, мелколесьем зарастает, да у дорог борщевиком. В 95-ом избрали мы нового приседателя Гусева Гришку (Денисов невольно улыбнулся этому народному произношению слова «председатель»), Гусем его у нас прозывают. Гусь наш демократию очень по-своему понимает, дескать, воровать — так по-крупному. Трутень. Та ещё крякалка. Допродавал всё, чего железного ещё оставалось. Как-то в приседателях он ловко выкручивался, всё сухим из воды выходил, точно ему народ прилепил прозвище-то. С гуся вода, говорят. Я мужиков подбивал Михальчука выдвинуть. Непьющий и образование у него, он у нас раньше животноводством руководил. Вроде согласился народ. Собрали сход. И что? Часа через два, когда орать надоело, по-тихому пустили бутылку по кругу и выбрали опять Гуся. Я им говорю: мужики, мы ж решили Михальчука выбрать. Гусь, говорю, нас всех оптом скоро кому-нибудь продаст. Почесали в затылках. Привыкли, говорят. Новый, говорят, ещё чёрт-ти чего вдруг напридумает, две шкуры драть начнёт, а этого знаем. К нам не лезет и нехай себе, мол, приседательствует. Так Михальчук, говорю, тоже наш, не чужак, вы же его все знаете хорошо, мы же все друг друга здесь знаем, достойный человек, говорю, не лодырь, не пропойца, не ворюга. А-а-а — рукой махнули. Молча, разошлись и всё по-старому пошло. Пытались у нас фермерствовать приезжие. Быстро разохотились. Наши подсмеивались над ними, а те к себе звали работать, не с Африки же завозить работяг? Деньги небольшие платили, но тем, кто к ним шёл работать, платили день в день, не дурили. А наши баре выпендриваться: нужно-де нам за копейки на кооперативщиков горбиться! Это притом, что сами-то дурни сидят без копейки, пенсии грошовые родителей проедают, вёдра с яблоками и картошкой, ягодой и грибами на трассу тягают, да тульским пряником торгуют. Вот ведь какая азбука, мил человек. А выпасу-то ж меньше стало. Москвичи землю поскупляли: сами не жнут, не косят, а травка теперь им принадлежит, на их земле. Ждут. Как земля подорожает, продавать станут, а она не спит — мелколесьем зарастает.

― Выходит, ничего не изменилось со времён Гоголя, Горького и Антона Чехова, — удручённо покачал головой Денисов. — Они с сердечной болью описывали нечто похожее, будто взятое из вашего рассказа. И надо отдать им должное, не боялись писать правду. Сейчас это не в ходу о доле народной вещать, да и вообще о том, как живут люди на окраинах, больше помалкивают, а тем, кто об этом писать хочет, не дают слова. А с экрана вкалывают нам цветистый, успокаивающий наркоз: всё налаживается, верным путём идём, господа. Хотя и в советские времена ― и вы это прекрасно, наверное, помните ― советские акулы пера, писатели и киношники, мёд проливали в книгах и кино о счастливом быте колхозника, о братской смычке города с селом, фильмы снимали и повести писали. О том же, что и как происходило на самом деле, знали только сами крестьяне, на своей шкуре испытавшие дурость и жестокость властей, и очень немногие люди, имевшие доступ к информации.

— Да Чехов тот с Максимкой Горьким писать бы перестали, узнай, как мы живём, и что с нами стало! Слава Богу, не дожили они до этих «счастливых» времён, — живо откликнулся старик. — Смычка города с селом, говоришь? Помню. Помню, как же. Это у вас здесь жизнь разнообразная, всё меняется, крутится, вертится, на месте не стоит. А у нас одна колея: земля, огород, дом, семья, зима, лето, да худоба — это живность всякую мы так прозываем. Заведено всё однообразно. Худо-бедно живём на земле, кормит она нас, матушка, знаем, что не зашикуем, но если пахать будем, то и с голоду не помрём. А земля родная зарастает бурьянами, борщевиком и травой без ухода. Так и у человека, когда он от земли отрывается, душа чертополохом зарастает. Молодёжь, что в города разъехалась, она не только от родителей уехала, они от земли родной уехали. В городе сытно, весело, людей разных много, работу можно менять, если вдруг нынешняя работа разонравилась. Много чего такого здесь, чего нам в селе и не снилось. И кажется такому беженцу от земли родной: вот нашёл я счастье своё, но не знает он, что за сытость эту и лёгкость жизни придётся ему своим сердцем расплачиваться. Зарастёт оно чертополохом и, глядишь, завтра он с соседями перестанет здороваться, как это в городах теперь заведено. Когда я к внуку приезжаю, здороваюсь в его доме с соседями, а они как на старого выжившего из ума дурня глядят на меня, только что пальцем у виска не крутят. После, глядишь, беженец этот и мимо человека упавшего пройдёт, руки не подаст и заразу страшную подцепит: денежки полюбит, на них ведь так много чего можно получить, а дальше, как их добывать ― ему безразлично станет. Много чего в городах лишнего и не нужного. Вкалывает здесь народ ради всяких безделушек. А жизнь и труд одной верёвкой повязаны. Когда человек на земле трудится, знает, что она его кормилица, тогда и труд и жизнь одним становятся. А когда ты продавцом работаешь на хозяина за зарплату, которую он тебе определяет, когда труд этот батрачный, где всё только на деньги переводится? Они сейчас всем правят, треклятые! Люди в вашем городе столько вынесли, упаси Боже кому-нибудь такое даже во сне увидеть! Революция! Блокада! Голод, холод, война, разруха! Сила какая-то неведомая людей спасала, а вот теперь от рублика, от его проклятой силы, нету мочи человеку спастись. Рубликов этих их, пожалуй, всегда не хватало, да только не убивались же люди двадцать четыре часа в сутки ради них. Людей, мил человек, которым деньги нужны, чтобы ни умереть с голоду, да одёжу и обувку какую купить, на миллиарды больше тех, кто счёта своим деньгам не знает. И что ж, они счастливее тех, у кого нет миллионов, не помрут, за деньги вернут с того света своих родителей и детей? У савана нет карманов. Человеку лишнее всегда не в пользу, всегда во вред. Вот Димка, внук мой, у вас осел. Нравится ему здесь, а что он увидел, кроме этих улиц и домов? Он ни в одном музее не был, только в Кунсткамере, и то я его в прошлом годе туда затащил. За три года столько работ поменял: в типографии пахал, свинцовую пыль глотал, машины мыл, посыльным был, на рынке грузчиком работал. Теперь вот продавцом работает.

Старик раздражённо дёрнул головой.

— Зачем по-пустому здоровье своё гробить? Обженился уже второй раз. Обженился… ― старик хмыкнул, ― да только по новым правилам. Говорит гражданский брак это, а по мне, извини, это одно... ― старик не произнёс срамного слова, только кашлянул в кулак. ― Девчонке его только восемнадцать стукнуло, Светке-то этой. Тож продавщицей работает. Школу не закончила. А у него специальность есть, тракторист он, да ещё много чего может по крестьянскому делу, да только слышать уже об этом не хочет. Я разве против, чтобы люди в города ехали? Да ради бога! Но только, если у тебя талант есть, а в селе нет возможности ему развиться. К примеру, писателем, артистом, музыкантом или математиком стать хочешь. Понятное дело, в селе тебя этому не научат, а в городах это налажено. Или, скажем, лётчиком, моряком мечтаешь — здесь уж без города никак. Ломоносов, Василий Шукшин да Гагарин в городах обучались. Гагарин с крыши коровника в космос не допрыгнул бы. А Дмитрий мой, что? Такие как он ничего здесь не добьются, испоганятся только. Так чего здесь сидеть? Все уедут продавцами работать, а кто ж хлеб ростить будет? Китайцев пригласим? Мы? Мы своё отпахали. Глядишь дальше-то Дмитрий мой и третьим браком оженится, дело это такое прилипчивое, потом четвёртым, а мужчине это негоже баб менять, распаляться. Жилья нет, на него с такими ценами и его заработком вовек не собрать грошей, да и работы твёрдой тоже нет. Эх, да что там говорить! Вот ты ― ты же в село не поедешь? Тебе асфальт ― земля родная!

«Какой же замечательнейший старик! — думал Денисов, с восхищением слушая старика. — Вот он народ и его философия. Дедок чуть ли ни слово в слово «старчика», великого русского философа конца восемнадцатого века, не часто вспоминаемого Григория Сковороду, повторяет. И сколько ещё людей возил я в своей машине, которые другими словами, но говорили одно и то же: о дикой силе и власти денег, о прогрессе, приносящем людям проблемы, о беде, постигшей страну, о разладе родственных связей, о труде, делающим человека истинно счастливым!».

— Знаете, я вас прекрасно понимаю. О том, что вы говорите, столько сказано-пересказано. Тот же Шукшин, человек из народа, писал о проблемах, возникающих у деревенских людей в городе, да разве только он? У нас целая артель замечательных писателей-деревенщиков была. Я вам о себе скажу. Прадед мой был крестьянином. Сын его, мой дед, приехал в Питер и женился здесь на девушке из Вологодской глубинки, уже в Ленинграде мой отец родился. Он женился на ленинградке, у которой корни тоже были крестьянские из Владимирской губернии, после войны вернулся отец в Ленинград, тут я родился. Заметьте, мой род всё дальше и дальше от земли отодвигался, по асфальту учился ходить. А сын мой, когда ему было года три с половиной, думал, что картошка на деревьях растёт. По большому счёту истоки почти у всех у людей от земли, а приехавшие в города из деревень знают, что такое труд, они в большинстве своём добиваются в городах многого. Сколько их, провинциалов, потеснивших в городах ленивых столичных горожан, вошли в элиту государства! Они люди хваткие, предприимчивые, отзывчивые, не холоднокровные. Другое дело, что времена для крестьян лёгкими никогда не были, а сейчас совсем несладкие наступили. Да, рубль господствует. Я знаю, что и последние правители СССР не поддерживали крестьянство большим рублём, но они компенсировали это техникой, семенами, горючим, удобрениями, библиотеками, больницами, образованием, дешёвым транспортом — это, вы сами знаете, работало. Правда и идей дурацких немало приходило в головы вождей. И вдруг ― нате! — делёж начался. И пока лихорадочно делили советское имущество, про село забыли — не до него было: там ведь деньги на земле не валяются, их надо добыть, урожай нужно ждать, а нефть вот она — качай и продавай, а продукты за рубежом купим — это хороший бизнес. Про народ от земли забыли. Он сам пытался приспособиться, сеял, пахал, ведь ему без этого нельзя. Но пришла более страшная беда, нежели отсутствие солярки в посевную: наступило дикое расслоение. Оно, расслоение, было всегда, в любой области, оно присутствует в том числе и в семье. И дело не в том, что один ленивый, а другой трудяга. Исходные положения почти всегда бывают неравными. Одному достался от родителей ветхий домишко, а другому кирпичный, один в начальство вылез — другой никогда об этом даже и не помышлял. У одного родители с прислугой жили — другой живёт от смешной зарплаты до зарплаты. Зарплаты на заводах, на разных участках разные, условия жизни в селе и в городе разные, да и в семьях свои любимцы имеются, есть и лодыри, есть и трудяги праведные. Но это расслоение как бы обычное жизненное, оно всегда присутствует, люди всё это знают и пытаются найти приемлемый выход, сами пытаются найти, заметьте. А вот нынешнее расслоение на тех, кто «смог» и кто «не смог», — это расслоение другого рода. Тут не найти точек соприкосновения между ограбленными и грабителями, живущими теперь вроде как в своём отдельном государстве, открестившимися от своего народа, разорвавшими невидимые нити, связывающие разные сословия в единый народ, сила которого особенно проявляется в истории, когда какая-нибудь страшная беда наваливается на родину. Эти отколовшиеся ― те, кто «смог», пожимают плечами и говорят: «Такие времена. Кто смел тот и съел. Кто вам не даёт?». Формула, между прочим, весьма коварная. Она многих лишает тормозов, толкает на неблаговидные деяния ради так называемого успеха. При этом многие из тех, кто уже построил коммунизм в своём отдельно взятом особняке, ничего кроме ненависти или равнодушия к своему народу не испытывают, и думают, что с ним можно делать, что угодно. Пока они ничего не придумали кроме старого лозунга — хлеба и зрелищ. Причём зрелищ побольше, а хлеба — как получится. Но ненависть, как известно, порождает ненависть, и никакие чемоданы с долларами, конечно, не спасут во время взрыва. Вот и ваши деревенские едут в города не от голода, сами говорите, что в селе всегда прокормиться можно, — едут за призрачной надеждой лучшей жизни, надеются схватить свою жар-птицу, думают, что в городах шансы на это есть у всех. Почему бы не улыбнуться этому счастью и ему? Но город — это каменное чудище, жесток и жестокость его многолика. Он коварен, он обольститель и насмешник, он казнит и милует, принимает и отторгает, возносит и сбрасывает, радует и отвращает, гримасничает и грустит, хохочет и рыдает, блудит и молится. И это он делал всегда — он таков. Сколько людей он видел разных за столетия своей жизни, сколько загубленных душ, сколько растоптанных грёз и планов! Да и сам он испытал немыслимые страдания, разрушения и подъёмы. Камни этого города вопиют, они столько бы могли рассказать. Люди его ненавидят и любят, но не покидают его, прикипают к нему, ― проговорил Денисов на одном дыхании.

— Любишь свой город, — сказал старик. — Это хорошо. Значит, сердце твоё болит. И я люблю своё село и народ наш. Оттого и разговорился я, что болит моё сердце. Болит оттого, что изнутри и снаружи подтачивается наш уклад. Изнутри он, конечно, и самим народом подтачивается: пьянством, ленью и дуростью. А снаружи не подточка идёт ― бензопилами пилят по живому! Плюнули на нас, будто нас и нет вовсе. И спешат, черти, спешат разделаться с нами. Черти кривенькие по телевизору зудят, что плохо работает русский мужик и ленив, мол. Да в труде-то нынешнем и смысла нет никакого: работать на дяденьку-мироеда, который нашим трудом жиреть будет? Обидно и противно. Мы и при коммунистах пахали и трудом своим не распоряжались, работниками при зарплате были, не очень-то высокой, правильно ты заметил, но те товарищи хоть фронт работ нам обеспечивали, и какие-то деньги на местах оставались. А сейчас, как сможем продукт дать, коли денег нет? И опять же, напряжёшься и дашь, скажем, продукт... иди, продай. Копейки платят, без штанов останешься, одни перекупщики.

– То есть, вы хотите сказать, что труд потерял высокий смысл и созидательную суть, потому что конечными результатами вашего труда всякая власть пользуются, как ей заблагорассудится, нисколько не заботясь о производителе?

— Эк ты по-научному-то завернул. Бросили нас. Мы — сор у них под ногами, одни заботы от нас упрямых, — старик угрюмо отвернулся к окну.

— Мы, кстати, уже въезжаем на улицу Демьяна Бедного, который на самом деле был вовсе не бедным, как вы верно заметили, — сказал Денисов.

Старик засуетился, приблизил подслеповато лицо к стеклу, напряжённо глядя на проносящиеся мимо дома. Потом, повернувшись к Денисову, произнёс:

— Как в лесу! Как люди находят свои дома, всё такое одинаковое. Я здесь точно заблудился бы. Ты, сынок, тормозни, пожалуйста, чтобы нам плутать не пришлось. Глянь на шпаргалку, у меня записан адрес.

Денисов остановился на обочине. Старик достал из кармана тетрадный лист бумаги.

Денисов глянул в листок, после на номер стоящего справа длинного многоквартирного дома, вернул листок старику.

— Через пару домов будет ваш дом.

У подъезда искомого дома старик попросил помочь поднести его вещи к входной двери. Денисов набрал на домофоне номер нужной квартиры. На недовольный мужской голос, спросивший хрипло: «Кто?», старик закричал, приблизив лицо к домофону, обиженно: «Кто, кто? Конь в пальто! Что, деда родного не узнаёшь? Да я это, я — дед твой, Пётр Васильевич Пугачёв. Дуй вниз, Димка, поклажи у меня много».

После некоторой паузы в динамике раздалось радостное:

— Деда? Ты? Как это? Чего без телеграммы-то? Сейчас, сейчас спускаюсь.

Денисов не ушёл. Ему захотелось посмотреть на внука старика. Внук оказался невысоким парнем с рябоватым лицом, от него отчётливо попахивало спиртным. Он, не поздоровавшись с Денисовым, бросился обниматься с дедом, который отстранил его и сказал с укоризной:

― Ты что, здороваться с людьми разучился?

Кинув Денисову быстрое «Здравствуйте», парень, поглядывая на деда, взялся за чемоданы. Денисов отодвинул старика, взявшегося было за сумку и рюкзак, занёс их в лифт.

— Спасибо тебе, сынок, — старик задержался у дверей лифта, — спасибо, дорогой, спасибо. Береги себя, поезжай с Богом.

Вид у него был растроганный, глаза слезились.

 

Резво проехав по пустынным проспектам и набережным, не «подцепив» ни одного пассажира, очень скоро Денисов оказался на Невском проспекте, но и здесь желающих воспользоваться его услугами не было. Доехав до Площади Восстания, он повернул на Лиговский проспект.

Пошёл мелкий и частый снег, быстро покрывая асфальт и машины. Денисов включил дворники и сбавил скорость. Появились голосующие. Объяснение этому было: автобусы ходили не часто, а мокнуть под мокрым снегом хотелось не всем.

Клиентов моментально разбирали коллеги по цеху. Наконец ему удалось первым подъехать к голосующему высокому мужчине. Он остановился и тут же узнал своего недавнего пассажира — это был Усольцев. Рядом с ним стоял лысоватый и крепко сбитый мужчина ― ярко выраженный кавказец.

Денисов прибрал громкость магнитофона и, приоткрыв правую дверь, крикнул:

— Господа, карета подана.

Усольцев среагировал мгновенно. Заглянув в салон машины, он радостно воскликнул:

— Ба, Игорь Николаевич! Я всегда считал, что наша деревенька, хотя и вмещает около пяти миллионов жителей, но в ней всегда есть шанс встретить знакомого и хорошего человека. Алик-джан, прыгай в лимузин, мы попали в надёжные дружеские руки.

Друг Усольцева, кряхтя, уселся на заднее сиденье, весело проговорив:

— Салам алейкум, азизим.

Усаживаясь в кресло, Усольцев представил своего товарища:

— Это Алик Зейналов мой друг, давно уже питерец, но тоска по солнечному Баку не покидает его, поэтому он иногда машинально переходит на родной язык. «Азизим», Игорь Николаевич, означает на азербайджанском «дорогой». А мы сегодня, что называется навеселе, так что извиняйте. Гульнули, в ресторане посидели, отпраздновали моё возвращение в родные пенаты. И отвезите нас, пожалуйста, в достославный район Купчино, на улицу, названную именем редчайшего мерзавца Бела Куна. А что сегодня слушаем? Можно чуть прибавить звук?

Денисов прибавил громкость магнитофона.

— Вау! — второй альбом «Chicago»! По мне так самый лучший, а вещица называется «25 or 64 to 4», — удовлетворённо потёр руки Усольцев. — Как мы от этого диска балдели в своё время, а от этой песни особенно! Одна из моих любимых. Боже мой, что ещё нужно для хорошего настроения в этот холодный питерский вечер? Отличная музыка и друзья с тобою рядом! Да, музыка нашей молодости, а какой «соляк» здесь выдаст гитарист! Какой «соляк»!

Он повернулся к Алику:

— Ал, помнишь, мы первый раз слушали этот диск у твоей Сонечки дома, когда она ещё не была твоей женой?

Усольцев закрыл глаза, Алик расслабленно улыбался. Из динамиков шли стройные звуки духовых инструментов, создающие особый, свойственный только этой группе, тембровой колорит, вокалист вёл мелодию красивым высоким голосом.

Машин на проспекте было много, скорее всего это было связано с прибытием какого-то поезда на Московский вокзал. Денисов шёл впереди плотного потока, но перед очередным перекрёстком его обогнали несколько машин, которые неожиданно стали притормаживать. Пришлось и ему экстренно тормозить. Задние машины, моргая фарами, раздражённо засигналили. Поток машин встал.

— Что там? — открыл глаза и приподнялся в кресле Усольцев.

Всматриваясь в стекло, обильно засыпаемое крупным, неожиданно сорвавшимся снегом, с которым «дворники» не справлялись, Денисов воскликнул:

— Да там настоящий бой идёт на асфальте! И кажется, неравный, безо всяких правил.

Несколько шустрых водителей, ожесточённо сигналя, ухитрились объехать потасовку, шедшую посредине проспекта: трое парней били ногами скрючившегося на асфальте парня. Он вертелся ужом, закрывая голову руками. Ещё трое не принимали участия в драке, они стояли в стороне у стены дома.

Вокруг этой свалки бегала, что-то крича, распатланная девушка. Она оттягивала в сторону то одного, то другого нападающего за руки, за одежду. Её бесцеремонно отшвыривали, но она бесстрашно, как птица, защищающая своих птенцов, кидалась на нападающих вновь и вновь. Она делала это до тех пор, пока один из нападавших не обернулся к ней со звериным оскалом и не нанёс ей удар кулаком в лицо. Потеряв ориентацию, девушка закрыла лицо руками и, как слепая, пошла к трамвайным путям, споткнулась на рельсах и упала, попыталась подняться, но смогла только сесть на рельсы.

— Ну, это уже полнейшее хамство ― бить женщин, да и пацана изувечат твари обезумевшие. Такое, господа, я не терплю, — Усольцев открыл дверь и решительно двинулся к месту схватки.

— Жора, не нужно! — крикнул ему вслед Алик жалобно, но тут же и сам выскочил из машины с удивительной лёгкостью для своего грузного тела, на ходу натягивая перчатку на левую руку.

Усольцев не стал растаскивать и увещевать вошедших в раж драчунов. Сблизившись с ними, он коротким резким ударом в голову уложил на асфальт одного из них. Второй увидел, что его напарник свалился, как куль на асфальт, и пошёл на Усольцева, но не успел ничего предпринять: двумя короткими и точными ударами ― первым в голову, вторым под дых ― Усольцев расправился и с ним. Третьего Алик, с каким-то звериным рёвом, что-то дико крича по-азербайджански, ударил своей большой лысой головой в лицо. Закрыв окровавленное лицо руками, тот взвыл от боли, завертелся волчком на месте. Алик коленом двинул его в живот, а когда он согнулся, ребром ладони смачно ударил по затылку.

Всё произошло так стремительно, что Денисов не успел сообразить, что ему делать, но когда победа, казалось, уже была одержана, и Усольцев нагнулся, чтобы помочь подняться избитому парню, от группы стоящих у стены стремительно отделился долговязый тип в куртке с накинутым на голову капюшоном. В его руке блеснул нож, который он прятал в рукав. Не раздумывая, дёрнув вверх рычаг ручного тормоза, Денисов выскочил из машины, сжимая в руке своё оружие, кусок трубы из нержавейки, один конец которой был обмотан изолентой.

Выскочил он вовремя. Усольцев не видел нового врага, а Алик в это время поднимал с рельсов девушку. Денисов на бегу изловчился и нанёс долговязому точный удар трубой сзади под колени. Закричав от боли, тот рухнул на колени; звякнув, упал на канализационный люк нож. Алик обернулся, увидел неожиданное продолжение событий, метнулся назад и нанёс парню, который безуспешно пытался подняться, жестокий удар ногой в живот, после чего, зверски рыча, продолжил бить его ногами, Усольцев с Денисовым еле его оттащили. Вдвоём они помогли дойти избитому парню к краю тротуара, усадили его на выступ цоколя дома спиной к стене, Алик привёл туда и девушку. Усольцев оглядел лицо парня.

— Скорую вызвать?

Парень мотнул головой.

— Спасибо, не нужно.

— В «травму» всё же обратись. Что эти хотели?

Парень удручённо махнул рукой.

— Деньги, телефон.

Двое из тех, что стояли у стены, куда-то испарились, драчуны, пришедшие в себя, подняли на ноги товарища, получившего удар трубой от Денисова, матерясь и оглядываясь, они двинулись через трамвайные пути на другую сторону проспекта.

Объезжая машину Денисова и сигналя, поток машин тронулся. Из открытых окон машин слышались одобрительные возгласы. Алик тронул побелевшего, нервно подрагивающего Усольцева за руку:

— Жорж, нужно отваливать. Разборки с милицией тебе совсем не нужны.

Усольцев, по всему, был в нервном трансе. Он с недоумением глянул на Алика, как на незнакомого человека, согласно кивнул головой, но не сдвинулся с места.

— Пойдем, пойдём, Жора, — ласково сказал ему Алик, потянув за руку, и тот покорно двинулся за ним.

 

В машине все трое с наслаждением закурили. Первым нарушил молчание Усольцев. Нервно рассмеявшись, он воскликнул:

— Нет, ну, что это такое, в самом деле: третий день в родном городе и уже второй раз попадаю в переделку? Неужели это правда, что в прошлой жизни я был древнерусским Робин Гудом, как мне одна гадалка доморощенная нагадала когда-то? Мне это уже чертовски надоело. Дежавю какое-то. Я начинаю подумывать о прекрасной тихой жизни на необитаемом острове.

— Ты бы и там непременно попал на разборку с местными людоедами. Просто, Жорж, дерьма в городе стало на порядок больше, а канализация старая. Это уже не ленинградцы — это так называемые петербуржцы нового разлива, — сказал Алик. — Хотя нам с тобой и в Ленинграде с «гопотой» приходилось не раз пересекаться.

Усольцев повернулся к Денисову.

— Браво, Игорь Николаевич. Узнаю старую ленинградскую гвардию. Не стареют душой ветераны.

Алик, улыбаясь, хлопнул Денисова по плечу.

― Кищи!

— Кищи — это мужчина по-азербайджански, — перевёл Усольцев. — Нет, в самом деле, что происходит в городе? Где-то прорвало канализацию?

— Выползни ожили, — Денисов опять закурил. — Вылезли из убежищ, подвалов и нор. Время выползней, друзья, субпассионариев конца века.

— Хороши субпассионарии! Это уже, пожалуй, дегенераты. А выползни это у вас откуда? Игорь Николаевич — это плагиат! Это моё словечко, из моей теории о выползнях, есть у меня такая. Откуда у вас это слово? Рассказывайте, рассказывайте, — заинтересованно проговорил Усольцев.

Денисов вставил в магнитофон новую кассету, которую он купил сегодня, с одной из его любимых групп «Blind Faith»; лидер группы композитор, певец и инструменталист Стив Винвуд пел свою «коронку»: «Sea of joy».

Алик восторженно воскликнул с неожиданно проявившимся бакинским акцентом:

— Вай! Мама мия! Ала, Жора, ты слышишь, да? Группа «Слепая вера»! Диск 1969 года и хит Винвуда «Море блаженства»!

— Точно, Алик, Стив Винвуд зажигает, — улыбнулся Денисов. — Слово «выползни», Георгий, как характеристику нынешних отщепенцев, я недавно услышал от одной своей пассажирки. Один из таких мерзавцев убил её мужа. Забил старого человека за царапину на своей иномарке.

— И скорей всего тварюгу отмазали простимулированные выползни в погонах, — устало сказал Усольцев.

— Отмазался, — кивнул головой Денисов, — а позже, соответственно, он куда-то бесследно исчез. Это было нетрудно сделать. Наша гуманная Фемида оставила его на свободе, выдав подписку о невыезде. Когда наступает развал в обществе, когда старые правила вдруг перечёркиваются, а новых твёрдых установок ещё нет, тогда и появляются такого рода выползни. Обычные люди некоторое время ошарашены, шокированы и не могут по сердечному зову нарушить старые нормы поведения, которые были усвоены ими течением жизни и существовавшими законами человеческого общежития, они продолжают жить ещё прежними устоями, мозг и сердца их не могут понять и принять происходящие негативные изменения. И оттого они становятся беззащитными перед злом, ибо выползни откидывают совесть, которая в самом деле становится для них химерой, и шагают по трупам без оглядки. Пожалуй, времена распада, развала, перестроек, жестоких реформ, переворотов, показательней всего сравнивать с временами гражданских войн. А такие войны не обязательно противостояние групп с оружием в руках, у них могут быть разные формы. Они могут иметь латентный характер, как у нас, например, сейчас, но и в такой стадии наносят обществу не меньший урон, чем при вооружённых столкновениях. Я недавно прочёл замечательные мысли Ивана Ильина о гражданской войне. Уж ему-то, очевидцу тех кровавых событий, хочется верить, да и ярко он пишет. Если применить его строки к нашей действительности, можно увидеть абсолютное сходство явлений. К примеру, он пишет, что в такие времена нравственные тормоза и общественные устои парализуются или вовсе отбрасываются, торжествует злая воля. Друзья, разве этого нет? Я приведу выдержки из его книги, а сравнивать и комментировать их буду в пользу своих выводов о тождестве времён гражданской войны и наших сегодняшних реалий, так рельефней выйдет. Ну, например, он пишет, что законы в такие времена молчат или непрестанно меняются. Сколько их поменялось за последние десять лет? Или следующее его заключение: «исчезает взаимное доверие, все стремятся принять иное обличье и скрыть свои истинные симпатии». Как тут не согласиться! И внимание: «уголовники проникают всюду, они стремятся к власти, бедность своего народа им ни о чём не говорит; разруху они даже не замечают». Ну, это просто в «десяточку»! Дальше он пишет, что разрушение национальной культуры уголовникам безразлично, поскольку они безродные карьеристы, которые привыкают купаться в крови и им всё равно, где добывать деньги. Ну, что ещё тут можно добавить?! И хотя сейчас люди не сидят в окопах, не бегут с рёвом в атаки, но злая воля, и всё ей сопутствующее, увы, торжествует. Идёт незримая гражданская и, конечно же, духовная война. При этом небольшая, но мобильная армия выползней, пришедшая к власти, всё время наступает, теснит и громит огромную, но деморализованную народную армию…

― Слушайте! Но эти мысли замечательно коррелируются с мыслями Фёдора Михайловича. Подобное состояние общества он описал в романе «Преступление и наказание»! Это же страшный сон Раскольникова на каторге! Про трихины, помните? ― воскликнул Усольцев.

― Верно, дружище. Достоевский в художественном виде описал явление выползней-трихин лет за семьдесят до Ильина. Я по прочтении книги Ильина тоже вспоминал эту главу. Какое прозрение великого писателя! ― продолжил Денисов. ― Ильин заканчивает свою статью замечательным резюме. Он заключает его словами о том, что процесс бесчестья часто начинается со случайного нечестного поступка, а закончиться может гигантским планом бесчестия всех людей. И такой план рассчитан на каждого бесчестного, на всех, кто утратил чувство достоинства и самоуважения, кто плюёт на святое и на свою добрую репутацию. Бесчестье, пишет он, желает победы, чтобы людей доброй чести одолеть, связать и обесчестить. Сказанное, мне кажется, вполне объясняет и природу выползней, и их становление.

Усольцев посмотрел на Денисова с удовольствием.

— Лучше не скажешь. Здорово! Я Ильина не читал, к сожалению, но, конечно же, мне довелось читать книги разных авторов о хаосе, смутных временах в истории, они ведь случались не единожды и в разных странах. И, кстати, теории хаоса находят своё практическое воплощение в современном мире. В Чили, например, не так давно ― это старый и безотказный принцип «разделяй и властвуй», принявший современные глобальные формы. И скажу вам ещё, дорогой Игорь Николаевич, что российский трихинозный выползень всегда брат и товарищ выползню колумбийскому, лаосскому, алжирскому или боснийскому ― он вечный мутант времён раздора. И это мутантирование медленно и успешно захватывает всё общество и весь мир. Хаос ― благодатная среда для рождения выползней. Знаете, и за забором с колючей проволокой, где мне довелось побывать, понимают это, рассуждают об этом, полемики устраивают. Когда речь заходит о нынешнем состоянии страны, мнение дискутирующих осужденных граждан заключённых едино: в стране беспредел. И это говорят сидельцы, не из книг знакомые со словом «беспредел». Хотя, надо сказать, что негласные и жёсткие законы тамошней неписаной «конституции» по большей части соблюдаются. И законы эти желательно не нарушать ― за их несоблюдение можно получить справедливое наказание, да и несправедливое тоже: среди «судей» и там встречаются корыстные люди. Я не идеализирую тюремное общество, но всё же своеобразный порядок там существует. В этой системе мало что изменилось со времени написания графом Львом Толстым его романа «Воскресенье». Разве что к чахотке СПИД добавился, да по этапу пешими теперь не ходят, но всё та же теснота, параша, блатные, «смотрящие», «цветные», «мужики», гнусный рацион питания, «фраера», «опущенные», «зашкваренные», «терпилы», да быстрый рост тарифов на послабление режима, и с учётом инфляции. Деньги решают многое. Первому русскому «правозащитнику», борцу с пенитенциарной царской системой графу Нехлюдову денег совершенно бы сейчас не хватило на его «прогулки» к заключённым. Вспомните, как легко граф в книге разгуливал по баракам, беседовал в кругу политических, помогал страдальцам.

Усольцев обернулся к Алику, который, кажется, заснул.

— Ал, ты спишь?

— Ты говори, говори, Жорж, я слушаю, — ответил тот, не открывая глаз.

— Так вот, референдум по вопросу нынешнего состояния страны там проводить совершенно не имеет смысла. Граждане осужденные единодушно считают, что к власти в России пришли оторвы, перед которыми их преступления выглядят детскими шалостями. В ходу обиженные рассуждения о том, что они за свои «шалости» получили несправедливо завышенные срока, а под невероятные преступления нынешней либеральной братии даже статьи нельзя подобрать. Подбить под нынешних младореформаторов статью о хищении в особо крупных размерах? Самые злостные расхитители, разоблачённые органами ОБХСС во времена «социализма с человеческим лицом», смотрятся невинными голубыми воришками при сравнении их с ворами нынешней бизнес-элиты. В самом деле, попробуй подсчитать ущерб, нанесённый стране этими выползнями-пассионариями, ― калькулятор задымится и сгорит от нереальной нагрузки на свои электронные органы. Материальный ущерб пока не подсчитать: слишком времени мало прошло с момента распада страны, да и не всё ещё грабанули. Лет через двадцать-тридцать, с помощью историков, хотелось бы и прокуроров, может быть удастся представить себе масштаб этой беспрецедентной акции предательства и захвата страны...

Усольцев остановился, взял сигарету, собираясь закурить. Денисов передал ему зажигалку, а в голове его внезапно возник яркий образ недавнего курносого пассажира, поведавшего ему о том, что с ним в лагере сидел писатель, у которого была своя теория о выползнях и звали его Георгием.

— Георгий, деревенька наша маленькая и в ней всегда есть шанс встретиться со знакомым человеком, как верно вы заметили. Но в нашем городе, чаще, чем в других, наверное, происходят мистические встречи. Если мои предположения сейчас оправдаются, то это значит, что произошло одно из таких явлений, — сказал он.

— О чём вы, Игорь Николаевич? — обернулся к нему Усольцев, жадно затягиваясь сигаретным дымком.

— Намедни я подвозил четвёрку «мушкетёров», товарищей из зарешеченного мира и среди них был необычайно подкованный и говорливый товарищ. Он легко говорил о сложных материях, о Достоевском и его произведениях, философствовал пространственно на разные сложные темы. Интересно, что он двойной тёзка великого писателя. И этот философ с заметным уважением рассказывал мне о некоем питерском писателе, с которым он отбывал срок заключения, от которого слышал теорию о выползнях...

— Курносый! — с восхищением в голосе воскликнул Усольцев, приподнимаясь в кресле, и повторил удовлетворённо. ― Курносый! Ну и ну! Ну надо же, и впрямь мистика! Чудеса! Мы домой в одном поезде с ним вернулись. Курносый… делил я с горемыкой краюху хлеба и разговоры душевные мы с ним вели. Въедливый, как червь, человечина этот Фёдор Михайлович сын Михайлов. Слушать мог жадно и внимательно, слова не пропустит. Что не поймёт — десять раз переспросит, пока не разберётся и выводов не сделает. Правильных в большинстве случаев. За знания цеплялся, но как у многих тамошних товарищей, крепко в нём сидело неистребимое желание «рисануться» и «понтануться», блеснуть приобретёнными познаниями…

— Это и я заметил, — рассмеялся Денисов.

— И при этом ведь правильно судил о многом, до чего люди с образованием не сразу допереть могут. Между прочим, он рецидивист со стажем и весьма уважаемый человек в своём кругу. Вот так в жизни бывает: тянется, тянется человек к знаниям и человек неплохой, не без задатков разумных, не сгнило в нём ещё корневище человеческое, но стезю свою дурную не бросает, плывёт по проклятому кругу, потому что думает, что в своём криминальном мире он что-то из себя представляет, а на воле не впишется в параллельный мир людей. Есть у меня предчувствие, что недолго он погуляет на воле, вернётся в родные ему пенаты. Работать он не пойдёт, денег у него нет, значит, опять вынужден будет предпринять нечто криминальное. Он со своими дружками всё шушукался перед освобождением, какие-то намётки подолгу шёпотком обсуждались. Про меня-то он что говорил?

— Рассказывал про беседы ваши философские, про жизнь лагерную. С большим уважением вас вспоминал, надо сказать, — рассмеялся Денисов.

— Фёдор, Фёдор! Как клещ в меня впился, все мои книги перечитал, вопросами закидывал.

— Мне показалось, что Достоевского он полюбил искренне, благодаря хорошему наставнику и собеседнику.

— Это правда. Перечитал несколько его книг, приставал с разъяснениями. Курносый… — задумчиво произнёс Усольцев. — Потерялся, выпал из обычной жизни совсем неплохой и не глупый русский мужик. Несмотря на наши внешне доверительные отношения, до конца он мне, конечно же, не открылся, хотя горечь и тоска душевная о простой человеческой жизни в нём частенько прорывалась. Посиди я с ним подольше, отношения, возможно, стали бы доверительнее... ― Усольцев рассмеялся, а Алик, не открывая глаз, проговорил:

— Ай, Аллах! Больше туда не надо, Жорж.

— Не надо, — согласился Усольцев, — хватит для полезного балласта, не дающего судну перевернуться. М-да, интересный он человек, корешок мой по несчастью Курносый. У него, знаете, никакой подмоги с воли не было, передач ему никто не передавал и выживал он только за счёт своего авторитета, воли, опыта, смекалки, уголовной «правильности» и поддержки товарищей по несчастью. Да, народ там вынужден быстро адаптироваться, долго раздумывать в этой юдоли печали вам не дадут. Но, наверное, в генах нашего народа претерпевать лихие испытания. Простые мужики не нудят, не плачут и не мечутся. Стиснув зубы, смиряются, работы не чураются, а даже делают её с удовольствием: когда работаешь, про горечи забываешь. На себе проверил, работа — лучшее средство от уныния. Зона ― кривое зеркало жизни свободной. И там иерархия, вершки и корешки, социальное расслоение на классы. Сейчас она заполняется новым народцем, перерожденцами, сделавшими «переливание крови» в девяностые, теми, кто подержал в руках ворованные и кровавые пачки с «зелёными». Вот этот неработящий народец в неволе сильно мается и страдает, хотя имеет отменные послабления режима и финансовую поддержку с воли, приличное питание, свидания с близкими и доверительно-финансовые отношения с администрацией. А главное, имеет зримую надежду на непременное досрочное освобождение, которое продуктивно приближают «аблакаты-купленная совесть», так звал адвокатов народ во времена графа Толстого. Эти сидельцы искренне верят в абсолютную силу денег и долго сидеть среди быдла не собираются. Да и виновными себя не считают. Никто из них не бьёт себя в грудь с возгласом Родиона Раскольникова: «Я не старуху ― я себя убил». С едва скрываемым презрением и недоумением — чёрт возьми, как мы здесь оказались?! ― смотрят они на окружающих. Наблюдая за этими господами, я перестал сомневаться, что эти новоявленные выползни, выйдя на свободу, с утроенной энергией примутся снова хапать, гадить, грабить, насиловать. Но была там ещё одна немногочисленная и препротивнейшая прослойка, что и на свободе мне всегда внушала отвращение, а в лагере я ещё большее отторжение к этому сословию почувствовал. Эрудированные отщепенцы. Они никуда и ни к кому не прибивались, тоскливо тянули срок с обидой и презрением в лице. «Белая кость» — оппозиция всему и вся. Хорошо известный вид интеллигенции, продвинутые выползни с претензией на игру ума, отрицатели. «Голубые воришки» и люди, не дружащие с Уголовным кодексом, встречаются и среди так называемой интеллигенции. И очень уж все они напоминали мне многократно описанную классиками, особенно колко Фёдором Михайловичем, ту породу людей, из-за которых в России всегда возникает смута. Они много говорили о свободе, но с довольно специфичным её пониманием. В их понимании — это свобода от всего. От государства и религии, от моральных, признанных всеми ценностей и от законов, обязательств и традиций. Причём это были люди разного возраста, разных наций и слоёв общества, но все они, как-то не сговариваясь, всегда узнавали в болоте своего кулика и мнение их между собой всегда совпадало по корневым вопросам, как недавно брякнул один нынешний косноязычный политический деятель: «Двух мнений у нас быть не может ― у нас плюрализм». И мнение это всегда у них непоколебимо и железобетонно: всё российское гадко и мерзко. Противна им советская власть, царь противен, новая власть и демократия, потому что российская, ужасный и неграмотный народ-раб, корыстные и зажравшиеся попы и их паства, и далее по списку. Ах да, даже несчастные русские берёзки попали в этот нелегитимный список как символ русской кондовости, тупости и ограниченности. Они везде и всегда нудели, что не живут, а существуют в каком-то страшном концлагере, Мордоре, где их истязают злобные надсмотрщики. И это при той вольнице, которая у нас сейчас воцарилась: пиши что хочешь, матерись, снимай бесталанную чушь, оскорбляй любые авторитеты, открыто рассказывай о своих извращённых пристрастиях. Удивительная, не вымирающая, недалёкая, но упрямая в своём разрушительном мышлении поросль. Сорняк-борщевик! Как же им не пинать Достоевского, когда прописал он на века их предательский норов и ненависть ко всему русскому? Это особый неумирающий подвид выползней, про которых писатель сказал, что если им дать возможность разрушить старое общество и построить новое, то выйдет такой мрак и хаос, что всё здание рухнет под проклятиями человечества.

— Ну, о таких кадрах столько сказано и написано и не одним Фёдором Михайловичем! Я живо интересовался в молодости диссидентской литературой, — сказал Денисов, — и меня многое притягивало в ней тогда, знаете, юность, глупое фрондёрство, рок-музыка, продвинутое окружение языкатых единомышленников. Я грешным делом крепко прикипел к этой литературе в одно время. Но как-то очень быстро пересмотрел своё отношение к большинству из этих писак, у многих увидел за горячими и страстными свободолюбивыми излияниями полное бесчувствие, холодность, безразличие, а часто и едва скрываемую ненависть к народу. При этом в большинстве своём они были большие любители говорить от имени этого народа, который вовсе их не уполномочивал этого делать. Не исчез этот вид сорняка и с приходом теперешних свобод. Когда наши ребята вшивели, мёрзли, голодали, гибли в боях и чеченских ямах-тюрьмах, когда им отрезали головы и это показывали по телевизору, когда десятки тысяч русских изгонялись из Чечни ― у них отбирали жильё и скарб, насиловали и убивали, наши интеллигентные правозащитники и свободолюбцы палец о палец не ударили ради помощи этим несчастным, но они воем выли по поводу проклятых русских милитаристов, уничтожающих маленький и гордый кавказский народ. Про нашу властную либеральную верхушку можно промолчать. Они ходом случившегося переворота показали, что им мило, выбрав единственный, по их мнению, правильный курс на Запад, а идеологическим маркером обозначили деньги, ― по Достоевскому, предательская лакейская клика, вылизывающая сапоги западному авторитету, мечтающая стать мировой элитой. Удивительна их упёртость в деле разрушения и отрицания! Неужели не понимают, что с ними может произойти во время бунта? Не читали о том, какие кровавые мальчики бродят по улицам городов в революции и в бунты? Когда ухнет бунт, мало никому не покажется. «Кровавым мальчикам» по барабану, что ты по телевизору когда-то выступал, институты заканчивал, в газетах статьи печатал: убьют без сожаления, вывернут карманы, разденут и, сплюнув, уйдут не оглядываясь. Образованные люди, знатоки истории, радетели свободы, постоянно вспоминающие и галдящие о дефиците туалетной бумаги и отсутствии колбасы в советские времена, почему-то забывают о том, как в феврале 1917 года их собратья-говоруны, ликующая интеллигенция и даже великие князья, нацепив красные банты, фланировали с восторженными лицами по улицам Петрограда, а уже в октябре этого же года, эти же улицы были залиты кровью и совсем скоро полыхнула Гражданская война. Но ведь читали же, в большинстве своём, и Бунина и Булгакова, Алексея Толстого и Бабеля, прекрасно описавших, что происходит во времена потрясений страны! Но, увы, не могут или не хотят понять (трихина отрицания мешает или подрастающий банковский счёт?) — что всё циклично, а их опасная вредная болтовня и действия могут всколыхнуть скрытые, дремлющие, ужасные стихии, которые в конечном итоге их же и поглотят. Нет смысла приводить исторические примеры — их бесчисленное множество. К тому же, хочешь-не хочешь, а диалектическое движение истории и обострение нарастающих в капиталистическом мире противоречий вещи вполне реальные.

— Виной всему этому, Игорь Николаевич, их чрезмерная любовь к себе любимым, что мешает им быть адекватными людьми. Внутренний голос эгоиста всегда высокомерен, другие, не так думающие, как они, им противны и ненавистны, — кивнул головой Усольцев.

— Это верно. Однако Западу сии индивидуумы во все времена лижут сапоги с самозабвением, — хмыкнул Денисов. ― Ларец с темой «Россия — Запад», когда-то открытый Петром Яковлевичем Чаадаевым, не закрыт до сих пор. Лысый философ из златоглавой патриархальной Москвы пролил непортящийся ароматный бальзам на сердца либералов словами: «...мы составляем пробел в нравственном миропорядке». Кстати, совершенно это же невыносимо безапелляционным тоном говорят нынешние господа демократы. Тема остаётся открытой, спор не закончен, он разгорается с новой силой, при том, что у нас появилась реальная возможность самим попробовать на вкус эти «западные хлеба» и сравнить. Между прочим, тот же Чаадаев, мастак в эклектике, говорил, что русский либерал — бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче Запада. Чтобы, думаю, несколько унизить русского либерала, а как всегда восхвалить любимый Запад.

― Стоп, стоп, стоп, Игорь Николаевич, не заводите меня! ― рассмеялся Усольцев. ― Я ж курсовую писал про этого сибарита-мудреца, проводившего своё свободное от трудов время в Английском клубе среди тамошних московских диссидентов-крепостников, заглядывающих ему в рот. Пришлось эту тему до самой воды бурить. Много чего наговорил. Нам его анонсировали, как «дворянского просветителя», борца с самодержавием и крепостным правом, как же, сам Герцен им восхищался. Хорош был борец, живший за счёт труда своих крепостных, считавший, что его крестьяне живут совсем неплохо. При этом он не стыдился поправлять своё финансовое положение, продавая своих подневольных в солдаты. Такой поступок совсем не комильфо считался тогда среди передовых дворян. Многие баре тех времён стыдились это делать. Мы-то с вами читали о том, каким адом была тогдашняя двенадцатилетняя солдатская служба в российской армии, но наш просветитель, обличитель, пророк свободы, любил жить широко, галстуки любил, кареты, отдых в клубе. Слово «дворянского просветителя» и до нас, до молодых строителей коммунизма, долетело. Я хорошо помню студенческие перекуры, где какой-нибудь патлатый доморощенный хиппарь-свободолюбец мог с умным видом ляпнуть «не могу любить отечество, стоя на коленях» или «живём, чтобы дать урок другим народам». Это чегеваристо и круто выглядело. Многим молодым повесам Чаадаев представлялся этаким фрондёром, лысым свободолюбивым хиппи, борцом против царской деспотии, рабства, крепостничества и мракобесия. Наш философ называл западную инициативность, стремление убыстрить течение жизни, обустроить, обкомфортить жизнь, рационализировать свои действия «игрой сил». Ну, а нашу тусовочную фронду тогда весьма интересовали натур-продукты этой «игры сил», которые стоили дорого и с большим трудом проникали в наше закрытое от мира государство джинсами «Lewis» и «Wrangler», сигаретами «Мальборо», рок-н-роллом, пластами обожаемых битлов и Цепеллинов, фильмами голливудскими. Так что Чаадаев был у нас как бы своим парнем. Но читали-то, если честно, лишь его биографию ― вполглаза, то, что удавалось прочесть. Всё это, вольно передаваемое по «испорченному» телефону, и трансформировалось в куражные словесные фразы. Но слово не воробей, сочинения философа не сожгли инквизиторы, стало возможным читать и его, и тех, кто о нём писал. Да, эклектики много, это вы верно заметили. Наш драгун с «шашкой в руке» накидывался на Грецию, её культуру, как сейчас накидываются либералы на Сталина и на СССР, восторгался средневековой инквизицией, чем-то предвосхищая Щигалёва с его тетрадками. Помните, в «Бесах» Фёдора Михайловича он предлагал отрезать языки гениям? Московский барин похваливал ислам за умение проливать кровь, а Моисея за твёрдость при убийстве нескольких тысяч отступников, он считал, наверное, что такая «твёрдость» вождей самое действенное средство, чтобы закрепить в тупых головах толп какую-нибудь «необъятную идею». Берёзовую Родину судил строго, причём адресовал свои послания человечеству на французском языке. Многие его современники считали, что он сеет плевелы, которые не взойдут, даже сумасшедшим его считали. Большое количество негативных суждений из первого письма вызвало горячие споры, яростное неприятие, дискуссии, публика роптала, московского Брута-Периклеса даже хотели бить студенты университета, Пушкин был не согласен с его трактовкой русской истории. Но как часто бывает в таких случаях, искры горячих споров о его сочинениях подожгли слежавшееся сено мрачной жизни, была разбужена мысль — русская мысль, отделившая зёрна от плевел, давшая всходы философской мысли и обильную пищу для размышлений. Это в плюс Чаадаеву.

Усольцев на миг умолк. Продолжил, повернувшись Денисову:

— Я сейчас вот, что вспомнил, Игорь Николаевич? Помните, Нина Андреева выступила в 1988-ом году со статьёй «Я не могу поступиться принципами»?

― Конечно. Шла перестройка, дикий шум долго стоял после этой статьи. Либералы тогда уже оживали, работа по ломке сознания, запудриванию мозгов шла вовсю, а тут какая-то коммунистка Нина Андреева... Буча поднялась невероятная. Сейчас-то понятно, что выползни уже тогда организовывались. Ей ещё, помню, приклеили издевательский ярлык homo sovetikus.

― Верно. А ведь у неё был призыв, схожий с чаадаевским ― «чтобы быть полезным стране, нужно ясно её видеть». У него это выглядело так: «Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее». Да, видеть её нужно, но с горестями и радостями, с провалами и подъёмами, видеть в поступательном движении всей нашей великой истории. Конечно же, Андреева чувствовала и видела неладное, возню мышиную околокоммунистических выползней и перерожденцев. Это был смелый и отчаянный поступок. Но все ли тогда понимали, что нас, истомлённых долгим молчанием, втягивают в дискуссию, чтобы заболтать, открыть запретные темы, перевести наши думы в нужное русло, что уже подобранны водилы ― фарисеи-говоруны? Все мы тогда жили с чувством человека, стоящего на высокой скале. Назад пути не было, скала стремительно осыпалась, рушилась, стоял грохот камнепада, впереди плескались освежающие воды океана, зовущие к спасению, к прыжку. Боже, как давно это было! Ну, если ещё о Чаадаеве, конвульсий любимой Европы он почему-то не видел, упорно предлагал нам хромать с ней в ногу. Правда, в последнем сочинении он уже видит цель истории в едином, общем для людей пространстве, с нравственными законами, но от очарования Европой он так и не избавился, хотя тогда уже там шли хорошо заметные разрушительные духовные и революционные процессы. М-да, гусар-затворник, философ, дворянин, участник Бородинской битвы, друг Пушкина, денди, наш соотечественник… г-мм, печальник горя народного…

― Вы отлично поработали над вопросом, Георгий, браво! ― воскликнул Денисов. ― Браво, браво, дружище! Да, восхищение Европой у Чаадаева зашкаливало. Я особенно был поражён его экстазно-восторженной фразой: «Ватикан ― единственное обиталище божье». Это какой-то дикий порыв религиозного фанатизма. Совсем другой взгляд на Европу был у Фёдора Михайловича. Он соколиным взором узрел процессы, происходящие в Европе, её духовный кризис, стремление к земному, комфортному обустройству, он много об этом писал. Он видел, как деятельные и любознательные умы Европы «игрой сил», по Чаадаеву, подкапывали фундамент священного, строили рай на земле. Мы, между прочим, уже давно катим по Купчино…

Усольцев протёр запотевшее окно и воскликнул:

― Быстро доехали. Игорь Николаевич, отличный разговор у нас случился! Как жаль, что мы уже приехали и ничего не сказали с вами ещё о самых будоражащих уже двести лет мозги пустословов главных вопросах... да и не только о них.

— Что делать, и кто виноват?

— Именно… Сколько рецептов было предложено, сколько крови было пролито, пока «высокие умы» искали «правильные» решения. Потом-то, задним числом, обычно говорят: ошибочка, мол, вышла, недоработали, что ж поделаешь. Но однако, опять и опять деятельные умы ищут и ищут ответы на эти вопросы, предлагая смертельные рецепты из-за своей злобы и непонимания «этого» народа» и «этой» страны. Теперь вот нам говорят: либерализм, соответственно капитализм. Думать и видеть, что там идёт загнивание, тяжело и не хочется, а стремление делать всё через зад, вопреки разумности ― это кредо говорунов. На первый вопрос: «Кто виноват?» ответить может каждый, но слова, которые придётся сказать человеку, трудные. Люди в большинстве своём ищут вину в ком-то или в чём-то, благоразумно исключая себя из списка: кому гордыня мешает трезво мыслить, кто-то даже и не думает о своей вине, кто-то боится влезать в такие неприятные личностные дебри, кто-то озлобился, и винит в своих несчастьях весь мир. Думая над этим проклятыми вопросами, честно скажу, я видел явный ответ, и он был тяжёл, неприятен и заставлял краснеть. Но и выбор ответов здесь оказывался критически мал: или ты говоришь себе, что и ты виноват, или притворяешься, убеждая себя в том, что от тебя ничего не зависело и не зависит. Ответы с минусовым значением рассматривать не хочется, но немало ведь людей принимают законы выползней, которые говорят: кто смел, тот и съел. Насчёт смелости такой можно, конечно, поспорить, думаю, что не все «смельчаки» спят спокойно. Я исповедовался сам себе честно и без виляний, сказав: я виноват. И тогда на вопрос: «Что делать?» мне ответить стало легко: работать, быть честным, не предавать душу, не растлеваться, быть бдительным, бороться отважно за правду, твёрдо стоять на стороне добра… — Усольцев рассмеялся, — на стороне добра, но с кулаками, разумеется. Но это так — общие слова, хотя и высокие. На самом деле, я определился со своим путём ― это путь синергетики. Про человека у нас забыли — правят могучие денежные силы и они прилагают неимоверные усилия для того, чтобы реализовать цели, которые на самом деле противоречат и наносят вред развитию всего общества. Но человеческий капитал бесценен, каждый человек свободен, а мир меняют люди. В теории синергетики есть пункт, который удовлетворяет меня, с которым я согласен полностью. Это вот что: правильно организованные малые силы людей могут быть эффективней, чем самые мощные. Усилие одного человека может быть существенно для всей социальной системы, при условии, что субъективная воля совпадает с объективным ходом развития событий. Я за такой подход.

— Но этот посыл прекрасно согласуется со словами Серафима Саровского: «Спасись сам и с тобой спасутся тысячи», — добавил Денисов. — Мне такая синергия подходит, но думаю, что эффективность действий малых сил людей станет действенной в синергии с Богом. Монахи Малой Азии тринадцатого века синергию считали стяжанием благодати Святого Духа, они пытались опытно достичь состояния синергии, считали синергию объективным фактом.

— Соработничеством зовётся такая синергия у верующих, — сказал Усольцев. — Игорь Николаевич, кажется, мы неплохо спеваемся. Дуэт уже есть. Что-то наш третий певец мудрости молчит…

Он повернулся к Алику,

— Что ты всё молчишь, внеси свою лепту в наши философствования.

― Ай, Аллах! Ребята, я с вами не потяну говорить, где мне, математику, — рассмеялся Алик. — Вы такие умные вещи говорите. Знаете, мой отец книг мало прочёл, греков и немцев всяких не читал, всю жизнь нефтяником проработал. Он шутил, что нефтяники ― это белые негры, измазанные нефтью, мы и жили в Баку в районе, который Чёрный город назывался. Отпуски отец не любил, на работу выходил за несколько дней раньше его окончания. А мне про «что делать?» он простые и понятные вещи говорил: подлецу руку не подавай ― отмыть трудно будет; упавшему руку подай ― это Аллах в свою книгу запишет; родителей, стариков уважай, детей береги, чужого не бери, женщину люби; всех денег не возьмёшь, голым в мир пришёл, голым и уйдёшь. Мало совсем советовал, да? Запомнить легко, да? Запоминай и выполняй — будешь счастливым. Хорошо, когда на твоём пути мудрый человек встретится. Мой учитель математики, очень хороший человек, который мог самому тупому объяснить задание, говорил тем, кто зевал на уроках: уши чаще нужно чистить. И он был прав. Нужно постараться хорошее услышать, понять и это сохранить. Я Эйбата Муртузаевича хорошо слушал и запросто поступил на физмат, отца слушал — жил так, как мне он советовал. Хуже мне от этого не стало? Никому хуже не станет, если по таким простым законам будет жить. Нет, не могу я говорить. Ладно, простите, друзья, за выступление. Вот здесь в «карман» заверните, пожалуйста, Игорь Николаевич. Вай, какое имя красивое у улицы, да? Говорят, что этого садюгу чекисты трое суток били, пока он не рассказал, где деньги спрятал ворованные, деньги немалые, говорят, стибрил. Бела Кун ― имя какое-то нечеловеческое... здесь, здесь притормозите. Район у нас, мама не горюй! Друзья, а вы знаете, какое поверье в ходу у жителей моего родного Купчино?

Денисов и Усольцев одновременно отрицательно качнули головами.

― Здесь считают, что людей, которые грешили в этой жизни, нехорошо поступали, гадостями всякими занимались, Господь после смерти отправляет назад в Купчино, ― произнёс Алик с серьёзнейшим выражением лица.

После короткой паузы Денисов и Усольцевым дружно расхохотались. Алик достал бумажник. Денисов предостерегающе поднял руку.

― Стоп! Алик, пожалуйста, без этого — сегодня я «угощаю». Так, кажется, говорят у вас на Кавказе? Сегодня я «угощаю».

― Жора, что этот человек говорит, а? ― развёл руками Алик. ― Нет, это приятно, когда угощают, но одного угостишь, другого угостишь, третьего угостишь, чем семью угощать будешь? Нет, дорогой, ты в такую метель привёз нас домой ― это стоит денег. Каждая работа стоит денег.

― Ну уж метель — позёмка всего лишь. Алик, пожалуйста, давайте без этого. Мне было очень комфортно с такой компанией проехаться по родному городу, а деньги напрочь испортят память об этой неожиданной, приятной и тёплой встрече, — сказал Денисов.

― Мне кажется, что я в родном Баку побывал. Это у нас там, в ресторанах, возникают долгие и горячие споры между мужчинами, когда дело касается оплаты. У нас гамбургский счёт не в ходу. Все хватают друг друга за руки, непременно желая оплатить счёт лично, ― проговорил Алик ворчливо.

Держа бумажник в руке, он вопросительно посмотрел на Усольцева.

― Игорь Николаевич прав. В самом деле, Ал, давай, не будем портить воспоминания об этой приятной встрече с замечательным человеком, давай-ка мы отомстим ему? Например, угостим по-нашенски когда-нибудь, да хотя бы в эти долгие новогодние праздники? ― улыбаясь, сказал Усольцев.

― Ну, не знаю, ― замялся Алик. ― Дорога ложка к обеду. Не халявой ли это будет выглядеть? Кредит портит отношения, говорят.

― Всё в порядке, Алик, ― сказал Денисов и обратился к Усольцеву. — А увидеться хотелось бы. Помните наш разговор у вашего дома?

― Давайте сразу после Нового года и увидимся. На моей территории,― кивнул головой Усольцев.

―Так, так, кажется, намечается интересный сабантуй. Это моё. Я люблю встречи на любой дружественной территории, ― обрадовался Алик. ― Но без меня вам не обойтись. Вот там, я вам, Игорь Николаевич, и «отомщу» по полной, угощу без кавычек. У меня уже меню вызрело в голове: приготовлю для вас настоящее пити в глиняных горшочках, мне как раз из Баку отличный горох привезли и сушёную алычу. Баранины, правда, здесь хорошей не найти, но на безрыбье и колбаса рак. Пити ― это такой гороховый супчик наваристый со специями и травками. Вах, вах, пальчики оближешь! А как под него водочка идёт!

― У меня уже слюнки потекли, ― рассмеялся Денисов.

Уже взявшись за ручку двери, Усольцев неожиданно повернулся к Алику:

— Ал, а ведь какой замечательный коллектив у нас получился бы, будь в наших рядах такой человек, как Игорь Николаевич, а?

Алик недоуменно глянул на Усольцева, но через мгновенье лицо его осветилось радостной улыбкой.

― Жорж, это же отличная идея! ― живо воскликнул он. ― Это было бы то, что доктор прописал. Игорь Николаевич, не хотите ли «сообразить на троих»?

— О чём вы, друзья? — улыбаясь, поднял брови Денисов.

Усольцев рассмеялся.

— О синергии и малых организованных в соработничестве силах. У Алика есть небольшой, но перспективный бизнес — полиграфия, реклама. Мы решили расшириться, появились новые идеи. Нужны не только руки, но и головы. Давайте к нашему берегу, Игорь Николаевич. Работать будем под девизом: «Один за всех — все за одного». Это официальное предложение. Негоже вам заниматься таким несолидным и опасным для жизни промыслом, уж извините меня за прямоту. К чему судьбу испытывать? Даже мистика сейчас на нашей стороне, не просто так случились неожиданные встречи с вами. Это знаки, обещающие плодотворное сотрудничество.

— Девиз мне нравится, — рассмеялся Денисов, — но неожиданно как-то...

— А хорошее всегда неожиданно, ― не дал ему договорить Алик. ― Заявление о приёме на работу я подпишу сразу.

― Уговорили безработного гуманитария. Когда приступать к работе? ― рассмеялся Денисов.

— Сразу после праздников, — Алик протянул ему визитку.

Вслед за Усольцевым из машины неуклюже вылез и Алик. Денисов, улыбаясь, провожал друзей взглядом. У входной двери они обернулись, Усольцев помахал рукой.

Денисов, улыбаясь, включил заднюю передачу и развернулся.

 

Временами срывался ветер. Снег продолжал сыпать, он причудливо метался и извивался по дороге белыми змейками, прибиваясь на ночлег к поребрикам; под дорожными фонарями во влажном воздухе струились перевёрнутые снежные конусы тусклого желтоватого света, временами разрываемые резкими порывами ветра. Машин было много, ехать приходилось небыстро, погода дисциплинировала. В колонках звучал мягкий голос Окуджавы.

Приподнятое настроение, оставленное встречей с Усольцевым и Аликом, и радость от неожиданного и приятного предложения совместной работы неожиданно стали уходить. Необъяснимая грусть и меланхоличная задумчивость прихватывали Денисова. Подступала неосознанная тревога, покалывало болезненно сердце. В голову хаотично, сменяя друг друга рваными кусками, полезли тяжёлые мысли. О приближающейся старости, о бедности, которая стоит на пороге его дома, о сыне и жене, о том, что сердце стало чаще напоминать о себе, о смерти, которая любит приходить без приглашения, о болезнях.

Мысли неслись быстро, как лента видеомагнитофона при перемотке, а потом будто кто-то нажал на кнопку «Stop» и за чёрным экраном, исполосованным помехами и шумами, проявился голос, сухо произнесший: «Два лежачих мужика, не многовато ли будет для одной несчастной женщины? Ты, как и все люди, смертен. А как разобьёт тебя? Это дело обычное, с любым может случиться».

Ему стало жарко. Задыхаясь, он крутанул ручку стеклоподъёмника, открыл его почти до конца. С плотно сжатыми губами, побелевшим лицом и остановившимся взглядом он судорожно вцепился в руль. Липкая слабость сковывала душу слизистой клейкой парализующей массой. Червь уныния, постоянно загоняемый его волей в глубокую нору, заворчав, высунул из неё голову и выполз.

Внутри него вызревал крик отчаяния. Порыв этот отозвался быстрыми словами: «Господи, Господи, Господи, помоги милостивый, помоги, помилуй и вразуми. Отжени от меня уныние, научи оправданиям твоим, не оставь меня, созижди во мне сердце чистое! Господи, избавь нас от чёрных стрел, летящих в нас во все дни и ночи!».

И вслед за этим он напористо, горячо и торопливо зашептал слова своей любимой молитвы: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, приди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны и спаси, Блаже, души наша».

Раз за разом, повторяя без пауз слова молитвы, он был похож сейчас на человека отчаянно, без устали бегающего с ведрами воды от колодца к горящему дому. Он не заметил, как через какое-то время его торопливость незаметно ушла; он уже произносил слова молитвы медленно, вдумчиво, осознанно, с удовольствием, испытывая тихую радость от произносимых святых слов, миллионы раз проговорённых в прошедших веках его соотечественниками, прошёптанных ими в горе и радости, в беде и порыве духовного восторга, перед смертельным боем и бесовским наваждением, в храме у икон, и в поле перед тяжёлой работой, в опасном пути и у ворот родного дома.

Денисов умолк. Дом ещё дымился, но он был спасён!

 

Когда он вёз Алика и Усольцева в Купчино, он заранее решил, что поедет назад по Московскому проспекту, но внутренний навигатор в момент внезапно полыхнувшего душевного слома почему-то сбился: возвращался он совсем другой дорогой, не замечая этого. Он вёл машину на «автопилоте». Останавливался на светофорах, притормаживал на опасных участках дороги, моргая фарами, обгонял зазевавшихся водителей, уступал дорогу встречным машинам при поворотах и редким прохожим на «зебрах», словом, вёл себя, как дисциплинированный, законопослушный водитель.

Очнулся он, переехав Фонтанку. По привычке автоматически остановил машину голосующему мужчине. Растерянно глянул по сторонам, заторможенно и удивлённо осознавая, что едет по улице Гороховой к Неве.

― Мне бы на Полтавскую, — произнёс мужчина устало, внимательно разглядывая Денисова, который в этот миг осмысливал наваждение, с ним произошедшее.

― Так поедем, командир, или нет? ― переспросил он громко.

Денисов повернулся к нему. Секундное замешательство окончилось быстрым:

― Едем, едем, едем.

Продолжая недоверчиво поглядывать на него, мужчина сел в кресло. Поёрзав в нём, он сказал:

― А вы окно не хотите закрыть? Вы что, скоропортящиеся продукты в машине храните?

Денисов глянул на него, после на открытое окно и суетливо закрыл его.

― Теперь самое время печку включить, ― подсказал, усмехнувшись, пассажир.

Когда Денисов послушно нажал на переключатель печки, тот, заложил руки за шею, и с хрустом потягиваясь, заключил:

― Поспать бы сейчас минут шестьсот.

От него попахивало соляркой. Видимо, чтобы всё расставить по местам, он короткими фразами проговорил, внимательно наблюдая за дорогой:

— Из рейса я. В Ростов груз возил. Туда по солнцу въезжал, а назад в такую пургу попал. Машин в кюветах! Маманя на Гороховой живёт, вот зашёл попроведовать, хотел остаться, да жена растрезвонилась: приезжай да приезжай, типа соскучилась. Послезавтра опять в рейс, в Псковскую область. Дорога хитрая сегодня, под снежком местами гололедка, а посыпать, кажется, забыли. Аккуратней, не гоните. Мне не к спеху.

Он расположился поудобнее в кресле, закрыл глаза, тихо проговорив:

— Отдохнуть не успеешь и опять за баранку. Сейчас, слава Богу, на дорогах поспокойней стало, маленько утрясся беспредел. Есть, конечно, оторвилы, но оружие сейчас достать не проблема, мы теперь тоже «не пустые» ездим. Вот несколько лет назад были дела крутые. Я разок попал по-крупному, но жив остался. Нажил я тогда волос седых…

Он стал похрапывать.

Денисов слушал его вполуха, он находился в каком-то странном подвешенном состоянии отстранения от действительности, в подавленности духа, в зудящей, внутренней тревоге. В голове всплыли укоризненные слова Георгия о том, что ему не к лицу опасный и бесперспективный промысел «бомбилы», это сразу высветило в памяти и ставшие уже постоянными горячие призывы Марии заканчивать с этим промыслом, её тревожные состояния, связанные с этим. Вспомнился недавний случай с наглым толстяком-грабителем и множество негативных других, создававших нервотрёпку, разочарования, обиды, тягостные минуты попранного достоинства после хитроумных махинаций «кидал», напряжённые душевные состояния, когда рядом с ним сидели наркоманы, пьяные болтуны и легкомысленные нагловатые девицы.

Он соглашался со словами Георгия, сказанными прямодушно, откровенно, без увёрток и с сердечным огорчением в голосе, — это был голос друга, нельзя было не заметить этого. Он и сам давно уже думал так же, решение покончить с такой «работой» медленно вызревало. Перед выездом из дома стали зарождаться неприятные приступы отчаяния, всё чаще приходилось себя переламывать, выезжать с тягостным настроением бесплодности того, что он делает. Он уставал, мучили тревожные состояния, всё острее проявлялись ощущения шаткости и фальшивости этого бега по заколдованному кругу, подпольности действий, неуверенности в себе, внутреннего разлома, порой и отвращения.

Такое внутреннее состояние вело к окончательному решению, и он, кажется, вплотную подошёл к пределу, за которым обязан был наступить отказ от уже становящейся ненавистной деятельности. Сегодняшнее деловое и радушное предложение Алика и Георгия вдохновило его, облегчало принятие такого решения, вселяло надежду на положительные сдвиги в жизни, новые и неожиданно появившееся друзья были ему симпатичны, Георгий вызывал уважение. Изменений хотелось, хотелось, наконец, поработать в коллективе, быть полезным, получать радостную отдачу от работы.

С нежностью думая о жене, он говорил про себя: «Машенька, Машенька, ну, конечно, ты права — любовь всегда права. Ты чувствуешь своим сердцем мои страдания, видишь тонким взором мой разлад, предчувствуешь опасности грозящие мне. Как ты внимательно и пытливо смотрела мне в глаза, когда я вернулся домой после недавнего ограбления! Ты мне говорила, что не знала, куда себя деть, что беспрестанно молилась за меня перед иконами в последний час перед моим приездом. А это ведь было именно то время, когда я ехал с этим потно-чесночным выползнем, а после сидел с приставленным в бок пистолетом! Твоими молитвами, Машенька, твоими молитвами, твоей любовью спасаюсь, мудрая мать и любимая жена. Сердце твоё перенесло такой удар, который не каждый вынесет, а тебя он только укрепил в любви и в вере. И не просто так ты всё чаще просишь меня сменить эту деятельность — твоё сердце живёт предчувствиями, оно болит, страдает и старается предупредить родного человека, возможно расслабившегося, потерявшего бдительность, привыкшего к однообразию. Денисов, ты же не раз уже убеждался, что Маша способна предугадывать события, что у неё тончайшая нервная оболочка, через которую она улавливает токи, которые ты, толстокожий, ощущаешь с большой задержкой. Вспомни, как она вбежала домой, именно вбежала, а не вошла в квартиру, когда ты получил телеграмму с Кавказа и уже прочитал её. Она ничего у тебя не спрашивала. Взглянула на тебя, смертельно побледнела, прочитала в твоём лице беду и вскричала: «Что с Егором!». Так что «тормози» — ты уже «насникерсился» дальше некуда. Маша, Маша, и опять она права!

Месяца через четыре после того, как я начал халтурить, она мне читала святителя Евгения Брянчанинова «О прелести». Меня поразили тогда его простые, но по сути могучие слова о том, что «мы все в прелести». Мне тогда вспомнилось высказывание старца Зосимы в «Братьях Карамазовых», совпадающее по смыслу, хотя и сказанное разными словами: «...каждый из нас виновен за всех и за вся на земле. Несомненно, не только по общей мировой вине, а единолично каждый за всех». Я с этим не мог не согласиться, смысл я хорошо понимал, а примеров проявления «духовной прелести» из отеческой литературы, да и из жизни знал уйму. Проявления «прелести» остро и в себе замечал.

Маша попросила перечислить виды этого явления, я усердно перечислял, а она много чего добавила к моим словам. Но неожиданно, усмехаясь, она спросила: «А какой прелести, мой дорогой супруг, ты нынче отдаёшь больше всего времени?». Я принялся размышлять вслух, она слушала, кивала головой, продолжая усмехаться. В конце концов, я сбился, понял, что хожу вокруг да около, а у моей мудрой Маши, конечно же, есть какой-то свой ответ и взмолился: «Говори!» ― «Трудно было сообразить, что ты стал слишком много времени проводить за рулём, «таксуя»? — спросила она. «Но, Маша, это же для пользы дела, нам нужны деньги», — сказал я, тут же поняв, что ответ мой противоположен аксиоме святителя, что у Маши есть доводы и скорей всего неотразимые. Они были. «Ты врастаешь в это, поплыл по течению, идол разноцветных денежек-фантиков берёт тебя в плен, есть и успокоение: нужны деньги, но это обман, ты не мальчик и должен ценить каждый миг быстро ускользающего времени. Ты перестал бороться, боишься перемен, вцепился в этот круг, а его сносит в открытый океан. Ты будешь привыкать к этому, а выйти из этого круга будет всё сложней и сложней. Игорь, настройся и выйди из этой прелести. Мы выживем. Не твоё это, милый». И она была права! Сколько времени потеряно, ты совсем перестал писать».

 

Они уже ехали по Невскому проспекту. Денисов нажал на сигнал: двое пьяных мужчин, обнявшись и пошатываясь, медленно переходили проспект далеко за «зеброй». В руках одного был пакет, из которого на дорогу периодически падали апельсины.

— Рановато хлопцы встречать Новый год начали, — незлобиво произнёс пассажир, открывая глаза.

Денисову пришлось остановиться и ещё раз нажать на сигнал: приятели перегородили дорогу и, смеясь, принялись собирать апельсины, совершенно не обращая внимания на нервно сигналящие им машины.

— Объедь их потихоньку, — сказал пассажир.

Денисов объехал, но ему опять пришлось остановиться: загорелся красный свет светофора. По «зебре» быстро семенил немолодой священник, из-под его короткого полупальто виднелась длинная чёрная ряса.

— А вот этого не одному водителю совсем не нужно было бы, — сказал раздражённо пассажир.

― Чего не нужно?

― Священник дорогу перешёл, говорю.

― Ну и?.. И милиционер с ним дорогу перёшел и старушка.

― К трупу это.

— К какому трупу?

— Говорю же, священник дорогу перешёл, к трупу это.

— Что за суеверие, — раздражённо передёрнул плечами Денисов.

— Не скажите. Шоферские приметы они из опыта сложились.

— Бросьте, как можно в это верить.

— Можете не верить. Но всё же осторожней. Бережёного Бог бережёт.

Пассажир вышел на Гончарной, решив зайти в ночной магазин. Денисов развернулся и вернулся на Невский проспект. За Площадью Восстания стояли на приколе таксисты, Невский был пустынен. Чуть дальше, отделившись от компании стоящей на тротуаре, на проспект выбежал мужчина и стал махать рукой. Денисов подъехал к нему. Хохочущие женщины не дали мужчине открыть дверь, потянули его от машины, громко говоря, что на такой «телеге» они не желают ехать. Денисов, газанув, резко стартовал с места.

В том месте, где он недавно объезжал двух пьяных мужчин, на разделительной полосе стояли две патрульные машины с включёнными мигалками и машина неотложки. Пришлось остановиться. На грязном асфальте с рассыпанными апельсинами в нелепой позе лежал мужчина, рядом с ним стоял на коленях его товарищ, он гладил лежавшего по волосам и плакал. У белого «мерседеса» присела, разглядывая разбитую фару, девушка в коротенькой шубке нараспашку. Часто оглядываясь на лежащего мужчину, над которым склонился врач, она что-то возбуждённо, с недовольным видом кричала в телефон.

«Это просто чертовщина какая-то. Сбывающиеся шоферские приметы! Только что были люди живы и вот уже...» — пробормотал растерянно Денисов, чувствуя, как по спине побежали холодные мурашки. Ему пришлось выехать на встречную полосу, чтобы объехать патрульные машины. Объехав их, он остановился рядом с голосующим пожилым мужчиной, который вежливо спросил у него:

— До улицы Народной подвезёте?

Денисов кивнул головой.

Усевшись в машину, мужчина тихо сказал:

— Я видел, как всё произошло. Эти двое улицу перешли, кто-то с тротуара им крикнул, что у них апельсины остались на дороге. Лучше бы не кричал. Один пошёл их собирать. Пьяный, по-всему, был. Машины засигналили, автобус, такой огромный, остановился. Ну, а эта неслась, как угорелая, выскочила из-за автобуса, за две сплошные заехала, мужчина в воздух взлетел. Он уже не встретит нулевые года, его жизнь безвозвратно обнулилась. Боже, какой ужас.

— Всего несколько минут назад и я видел этих мужчин, когда ехал в сторону Площади Восстания и вот... А девица, по всему, больше расстроена разбитой фарой свой красивенькой машины, — сокрушённо качнул головой, Денисов.

— Это так. Она с удручённым видом ходила вокруг своей машины, разглядывая повреждения. Пара водителей, притормозив, кое-что ей сказали, не стесняясь выражений.

— Наглядная и страшная картинка, ясно поясняющая, что жизнь и смерть ходят рядом, — тихо вымолвил Денисов, мрачнея лицом.

Пассажир закрыл глаза. До Заневской площади ехали молча. Пассажир сидел с закрытыми глазами, но на Дальневосточном проспекте он открыл глаза. На старом бетонном заборе, тянущемся справа от проспекта выделялась надпись большущими буквами. Каждая буква занимала один бетонный пролёт. Вместе буквы составляли предложение: «Олимпиаде в Ленинграде быть!». Какой-то остряк приписал в конце предложения из баллончика: «Или не быть?».

— Петроглифы двадцатого века, ― пробормотал пассажир и продолжил устало, откидывая голову на подголовник: ― Учёные ломали головы, размышляя о том, что послужило толчком для возникновения искусства. Зачем древним людям нужно было находить минеральные краски, растирать их, смешивать с жиром или с кровью животных, долбить каменные стены в пещерах, на скалистых кручах берегов бурных рек? Сколько времени уходило на то, чтобы сделать рисунок лося или собаки! Но люди почему-то это делали, чтобы оставить нам свидетельства своего творчества. Рисовать они могли только профильные силуэты, но, тем не менее, их творчество и сейчас имеет историческую и эстетическую ценность, наскальные творения продолжают волновать человека, цепляют, заставляют думать. Меня, по крайней мере. Современные же картины многих нынешних художников, которые пользуются великолепными красками, пишут в тиши уютных студий, вовсе нас не трогают, не впечатляют и даже иногда отталкивают. Современные молодые люди придумали свой способ выразиться, свои петроглифы, изобрели так называемое граффити. Я не ретроград, могу оценить мастерство и творческую мысль, видел и очень даже хорошие работы в этом виде творчества, в некоторых, кстати, неплохо бывает отражён наш сумасшедший век, урбанистические тенденции, смятенное душевное состояние горожанина мегаполиса. Но больше всё же белиберды, пустой рисовки ради «прикольности». Но это лучше, чем оставлять свои автографы на стенах парадных и лифтов. Таких энтузиастов ещё немало, но есть и новаторы. Перед моим подъездом, какой-то влюблённый Ромео написал на асфальте огромными буквами масляной краской: «Ксюха, с днюхой тебя. I Love you. Рома». Филологам остаётся гадать, что такое днюха… и почему он любит Ксюшу на английском, ей так понятней? М-да, вообще «наскальная» живопись наших дней, если она сохранится во временах, оставит множество загадок нашим любознательным потомкам. Рисунок лося пещерного художника рассказал исследователям о жизни древних людей, нынешние петроглифы не так-то легко будет расшифровать через сотню-другую лет. Я их, знаете, коллекционирую. Вот, например, что это означает: «Убей в себе телевизор!», или «Цой — for ever!». Мы-то понимаем и знаем, что Цой — музыкант, кумир молодёжи, а тот, кто предлагает убить в себе телевизор, говорит о тлетворном влиянии телевидения на души людей, но в будущем понять, как можно убить в себе телевизор, будет очень трудно. Да и будут ли в будущем телевизоры? Всё так быстро меняется. Знаете, какое самое популярное слово в подъездах в творчестве юных художников, марателей подъездов и лифтов?

— Не могу предположить. Раньше это было нехорошее слово из трёх букв. Вам сигарета сильно досадит, очень курить хочется? ― спросил Денисов.

― Курите. Я тоже курю. Пять сигарет в день. После еды и кофе. Но сейчас, пожалуй, закурю, в голове стоит картина с погибшим мужчиной. Я возьму вашу сигарету, у меня нет с собой?

― Пожалуйста.

Они закурили, жадно затягиваясь.

— В новом слове тоже три буквы. Это слово «лох». На нынешней фене — проигравший человек. Презираемый, чандала, изгой, жертва, которую легко развести, ― после пары затяжек сказал пассажир.

— Не только, — сказал Денисов. — Сейчас это слово в устах тех, кто успел и смог вписаться в систему, ухватил свой кусок пирога, употребляется для определения народа вообще — то есть народа-лоха, который они ловко «развели».

— Да, это правда. Кроме всего, слово «лох», нынешний школяр может написать гораздо быстрее, чем то, что писали раньше хулиганы на заборах. Что имеет значение для марателя, так как он совершает криминальный акт и попадаться в руки законопослушных соседей ему не хочется. Судите сами: Л — галочка, О — кружок, Х — перекрещенные чёрточки — вот вам и слово. Мне недавно довелось просмотреть стопку тетрадей по русскому языку учеников четвёртого класса, одной, как считается, приличной гимназии. Пишут дети отвратительно — каракули, которые трудно разобрать; учитель мне сказал, что и сами школьники не могут разобрать написанное ими. В текстах совершенно не видно единого метода обучения письму. Помню, как нас гоняла моя первая учительница Нина Васильевна, и не зря старалась, большая часть моего класса имела хороший почерк. Учителя почерку не уделяют внимания, единственное, что они делают, так это пишут в дневниках для родителей: «Обратить внимание на почерк». Родители на это говорят: «Ну, что тут сделаешь?». А что сделать нужно? Трудиться! А вот этого нет: жалеют деток. А в эфире звучит восторженный гвалт о каких-то индиговых, особо одарённых детях! Кто же отрицает, что детей одарённых много? Вопрос в том, что одарённость надо развить, что талант надо проявить, высветить. Но для начала нужно научиться писать не «улыбатца», а — улыбаться, не «трудитца», а — трудиться. Пользуются калькулятором, — какое уж тут умножение в уме. А в истории, в общеполезных знаниях полный раздрай. Дети не знают, как назывался наш город до переименования в Петербург, один мальчик восхитился, узнав, что наш город звался раньше именем его любимой группы «Ленинград», другие спрашивают: Гагарин был до войны или после? Одна родительница мне говорила, что она в день четыре раза переезжает с сыном мост Лейтенанта Шмидта, каждый раз спрашивая у него, какой это мост. И слышит всё что угодно только не правильный ответ. Тут и мост генерала Хрулёва, и какого-то там капитана, и не доставай меня, и забыл; и оно мне надо! О том, что мост был Николаевским и Благовещенским, я думаю, совсем невозможно будет ему вдолбить. И это притом, что мальчик совсем не дурак, он лихо управляется с компьютером, пальцы его летают по клавишам, здесь ему не нужно объяснять что-то. Детям теперь подкидывают визуальные ряды, учли, что это схватывается ими быстро, а в рядах этих частенько припрятывают всякий безнравственный и вредный подтекст, с хорошо торчащими ушами, для тех, кто понимает.

― Кстати, о наскальной живописи, ― заговорил Денисов, ― я тоже обращаю внимание на творчество народных масс и встречал ужасные перлы, из серии антисемитских, националистических, кроваво-большевистских, расистских. Мы только что проехали въезд на улицу Коллонтай, в Весёлый посёлок. Сверху над этим въездом был переход, что-то вроде моста или эстакады, кажется, что железнодорожные пути там были, я не приглядывался, не могу точно сказать, что это было за сооружение, кажется золоотводные конструкции Южной ТЭЦ.

— Отлично помню, неоднократно проезжал в этом месте, — кивнул головой пассажир.

— Так вот, — продолжил Денисов, — во время бомбардировок натовскими самолётами Белграда, ваш покорный слуга свидетель, на торце этого моста появилась прекрасно читаемая с дороги надпись: «Наш взяла, православные свиньи». Через некоторое время «художник» не поленился и исправил грамматическую ошибку. Надпись долго не стирали.

― Боже мой! Кому-то доставило удовлетворение варварское убийство людей. Религиозный экстаз фанатика! ― глухо произнёс пассажир. ― Дикость! Какая дикость. А по большому счёту, что вы хотите? Если на натовских бомбах, летящих на Белград, цивилизованные европейцы-бомбометатели писали: «Счастливой Пасхи!».

Тяжело вздохнув, он замолчал, понуро опустив голову. Молчал и Денисов. Заговорил пассажир неожиданно быстро и взволновано:

― Извините, у кого что болит, тот о том и говорит. У меня немалый педагогический стаж и на моих глазах происходила эта демократическая эволюция сознания детей, поведения, смены ориентиров, моральных принципов, отношения к родителям и учителям, и, кстати, отношения родителей к учителям. Некоторые родители теперь готовы глаза выцарапать учителям за своих недорослей, за якобы предвзятое отношение к ним, а это предвзятое отношение только в том и заключается, что учитель вынужден требовать элементарного соблюдения учебного процесса. Он обязан требовать от учащихся дисциплины на уроке и на перемене, дети должны быть готовы к уроку, выполнять домашние задания, заполнять дневники, приходить в школу опрятно одетыми и так далее и тому подобное, то есть делать всё то, что раньше даже не обсуждалось. Я не буду говорить о многом: скажу о самом процессе обучения. О том, что планка знаний, разносторонних знаний, всё время опускается, о пресловутом упоре на иностранные языки, в основном на английский, о попытках включить в хрестоматии по литературе новых авторов, которые кому-то уже кажутся живыми классиками, об ожирении учеников, да, да — об ожирении духовном и физическом! Для многих ребят физкультура — это уже что-то запредельно трудное — бутерброды, сидение у компьютерных игр и у телевизора, лежачий образ жизни приводят к деградации физической и духовной. Ещё проблема: в школе нет преподавателей мужчин. На уроках труда мальчики лепят фигурки из пластилина, занимаются макраме. Военная подготовка? Ау! Где вы, будущие воины, мужчины, защитники родины, своих детей и родителей? Ну, а женщины педагоги — пожилые, усталые, издёрганные, и многие из них приняли новые правила, смирились, опустили руки и плывут по течению, от зарплаты до зарплаты, кстати, невысокой, а в провинции просто мизерной. То, что убрали запудривание мозгов, марксистко-ленинские комментарии к русским классическим произведениям, — это хорошо, Хорошо, что в институтах убрали «научный коммунизм», «историю КПСС»; но убрали и идеологическую цивилизационную составляющую той страны, в ней тоже можно при желании найти огрехи и немалые, но постулаты были правильные: любовь к Родине, семья, уважение к сединам, патриотизм, поощрение творчества, забота о здоровье и о подрастающем поколении, укрепление армии, хотя и большеватой, бесплатный спорт, образование. Ну, что мне вам рассказывать, мы с вами жили в том времени! Это всё похерили, совок совком, знаете ли! Похерили нужное, а новой, полезной идеологии не придумали. Хотя уже ярко стало маячить новое жизненное кредо: потребляй и наслаждайся, а если получится — обогащайся. Вдумайтесь вот в это: «Имидж ничто — жажда всё!». Это реклама лимонада. Но я в ней нахожу тайные знаки, зашифрованные посылы, хотя выглядит этот мессендж, как говорят в молодёжной среде, просто прикольно. Я расшифровал это так: какой ты ― не имеет значения; утоли жажду сейчас, не отходя от кассы. Утоли её в любом месте, где бы ты ни находился. Это означает по большому счёту, что ты можешь утолить любую «жажду», не только связанную с желанием пить, а любую другую. Телевидение без отдыха предлагает утолять «жажду», и не только материальную, она предлагает утолять жажду похоти, убийства, хамства, высокомерия, наглости, накопления, не буду перечислять список, он слишком большой выйдет. Я утомил вас... наболело... и ещё смерть мужчины и эта мамзель у святой фары своего автомобиля

— Ни грамма. Я слышу многие свои мысли.

— Это приятно Я хотел один пример привести, да вот, завёлся. Кроме того, что я преподавал, я всегда был классным руководителем. Возил детей по городам и весям страны, устраивали походы, экскурсии, посещение музеев, театров. Где только мы ни побывали. Были даже во Франции по международному обмену между школьниками, ездили туда с детьми, у которых были прекрасные результаты по французскому языку. Ну, а театр — это моя страсть! Пытался и детей приучить к театру. Ведь просмотр спектакля может заставить поверхностного читателя увидеть то, что он, возможно, пропустил, читая книгу, и это, соответственно, может его подвигнуть к повторному, более внимательному прочтению. Это работает. Какие были постановки, какие чудные актёры! Не скажу, что все дети были очарованы театром, что все на сцену смотрели, затаив дыхание, — дети, они всегда дети, они подвижны, эмоциональны и непоседливы в большинстве своём, но в общем-то всё проходило чинно без инцидентов. Они понимали и сюжет пьес, и игру актёров могли оценить, кроме всего ещё и атмосфера театра положительно влияла. Походы в театр у нас обычно были после того как мы штудировали произведения автора, по которым были поставлены спектакли. И вот когда приспело время изучения Чехова, мы с моим трудным десятым «Б» были на премьере «Вишнёвого сада». Ребята были странно взбудоражены, скучали, дурачились, болтали, зрители на них шикали, одёргивали. Они на некоторое время затихали, но ненадолго. И вдруг они, как по команде, смолкли, стали внимательно слушать и смотреть на сцену. А там Лопахин предлагал Пете Трофимову деньги в долг и пояснял, что он сейчас при деньгах, потому что весной засеял поле маком, а потом с выгодой продал урожай — 40 тысяч взял. Что тут началось! Смех, живое обсуждение. Что вы думаете, они обсуждали? Какие бы деньги Лопахин наварил сейчас на маке, если бы толкнул его наркодилерам! Это оказалось для ребят самым интересным местом в спектакле. Потом мы говорили с ними о сути этого произведения Чехова, разобрали его по косточкам и они неплохо поняли, что к чему, но опять прикалывались с этим урожаем мака. Один мальчик даже подбил философско-экономическую базу под смысл пьесы, мол, сад нужно рубить, потому что он убыточный, но по-человечески он живая красота и дорог людям, потому, мол, и вся драматическая тягомотина.

— Ну, а спектакль-то был по Чехову, или режиссёр интерпретировал классика, сменив половую идентичность героев произведения? — спросил Денисов. — Сейчас, знаете, появилось много таких деятелей, которые с видом мэтров заявляют, что у них своё виденье на произведения классиков, да и не только на классиков. Кромсают по живому, как захочется, и непременно вводят неприличную откровенность, сексуальные выверты. Это происходит на сцене, в литературе, в кино, особенно назойливо на телевидение. Художники делают так называемые инсталляции. Я как-то зашёл на такую выставку, где в центре зала стоял унитаз, обросший мхом, а из него торчал пластиковый подсолнух. «Жизнь» — называлась композиция.

Пассажир вздохнул.

— К счастью, это был хороший спектакль. Безо всяких домыслов, без «продвинутого» режиссёра, и публика была нормальная, люди не спали, зал не покидали, по телефону никто не говорил. То, что вы сейчас сказали, я, как и вы, вижу повсюду. Деятели от искусства легко и с удовольствием превратят чёрт знает в кого дядю Ваню, а трёх сестёр в «розовых» гламурных барышень или даже в путан. Словечки лукавые придумали «голубые», «розовые» для того, чтобы в обществе можно было без зазрения совести бряцать ими, слова-то вроде не срамные, не имена существительные, а имена прилагательные. Я считаю, что когда широко начинают обсуждать непотребности, это будет означать действительный рост непотребностей, что называется в натуре. Но есть деятели, которые нормально переносят классические сюжеты в наши дни, но тут я не расстраиваюсь, даже если это сделано неважно: это ещё одно доказательство того, что классика бессмертна и всегда современна.

— Своё и качественное придумать сложно, — вздохнул Денисов. — Вот и пытаются приспособить уже готовый, проверенный материал, под реальный спрос публики. И, между прочим, эти господа сами и формируют этот спрос, выкидывая пачками свои «творения». Они сознательно занижают интеллектуальную планку, занимаются услужливым упрощением, опошляя содержание своих опусов. Корпеть над произведениями, ломать голову над метафорами, диалогами, словами? На это уходит время, а время, как известно, — деньги. Вот и лепят они свои, извините, «генитальные» ляпы, приучают массы к пошлятине, к бездумному просмотру. За немалые деньги, между прочим, а нам не стесняются показывать, как они шикарно живут на фоне общего упадка, бедности и невежества. Стараясь всё упростить, они даже додумались подсказывать, где нужно смеяться, я о закадровом смехе. Требовательность и ответственность мастера уходят вместе с мастерами. Ответственный командир, получивший приказ об атаке, думает о том, как минимизировать потери. Он думает о том, что не имеет права бездумно отправлять людей на смерть, он продумывает ходы. И мастер должен быть ответственным. Он обязан думать о том, что не должен нанести урон душам читателей или зрителей, он обязан заставлять людей думать. Кроме всего, у многих теперь и денег-то нет на поход в театр, да что там театр: в кино не у многих есть возможность сходить. Откат, упрощение, подлаживание. Вы же видели, наверное, как троице знаменитых итальянских теноров понравилось петь на стадионах? Они даже стали сборные концерты делать с известными рок-звёздами. Такие сборы! Происходит быстрое подлаживание под спрос, который организуют многие серые личности, высчитывающие в первую очередь материальный успех. Какие деньги тратятся на фильмы с уничтожением машин, самолётов, на спецэффекты! Сколько крови проливается по экрану всех этих высокобюджетных фильмов! О пошлости и серости. Один мой знакомый недавно был в командировке на Северном Кавказе, увидев театральную афишу в одной маленькой, но гордой кавказской республике, он не смог себе отказать, купил билет на спектакль. Давали «Женитьбу» Николая Васильевича Гоголя. Постановка его убила наповал. Мебель была советская, Подколёсин во фраке и в джинсах. А моряк Жевакин, рассказывая о солдате Дырке, для наглядности, чтобы неискушённые зрители поняли, делал скабрезнейший жест — просовывал указательный палец одной руки в колечко из пальцев другой руки. И это при Агафье Тихоновне!

— Боже мой! Какой ужас! — тихо произнёс пассажир, быстро глянув на Денисова расширенными глазами. Потирая ладонью висок, он замолчал, выражение его лица было страдальческим.

— Мы уже на вашей улице, — сказал Денисов.

Пассажир подслеповато приблизил лицо к стеклу.

— Метров через двести, на автобусной остановке остановите.

Выходя, он грустно произнёс:

— Ломать и портить легко — восстанавливать будет очень трудно. Я так радовался воздуху свободы, появившейся открытости, связывал с этим надежды на лучшую, достойную жизнь. Голосовал за Ельцина, верил этому «Голосуй, или проиграешь!», а оказалось, что я просто «лох». Меня, как и миллионы других честных людей элементарно развели; ловкие тартюфы заболтали, заплели мозги и захватили страну. В революционеры мне поздно идти, остаётся только одно — не разувериться, не очерстветь, остаться самим собой, работать, дожить свой век, не изменяя сердцу. С наступающим вас Новым годом, здоровья и мира в сердце. Мне было очень уютно с вами, у меня такое чувство было, будто я встретил своего хорошего давнего друга и единомышленника. Таких людей ещё много в нашем городе, я знаю это, но мы, товарищ, вымираем... да, да, вымираем. И наш мир вымирает — идут другие. Они не хорошие и не плохие — они другие. Хочется верить, что будут людьми разумными.

— И я вам желаю здравия, мира и счастливого Нового года, ― сказал Денисов.

Он развернулся, решив ехать домой: отсюда до его дома было минут пятнадцать езды, но через минуту стал притормаживать, подъезжая к троице из двух дам в пальто с меховыми воротниками и широкоплечего мужчины, обнимающего обеих за талии. Женщина в шапке из чернобурки требовательно махала рукой. Денисов остановился.

Немолодые женщины развязно и громко хохотали. Градус свободы компании был явно завышенным, кавалер пошатывался. Кажется, он обнимал женщин лишь для того, чтобы не упасть. Роскошные густые усы «а ля Ницше» украшали его красное, с глупой пьяной улыбкой лицо. Одет он был довольно экстравагантно: в длинное шерстяное пальто, перетянутое в поясе ремнём с большой позолоченной бляхой, на голове красовалась кожаная широкополая ковбойская шляпа, остроносые сапоги с металлическими носами, в которые были заправлены джинсы, завершали облик отважного ковбоя на отдыхе.

Глубокий шрам в уголке рта женщины в шапке делал её лицо ухмылистым. Она простужено просипела:

— На Среднеохтинский отвезёшь, командир?

Денисов приглашающе кивнул головой. Троица шумно уселась на заднее сидение. Машина, металлически крякнув, осела. Ковбой, с лица которого не сходила бессмысленная улыбка, оказался зажат между дамами. Дама в шапке периодически смеялась, её простоволосая подруга, посмеиваясь, шикала на неё: «Хорош уже, Настюха, тормози, в натуре». Та закрывала лицо руками, а когда откидывала их, опять начинала хохотать, сквозь смех говоря: «Ну, блин, несёт меня: не могу остановиться».

Денисов устало потёр виски и тронулся, с раздражением думая: «Дамы приятные во всех отношениях», а про отважного ковбоя Николай Васильевич Гоголь сказал бы: «И он ничего»».

Дама-хохотунья, наконец, немного успокоилась. Она повернулась к ковбою, ткнула его локтем в бок.

— Слышь, Джон, а ты в натуре из Джорджии? Джорджия, Америка, ес?

— Yes, yes, am from Georgea, — оживившись, воскликнул мужчина.

Женщина в шапке раздумчиво проговорила:

— Может, брешет, собака, а Нин? Грузия по-английски тоже Джорджия. Под америкоса косит генацвале? Усы, усы, глянь, у него прям, как у Вахтанга Кикабидзе.

— А деньги-то у тебя ещё остались, пиндос-америкос? — спросила она у мужчины, продолжив издевательским тоном: ― Я плёхо говорить английский. Мани, мани мани, маст би фани. Мани, но проблем? Ю хэв мани, Америка?

Её подруга, икнув, обняла ковбоя за шею:

— Тебя спрашивают, Джон? Ты из Америки? Тебя спрашивают, дубина. Юнайтед Стейс?

Мужчина радостно произнёс:

— Yes, yes, USA — Unated Stats of Amerika!

— Ес, ес, ОБХСС… — почему-то озлилась дама в шапке и просипела подруге: ― Ну-ка, Нин, проверь-ка, есть что-нибудь в штанах у нашего ковбоя или он трансвестит какой-нибудь долбанный, у них это водится.

Подруга, посмеиваясь, занялась «проверкой». Американец как-то по-собачьи взвизгнул, будто его обожгли кипятком, и что-то, смеясь, залопотал.

— Ну, ладно, ладно, не возбуждайся пока, а то перегоришь, — сказала дама американцу. — Давай, готовься к бою, ковбой. Готовься, готовься. Мы тебе такой Вьетнам устроим, мало не покажется.

Американец, оскалившись, недоуменно пожал плечами:

― What? — улыбка будто приклеилась к его бледному лицу.

Женщина, брякнув:

— Не ватт, а киловатт, — махнула на него рукой. ― Помолчи, дурень. Настюх, а как соседи твои? Они ж, волчары, наехать могут, любители в ментовскую звонить.

— Я их построю, тварей. Так их достану, что они пожалеют, что ващще на белый свет родились. Слышь, америкос, у нас не пятизвёздочный отель, у нас тараканы бегают. Та-ра-ка-ны, андестанд? Маленькие такие тараканчики. Не понимаешь? Тараканчики, серенькие такие. Не понимает, гад. Скоро сам увидит.

Женщины опять расхохотались. Они стали пошёптываться за спиной американца.

За Красногвардейской площадью простоволосая дама сказала:

— У ночного магазина останови, дядя.

«Племянница!» — с тоской сказал про себя Денисов.

Она толкнула американца в плечо:

— Денег давай, Джон.

Тот опять спросил:

― What?

— Не ватт, а ампер, — зло просипела женщина, — мани, гив э мани фор такси.

— О, yes, yes, — закивал головой американец и полез в карман за бумажником, спрашивая: ― Have math?

— Фифти долларс, — спокойно произнесла женщина.

Денисов глянул в зеркало: «Круто! Раздевание ковбоя-экстремала из Джорджии идёт полным ходом».

Женщина хищно выхватила из рук американца купюру, передала её подруге, произнеся тихо: «Дай водиле нашу полташку, баксы припрячь, после разберёмся».

Пятьдесят рублей Денисов получил в приоткрытое окошко. Американец не видел, сколько денег дала водителю женщина. Взяв свою жертву под руки, женщины потащили ковбоя в круглосуточный магазин.

Денисов заторможено, с тоской в глазах провожал компанию. Его вдруг передёрнуло, как от холода. Закрыв лицо руками, он положил голову на руль, шепча: «Мерзость! Мерзость! Боже мой, какая гнусность! Какое падение! Как низко может упасть человек, какая бесцеремонность, безразличие к окружающему миру. Этим женщинам абсолютно было наплевать на меня, что я подумаю о них, о происходящем у меня на глазах, что я, незнакомый и немолодой уже мужчина, слушаю все их гадливые мерзости! Они спокойно решали свои грязные делишки, будто я их подельник! Нагло и спокойно! Нет, тысячу раз права моя Мария, когда твердит, что мне нужно с этим «бомблением» кончать, устраиваться на работу по специальности, дописывать свою книгу! У меня такое чувство сейчас, будто в моей машине произошло что-то очень грязное и непотребное, будто здесь даже запах какой-то мерзкий витает. Мне захотелось залезть под душ и долго, долго тереться мочалкой. И этот американец из благополучной, демократической Америки… он абсолютно спокоен, он покупает сомнительные механические удовольствия у двух незнакомых товарок, безбашенный господин, не подозревающий, что его может ожидать, хотя… они по всему совместно одурманились и именно такой исход сегодняшнего дня им и был нужен. Нет, нужно это гиблое дело бросать. Так можно деградировать окончательно. Сколько знаков тебе посылала судьба за последнюю неделю! Слушайся, Денисов, слушайся жену».

По дороге домой он взял молодого парня, попросившегося в Весёлый посёлок, — это было по пути домой, твёрдо решив, что это будет последняя его поездка на сегодня. Назад он по пустынному шоссе ехал не быстро, дорога освещалась плохо, свет фонарей в мутных ореолах влажного и морозного воздуха не пробивался к дороге, на ней металась позёмка.

Он включил дальний свет и тут же переключился на ближний: с дальним светом ехать было невозможно, всё сливалось в снежную стену. Ныли колени и спина, болезненно сводило ногу. «Надо бы чуть размяться», — решил он и притормозил, не доехав несколько метров до автобусной остановки, расположенной в «кармане» проспекта, над которой не горели фонари.

Он включил «аварийку» и вышел из машины. Вытянув руки, интенсивно повертел сжатыми в кулак руками, шеей и туловищем, поприседал несколько раз и, потягиваясь, пошёл к машине.

Он посидел немного с закрытыми глазами, откинув голову на подголовник, ощущая болезненную пульсацию в висках. Открыв глаза, пробормотал: «Домой, домой, домой, Игорь Николаевич», включил передачу и плавно тронулся.

Бросив рассеянный взгляд на крытую автобусную остановку, он непроизвольно стал притормаживать: в углу скамьи сидел, забравшись на неё с ногами, в шапке с опущенными ушами, прислонившись к пластиковой перегородке, ребёнок, рядом с ним лежал школьный ранец.

— Господи! — воскликнул он, сразу подумав о том, что на улице не меньше пяти градусов мороза, а на часах второй час ночи. Оставив двигатель включённым, он подбежал к скамейке и, присев на корточки, опустил шарфик, которым был прикрыт рот мальчика, и приблизил ухо к его рту. «Дышит», — радостно прошептал он и осторожно потряс мальчика за плечи.

― Малыш, малыш, миленький, открой, пожалуйста, глаза.

Мальчик застонал. Побормотав что-то невнятное, он сонно хлопнул пушистыми ресницами, но глаз не открыл, щёки его были тёплыми: опущенные уши меховой шапки не дали им промёрзнуть. Шепча: «Господи, Господи, Господи! Да он же кроха совсем, этот мальчишечка», Денисов осторожно взял ребёнка, оказавшегося на удивление лёгким, на руки и усадил его на сиденье. Затем опустил спинку сиденья, сбегал за ранцем и, швырнув его на заднее сиденье, сел в машину.

«Заснул он, по-всему, совсем недавно, но это плохо, что он не просыпается. В больницу или к нам домой?» — думал Денисов, развязывая шарфик мальчика.

Но размышлял он недолго. Он представил себе приёмный покой ближайшей районной больницы, медлительность персонала, холодные стены коридоров, по которым бродят стонущие люди, и твёрдо сказал себе, что нужно ехать домой, а уж там, если будет нужно, вызвать неотложку. Совсем недавно, пару недель назад, он проведывал в этой больнице одноклассника и ужаснулся бесприютности царящей там грязи, кроватям с людьми в коридорах и холодному безразличию персонала к людям.

Отсюда до его дома езды было не более двух-трёх минут. В своём дворе, сказав себе: «Позже перепаркуюсь», он остановился прямо у подъезда. Подняв ребёнка на руки, он бросил взгляд на окна своей квартиры: Мария ждала его, занавеска отдёрнулась.

Он вбежал на второй этаж, боком протиснулся в открытую Марией дверь квартиры. «Боже мой!» — всплеснула она руками, увидев его с ребёнком на руках, и испуганно прикрыла рот ладонью. Он бегом отнёс мальчика на диван в спальню. Мария включила свет, веки ребёнка болезненно дёрнулись, он открыл глаза, посмотрел на неё сонным плавающим взглядом и закрыл глаза.

— Хороший мальчик, хороший… — улыбаясь, ласково произнёс Денисов, раздевая малыша и скидывая его одежду на пол.

― Водки, Маша, горячего чая с малиной или с брусникой, шерстяные носки, одеяла, можно грелку! — приказал он Марии.

Она бегом сбегала на кухню, включила чайник и вернулась с бутылкой водки.

— Ножки! — быстро ей сказал Денисов.

Она сразу поняла мужа, стала растирать маленькие бледные ножки малыша водкой. Денисов растирал его худенькое тельце, малыш застонал.

— Ну, ну, воробушек голубоглазый, всё у нас хорошо. Будем жить, воробушек, — бормотал он.

Мария одела мальчику шерстяные носки, его укрыли одеялами, под голову положили две подушки. Малыш открыл глаза, уставился непонимающе на них, на лбу у него выступили капельки пота, Денисов с женой переглянулись.

Мария присела на край дивана, ласково сказала:

― Деточка, выпей чая.

Малыш, согласно кивнув головой, морщась, сделал несколько глотков, обессиленно откинулся на подушки, глазки его ожили, на щёчках зардел румянец. И вдруг, улыбнувшись, он сказал:

― Здравствуйте.

Будто тончайший серебряный колокольчик прозвенел в комнате! Денисов с Марией одновременно ответив: «Здравствуй!» — рассмеялись, у Марии в глазах блеснули слёзы.

— Вот, — потирая руки и сияя, сказал Денисов. — Отлично! Ты нам здравия пожелал, а мы тебе его желаем. Начало весьма обнадёживающее. Скажи-ка мне, малыш, у тебя ничего не болит? Ни ручки, ни ножки, ни головка?

Мальчик отрицательно качнул головой.

— Прекрасно, тогда давай, знакомиться, меня зовут Игорь Николаевич, жену мою Машей. А тебя как зовут?

— Егором, — ответил мальчик.

— Здорово! И моего сына зовут Егор. Давай, малыш, сделаем следующее: пошевели-ка пальчиками на ножках и на ручках. Ничего не болит? Прекрасно. Все механизмы работают, Маша.

Мария протянула мальчику чашку.

— Выпей ещё чая.

Егор в этот раз выпил почти полкружки и, пробормотав: «Спасибо, тётя Маша» — перевернулся на бок, подложив ладошку под щёку. Он внимательно рассматривал улыбающуюся Марию.

— Ты полежи пока, — сказал Денисов, — отдохни немного, а потом мы тебя покормим. Маша, побудь с мальчиком, а я к Егору.

Подойдя к двери, он остановился и оглянулся: мальчик расслабленно лежал на подушках, в его больших голубых глазах была какая-то недетская серьёзность. Мария обернулась к Денисову, с глазами полными слёз и странной улыбкой. Денисов знал эту улыбку жены, она появлялась у неё, когда она смотрела старые фотографии в семейном фотоальбоме, или когда вспоминала детство Егора, его проказы и каламбуры, которые обычно запоминаются родителями на всю жизнь. Ему вдруг показалось, что это его девятилетний Егор лежит на диване в их старой квартире, а рядом с ним сидит Мария, молодая, скинувшая лет пятнадцать: Егор только что стал выздоравливать после сложнейшего воспаления лёгких, которое случилось после того, как он и его друзья с сапогами полными снега, забыв про всё на свете, до посинения катались с горки. Денисов почти был уверен, что и Мария сейчас представила себе что-то подобное — эта улыбка её выдавала.

Бывают у людей мгновенья, когда вдруг тёплая благодатная волна памяти перекидывает их в яркие, радостные и светлые моменты их жизни, и тогда человек преображается, светлая грусть и улыбка освещают его лицо. В такие моменты человек с отстраненным видом замирает, невидимо для окружающих он переносится в безвозвратно ушедшее прошлое, в незримые для окружающих места, в годы, когда он был молод и счастлив. Эти мгновенья невозможно удержать — они быстротечны: настоящее непременно возвращает человека в реальность, но щемящие сердце воспоминания из прошлого ещё долго и благодатно будут присутствовать в вас.

Денисов тихо прикрыл за собой дверь.

 

В комнате Егора горел ночничок, на тумбочке у кровати лежала книга. Денисов хорошо знал эту пухлую, сильно потрёпанную книгу — это был том старого, дореволюционного издания Пушкина с его письмами и заметками. «Машенька... любимый Пушкин», ― улыбнулся он и присел на стул. Егор спал. Руки его лежали поверх одеяла вдоль тела. Иногда, глядя на спящего сына, Денисова охватывала паника: так тихо спал его первенец, так бледно было его лицо, а дыхания совсем не было слышно. Тогда он в панике наклонялся к нему, и только убедившись, что сын жив, обмякал, успокаивался, но после долго ещё ходил потрясённый страшной мыслью, что его кровинка Егор может вдруг умереть.

 

Егор

 

Первой прочитанной книгой был не «Колобок», не «Мойдодыр», и не стихи Агнии Барто, а «Рассказы о животных» Виталия Бианки. Когда Егор учился читать, он послушно повторял за Марией буквы слова или фразы, но книги в руки сам брать не хотел. На улицах он повторял за отцом: аптека, гастроном, бакалея, книги, но сам ни разу, как это бывает у детей, не закричал радостно открытию нового слова, самостоятельно прочитав какую-нибудь вывеску.

И вот однажды, когда они шли по Литейному проспекту, Егор заливисто расхохотался, выкрикнув громко: «Ленинградцы любят свой город!». Текст этот он прочёл на табличке, на одном из домов, добавив, смеясь: «Город старый и облезлый».

Что верно, то верно, городу давно требуется починка, — ответил ему тогда Денисов, бросая взгляд на эту табличку, ошарашенно осознавая, что Егор давно может читать, но почему-то упрямится.

Но и после этого случая Егор не проявлял интереса к книгам. Как-то Денисов, придя домой, зашёл в комнату сына. Тот сидел за посменным столом и был так увлечён, что не заметил тихо вошедшего отца. Денисов стал за его спиной. Егор сидел, ничего не видя и не слыша, на его столе лежала раскрытая книга Бианки большого формата, выпущенная специально для маленьких, с прекрасными иллюстрациями. Денисов подумал, что сын рассматривает картинки, но Егор долго не перелистывал страницу и он из-за его плеча стал читать. Когда он дочитывал страницу, через некоторое время и Егор переворачивал её. И так, с некоторым опозданием, Егор перелистывал страницы после того, как её прочитывал отец, губы его при этом шевелились.

Егор так и не заметил его, и Денисов неслышно вышел из комнаты, с восторгом сообщив жене о своём открытии:

Он, как громом поражённый, сидит с книгой уже почти час, — рассмеялась Мария.

Весь в меня. Я-то в пять уже читал, ― радостно потёр руки Денисов.

В меня, — усмехнулась Мария, озорно тряхнув головой. — Я читать начала в четыре с половиной года и прочитала, между прочим, сама «Али бабу и сорок разбойников». Как сейчас помню эту книжку с колоритными картинками и большими буквами, и заглавными, стилизованными под арабскую вязь.

Позже у Егора приходилось отнимать фонарики, с которыми он читал книги под одеялом. В одиннадцать лет он прочёл «Три мушкетёра» и «Дети капитана Гранта». В двенадцать, хохоча, читал «Двенадцать стульев», в пятнадцать «Два капитана», «Вино из одуванчиков», «Преступление и наказание». Пушкин, Лермонтов, Лесков были между этими книгами.

В их квартире всегда звучала музыка. Была отличная коллекция кассет и дисков с русской и западной классической музыкой в исполнении выдающихся исполнителей, классический джаз, записи групп разных направлений.

Как-то само собой в семье установилось, что записи большинства звёзд советской эстрады перестроечного и распадочного периода страны не нашли себе места на полках рядом с Муслимом Магомаевым, Леонидом Утёсовым, Валерием Ободзинским. Не попали в домашнюю коллекцию диски Иосифа Кобзона, Аллы Пугачёвой, Эдиты Пьехи, Валерия Леонтьева, всяких ВИА. Этого добра, говорила Мария, и так слишком много по радио и по телевизору. Она с удовольствием слушала лирику Френка Синатры, Энди Вильямса, Энгелберта Хампердинка, импровизации Эллы Фитцджеральд, но рок-музыку судила строго. Доставалось и музыке и текстам. Зубодробильный рок не рассматривала вообще, определяла, как «музыку к пляскам Святого Витта», тексты таких песен звала «камнепадом». Большую часть битловских песен считала шутовством, кривлянием, но лирику отмечала положительно; словесные выверты Джона Леннона отказывалась воспринимать, остро критиковала. Прослушав как-то Виктора Цоя, Мария рассмеялась: «Наивно, но с открытым чистым сердцем, и есть поэтика», а прослушав кассету с песнями в исполнении Бориса Гребенщикова, бросила коротко: «Нарциссизм. Эклектика. Благоглупости. Абсурдизм. Блеяние. Безответственные вирши и шутовство. Разбавленные водичкой постмодернистские благоумничания».

Денисов, успевший многократно прослушать и оценить «вирши» творцов так называемого русского рока, сказал тогда: «Это не вирши — это тексты. Пришло время мозаичного сложения слов, из того, что накопилось в голове. Не беда, если иногда выходит абракадабра — это прикольно, все начнут искать смысл, и каждый будет находить свой. Главное сохранять на лице глубокомыслие и собирать залы».

Его забавляли сборища местных хиппи на ступенях Михайловского замка, холодно отнёсся он к ажиотажу вокруг родившегося Ленинградского рок-клуба и к творчеству быстро почковавшихся на этой ниве групп. Он даже рассорился со многими друзьями юности из-за неприятия этого музыкального движения, которое он назвал кухонным ленинградским концептуализмом, не имеющим к настоящей музыке никакого отношения, — сам он тогда был очарован Рахманиновым, Прокофьевым, Дебюсси, Равелем, слушал серьёзных джазовых музыкантов, Джона Колтрейна, Майлса Девиса, Телонеуса Монка, Чика Кориа и других колоритных мастодонтов-изобретателей и новаторов в музыке.

Впрочем, музыкальные разногласия у него с женой существовали долгое время. Мария частенько хохотала над текстами песен западных групп, которых слушал он с сыном. Она переводила ему, «французу», эти тексты, отбивая у него охоту слушать многие «опусы»: муж и жена были гуманитариями, любили и знали поэзию и к слову относились трепетно, целый книжный шкаф был отдан поэзии, и какой-нибудь поэтический сборник всегда лежал на журнальном столике.

Силлогизматические рассуждения с неожиданными острыми и многослойными умозаключениями были коньком Марии. Денисов обожал их. Как-то они смотрели, лёжа на диване, повтор старой советской программы «Песня года», где блистала и была на пике успеха украинская певица София Ротару. Она пела претенциозно-патриотическую песню с припевом: «Я, ты, он, она, вместе — целая страна, вместе — целая семья. В слове «мы» — сто тысяч «я»».

Песня, в общем-то, с наивным содержанием, воспринималась залом очень эмоционально, но когда отгремели овации певице, Мария прибрала звук телевизора, повернулась к мужу и сказала: «Недавно я сидела в кресле и читала «Записки Пиквикского клуба», а ты слушал своих любимых битлов, звучала песня, которая мне нравится. Там встречается слово Mother Mary, что в Англии переводится, как Мать Мария или Божья Мать. Не знаю, что автор имел в виду, может матери посветил песню…». «Да, да, песня так и называется «Let it be», — сказал Денисов. — Она матери посвящена». «Знаешь, Игорь, вот этот рефрен «будет так, будет так» в контексте песни для меня звучит, как «да будет воля Твоя» в «Отче наш», но я не об этом хотела сказать. На этой пластинке есть ещё этакий фривольненький и меланхолический вальсок с повторяющимися словами: я, мне, моё». — «I Me Mine?Да, я, мне, моё, Харрисона песня». «Я, конечно же, по ходу песни по привычке переводила текст. У меня получилось следующее: «Ночью: я, мне, моё… я, мне, моё… я, мне, моё — все так боятся потерять это. Твердят и орут громко весь день: я, мне, моё, я мне, мне, моё… Не боятся играть в это. Даже плача — требуют: я мне моё, я мне моё, я мне моё. Каждый твердит это, легче вина это разливается». Ты знаешь, это хороший художественный текст. Это, талантливый горький саркастический гимн западному обществу индивидуалистов, а также грустный рассказ о маленьких слепых одиноких людях, потерявших собственное «я» в космосе всеобщего «Я». Не знаю, этот ли смысл вложил в текст автор песни, но я его расшифровала так. Мы приходим туда же — любая реклама сейчас об этом: приобретай, бери, владей. Почему я об этом вдруг говорю? Песня Ротару навеяла. Это я, ты, он, она, вместе — целая страна, вместе — целая семья. В слове «мы» — сто тысяч «я». Оптимистично звучит, да, по сравнению с английской песней? Просто противовес. Но кончится концерт, и тысячи маленьких «я», высыпав на тёмные сырые улицы, забудут про прекрасный припев, побредут в свои клетушки, совсем не ощущая, что они каждый один из «мы». Это великое единство «Я» каждого в коллективном «Мы» было, когда наш народ рвал жилы, строя новую жизнь и новую Россию, когда победил коричневую чуму, когда заново отстроил города и освоил космос. Но, знаешь, наши коммунистические вожди своё «Я» по всему уже с общим «Мы» постепенно перестают отождествлять. Идёт разложение. По инерции ставят ещё призрачные цели, в которые сами уже не верят, по привычке пытаясь страну накормить и обуть песнями и газетными «шапками» о сияющих высотах светлого будущего. Вспомни эти пафосные решения партии о курсе «на удовлетворение материальных потребностей советского человека». В итоге ничего этого не произошло, довели людей до недовольства, которым воспользовались молодые прохиндеи-западники и повели страну к пресловутому I Me Mine. И то ли ещё будет, когда прежнюю мораль засунут в учебники истории, а после и вычеркнут вообще. Кстати, о смыслах. Мы недавно прочли с тобой эссе Антанаса Мацейны «Великий Инквизитор». Нелепо было бы сравнивать великий роман Фёдора Михайловича с песенками вроде I Me Mine, но… Мацейна, исследуя поэму «Великий Инквизитор», высказал одну интересную мысль, что замыслы поэта не всегда совпадают с его творческой деятельностью, что иногда произведение остаётся позади планов творца, выражая лишь часть того, чего он хотел и добивался. Но случается, что произведение опережает замысел автора и в образе отдельной детали раскрывает такие перспективы, что изумляет самого автора. Так, что хотел или не хотел автор песенки, он оставил слушателю право думать о смыслах…».

Мария помолчала немного, Денисов смотрел на неё восхищённо.

Она взяла с прикроватной тумбочки книгу «Братья Карамазовы», открыла на закладке, улыбнулась: «И вот, пожалуйста, послушай, что писал Достоевский в девятнадцатом веке про российское «I Me Mine» того времени: «… у них наука, а в науке лишь то, что подвержено чувствам. Мир же духовный, высшая половина существа человеческого отвергнута вовсе, изгнана с неким торжеством, даже с ненавистью. Провозгласил мир свободу, в последнее время особенно, и что же видим в этой свободе ихней: одно лишь рабство и самоубийство! Ибо мир говорит: «Имеешь потребности, а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как у знатнейших и богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже приумножай». И что же выходит из сего права на приумножение потребностей? У богатых уединение и духовное самоубийство, а у бедных – зависть и убийство, ибо права-то дали, а средств насытить потребности ещё не указали… куда пойдёт сей невольник, если столь привык утолять бесчисленные потребности свои, которые сам же навыдумывал? В уединении он, и какое ему дело до целого. И достигли того, что вещей накопили больше, а радости стало меньше».

В музыке Мария благоговела перед Чайковским, Свиридовым, Мусоргским и Рахманиновым. Денисов спорил с ней поначалу по поводу битлов, но со временем стал к её критике в их адрес и адрес рок-музыки вообще прислушиваться, а размышляя над её словами, во многом с ней соглашался, пересматривая свои старые пристрастия.

Коротка тень в полдень, но к «вечеру» жизни тени становятся длиннее и заметнее, начинаешь пересматривать свои тени-пристрастия «утра» и «полдня», но дорогие воспоминания юности всегда остаются светом, возвращая сердце в прошлое.

 

Он показал сыну несколько аккордов на гитаре, объяснил, как настраивать, и Егор, довольно быстро освоил инструмент и организовал школьную группу. В доме появились записи новых кумиров, на стенах комнаты Егора появились плакаты «металлических» групп. Денисову эта новая музыка не нравилась, не нравились агрессия, упор на супер-технику игры, на сверхбыстрые, однообразные и банальные арпеджированные пассажи гитаристов. Впрочем, Егор не переставал слушать и «отцов» рока и классику.

Денисов радовался крепнувшему характеру сына, тому, что сын до всего пытается дойти, не бросает начатое на полпути. Всё в норме было у Егора и с социализацией, несмотря на нестандартное мышление и отличную учёбу, он не стал в школе и во дворе белой вороной, к нему липли хорошие люди, а местное хулиганьё к нему относилось с уважением — была у Егора притягательная аура. Как-то в окно Денисов увидел, как к его сыну подошёл Ёрш, хулиганистый парнишка, имевший уже приводы в милицию, сын дворничихи Ершовой, матери четверых детей, муж которой не вылезал из тюрьмы. Они крепко обнялись, пожали друг другу руки, о чём-то весело поболтали несколько минут.

Год шестнадцатый стал для Марии и Денисова самым трудным. Егор и несколько его товарищей вдруг обрились под ноль. В доме появились книги с фотографиями каких-то индусов. Дома воскуривались благовония, Егор стал вегетарианцем, что принесло новые трудности Марии, ей пришлось тогда сильно фантазировать, ведь Егор ещё и плаванием занимался, а для этого нужно было иметь достаточно калорий. Через год увлечения Востоком сошли на «нет». Егор вернулся к мясной пище, но иногда Денисов видел его сидящего в своей комнате в позе лотоса.

Пока Егор рос, Денисов мог наблюдать за быстро меняющимися движениями молодёжной среды. Часть ребят увлеклась панком, ходили с ирокезами на голове, другая часть носила в ушах, и не только в них, серёжки и кольца. В одно время появились шпана в ватниках. Денисов не зацикливался на переживаниях по этому поводу, он с улыбкой вспоминал себя четверокурсника с патлами до плеч и пышными усами под Джорджа Харрисона. В разговоре с Марией, которая сильно переживала метаморфозы роста Егора, он как-то напомнил ей слова Черчилля: «Кто не был в юности революционером — тот лишён сердца, а кто после не стал консерватором — тот лишён мозгов». «Это я понимаю, очень понимаю», — ответила Мария, — да только от революционного сектантства бывает трудно отступиться».

Егор был крещён в младенчестве. Лет с шести Мария брала его с собой в храмы. Она без давления, дозировано просвещала мальчика религиозно, но жить в двух ипостасях ребёнку было сложно: оставалась школа с её мощной единой устоявшейся системой обучения, основой которого был материализм и атеизм, там не было места религии, да и город, и двор — вся тогдашняя жизнь перечёркивала усилия Марии. Но она не унывала, продолжала духовно образовывать сына. Он ещё некоторое время ходил с ней в храмы, но вскоре откровенно заскучал, а однажды, это было в третьем классе, наотрез отказался идти с нею туда. Мария горевала, но по трезвому размышлению решила больше не давить на Егора, надеясь на Божий промысел, на будущее попущение, на то, что зерно, посеянное ею в сыне, прорастёт.

Последний год учёбы в школе проходил у Егора под знаком серьёзной авангардной электронной музыки. Денисов слушал вместе с сыном новую музыку, узнавал новые имена музыкантов, успешно совмещающих джаз, рок, классику с применением новейших достижений электроники Стенли Кларка, Ханкока.

А под новый 1993-й год у них в доме появилась Настя. Она понравилась и Денисову и Марии. Талантливая девочка собиралась поступать в консерваторию. Егор так смотрел на Настю, что нельзя было не заметить его влюблённости. Настя приходила часто, а когда уходила, Егора охватывала грусть. Денисов спросил его однажды о причинах таких перепадов настроения.

Егор ему серьёзно ответил: «Не волнуйся, па. Всё хорошо. Просто мне нужно всё переварить. Я вас с мамой очень люблю. А сейчас я осознаю, что ещё полюбил совсем чужого человека. Это интересно очень и странно жить в этой новой ипостаси. Ведь этого нового человека нужно будет любить всю жизнь, и это, мне кажется, очень ответственно любить кого-то. Смогу ли я любить? Жизнь большая, она гораздо больше моих шестнадцати лет, как всё сложится в ней? И я… Я, отец, честно говоря, не знаю… не знаю, любит ли меня Настя. Я много книг прочел о юношеской любви, о том, как часто это просто порывы гормонов и безрассудной мечтательности. Я так плохо ещё знаю себя и окружающий меня мир».

Денисов был поражён! Вот ведь какие высокие вопросы ставил перед собой его сын!

Егор неспроста об этом думал: недолго продлилась эта любовь. У Насти появился другой ухажёр, старше её, студент консерватории. А Егор… он внешне не изменился. Только к матери и отцу стал относиться с большей нежностью и много времени теперь проводил дома за чтением. Он много читал религиозной и философской литературы, к удовольствию Марии. Однажды, когда Денисов с Марией собрались сходить в храм, Егор, читавший в это время «Историю государства Российского», выйдя из комнаты и узнав, что они идут в храм, быстро оделся и, улыбаясь, сказал: «Я с вами».

 

Когда Денисов вернулся в комнату, Мария обернулась к нему и приложила к губам палец, мальчик спал, подложив ладошку под щёку.

В дневнике мальчика был записан его домашний телефон, но он молчал. Почти час безрезультатно потратил Денисов, пытаясь дозвониться по этому номеру. Они с Марией решили, что утром, если мальчик не сможет сказать им свой домашний адрес, Денисов поедет с ним в его школу, адрес и номер школы были в дневнике.

В эту ночь Денисов спал беспокойно, ему снился странный сон. Он вёл свою машину по заснеженной дороге, которая всё время шла в гору. В самой верхней точке перевала, где дорога перестала извиваться, стояла на обочине огромная сосна. И рядом с ней простой деревянный крест. Он безуспешно, раз за разом, пытался подняться на пик подъёма, но безрезультатно. Каждый раз, когда казалось, что машина вот-вот преодолеет подъём и покатится вниз по спуску, машина начинала буксовать, скатывалась на несколько метров назад, и он в который раз начинал движение вверх.

 

 

Глава XIV. КАЛИНЦЕВ

 

Со стоном выдохнув: «Людочка!», он пошарил рукой рядом с собой и, не обнаружив жены, открыл глаза. И сразу же их закрыл, пытаясь вернуться в свой сладостный сон, в котором она горячо обнимала его, шептала ласковые слова, а он осыпал поцелуями её прекрасное тело.

Ничего из этого не вышло — мелькали какие-то чёрные лица. Закинув руки за голову, он сладко до хруста потянулся, пробормотав: «Когда-нибудь изобретут непременно аппарат, он будет записывать сны, а после их можно будет просматривать, когда захочется».

Сны уходят, оставляя отпечатки, порой такие яркие, что они могут долго волновать и мучить. Его сон был настолько реален и ярок, что он ещё долго лежал расслабленно, переваривая его. Собственно, этот эротический красочный сон явился к нему продолжением реальных несбыточных желаний. Но удерживать в голове эти сладостные, ускользающие в утренний сумрак иллюзорные видения ему удалось недолго. Становясь смазанными и расплывчатыми, они рвались на куски и стремительно разлетались, как облака под порывами ураганного ветра.

Скоро его накрыла волна тяжёлых, противных мыслей, от которых он уже не смог отрешиться. «Что ж ты делаешь, Людмила, что с тобой случилось? Что за бес в тебя вселился?» — завертела его эта волна. Барахтаясь в ней, он пытался выплыть, но ничего не выходило ― новые волны накрывали, парализуя волю, затягивая на илистое дно душевного разлада.

Наука «Сопротивление материалов», или по-простому сопромат, способна вычислить, какой вес выдержит та или иная конструкция, как она будет себя вести при различных внешних воздействиях, но она, увы, бессильна в своих стройных логических вычислениях, когда требуется узнать, какой душевный груз может изломать такую сложнейшую живую конструкцию, как человеческая душа, вычислить, как тот или иной человек поведёт себя под грузом обид, невзгод, болезней, тягот, навязчивых мыслей, однообразной тяжёлой жизни; приведут ли жизненные коллизии к краху, к стрессу, к преступлению или даже к самоубийству. Наука бессильна предугадать эти последствия, и хотя Творец создал нас одинаковыми по конструкции: у нас у всех головы, хребты, руки и ноги, но сопротивляемость к испытаниям, которые посылает нам жизнь у нас разная. В нечеловеческих условиях, в фашистских концлагерях, где люди братались со смертью и жили под её водительством, а жизнь человека ничего ни стоила, многие выжили и поныне живут и здравствуют. В не менее страшную пору репрессий люди с огромными сроками выживали в лагерях Гулага: полуодетые, голодные, изломанные, измордованные, они сохранили человеческое достоинство и стойко переносили невероятные страдания, ниспосланные им судьбой. Воля к жизни, стойкость духа, смирение и вера помогли им выстоять, не пойти в распыл. Русский священник Иоанн Крестьянкин, отправленный на «перевоспитание» на восемь лет в лагерь, прожил после освобождения долгую жизнь, и как-то на вопрос: как там было? ― ответил: «Это были самые счастливые годы моей жизни! Никогда после небо и Бог не были так близки ко мне!». Многим, наверное, такие слова покажутся абсурдными, вызовут недоумение или даже раздражение, не все поймут пронзительный смысл этого невероятного признания, или скажут, мол, глумится, иронизирует старец, не потерял чувства юмора. Не иронизировал батюшка. Веру этого человека нельзя было убить, у него был Защитник, к которому он с любовью обращал своё страдающее сердце, у него был Собеседник, общение с которым давало ему невиданные силы и укрепляло. А сколько тысяч людей в таких же условиях сломались, опустили руки, сдались и погибли! Варлам Шаламов, сам прошедший ад колымских лагерей, в одном своём рассказе писал, что дольше всех там держались простые, но религиозные люди, а партийцы, чинуши-аппаратчики довольно быстро ломались и погибали.

Сложные состояния души человека не измерить тоннами, децибелами, омами, ваттами и атмосферами: одного человека можно убить злым словом, а другого неизлечимая смертельная болезнь досадливо покидает, устав бороться с неудержимой тягой этого человека к жизни. Один, потеряв ногу, начинает сжигать себя в пьянстве, обезверивается, пеняет на свою разнесчастную судьбу, обвиняет всех и вся в своих бедах, скандалит, попрошайничает, бродяжничает — другой, в такой же ситуации, переделывает управление в своей машине на ручное, выезжает на ней «таксовать», кормит свою семью, воспитывает детей и радуется каждому прожитому дню, принимая смиренно беду как испытание, которое он обязан претерпеть.

Но сопромат прав в той своей части, где говорит о том, что существуют допустимые нормы перегрузки, за которыми может последовать деструкция. У Калинцева, по-всему, подошёл именно этот момент, когда его душевная конструкция стала испытываться перегрузом: в ней накопилась опасная усталость, пробились трещинки, что в любой момент могло привести к аварии. А опасно утяжелило эту душевную конструкцию нынешнее не поддающееся его осмыслению странное поведение Людмилы.

У него появились симптомы жалости к себе, всякие внутренние оправдательные тезисы. Это плохой симптом. Ржавчина саможаления успешно разрушает душевный покой. У человека, который начинает искать для себя оправдания, непременно наступает такой момент, когда он начнёт искать виновных в своих неудачах и потерях.

Такое происходило сейчас с Калинцевым. Он лежал и с раздражением думал о несправедливости, о том, что судьба зло обошлась с его жизнью. И чем больше он об этом думал, тем больше «несправедливостей» его мозг услужливо подкидывал в топку душевного разлада. В таком состоянии легко можно дойти до страшенной вещи: начать думать, что жизнь прожита зря, что она бессмысленна. О, бес уныния терпелив и хитромудр! Он бдит, он всегда рядом, он готов подсказать человеку опасные решения. Раньше в России в письме не употребляли приставку «бес», использовалась одна приставка «без» и мистический резон в этом был. Прекрасные имена прилагательные за счёт приставки «бес» становятся «жилищем» беса, в котором он наделялся человеческими качествами: бес — смысленный, бес — чувственный, бес — толковый, бес ― сердечный, бес ― примерный. И такое грамматическое правило возникло вовсе не из-за суеверия, а из желания не поминать, того, кто вечно крутится рядом с человеком, не увековечивать его имя пером на бумаге своей собственной рукой.

Калинцев стоически пытался не подпускать к своему сердцу уныние. Жалость к близким, пронизанная горькой и пронзительной любовью, жила в нём, была его защитным щитом. Но приступы отчаяния, бессилия и сплина периодически прорывались через этот щит — он был не каменным. Были, были моменты, когда разлагающее душу уныние подступало к нему совсем близко, а бес уныния нашёптывал: ты песчинка, сколько ты ещё сможешь тянуть эту скрипучую телегу, ежедневно уничтожая себя в поисках средств к существованию? Но на подмогу к нему всегда приходила любовь, не к себе — к родным людям. Сердце его сжималось, когда он заходил на кухню и видел сутуло стоящую у окна с отрешённым взглядом мать своей жены, мысли которой, наверное, были очень далеко отсюда: то ли с мужем, лежащим в холодной питерской земле, она пересекалась в этот момент душевными полями, то ли взгляд её достигал в этот миг стен родного дома в вечнозелёном Сухуми, где прошла большая часть её жизнь, то ли думы её были о неминуемом, близком конце жизненного пути. Горечь охватывала его сердце горячими своими ладонями, когда он смотрел на любимую жену, красивую женщину, разучившуюся улыбаться, и замечал в уголках её прекрасных глаз новые горестные морщинки; жалость и боль охватывала его, когда внук Алёшка в магазине игрушек указывал на какого-нибудь ходящего и «говорящего» робота, с оранжевым ценником с четырёхзначным числом, и спрашивал: «Дед, а ты купишь мне его, когда у тебя будет много денег?». И ещё горше стало ему, когда Алёшка уже знал цифры и перестал просить ту или иную игрушку, на которую смотрел завороженно, — мальчик уже понимал, что он живёт в семье, где многое не могут купить из-за этих проклятых цифр.

 

Он опустил ноги на пол, прислушался. В квартире было тихо, за окнами темно; сквозь щёлку между занавесками видно было, что идёт редкий снег. Он попытался понять который сейчас час, но не смог этого сделать, подумав уже в который раз за время жизни в Питере о том, что не может привыкнуть к такой длинной зиме.

Он тихо прошёл в смежную комнату и остановился в центре. Людмила лежала, свернувшись калачиком, на Алёшином диване, тёщина кровать была застелена, из кухни чуть слышно пробивалось бормотание телевизора; губы тронула улыбка: «Анна Никифоровна кормит Алёшку. Сидят, как всегда, тихо, как мыши, чтобы никого не разбудить. Выходит, что сейчас уже позднее утро».

В полумрак комнаты временами прорывался качающийся и пропадающий свет от проезжающих по улице автомобилей, прошумел троллейбус, трескуче рассыпав искры по проводам. Лицо Людмилы было страдальчески сморщенно. На лбу собрались морщинки, будто она о чём-то напряжённо и мучительно думала.

«Людочка, Людочка! — тихо прошептал он. — Что ж ты делаешь, красавица моя? Что с тобой произошло, любимая? Что ты так себя и меня истязаешь?».

Он неслышно подошёл к дивану. Рука непроизвольно поднялась в нестерпимом желании погладить рассыпавшиеся по подушке волосы жены, но он не решился это сделать, опустил руку и прошептал еле слышно: «Что случилось, любимая?».

В ту же секунду тело Людмилы подкинуло будто пружиной. Он, вздрогнув, отпрянул.

Она села на кровати, поджав колени к груди, прижалась к стене спиной, словно испугалась его. Вид у неё был затравленный.

— Не прикасайся ко мне! Слышишь?! — тихо вскрикнула она.— Никогда больше ко мне не прикасайся.

И хотя она говорила это полушепотом, он хорошо расслышал в её голосе шум зарождавшейся где-то далеко в небесах мощной грозы.

— Тихо, тихо, Людмила. Что с тобой, дорогая? Я и не прикасался к тебе. Успокойся, пожалуйста, — пробормотал он, думая с тоской: «Сейчас разрыдается».

Но она не зарыдала. Буднично высморкалась в платок, который вытащила из-под подушки, подняла почти до подбородка одеяло, проговорив быстро и глухо:

— Я уже всё сказала, Калинцев! Хватит меня и себя мучить. Я не шучу, и это не женские капризы, а прагматичное решение. Не хочу больше всякой словесной шелухи. Жизнь меня на это вывела, инстинкт самосохранения сработал. Ты мог быть прекрасным мужем, кормильцем, когда у нас всё шло по накатанному пути и над головой светило безоблачное социалистическое небо, но трудности тебя сломали. Ты не выйдешь из этого состояния — это ясней ясного. И мы с тобой вместе будем пропадать. Лучше будет, если кто-то спасётся и сможет помогать семье — это будет справедливо. Я же так жить больше не хочу. И не могу.

— Но, Люда, Люда! Твои речи, как гром среди ясного неба, как нежданный расстрел для человека ожидающего помилования. Никаких разговоров о разрыве у нас никогда не было, мы не виделись с тобой всего несколько дней. Я уезжал на смену, прощаясь с одной Людмилой, — встречаю совсем другую женщину, которая говорит мне невероятные вещи, унижает, заставляет страдать. Я и сам прекрасно знаю, что я не нувориш и никогда им не стану, только тыкать меня в дерьмо лицом зачем? Да и повод для разрыва… он, конечно, современен, актуален и телевизионен, но, прости, с чего вдруг такая перемена? Я это понять хочу. Пару недель тому назад ты мне говорила, что тебя тошнит от вида богатых снобов, мы тогда смотрели с тобой передачу, где показывали нашу нынешнюю богему, и ты в сердцах даже выключила телевизор. А теперь ты говоришь совершенно обратное. Звучит громко, но фальшиво. Хотелось бы конкретики: когда всё же ты говорила правду?

— Человек устаёт. Я дозревала и дозрела. Хочу тебе вот что сказать… я от семейных обязанностей: готовки еды, стирки, уборки, ну, и прочих дел по хозяйству не отказываюсь. Дочери, маме и Алеше мы ничего пока говорить не будем. Не надо их будоражить. Но я тебе больше не жена, понимаешь? Я это разрубила. Спать мы будем теперь раздельно: я с Алёшей, а ты в спальне. Хочешь наоборот.

Это «мы ничего говорить не будем», болезненно резануло слух. «Вот как, однако! ― думал он, раздражаясь. — Она от лица нас обоих заговорила. Какая забота о близких! Облегчаем своё положение, подстраховываемся. Ну, конечно, выйдет не так болезненно для всех: супруги миролюбиво решили разойтись, устав друг от друга! Да все сразу поймут, что между нами что-то разладилось, а Анна Никифоровна и сейчас уже это видит и болезненно переживает».

Он стал закипать.

― Выходит, — заговорил он, глядя в пол, — если завтра я, скажем, найду старушку-процентщицу, тюкну её топориком и заберу её несметные богатства, или ограблю какого-нибудь богатея, принесу домой чемодан денег, на которые мы сможем купить жильё, автомобиль, шмотки и откроем свою табачную лавочку, ты вновь станешь мне любящей женой? Всё дело в этих проклятых бумажках? Всё так просто и прозаично?

— Калинцев, — попыталась что-то вставить Людмила, махнув рукой перед лицом, будто прогоняя невидимую надоедливую муху.

— Погоди-ка, дорогая, я с рождения Калинцев, — подняв руку, остановил он её. — Ты мне уже столько всего дельного и мудрого наговорила. Прекраснодушных и мудрых твоих монологов я вдоволь наслушался! Извини, — сыт по горло! Дай и мне, что-нибудь, г-мм, мудрое сказать. Из всего тобой наговоренного одно я точно себе уяснил: тучные урожайные годы прошли, настали неурожайные, и моя Людмила дозрела и прозрела, увидела, что супруг ейный конченый лузер — лузерами сейчас называют людей проигравших, необразованный народ, проще говоря — лохов. А раз так — ей с лохами не по пути: она женщина ещё молодая, красивая, сама в силах устроить свою жизнь, пока ещё шансы есть. Выходит, ты к этому разговору и разладу давно готовилась; готовилась, улыбаясь мне, целуя меня, отдаваясь мне? И вот на пороге нового века решила всё, наконец, поставить на свои места? А может быть, ты уверовала в теорию семилетних жизненных циклов и решила, что следующие семь лет должны стать для тебя урожайными, что пришёл момент, когда нужно брать быка за рога, пора круто менять свою жизнь? Догадываешься, что ты не только свою жизнь изменишь к этому лучшему? У нас ещё есть внук, дочь и твоя мать, про себя я молчу, я вроде здесь совершенно ни при чём. Что ж ты мне мозги-то пудришь, Люлёчек? Говори, что с тобой произошло. Тебе нужна помощь, жено. Ты боишься мне сказать правду, придумала дурацкий выход из затруднения, в котором, по всему оказалась и увязла.

Вот сомневаюсь я, сомневаюсь, дорогая моя, глубоко сомневаюсь в том, что ты всю эту подлянку давно обдумывала втихаря. Слишком хорошо я тебя знаю — не полгода прожил бок о бок с тобой. Знаю, что в твоём сердце нет и не было гнили. Знаю, что ты человек гордый, честный, отважный, любящий и совестливый. И потом: как ты всё это собираешься объяснять дочери, внуку, матери? Есть у тебя версия для них уже? Мне кажется, что бы ты им ни наплела, они тебя, мягко говоря, не поймут. Поэтому мне в голову ничего другого не приходит, как то, что с тобой стряслось нечто ужасное, что-то надорвало тебя и твое ранимое сердце. Две недели назад мы с тобой были долго дома одни. Ты была нежна со мной. Мы любили друг друга, ты мне такие горячие и нежные слова говорила. Я всё это время ходил под впечатлением, вспоминал твои слова и ласки, в голову лезли дурацкие и банальные вещи о второй молодости. И вдруг за несколько дней моего отсутствия такой разворот? Разве это возможно? Ты что же мне уже тогда лгала, когда мы любили друг друга, когда ты мне говорила нежные слова? Ты такая практичная лицемерка?

Калинцев остановился, посмотрел в глаза жены, лицо её было бледно, она кусала губы. Отвернувшись к окну, он глухо сказал:

— Говори прямо, Люда, так будет лучше. Что случилось? Может, тебе нужна помощь, а ты упираешься, наговорив всякого хлама, запыливаешь и мне и себе глаза, и не можешь выйти из этой гордой и фальшивой позы, в которую вошла. Ты попала в какую-то историю, Люда?

Он вдруг замолчал, пристальным долгим взглядом посмотрел на жену, отвернувшуюся от него, и произнёс, не сводя с неё глаз:

— А я вот что сейчас вспомнил… Как-то давным-давно, когда мы с тобой только стали мужем и женой и засыпали под утро, состоялся у нас с тобой один очень интересный разговор. Я тебе напомню сейчас о чём. У нас на Гумисте жил такой черноглазый донжуан, красавец мужчина Миша Абрамян …

Он не сводил глаз с лица жены. Ему показалось, что при последних словах её глаза расширились.

― Да, Миша Абрамян, ― выдержав долгую паузу, продолжил он. ― А у нашего гумистинского мачо Мишани была связь с хорошенькой комсомолочкой Верочкой Астаховой, весь наш посёлок тогда горячо обсуждал эту амурную ситуацию. Мишу осуждали, разумеется. Осуждал народ бесстыжие деяния Миши и Верочки и горячо жалел несчастную Софочку, жену Миши, мать двоих детей, в очередной раз ходившую беременной. Наглец же Миша не очень-то конспирировался. Люди говорили, София всё давно знает, но делает вид, будто ничего не случилось, для сохранения семьи. Так долго продолжалось, пока Верочка ни повзрослела и, подцепив какого-то отдыхающего в санатории орденоносного полковника, ни уехала с ним в столицу. В одну из наших бессонных ночей молодожёнов мы заговорили с тобой об этом треугольнике. Ты, помню, была горячо возмущена тем, что несчастная Мишина жена терпит эту ситуацию, не бросила неверного мужа и делит с Верочкой постель. Ты сказала тогда мне — а ты всегда говоришь правду, по крайней мере, тогда, ты точно говорила правду…

Людмила опять попыталась что-то сказать, но не сказала, а стала нервно грызть ногти, опустив голову. Он не сводил глаз с её внезапно побледневшего лица.

― …Ты мне заявила, что если я, не дай бог, изменю тебе, ты тут же оставишь меня, что я стану мёртвым для тебя. Хорошо помню, что я, смеясь, тебя спросил: «А если ты мне изменишь, как жить будем?». Ты вся вздёрнулась, влепила мне звонкую оплеуху, а после рассмеялась со словами: «Болван! Это история не про меня». Но, помолчав, наморщила лобик и добавила, что совершив такую мерзость, тоже бы умерла, умерла бы для себя и для меня, для мамы, не смогла бы ни то чтобы спать с обманутым мужем ― в глаза смотреть ему не смогла и исчезла бы навсегда из его жизни! Помнишь, Людочка?

Людмила протестующе подняла руки, он нетерпеливо её остановил:

— Не перебивай меня. Извини меня за прямолинейность. Я твоё сердце знаю, думаю, так бы и было, случись нечто такое. Не смогла бы ты уже жить в ладу со своей совестью. Говори прямо: в этом причина твоего отторжения? Отсюда твои несуразные выпады? У тебя… — Калинцев хрустнул пальцами, — у тебя… мужчина появился? Ты мне изменила и не знаешь теперь, как вывернуться? Говори правду ― так будет лучше.

Он пристально смотрел на Людмилу, и ему показалось, что она, с перекошенным лицом, закрыв рот ладонью, ползёт спиной по стене. Ресницы её часто заморгали, глаза повлажнели.

Это был тот момент в этой стычке двух страдающих, кровящихся сердец, когда бесовское наваждение на миг сгинуло, и Людмила решилась вдруг разом раскрыться, рассказать мужу о своей глупой выходке, упасть к его ногам, целовать их и вымаливать у него прощения, а после — будь что будет. Но тут же, остро представив его состояние после такого признания, она подумала о позоре, о вспышке мужниного гнева и презрения к ней, заколебалась и остановилась с колотящимся сердцем. А хитроумный бес, который уже завладел её сердцем, быстро ей нашептывал: «Молчи! Сказав правду, ты погибнешь окончательно. Держись своей линии. Подумай, как может повести себя твой гордый муж, узнав всю неприглядную правду. Это, как не крути, — измена, хотя и не физическая, но она даже хуже физической, ибо ты предала его. Мужчины такое не прощают. Пусть будет как будет, ты не сможешь быть ему прежней женой. Всё кончено. Всё».

И она промолчала. У беса, конечно, были свои планы: он крепко уже прихватил её в свои цепкие лапы, теперь же ему страстно хотелось смутить Калинцева, заставить его гневаться. А там, глядишь, если выйдет, толкнуть его на что-нибудь посерьезней и пострашнее!

Людмила откинула руку ото рта и, краснея от своей наглой фальши, произнесла срывающимся голосом:

— Подлец ты, Калинцев. Подлец.

Вид у неё был разнесчастный. Калинцев, буравя её глазами, хмыкнул:

— Ещё какой! Совершеннейший подлец. Таких ещё мир не знал. Но ты подлецу не ответила. Ты изменила мне?

— Пошёл вон! — всхлипнула Людмила и заплакала.

Плакала тихо, понуро опустив голову, пронзительно осознавая, что вернуть прежние отношения с мужем уже невозможно, а её линия защиты глупа, отвратительна и неубедительна, что Володя тонко чувствует фальшь, он не верит в никакие её фальшивые доводы, если говорить, то придётся говорить начистоту, говорить правду. Но как, как сказать эту тяжёлую, неподъёмную правду?

Сердце Калинцева сжалось, он смотрел на жену с горечью и жалостью, ему казалось, что на его глазах она постарела на несколько лет. Он мучительно подыскивал слова для продолжения разговора. Мягких слов он не нашёл, ситуация требовала прояснения, невнятные доводы Людмилы его не устраивали. Он видел, что она лавирует между рифами, и попробовал её дожать:

— Это не ответ, Людмила. Ты сказала мне: «пошел вон», а я задал конкретный вопрос и вопрос очень важный, учитывая нынешние обстоятельства. В чём дело, Людмила? Ты всегда рубила правду в лицо, в чём дело? Скажи да, или нет и дело с концом. Так будет честней и справедливей. С этим нужно покончить прямо сейчас.

— Уйди, прошу тебя, уйди. У меня сердце болит и голова, — сквозь слёзы выговорила Людмила.

— У меня тоже эти органы болят. Ты ходишь вокруг да около, твои доводы смешны, а я имею право спрашивать тебя прямо и без обиняков. Обидел я тебя? Прости. Ты в своих оскорблениях ко мне преуспела за эти дни. Слова, знаешь, не исчезают, как облака на небе от ветра. Они падают в душу и терзают её. Если хочешь, чтобы я ушёл, — я уйду. Но повторяю, ты на мой вопрос не ответила, вилять стала, а это, знаешь, наводит на разные мысли. Что касательно меня, то если ты меня спросишь, изменял ли я тебе когда-нибудь, мне ответить будет очень легко: никогда. У меня были женщины до тебя, я не мальчиком на тебе женился. Хотя, честно скажу и другое: я ведь, Людочка, не в монастыре работал, а в рестораны не только мужчины ходят, но и особи женского пола, а они ко мне липли, сеньоры и сеньориты, ищущие развлечений. Были среди них и ужасно настырные в своих желаниях особы. Я не скопец, но, женившись, рамки жизни и поведения очертил чётко и строго, меня уважали люди, а они не слепые, люди всё прекрасно видят. Меня за мою твёрдость и принципы не осуждали, не подхихикивали, но и тютёй-матютей меня не считали — я всегда был охранителем своей семьи, так должно быть. И некоторым особям-нелюдям мужского пола в этом пришлось убедиться на деле, ты знаешь, о чём я. Я никогда тебя не обманывал, Людмила. Никогда! Да ты и сама это прекрасно знаешь. Что ты делаешь, Людмила? Зачем? Ты с ума сошла?

Он не мог больше говорить, побледнев, резко повернулся и ушёл в ванную. Он долго стоял перед чёрным зеркалом, не видя в нём себя; когда изображение ожило, он устало провёл рукой по шее, густо заросшей седоватой щетиной. Из зеркала на него смотрело усталое бледное и печальное лицо с мешками под глазами. «Надо бы привести себя в порядок. Побриться, подправить бороду, вид у тебя ужасный», — вяло шевельнулось в голове. Взгляд его заторможенно скользнул по стеклянной полочке, на которой лежали бритвенные принадлежности, и остановился на пачке лезвий. Она магнетически притянула его взгляд, и неожиданно какой-то чужой голос проявился в голове: «А может — чик! И дело с концом?». Он вздрогнул и отвёл глаза в сторону, прошептав: «Людочка, Людочка, что же ты делаешь?»

 

Полдня они с Алёшей провели в зоопарке. Внук был в восторге, ему особенно понравились обезьяны и белые медведи. Они посидели в кафе, лакомились пончиками и мороженым, вернулись домой около семи, когда уже стемнело.

Когда он зашёл в кухню, Людмила курила у окна, тёща варила кофе.

— Сейчас кофе будет готов, Володичка, — сказала она.

Вид у неё был понурый.

Он хотел сесть за стол, но неожиданно вспомнил, что забыл купить сигареты.

― Склероз! Был в магазине, а про сигареты забыл. А какой кофе без сигареты? Я мигом, мама, ― весело стукнул он себя по лбу.

Вышло это фальшиво и совсем не весело.

Тёща отставила в сторону поднявшийся в турке кофе.

— Я провожу тебя, Володя, ― сказала она, вытирая, руки о передник и бросая быстрый взгляд на ссутулившуюся спину дочери.

— Не надо, мама, — ответил ей Калинцев, зная, что она всё равно пойдёт его провожать.

― Деда, купи, пожалуйста, лимонада. Хорошо? ― попросил Алеша.

— Не очень хорошо, — ответил Калинцев. — В лимонады сейчас пихают вредное вещество аспартам. От него люди толстеют и даже заболевают.

— Тогда сока купи.

— Договорились.

Людмила продолжала стоять у окна, глядя остановившимся взглядом на стену дома за окном. Калинцев вышел в прихожую, надел куртку, тёща стояла рядом. Он браво улыбнулся, но не смог убрать с лица напряжённо-унылое выражение.

― Ну, я пошёл, ― потоптавшись у двери, сказал он.

Глаза Анны Никифоровны слезились. Она смахнула с его куртки ниточку, глядя ему в глаза, вымолвила умоляюще:

— Володичка, осторожней. Побереги себя. Не забывай, что у тебя есть дочь и внук, что ты нам нужен.

— Да вы что, мама? — вскинулся он удивлённо. — Не на войну же я ухожу?

— Время сейчас похлеще военного. Враги теперь невидимые и без автоматов ходят. Ты держи себя в руках, сынок. А Людка… Людка перебесится. Потерпи. Мне от её выкрутасов тоже не сладко. Кому хорошо, когда в семье мира нет? Не хочу, на ночь глядя, его имя называть, ох, чую, что попала Людка в его сети, — ответила Анна Никифоровна, понизив голос до шёпота.

— Пойду я, — дёрнувшись, сухо проговорил Калинцев, и ему тут же стало стыдно за свой резкий тон. Он быстро поправился, целуя тёщу в морщинистую щёку: ― Я быстро, мама не волнуйтесь.

Как только он вышел, Анна Никифоровна подняла глаза к деревянному кресту, приклеенному над верхним наличником двери, и со слезами на глазах зашептала: «Святая Матушка, Заступница Небесная, не остави без твоего водительства раба Божьего Владимира. Вразуми его, отжени от него помыслы греховные. Защити, помоги, заступись, прости вместе со всеми Святыми. Святый Кресте Господень, помоги и защити раба Божьего Владимира и огради от всякого зла».

Выйдя во двор, Калинцев, остановился, поднял ворот куртки и пробормотав зло: «Это становится невыносимым, видеть Людмилу в таком состоянии», быстро зашагал в сторону массива Новой Голландии к круглосуточному магазину.

 

Скучающая смазливая продавщица смотрела телевизор.

— Мне пару пачек «Примы», — кашлянув, попросил он.

Выразительно вздохнув, девушка встала со стула, с презрительно-брезгливым выражением мордашки бросила на прилавок сигареты. Лениво его разглядывая, дежурно уронила:

— Что ещё для вас?

Калинцев хотел уже, улыбнувшись, поблагодарить ее, но взгляд, скользнув по витрине, остановился на ряде водочных бутылок и он неожиданно для себя самого сказал:

— А знаете, дайте-ка ещё бутылку «Смирновской». Да... «Смирновской», сок яблочный, баночку «Пепси», сникерс и пакет.

Сохраняя на лице скучающее выражение, девушка сложила покупки в пакет, хищно выхватила из его рук деньги, бросила сдачу на прилавок. Лицо её неожиданно озарила белозубая рекламная улыбка.

— Серёженька! Дорогой, какими судьбами? — проворковала она, заставив Калинцева обернуться: за его спиной стоял, улыбаясь, высокий молодой человек в дорогой кожаной куртке и пыжиковой шапке. Опустив голову, шепча про себя: «Увяданья золотом охваченный, я не буду больше молодым», Калинцев пошёл к выходу, и на пороге магазина столкнулся с Потапычем.

— Здоров будешь, беженец! А я за бутылкой. Ночь длинная, а мне чего-то последнее время не спится, анестезия требуется. Подожди меня, вместе назад пойдем, веселей будет, — торопливо проговорил старик, хлопая его по плечу, и, ощупывая лицо острым взглядом.

Выглядел он неважно, щека у него подёргивалась, под беспокойными глазами залегли нездоровые тени.

— Бутылка у меня есть, — зачем-то сказал Калинцев.

― Так это у тебя, а у меня нету. Ты погоди, я мигом, ― махнул рукой Потапыч.

Потапыч появился с банкой пива в руке и лоточком колбасы в нарезке.

— Продавщица амуры развела, кипит твоё молоко на плите. Пришлось ей напомнить о правах покупателя и её обязанностях, ― беззлобно сказал он. ― Молодёжь! Пакеты дорогие у них, Володя, не стал я брать, твоим воспользуюсь.

Он опустил свои покупки в его пакет и добавил:

― Бутылку решил не брать ― многовато будет. Чекушечку приголубил. Тут она (он похлопал себя по карману), а ты чего с бутылкой-то? Праздник какой?

― Триста лет гранёному стакану, ― криво усмехнулся Калинцев.

— Что-то песня у тебя грустноватая, не праздничная, ― глянул на него Потапыч с интересом.

Они неспешно перешли площадь Труда, старик в подробностях трещал о том, как он менял «добротной» дамочке из семьдесят девятой квартиры смеситель. Калинцев курил и с угрюмым видом, рассеяно слушал старика; нервозное состояние усиливалось. Когда они шли по Конногвардейскому бульвару, он остановился и устало предложил:

— Потапыч, а не присесть ли нам глотнуть по глоточку?

Старик озадаченно почесал затылок, крякнул.

— По глоточку, конечно, накатить можно было бы для сугрева внутренностей, но мы ж с тобой, Володя, не алкоголики какие… давай ко мне поднимемся? Посидим в нормальных человеческих условиях.

— Неудобно как-то, — замялся Калинцев.

— Неудобно трусы на шубу одевать. На улице удобней пить, кипит твоё молоко на плите? Ладно. Давай открывай, если уже невтерпёж тебе.

Калинцев свернул крышку бутылки, протянул её Потапычу. Выдохнув, со словами: «Дай Бог не в последний раз», тот сделал небольшой глоток, скривился, замахал руками, отмахиваясь от протянутой ему банки «Пепси».

Калинцев сделал пару жадных глотков. Водка обожгла горло, хмель сразу ударил в голову.

— Закрывай бутылку! — приказал ему Потапыч. — Идём ко мне. Вот и образовался неплохой повод, наконец, сказать тебе то, что давно собирался сказать.

— Ты о чём? — закуривая, спросил Калинцев.

— Пошли, пошли, холодно. А сказать, похоже, уже пора. Тянуть больше нельзя, — отмахнулся Потапыч

― А чего? ― раздумчиво сказал Калинцев. ― К хорошему человеку не грех в гости зайти. Пошли, Потапыч. Живём в одной парадной, а в гости друг к другу не ходим.

Старик жил на четвёртом этаже. Проходя мимо квартиры Марголина, он мотнул головой на его дверь.

— Слыхал?

Калинцев недоумевающе взглянул на него.

— Не слыхал? Дочка соседа нашего с третьего этажа в аварию попала.

― Марголина дочь? ― удивился Калинцев, вспоминая, что вчера он чуть не столкнулся с ней под аркой, так стремительно и неожиданно она там появилась. Девушка смутилась, извинилась и бегом выбежала на улицу.

― На машине лихо покаталась молодёжь. С ней-то вроде обойдётся, хотя не очень всё хорошо, а вот двое погибли. Такой хлам, как я, Господь почему-то ещё держит на земле, а молодых забирает. Несправедливо это. М-да, а девчонка вся в мать: красавица, без «здравствуйте, дедушка» мимо никогда не проходила. Я по телевизору видел, сразу её узнал. Переломы заживут, молодая она, а мать... сегодня её встретил, белая, как мел, страшно смотреть. У тех ребят, что не выжили, представляешь, какое в доме горе? — с отдышкой говорил Потапыч, тяжело поднимаясь по выщербленным ступеням лестницы. — Я по этой чёртовой лестнице не одну сотню километров намотал на спидометр, а дети не успели пожить. Несправедливо это, ― повторил он.

Калинцев не смог осмыслить услышанную новость, слишком она была неожиданной, голова была забита своими тяжкими мыслями. Остановились они у металлической двери, окрашенной в буро-зеленый цвет. Потапыч открыл её, за ней ещё одну и махнул рукой.

— Заходи, Владимир, в царство отживших бесполезных элементов.

В прихожей, скидывая тулуп, он тараторил:

— Ты раздевайся, раздевайся, тапочки бери. Их у меня здесь куча. А я в кухню пробегусь. Засервирую наш шикарный банкет.

Когда Калинцев вошёл в кухню и стал выкладывать из пакета его содержимое, Потапыч уже успел поставить на стол тарелку с хлебом, открытую банку шпрот, рюмки и фужеры. Калинцев стоял, осматриваясь, а Потапыч копошился в холодильнике и говорил:

— Ты присаживайся, присаживайся. При большевиках здесь коммуналка была. Малонаселенная, по счастью. Элитная, хе-хе. Здесь я с супругой своей покойной познакомился. Ей комнату как дворничихе дали, а мне здесь же как сантехнику: мы с ней в одном ЖЭУ работали. Ну, сам понимаешь, она лимита, я одинокий, молодые оба. Дверь в дверь жили, а на дверях у нас замки амбарные висели, чтобы мы друг друга взаимообразно не обокрали. Но кухня одна и ванная тоже — так и сошлись. Когда поженились, замки сняли. Как говорится, хе-хе, оковы пали.

Он, кряхтя, поставил на стол тарелку с квашеной капустой, оглядел стол и, крякнув: «Не густо», сел, деловито произнеся:

— Наливай, гость дорогой, долгожданный.

Калинцев налил в рюмки водки, в фужеры плеснул пепси, отметив непроизвольно, что хрустальные чешские фужеры точно такие же, как когда-то давно и по большому блату он доставал для Людмилы.

Потапыч поднял рюмку.

— Давай, Володя, выпьем за упокой душ ребят погибших. Такое горе для родителей, такое горе!

Он выпил с болезненно исказившимся лицом, машинально потёр правый бок, закусывать не стал, бросил в рот кусочек хлеба.

― А что произошло с ребятами? ― спросил Калинцев.

— Прогресс, кипит твоё молоко на плите! Кобылы, конечно, и при царском режиме в Неву и в Фонтанку падали, коли кучер напивался или кобыла ненормальная была. А тут БМВ. Ты видел этого зверя? У него под капотом кобыл сто пятьдесят спрятано и такую зверину папы с мамами доверяют чадам своим школьникам. А если учесть, что школьники нонешние не только пиво сосут и спиртное употребляют, но и дурман всякий курят, то справиться с управлением такой лошадки без опыта, на скорости, да под «газом» и на гололёдке дело сложноватое. Пацаны теперь пошли борзые, им никто не указ, по телевизору сказали, парень за рулём пьяный был и укуренный. Да... ушёл сам и девчоночку с собой забрал...

— А ты ешь, ешь, — сказал он, увидев, что Калинцев не ест, и положив на его тарелку колбасы, спросил:

— Как думаешь, сколько мне лет, беженец?

— Под семьдесят где-то, или рядом с этим.

— Это ты бабам такие комплименты будешь раздавать. Мне, Володя, семьдесят семь стукнет после Нового года, если доживу. Я, брат, аккурат за год до смерти Ленина родился, — сказал Потапыч.

Калинцев вгляделся в его лицо и только сейчас увидел, что он на самом деле гораздо старше, чем ему казалось. Кисти рук старика с дряблой, истончившейся кожей были усеяны старческими пигментными пятнами, дряблый мешочек кожи висел под адамовым яблоком, в жёлтоватых белках глаз таилась боль, мертвенно-сероватые уши густо заросли седыми волосами.

— Я тебе уже говорил о сиротстве своём. Мальцом себя не очень помню. Только то, что водили нас в школу строем в одинаковой серой форме. Школа для мальчиков была, помню себя вечно голодным. А потом ФЗУ — фабрично заводское училище. Обучали нас на слесарей, но на работу я не успел пойти ― война. Отправился фашистов бить и до Берлина дотопал. Демобилизовался в сорок седьмом. Дома и семьи у меня, конечно же, не было, двинул я в город Туапсе, где стоял разбомбленный немцами мой детский дом, в котором я рос, больше некуда было ехать. Эх, жалко мне молодежь, так жалко! Не было у нас таких для жизни опасностей, как сейчас, я о наркоте и СПИДе. Ножа блатного можно было схлопотать — это да, несчастный случай на работе мог случиться, ну и водка. Пили, что говорить, много. Но мужики вообще-то не приветствовали это, молодых осаждали. Давай-ка ещё накатим, Володя.

Он опять не стал закусывать и опять с болью в лице надавил рукой на правый бок.

Калинцев «клевал» капусту и слушал старика. Ему было уютно и хорошо на этой кухне с простой обстановкой и старой мебелью.

Внимательно поглядев на него, Потапыч сказал:

— Володь, если домой захочешь двинуть, не кокетничай, скажи не стесняясь. Знаешь, старики, поддав, болтливыми становятся, а я, пень старый, говорливый даже и без рюмашечки. Да ты, наверное, успел это заметить.

— Ну что ты, Потапыч, всё в порядке. Может, покурим, а?

— Это можно, — кивнул головой старик, встал и принёс большую стеклянную пепельницу, поставив её в центр стола.

Калинцев с наслаждением закурил. Потапыч засмолил свой неизменный «Беломор».

— Лет пятьдесят уже курю эти папиросы, ― сказал он, ткнув пальцем в пачку, ― другие не могу. Сейчас все курят заграничные. Их полно всяких, пачки разноцветные, соблазнительные, все витрины, смотрю, красотой этой завалены. Народу нравится, привыкли к отраве импортной. А я вот думаю, что после всех этих ароматных сигареточек трудновато будет народу переходить на «Беломор», «Приму», да махорочку с самосадом.

— А зачем на «Беломор» переходить-то? Пусть себе и курят «Мальборо» или «Винстон», кому что нравится, — удивился Калинцев.

Потапыч хмыкнул.

— Не скажи, Володя. Тут рассуждение моё простое. Страна у нас такая, что баловать нас импортными сигаретками, колбасами с коньяками и висками не желательно ― вредно это для выживания в России. Нас на «Беломоре» держали, да на «Севере», а вот «Мальборы» всякие заграничные только недавно появилось. А у нас так не бывает, чтоб жизнь устоялась и люди подолгу хорошо и спокойно жили. Как говорится, не корова обсерет, так забором придавит. Всяк царёк новый всегда свой порядок заводит. Наш нонешний-то царь Бориска Беспалый вчера ещё коммунизм строил, да взял вдруг и зарулил к ваучерам, «Мальборо», сникерсам, памперсам. Ему, ссыкуну уральскому, кипит твоё молоко, самому пора уже на памперсы переходить, не просидит на троне он долго — ухайдокается «беленькой». Так я о чём говорю: придёт после него новый президент, да и крикнет: а долой к едрене фене капиталистические сигареты, сникерсы и виски! Ешь, пей и кури своё родное. И зашагаем строем в очередное светлое будущее опять с родным «Беломором», самосадом и махрой, тьфу-тьфу, хорошо бы не на Беломорканал. Вот я и кумекаю: нас лучше хорошим не баловать — отвыкать трудновато будет. Хотя народ простой, как смолил себе «Беломор», так и продолжает смолить, да водяру палёную глушить. И ничего, не кривится, как-то выживает без «Мальборо» и без виски. В городах, Володя, вообще ко всяким финфлюшкам модным люди быстро привыкают, много чего ненужного держат для жизни. Не всё золото, что блестит, верно сказано. Когда много всего лишнего — перестают ценить простое, обычное, нужное для жизни. Но хапают и хапают люди: и это нам нужно, и то нужно, и вот это возьмём. А тут тебе, скажем, ― рак! Инсульт тот же, или инфаркт, цирроз. Или война! М-да... война... да, война… за кусок хлеба всё отдашь, когда его не будет…

Сентенции Потапыча показались Калинцеву невнятными, но он отнёс их к его манере говорить пространно и загадками.

Старик затушил папиросу в пепельнице и продолжил:

― Я в Питер приехал в апреле пятьдесят третьего, через месяц после смерти Сталина. Город уже оживал тогда, магазины работали, кино, рестораны, а в Туапсе в это время люди бедствовали, за мукой очередь с ночи занимали, голодно было. Рванул я в Ленинград с дружком своим, с тёзкой Мишей, — такая же голь, как и я. Устроились на Кировский завод, в общагу нас поселили. Мне понравился город: музеи, дамочки-хохотушки, магазины, мосты, ночи белые, но на заводе я недолго проработал. Пошёл в ЖЭУ работать, уставший я тогда после войны, хотелось немного для себя пожить. Мне тридцатник стукнул, четвёртый десяток разменивать стал, о женитьбе пора было подумать, а в ЖЭУ комнату мне сразу обещали дать, на заводе-то пришлось бы за метры квадратные не один годок попахать. Здесь вот в этой квартире я со своей благоверной и познакомился, м-да.

Потапыч поднял голову, посмотрел на фотографию в деревянной рамке, висевшую над кухонным столом, улыбнулся.

— Это мы с Варварой.

Калинцев рассматривал подретушированную чёрно-белую фотографию с интересом. Потапычу на ней было чуть за тридцать, жене примерно столько же. Он был в двубортом добротном пиджаке, белой рубашке и галстуке с толстым узлом, она ― в глухом тёмном платье с белым кружевным воротником, оба красивые и молодые. На их сосредоточенных и серьёзных лицах не было тревоги, смотрели они в объектив прямо и внимательно, в глазах жены Потапыча Калинцеву чудилось внутреннее душевное свечение. Сам заядлый фотограф, он любил чёрно-белые фотографии, всегда невольно отмечая, что улыбки людей чёрно-белой эры фотографии смотрелись очень естественно, это были не деланные улыбки, а «автографы» сердца человека, подаренные ему природой. У людей не очень получалось специально улыбаться для объектива, мастеру нужно было поймать улыбку — не проник ещё в страну пресловутый тест на проверку зубов: «скажи сыр». Лица людей на фото уходящего века почти всегда были серьёзны, задумчивы, сосредоточенны, кривляния перед камерой не допускались. Поход в фотоателье вообще был сродни празднику. Люди делали причёски, одевались в свои лучшие одежды, продумывали позы: они шли в фотоателье запечатлевать себя для истории и потомков, хотели войти в неё в приглядном виде.

И Потапыч несколько мгновений задумчиво рассматривал фотографию. Встрепенувшись, он сказал:

— Наливай, Володя. Выпьем за рабу Божью Варвару, за упокой её души. Не ценил я счастья своего, вольно жил, а надо было строже, зорче глядеть на дорогу. Варя, Варя, прости меня старого.

Он перекрестился, глаза его повлажнели.

Калинцев на мгновенье засомневался в целесообразности продолжения затянувшегося застолья, подумав о том, что Анна Никифоровна места сейчас, наверное, себе не находит, волнуется, но он уже основательно опьянел и расслабленно сказал себе: «Это последняя рюмка. После встаю и откланиваюсь».

Когда выпили, воцарилось недолгое молчание.

— Красивая была, — прервал его Потапыч. — Мы ребёночка очень хотели. Я пацана хотел, и чтоб у него всё было, чего у меня не было: игрушки, велосипед, радиоприёмник, коньки с ботиночками. Но как мы с Варей ни старались, ничего у нас не выходило. Ничего! А потом вырезали ей опухоль по женской части и — всё! Мне уже сорок было, царём тогда был Никита Хрущёв, кукурузная голова. Скажу тебе, Володя, со стыдом признаюсь, сподличал я тогда, взял грех на душу, подумывал бросить Варю, хотел молодуху плодовитую себе завести, чтоб родила мне сына. Да одумался, вразумился, стыдно стало: Варя-то тогда уже одна, как перст в божием мире была, родные её все померли. А жизнь у неё, ой, не райская была! Досталось ей, не дай Бог: наголодалась, набатрачилась на тяжёлых работах, намёрзлась, настрадалась, наплакалась. Может из-за жизни такой у неё и авария произошла по женской части.

Он закурил. Закурил и Калинцев.

— Да ты ничего не ешь! Закусывай, Володя, опьянеешь, — сказал Потапыч с укоризной.

— Нормально, Потапыч. Мне всего четыре пролёта по лестнице спуститься до квартиры, — ответил Калинцев.

Он подумал о встрече с Людмилой, и уходить ему расхотелось.

— А я женой твоей всегда любуюсь, — раздумчиво сказал вдруг Потапыч. — Красавица! И дочь хороша — вылитая мать.

Загадочно улыбнувшись, он добавил:

— Ты потерпи, потерпи чуток ещё, переселенец. Всё у тебя наладится, всё наладится, и скоро уже.

Калинцев удивлённо поднял брови.

— Ты о чём это, Потапыч? Что ты всё вокруг да около ходишь, загадками говоришь?

— Потерпи, потерпи. Я к тебе давно приглядываюсь, с тех пор как ты здесь появился. Ты не подумай — это не пьяная болтовня старика. Я вообще-то никогда не пьянею, до свинского состояния не лакаю пойло, пью до состояния приятности, а дальше всегда притормаживаю. Голову не оставляю в камере хранения, меру знаю.

Он болезненно скривился, опять надавливая на бок, помассировал его.

— Болит у тебя что-то? — участливо спросил Калинцев.

— Мелочи, — махнул рукой Потапыч, но страдальческое выражение с его лица не исчезло.

— Может, я пойду? Тебе, наверное, отдыхать пора, — попытался встать из-за стола Калинцев.

— Присядь, присядь, Володя. Я в это время никогда не ложусь. Читаю, чай пью, бывает, и водочкой себя балую.

Он выложил на тарелку Калинцева оставшиеся в банке шпроты.

— Ты всё же поешь, поешь. А то неровен час, твои мне выговорят, скажут, спаивает старик соседей.

Глядя в тарелку, Калинцев сказал:

— Это вряд ли. Тёща у меня бриллиантовая, а жена…

Он осекся, наклонил голову к тарелке и принялся за шпроты.

Потапыч пытливо смотрел на него.

— Пробоина в семейной лодке?

— Есть маленько, — поднял голову Калинцев. — Не хочет быть простой крестьянкой, хочет столбовою дворянкой...

Сказав это, он покраснел, чувствуя, что сморозил лишнее, интимное, не разглашаемое, запретное для чужих ушей и торопливо и топорно поправился:

― А кому этого не хочется?

― Обычное, ― согласно кивнул головой Потапыч, ― это ничего. Хотеть не вредно. Бабы, они, конечно, на эмоциях и перебарщивают частенько, когда в раж входят, но всё же они, знаешь, вроде лошадки тягловой: тянут нас мужиков, ослов ленивых, заставляют шевелиться, а мы, олухи, с Адамовых времён всё баб виним. Неверно это. У нас как? Что-то делаем и считаем, что мы самыми важными делами занимаемся, а бабское дело, мол, обычное для них, а если начистоту: то мы больше болтаем и умничаем. А у них от рождения уже цель есть конкретная: создать семью, дитя родить. Свой очаг зажечь, вырастить и воспитать ребёнка, и мужа ещё при этом им приходится обихаживать. Тяжелое это дело женщиной быть. Потому и выслушать их совсем не грех. Нужно постараться увидеть и услышать, что они нам гордым баранам вдолбить иногда хотят…

После паузы, в которой он опять закурил, старик продолжил:

— У тебя жена хорошая. Она с людьми здоровается, улыбается. У нас полдвора перестало со стариками и соседями здороваться. А твоя не для понта здоровается, а от сердца — я это вижу. Ты не проворонь её, беженец. Кобели наши шеи выворачивают, слюни пускают, когда ее оглядывают, сам видел. Из машин зенки таращат, сигналят ей. Так что в оба гляди, чтоб ни умыкнули.

Калинцев озадаченно крякнул, вспомнив слова жены о том, что её зазывают в машины.

Безо всякой связи со сказанным, не докурив папиросу, Потапыч примял её в пепельнице и продолжил:

— А мы с Варварой хорошо жили, пока я к бутылке не стал прикладываться. А стал я к ней родимой основательно прикладываться после того, как узнал, что детей у нас не будет. Терпеть супруга моя не могла пьянства, сама не прикладывалась и другим не советовала. Надо сказать, в этом вопросе позиция у неё принципиальная была: скандалила и дружков моих гоняла. Тогда обижался я, теперь-то ясно, что права она была. Ничего хорошего в пьянке нет. Один дурман да вред, слушал бы жену — здоровей был бы, и она прожила бы ещё, наверное. В восемьдесят пятом она умерла, опять опухоль, только уже смертельная. Мы с ней тогда собирались ребёночка приголубить, сиротинку маленькую усыновить. Да не попустил Господь. Стал я жить, как Робинзон на необитаемом острове, только без Пятницы. Годика через два расслабился, стали у меня барышни всякие ночевать — это по пьяни всё случалось. Сила мужская у меня ещё была, только ни одна из этих лахудр мне в душу не запала: все в основном перепихнуться приходили, винца попить на халяву, на жильё моё зарились, деньгами интересовались. А Варвара ― нет, к деньгам не больная была. Она и людям занимала всегда, и копить не копила. Я из-под клеёночки на кухне всегда мог взять сколько нужно. Да и я денежным людям не завидовал, не избалован был этим, а на жизнь нам хватало. Годы, конечно, своё брали. В книжках пишут писатели умные, мол, страсти поутихли. Это правда, утихают. Разогнал я барышень, пропал у меня интерес к этой теме, да только в старости другое разгорается ― начинаешь о прожитом больше думать и о смерти.. В 73-ем полтинник мне стукнул. Ты полтинник-то разменял уже, Володя?

Калинцев кивнул головой, закурил.

— После полтинника годы разгон берут, заметил, наверное? Жизнь с горочки катится. Да, самый, стало быть, кипит твоё молоко на плите, застой был тогда. Нефти много, ракет тоже, в космос летали, как на дачу, безработица не было. Хотя особенно и не жировали, но и впроголодь не жили. Стал я остро чувствовать после пятидесяти, как покатились время моё. Чутче чувствовал, о доске гробовой в голову мысли лезли, вспоминать часто начал то, что давно не вспоминал, особенно всё стыдное. А стыдного-то немало было, брат, ох немало. Человек устаёт от жизни. Многие в старости и болезни начинают время подгонять. Просят, чтобы скорее Бог прибрал. Я не подгонял, но страшок появился. К своему полтиннику пожил я при Сталине, при Хрущёве, дожил до Лёньки Бровастого, а после и до старцев хворых Андропова и Черненко. А после, кипит твоё молоко на плите, при Иудах дерьмократического разлива пришлось пожить: при Мишке Меченом, Горбаче, и Бориске, уральце твёрдолобом. Какие кадры нами управляли — один другого краше! Говна наворотили, до сих воняет. Но эти двое ― Миша и Боря, всех переплюнули, шкуры продажные. От морды брехливой нынешнего царя Бориса, теннисиста беспалого, меня просто воротить начинает, когда в телевизоре его вижу. По всему отправят на покой его скоро, больно уж плотно он на стакан присел. Только пьёт он, я так мыслю, не от большой любви к бутылке, а от нечистой совести и от страха. Знает, знает он, что сотворил для страны страшную беду, оттого и глушит совесть. Которые до него, тоже не сахар были. Но этот… царь Борис, кипит твоё молоко, всех переплюнул! Всё развалил, с олигархами и миллионерами, мир новый выстроил. А клялся, падла, что под трамвай ляжет, если народу туго будет, брехло.

— Хорошо сказал один мой любимый писатель, — вставил Калинцев, ― «Мы просто поменяли одни мерзости и предрассудки на другие ещё большие предрассудки и мерзости».

— Вот уж отлично сказал человек, прямо в точечку, — согласился Потапыч. — Мерзость — она всегда мерзость. Давай-ка ещё по граммульке. В Библии прочёл недавно хорошие слова, что для человека благо есть и пить. Пьём мы с тобой культурненько, рюмашечками, а вот с едой у нас плоховато. Хочешь, я сейчас быстренько яичницу на сале сварганю?

Калинцев мотнул головой.

— Не суетись, Потапыч. Всё отлично, сосед

Калинцев неожиданно стал трезветь, но не встал и не ушёл. Было ему хорошо с этим немного странноватым стариком, который на людях выглядел этаким обаяшкой, старым сантехником с хитренькими улыбчивыми глазами, всегда немного подпитый, любящий поговорить с первым встречным. Сейчас он смотрел на него другими глазами. Перед ним сидел совершенно другой человек — старый, уставший, задумчивый и серьёзный.

— Ну, смотри. Давай доливай. За детей хочу выпить. Болячки наши, болезни, ерунда по сравнению с душевными болячками. А дети страдают, как и мы, взрослые, и шрамы и у них остаются на сердце настоящие. Детям трудно, когда взрослые сбрендят. Вот соседи мои слева: пьют, дерутся, дети шалаются по улицам, в школу почти не ходят, а значит, влипнуть могут во что-нибудь. Потеряют квартиру, лишат детей жилья, их на помойку, детей в детдом. А там, как масть ляжет, может, нормальные люди усыновят их, а может, свезут за бугор на органы. Или в зону попадут, когда срок придёт, что реальней. И главное, никто теперь таких подлючих родителей не тормозит: ни власть, ни люди, ни соседи. Хочешь подыхать? Это твоё личное дело, а дети как-нибудь вырастут, вроде травы у дороги. Прежние царьки, хотя больше ракетами занимались да космосом, всё же о детках не забывали: физкультура, пионерские лагеря, санатории, дисциплина. По телевизору сейчас говорят, бездомных детей уже тысячи бродят по стране, прикидываешь? Ну, конечно, не до детей сейчас: бизнесами все озабочены. Болит у меня сердце по этой теме, мне-то не знать, что такое без отца и матери жизнь прожить. Эх, давай, Володя, за деток выпьем.

Калинцева морализаторство старика не раздражало. Похожие размышления ему приходилось нередко выслушивать и от Анны Никифоровны, краем уха и от других людей — тема недовольства новыми временами среди пожилых людей была горячей. Когда выпили, он взглянул на настенные часы. «Всё — пора. Хорошего понемногу. Моя тёщенька, наверное, извелась и спать не ложится, ждёт меня. Пора и честь знать, засиделся я. И Потапыч, кажется, основательно опьянел, надо и ему дать отдохнуть», — решил он.

Он взглянул на него. Потапыч внимательно рассматривал клеенку, будто нашёл в её незатейливом рисунке что-то очень интересное. Крупные руки его, огрубелые, с шишковатыми пальцами, вздувшимися зеленоватыми венами и прибитым синим ногтем на большом пальце левой руки, безвольно лежали на столе; пальцы вздрагивали. Калинцеву показалось, что Потапыч спит с открытыми глазами, он тронул его за плечо. Старик быстро поднял голову. Глаза его были абсолютно трезвы.

― Спасибо, сосед, за приют и угощение, но мне идти надо. Пора уже, — сказал Калинцев.

Потапыч встрепенулся.

— Ты погоди, Володя, ещё малость погоди. Разболтался я, по сторонам хожу, а главного-то тебе так и не сказал. Погоди ещё малость, беженец. Собраться мне надо для этого разговора.

Калинцев глянул на старика. На его лбу выступила россыпь пота, он ещё сильнее побледнел. И неожиданно он понял, что старик в самом деле хочет сказать что-то очень важное и трудное, и остался.

Потапыч дрожащей рукой размял папиросу, прикурил, жадно затянулся. Закашлялся, нервно затушил её в пепельнице, и поднял на него совершенно трезвые глаза.

— Война, Володя… там минута или даже секунда иногда решает, где человеку быть. Со мной в окопе парень мёрз, Иващенко Коля. Помню, мы с ним курили, целый час о том о сём говорили. А звёзд в ту ночь было! Всё небо горело. Вот он, Коля, и говорит: у нас на Донбассе, говорит, звёзд больше и поярче они будут. Потянулся, встал во весь рост и тут же осел в окоп. Я к нему, а у него дыра в голове. Мог и я по-дурости башку высунуть, но сделал это он, вечная ему память. Меня, Володя, вообще, даже не царапнуло за всю войну. Под Воронежем мы село большое проходили. Жители из него все ушли, вот-вот фашист должен был войти — отступали мы. Тут из хаты женщина вышла и внимательно так солдат разглядывает, будто ищет кого. Я её ещё издали увидел. Когда с её домом поравнялся, она ко мне подбежала, что-то мне в руки суёт, бумажку какую-то, возьми, говорит, это от деда ещё осталось. Ну, я взял бумажку эту. Прочел. Это молитва была, Богородице молитва. Прочел я её и в комсомольский билет положил, так до конца войны и доносил её в комсомольском билете. Ничего ― терпела Богородица новое место жительства. И поверишь, все осколки и пули меня облетали. Даже обидно было. Других царапнет, не ахти как — в госпиталь, а там отлежаться, передохнуть можно. Пули-то меня облетали, да другая беда со мной случилась… хуже смерти беда, Володя. Сейчас дойдем и до этого. Это-то я и хотел поведать тебе...

Потапыч замолчав, потянулся за папиросой, каким-то слепым взглядом посмотрел на неё и не стал закуривать, сунул обратно в пачку, помассировал бок.

― Я тебе говорил, что пить начал, когда ясно стало, что деток у нас с Варварой не будет. Но это была только половина повода, чтобы пьяные сопли свои оправдать. А вторая половина под первой пряталась, но о ней я никому, даже Варваре не говорил. Стал я тогда горькую думу думать, что не Варя моя виновата в беде нашей, а я сам, со своим грехом тяжким, что наказание это мне Божье, выстрелом из сорок четвёртого года вернулось. Жгла меня эта дума, а я водкой пытался затушить её.

Лицо старика сморщилось, глаза заслезились. Он достал платок, долго вытирал глаза, взял в руки папиросу, стал её разминать, сломал, табак высыпался на стол; тяжело вздохнув, стал сгребать ладонью в кучку рассыпавшийся табак.

― Это в середине сорок четвёртого было, — заговорил он, наконец, — мы наступали тогда, с боями шли на Запад. Вышли на партизан, на лагерь их, а они нам фашистов пленных передали. Мужики напали на немецкий обоз, всех почти перебили фашистов, несколько человек в плен взяли. В легковом автомобиле ехал какой-то важный фашистский чин с женой. Чин этот дёру дать пытался, жену в машине бросил, отстреливался, ну, его и кокнули в перестрелке. А дамочку взяли, пышная такая дама, сметанистая. Фрицев пленных мы в один блиндаж заперли, а немку отдельно поместили в землянке. Двери в блиндаж и в землянку кольём подпёрли, посты выставили. Я как раз в эту ночь дежурил. Под утро уже в очередной раз пошёл обход делать. Смотрю у землянки, где немку поместили, кол валяется на земле, дверь в сторону сдвинута, автомат лежит рядом. Я за пистолет, а уже чуть развиднелось, заглядываю я в блиндаж. И что же видят мои зоркие молодые глаза? Петька Прохоров расположил немку на топчане и «жарит» её «по-офицерски». Ноги её у него на плечах и так она постанывает, так они увлечены, что и ничего вокруг не замечают. Замер я, как истукан, в жар бросило, пропотел, потом похолодел, отскочил в сторону, руки трясутся, закурил. Жду, когда они закончат. Как же это, думаю, у них могло выйти, как Петька на это решился — дело ведь расстрельное? Мне бы, Володя, после дать ему разгон, да и сделать вид, что ничего не видел, да по-другому вышло. Не туда всё покатилось. Когда он из землянки вышел весь красный, потный, я — к нему, давай шипеть: «Что ж ты, дурак, делаешь, тебе же рота штрафная светит или даже «вышка»!» А он зубы скалит, парень двухметровый, красавец, и характер у него ― палец в рот не клади. Мы с ним одногодки, воевал он справно с самого начала войны, за спины не прятался, отчаянный был солдат. А он мне со смехом: «Расстреляют, если ты, браток, меня заложишь. Но ты же этого не сделаешь? Делал-то я правое дело ― врагов нашей любимой Родины «жарил», как и положено их «жарить». Хочешь, говорит, и ты можешь удовлетвориться». Я чуть не ударил его, от злости захлебнулся: «Ты, что ж мне такое предлагаешь, говорю?» — «А что, ― отвечает, ― такому товару зазря пропадать? Ты думаешь, смершевцы заберут её на допросы, и только беседы с этой шалавой будут вести? Кто смел тот и съел». Тут я взорвался. Уже официальным голосом, дурак, говорю: «Рядовой Прохоров! Обо всём случившимся я вынужден буду доложить начальству, а это, знаешь, на что тянет?». А он мне спокойно: «Брось, Медведев. Не напишешь ты ничего. Мы же с тобой полтора года кусок хлеба один делили, из одной банки тушёнку ели и под пулями ходили вместе. Я так думаю, мы с тобой ещё в Берлин войдём и там немок дрючить будем, как сидоровых коз, породу фашистскую славянской кровью улучшать будем. Ты что ж, думаешь, они наших девок берегли, когда наши города и сёла брали? Я, когда об этом думаю, любого немца на куски разорвать готов. Неужели ты меня, своего боевого товарища, за эту шлюху немецкую, за подстилку фашистскую заложишь? Ты бы зашёл в землянку и попользовался — она сейчас всю Красную Армию обслужить готова». И смеётся, а я совсем озверился. «Это что ж, получается, ― говорю, ― ты меня этой сукой фашистской повязать с собой хочешь?». А он спокойно так спрашивает: «А ты сам-то, Мишка, с бабой когда в последний раз был? Или не фурычит у тебя «прибор»? ― и хохочет. — У меня, дорогой товарищ Медведев, всего-то один разок в жизни это было. В девятнадцать лет, с вдовой одной пятидесятилетней. Ночь целую с ней миловался. За мужа её убитого и за себя пролюбил её до утра, а утром в бой ушёл, в котором двадцать наших ребят полегло, а я жив остался. Мог и я в том бою погибнуть, да видать вдова за меня хорошо молилась». — «Значит так…» ― говорю, а мне, Володя, к слову сказать, — про баб-то ему вовсе нечего было рассказать: не было у меня ещё этого. «Значит так, — говорю, — считай, что рапорт я уже написал. Как ты мог, Петя, на такое пойти?» — «Ну, и дураком будешь, ― Петя мне отвечает, ― после всю жизнь страдать станешь из-за того, что своего боевого друга засучил. Валяй. Не хочу с тобой больше говорить, делай, как знаешь, дешёвка комсомольская». Зевнул и отвернулся от меня. Я бешеный в роту вернулся. Написал рапорт. Подумал и порвал. Принялся второй писать — порвал, видать Бог против был таких рапортов. Вышел в лес, сел на пень, стал в третий раз писать. Написал, но никуда с ним не пошёл. Сижу на пне и маюсь, а самого потрясывает: кто-то один говорит мне: давай уже неси рапорт, а другой шепчет: на муки Петю отправляешь, порви рапорт, не делай этого. И порвал бы я и этот рапорт, порвал бы непременно, да тут закавыка вышла неожиданная и дьявольская. Особист наш Звенякин… привычку он имел тихо как кошка ходить, и всегда сзади, падла, подкрадывался. Он, видать, «до ветра» вышел и меня увидел. Сзади подкрался, через плечо моё заглянул: «Письмо на родину?». И — цап! бумагу из моих рук. Прочитал и говорит: «Молодец, сержант. Бдительность проявил, хвалю. Дуй в караульную, и пусть мне этого сучонка Прохорова волокут». Особист этот в тюряге служил, провинился или проворовался — его на фронт и отправили. Злой был он на судьбу свою горькую, выслуживался, крыса. Было это 28 июня 1944 года. Не успели меня, гада, наши ребята «вразумить» и непременно бы «вразумили», да времени на это у них не оказалось: через день мы в такую мясорубку попали: с немцами встретились, которые из окружения прорывались. Я под пули в этом бою лез, жить не хотел, да только пули меня облетали, других косили. От роты нашей после этого боя пыль осталась. Ротный наш погиб, оставшихся в живых по разным частям раскидали. Ну, а с того дня, как рапорт мой к Звенякину попал, и Петю арестовали, вот тут (Потапыч постучал пальцем по виску) голосок появился. Как свободная минута выдастся, прилягу или присяду, голосок тут как тут — напоминает мне: «Что ж ты, Миша, натворил, дурья твоя голова? За что парня на страдания отправил?». Изматывал меня этот голос, пытал, сердце рвал на части. Со временем он реже стал появляться, война шла, бои, марши, доля солдатская трудная, изматываешься, с ног валишься от усталости, всё меняется быстро, смерть рядом ходит. Продыху мало, чтобы подумать, с собой поговорить, на это просто времени не хватает, столько всего нового происходит. Помню, когда Берлин брали, за пять дней поспать удалось несколько часов всего. Между прочим, наши танкисты по несколько городов в день брали в той Европе, а тут с крохотной Чечнёй сладить не смогли, чуешь, о чём это говорит? Скоро понятно стало, что война вот-вот кончится, наша будет победа. И чем ближе этот день становился, тем радостней становилось, но и страшней: не хотелось умирать, после того, как этот ад прошёл. Там в Берлине я Прохорова вспоминал каждый день. Не раз и не два за день, бросало меня в жар от стыда за тот раппорт, за глупость мою несусветную и тоска такая смертная брала меня за сердце, что и жить не хотелось. А когда мы уже Победу праздновали, Петин голос услышал: «А я не дожил до этого светлого Дня. Ты чарку-то за упокой моей души подними, Медведев. И с победой тебя». Люди в небо палили, обнимались, плакали, смеялись от счастья, кричали, пили, а я омертвел, ушёл от всех в какие-то развалины, распластался лицом вниз на бетонной плите и плакал.

Потапыч закурил. Он курил, глядя в стол, потирая ладонью висок. Калинцев смотрел на старика с пронзительной жалостью, остро ощущая, как съедает и мучает кровоточащее сердце этого прожившего тяжёлую, нелёгкую жизнь человека не омертвелая совесть, понимая, что сердце это жаждет выговориться, получить освобождение от скорбного груза, пусть хотя бы на короткое время.

 

Живой совести не грозит склероз, она помнит всё. От неё нельзя спрятаться, её не запереть под замок, она живёт в человеке, бдит, не давая омертветь сердцу. И в самый неожиданный момент, когда ты благодушно блаженствуешь, веселишься, доволен собой, жизнью, успешен, окружён любимыми людьми, а на горизонте твоей жизни светлое небо, она может чёрной тучей накрыть солнце на безоблачном небе, и спросить у человека тихо: «Ты не забыл?..». И тогда затрясутся руки, шатнёт человека горячая волна памяти, застучит гулко и прерывисто сердце, и чёрной вспышкой озарится его мозг каким-нибудь неизбывным воспоминанием ― тяжёлым, мерзостным, потным, тёмным, тошнотворным! Вспомнит он ярко, в подробностях то, что, казалось бы, уже давно забыто, что поглотили воды лет, и, кажется, должно уже было проститься за сроком давности. Но нет, хлынут лавиной воспоминания, беззвучно затрясутся губы в горестном шёпоте, но будет человеку казаться, что кричит он на весь мир: «Боже! Боже милостивый! Прости меня, прости».

Потапыч затушил папиросу.

— Что удивительно, Володя, сам он, Петя, не снился мне никогда… только голос, да… голос. А тут такая радость ― приснился недавно! Живой! Весёлый, молодой, в гимнастерке чистой, медали на ней. Обнял меня, а я себя в этом сне, Володя, будто со стороны молодым видел, без единого седого волоса. Не переживай, Миша, я зла на тебя не держу, говорит. Спрашиваю: где ты, жив ли? А он весело так отвечает: пуля дура, тебе ли не знать? Нашла она меня, смыл я кровью свой проступок. Мы тут, говорит, хорошо, живём. Припеваючи живём у Христа за пазухой, не скучно тут. Со мной рядом миллионы ребят, которым грехи их прощены. И ты, Миша, не горюй, говорит, мы тогда все под присмотром смерти ходили, долго ли пулю схлопотать было на войне? Хотя, говорит, ещё неизвестно, кому повезло больше, нам или вам. Показывают нам тут, как вы в своём «раю» сейчас живёте. Ты вот жив остался, так надо было, наверное: кто-то умирать должен, чтобы другие жили. А рапорт ты всё же зря написал. По глупости, конечно, по молодости, ты ж, я знаю, зла мне не хотел, но лучше бы ты не писал его, никому бы от этого вреда не было бы, и жизнь моя, может, по-другому бы повернулась, довоевал бы я с тобой в одной роте до Победы…

Потапыч замолчал, долго комкал пустую пачку папирос, куда-то далеко-далеко перенесясь мыслями, глядя застывшим взглядом поверх головы Калинцева, в глазах его засветилась тихая умиленная улыбка, какой старики иногда смотрят на лица детей. Встрепенувшись, будто скидывая с себя наваждение, он продолжил:

— Приходит он ко мне теперь, каждую ночь приходит, говорит со мной. А я, знаешь, рад, что приходит, будто с живым с ним поговорю, и про грех свой на время забываю, радуюсь, когда с ним говорю. Живого Петю вижу, живого, да… живого. Тяжело, Володя, тяжело носить такой груз. Умирать-то мне не страшно. Страшно там ответ давать, а ведь придётся, Володя, всем придётся ответ держать, когда срок придёт. Представлял я себе последний суд Божий, где мне придётся последнее слово сказать и приговор получить, часто представлял. Ты, Володя, второй, кому я открылся. До тебя я батюшке решился в храме рассказать. Я последние года каждый день в храм хожу, к Николе Морскому, благо тут рядом. Свечи ставлю за Петю, за всех погибших, за Варюшку свою, записочки пишу поминальные. Иногда на службах стою. Только как дело доходило до исповеди, меня будто ветром выносило их храма. А тут недавно после службы ноги к полу приросли. Народ разошёлся, а я как истукан стою. Батюшка, ровесник мой по виду, два раза мимо прошёл, после под руку меня взял, спрашивает: «Вам плохо?». Тут меня и прорвало. Заплакал, чуть не кричу: «Ой, плохо, батюшка, как плохо!». Отвёл он меня в закуточек у окна, там я и выговорился. Батюшка мне сказал, что никуда от креста своего мне не деться, а боль моя и мука душевная о грехе своём ― мука целительная. Молись, говорит, кайся и поминай усопшего. Поминай! Да как забыть, не поминать-то, он же во мне сидит, мы с Петей всегда рядом! Никуда он не уходит, при мне всегда. Я как-то думал, что такое бессовестный человек? А потом, как пробило в голове! Бессовестный — значит, бес в совесть человека залез и заморозил её! Вчера пришёл ко мне Петя Прохоров и говорит: скоро, говорит, Миша, наговоримся мы с тобой от души, тебе, говорит, уже совсем скоро помирать. Спасибо, конечно, что ставишь ты за меня свечки. Спасибо, конечно, но лучше было б, что б ты живому человеку помог какому-нибудь, тебе, говорит, это дело полезное. Это, говорит, тебе зачтётся. И поспешай, говорит, ― костлявая уже близко за спиной твоей стоит. Жизнь-то как устроена? Никто не хочет думать, что умрёт, но это всё равно со всеми происходит. Ведь, как может случиться? Сижу я с тобой разговариваю, Володя, и вдруг — раз, и нет Потапыча.

— Брось, Потапыч, поживёшь ещё, — сказал Калинцев, но прозвучали его слова неуверенно.

— Сколько ж можно? Зажился. Пора с Петей уже встретиться и Варварой, — опустил голову Потапыч. — Всё. Теперь пора к главному перейти, к тому, что давно тебе сказать собирался. Месяца три назад был я у врача. Бок меня правый давно тревожил, а в последнее время всё чаще. Такая тягучая боль и подолгу не отпускает, тошнит всё время. Но я, как водится, всё тянул, хотя и понимал, что дело неладно. Пару раз так прихватило, что на стену лез. Обследовался. Анализы, рентген, ну и всё, что положено. Цирроз у меня… отбегался сосед твой, Володя.

— Так с первого раза и цирроз? Надо бы обследоваться повторно, Потапыч, дело ведь не шуточное, — покачал головой Калинцев.

Старик махнул рукой.

— Да, цирроз, цирроз, ясное дело, максимум три-четыре месяца дают мне ещё жизни. Меня два раза уже обследовали. Долго с этим, сказали, не живут. Не жилец я, да и года мои немалые. От мысли, что умру, мне даже как-то спокойней становится на душе. Пора уже отходить. Только вот что после происходить стало, слушай меня теперь внимательно, беженец, в оба уха, не пьян я, дело говорю. Стали мне звонить с предложениями всякими: опеку предлагают надо мной взять, досмотреть меня. Райскую жизнь гарантируют ещё при жизни и похороны по высшему разряду. Понимаешь? А там, понятное дело, когда бумаги подпишу, кинут меня в полиэтиленовый мешок и в яму на ближайшем погосте, или того хуже — сожгут в крематории, пустят на урожаи. Сообразить не трудно было — врачиха моя участковая насексотила, терапевт мой, донесла волчарам риэлторам, что загибаюсь я. Квартирка-то моя в центре города может бесхозной оказаться и пока власти её к рукам не прибрали, зашевелились гробовые менеджеры. Ну нет, думаю, твари вы сатанинские, не дамся я вам! Я этого из принципа никак не могу им позволить, не бывать этому. А схемку я давно продумал — это давно созревало. Значит так, ты сейчас, пожалуйста, не подпрыгивай, не дёргайся, я не идиот и не шизофреник, в разуме тебе говорю. План этот у меня давно созрел, а Петя только утвердил меня, что правильно мозгую я. Квартиру свою, беженец, я тебе подарю.

Прозвучало это буднично и просто, будто Потапыч собирался подарить какую-то несущественную мелочь.

— Да что ты такое говоришь, Потапыч? ― удивлённо воскликнул Калинцев.

— Говорю, что должно говорить. Решение обжалованью не подлежит, на нём Петя печать поставил. Что ж сукам демократическим оставить жильё?! Да они же и так всё отобрали у народа. Да не в жизнь! — гневно воскликнул старик. — Я не мальчик. И давно просек, что ты, Володя, есть такое. Тебе в Питере жилья вовек не пробить, беженец. Времена тяжкие идут, в ближайшие десять-двадцать лет здесь вообще всё под себя подгребут хозяева города. Вижу я, как вы мучаетесь, мыкаясь по чужим углам. Родственников у меня нет — один я. А поспешать надо, долго я телился, могут меня, Володя, под нашей аркой тюкнуть по затылку кирпичиком и уйдёт квартира к заказчикам. Тебе такой роман больше понравится? Я пока их за нос вожу, говорю, мол, непременно подумаю над вашими предложениями, господа хорошие, дело нужное предлагаете одиноким старикам, ну и ещё всякую пургу несу, только это долго не может продолжаться — они не дети, а мы для них сор уличный, поспешать нужно.

Калинцев попытался что-то сказать, но старик опять махнул нетерпеливо рукой:

— Погоди, я не всё сказал. Квартира приватизированная, проблем с этим не будет. Слушай сюда внимательно. Сразу, как праздники пройдут, идём к нотариусу. У меня есть друг юрист, пенсионер и фронтовик, мы с ним Варшаву освобождали, у него с сыном своя контора нотариальная Я уже с ним всё обкумекал, перетёр все варианты — он не гнида, человек надёжный, поможет все бумаги правильные выправить. А с тобой, Володя, мы договор заключим полюбовный, без печатей и подписей, без нотариуса, по совести. Вот о чём договор: как помирать соберусь, так прими участие в моей отправке на суд Божий. Хочу, как человек умереть, причаститься, исповедоваться. Похорони меня по-христиански, как положено. Только, пожалуйста, без крематория. О деньгах не беспокойся, деньги у меня есть, полторы тысячи американских рублей. Они под ванной приклеены к днищу скотчем. С деньгами этими мне подфартило: люстра здесь висела бронзовая, видно с царских времён, и два подсвечника ещё были серебряные с фигурками. Так мужик один из антикварного магазина за это добро сходу мне долларами отвесил. Все это хозяйство, пожалуй, дороже стоило, но деньгам с неба, вернее с потолка, кто ж не рад будет? Да, местечко на кладбище я себе уже оплатил, рядом с Варюшкой, всё официально, договор имеется.

Калинцев растерялся. Всё происходило так буднично, быстро и просто и пока не осмысливалось. Он потёр виски, взглянул на Потапыча, а тот, постучав ногтем по пустой бутылке водки, произнёс строго:

— Не-не, даже не думай и не сомневайся. Не по пьяни я это говорю. И насчёт пьяни. Пил я сегодня последний раз. Больше ни грамма. Завязка полная. Не для здоровья ― это мне уже не грозит. Священник мне сказал, что не отпевают тех, кто по пьяни умирает, говорил, самоубийц и алкашню не отпевают. Во как! Пьяница и самоубийца спарованы, считай, что братья родные. А словами и обещаниями я не кидаюсь. Слово ― страшная вещь, уж кому, как не мне, это знать, Володя. Так что готовься к переезду в мою квартиру, жить будете счастливо ― от сердца дарю.

— Я просто не знаю, что и сказать, — взъерошив волосы, растерянно сказал Калинцев. — Это так неожиданно.

— Да и не надо ничего говорить. После праздника займёмся этим плотно. Ты только о нашем деле не распространяйся. Надо всё по-тихому произвести и давай на сегодня закругляться. Устал я что-то.

Потапыч встал. Встал и Калинцев.

— Перепадёт тебе от жены, поздно уже, ― пробормотал старик, и лицо его вдруг стало строгим. Он тихо проговорил, глядя в глаза Калинцева: ― Это очень серьёзная вещь, Володя, сердце человеку открыть, понимаешь? Дело совсем не в квартире и цене подарка. Я тебя выбрал, сердце моё тебя выбрало ― это ведь чего-то стоит, когда сердце твоё другое сердце выбирает, когда ты ему доверяешься, слушаешь его? Понимаешь? Ты вникни в это и не придумывай чего-то такого, что испортит моё решение. В гордость-то не ударься, давай всё сделаем, как я решил, по-человечески ― честно, мирно, с совестью. Пожалуйста, прими мой подарок ― это мне в радость будет, Петино пожелание выполню. Без сомнений и думок прими.

Калинцев не нашелся, что ему ответить. Он растерянно пожал холодную руку старика. Она подрагивала, рукопожатие было слабое, вялое, безответное. Потапыч стоял сгорбленный, подавленный, постаревший, глаза покраснели, веки подёргивались.

Калинцев одевался быстро, чувствовал он себя неловко. Одевшись, помялся и сказал:

— Потапыч, послушай... сны — это сны, но так ведь могло выйти, что Прохоров остался жив. На войне всякое случается...

Потапыч устало покачал головой, вздохнул.

— Если бы жив остался — это очень хорошо было бы, и для него и для меня, но это ничего бы не изменило. То, что я в жизни сделал, никуда не делось, а дело моё давно лежит в Небесной канцелярии. А Петя... Пётр Васильевич Прохоров, уроженец Орловской губернии, села Сосновка, 1923-го года рождения, боец штрафной роты, погиб в бою через месяц после моего рапорта. Я запросы делал. Спокойной ночи, Володя. Иди, дорогой, иди. Бог всё по своим местам расставит.

 

Помявшись в задумчивости у дверей своей квартиры, Калинцев вышел во двор. Он с удовольствием глубоко вдохнул морозный воздух, с хрустом потянулся и неожиданно рассмеялся.

― Что это было? Мне же гадалка нагадала, что пахать буду всю жизнь, как негр на плантации, и с этой планидой я как-то свыкся. Такие нереальные подарки судьбы! ― проговорил он быстро. ― Не могу поверить! Это сон.

Когда-то в Сухуми, Людмила потащила его к известной в городе гадалке. Гадалка нагадала, что их дочь будет замужем дважды, счастливым будет её второй брак, что они поменяют в будущем место жительства, уедут из Сухуми. Потом Люда, хотя он и упирался, попросила погадать на него. Невыносимо старая усатая цыганка с висящими складками на лице, как у шарпея, раскинула карты. Калинцев смотрел на пассы гадалки с иронической усмешкой. Она некоторое время рассматривала карты, потом резко их смешала и рубанула воздух рукой:

— Что этому гадать? Сто лет проживёт. И сто лет, как негр на плантации пахать будет, через работу и жить будет. Бог ему здоровье дал хорошее и сердце доброе. А ты, дорогая, за ним будешь, как за Китайской стеной.

Он тогда рассмеялся и пошутил, мол, было б хорошо, чтобы они с женой были за стеной на нашей стороне, на советской.

«Но это, в самом деле, как-то нужно осмыслить, это ведь не провал какой-то мистический, не видение же? Была кухня, был вполне реальный Потапыч, реальный его рассказ, да, водка, но не литры же мы заглотили, допили поллитровку и его чекушку. Ты можешь себе представить, что старик окажется настолько подлюч, что при следующей встрече спокойно тебе скажет, что он всё это по пьяни сморозил, или перевалит всё на старческий маразм, мол, ничего не помню? Такой сценарий как-то не вяжется с сегодняшним пронзительным откровением Потапыча. Это будет выглядеть, по крайней мере, странно, хотя чего не может быть в жизни…» ― думал он, машинально направляясь к детской площадке, где присел на скамейку под грибком. Он трезвел, успокаивался, мысли потекли ровно.

«Включай мозги, парень, глаза-то у тебя есть. Как резануло тебя по сердцу, когда старик сказал, что сердцем тебя выбрал, что твёрдо решил это сделать. Какое выражение лица у него было, когда он говорил, что подарок этот ему в радость будет. Да и вспомни — давно уже всякие странные намёки, недомолвки делались с его стороны. Нет, нет, это был не пьяный плаксивый бред, ни разу за весь разговор не почувствовал ты фальши, ты ведь не мальчик, хорошо такое замечаешь. Всё серьёзно было, откровенно, на пронзительной душевной ноте. Совершенно ясно, что случай на войне, обернувшийся его душевной трагедией, — боль всей его жизни; прошлое мучает и съедает его, и по совету совести и сердца хочет он сделать доброе дело. И потом рассказ о циррозе, и похоронных деньгах, просьба о захоронении… Господи, неужели ты увидел мои муки и страдания, отыскал решение и свёл вместе все векторы моей судьбины к сегодняшнему событию? Это так кстати, Господи! Так кстати! За что мне милость такая?! Сказать спасибо? Не знаю, может ли моё простое «спасибо» выразить степень моего потрясения и благодарности. Да и не могу я ещё в полной мере осознать случившееся, в голове каша, сумбур. Людмила… говорить ей? А что? Так и скажу: у нас будет квартира, она практически уже есть, и грабить, ха-ха-ха, никого не придётся…

И тут будто ставни захлопнулись в окне, за которым сияло солнце, погасла надежда, свет и радость. Строй его мыслей разрушался, рассыпался, как песочный домик.

«О чём ты, Владимир? Это уже никак не может исправить ситуацию. Никогда уже не будет того лада, который был собран за годы супружества. Всё перечёркнуто! На хрена она теперь ― квартира эта? Зачем она нужна после того, как жена тебе выставила грубый гамбургский счёт? Как ты будешь с этим жить ― с осевшим на сердце пеплом её жестоких слов? Не зарубцуется эта рана, не зарубцуется и не исчезнут гадкие подозрения, которые у тебя возникли, они будут тебя мучить и терзать. Вот ведь ситуация: заходишь ты сейчас домой и радостно сообщаешь Людочке: хотела квартиру? Пожалуйста. И всё с хода налаживается? Она милостиво протягивает тебе руку для поцелуя в знак расположения к тебе и вы, забыв случившееся, начинаете жить в мире и согласии, всплакнув от избытка чувств, сказав: кто старое помянет ― тому глаз вон! Мерзость, мерзость, мерзость! Уж лучше глаз вон, чем примирение таким образом. Это покупка наложницы, которая назвала цену. А скорее всего ничего такого не будет. Не будет Людмила самой собой, если отступится от своих слов. Что же, не скажет же она, в самом деле, что настроение у неё было плохое? Или мы оба сделаем вид, что ничего не произошло? Она прекрасно понимает, что нанесла мне удар ниже пояса, что поступает по-предательски подло. Но ведь за этим стоит не страстное желание обрести финансовое благополучие, не верю я в это, не верю, что-то другое, другое здесь… нехорошее… тёмное. Другое, мне сердце это подсказывает. Лучше будет, если она мне скажет правду, правду жестокую, но понятную. Но, Господи, Господи, сердце рвётся ― это наваждение какое-то! И разве возможно ненавидеть любимую, родную, единственную, ту, что мила была мне и в горе, и в радости? Разве не простишь ты её? Помнишь: несть милости не сотворшему милости», ― поник он головой.

Он сидел так долго, пока не стал подрагивать, почувствовав, что замёрз. Когда он встал со скамейки, то протрезвел совсем и со стыдом подумал, что нужно было от Потапыча позвонить домой, ведь его поход за сигаретами растянулся до поздней ночи.

Направляясь домой, он неожиданно вспомнил своего недавнего земляка Дато, с горечью подумав: «Вот мой «друг» карманник Дато, наверное, правильный выбрал вектор жизни, его жизненное кредо моя нынешняя Людочка, наверное, похвалила бы и приняла...».

Калинцев ещё часто в своей жизни будет с улыбкой вспоминать своего ловкого земляка, но никогда он не узнает, что этой ночью, совсем рядом с домом, в котором он живёт, Дато настигло возмездие.

 

Дато

 

День у Дато сегодня был невероятно фартовым. Предпраздничная суета, сутолока в торговых местах города, потеря бдительности гражданами, лихорадочно занятыми приобретением подарков и продуктов к новогоднему столу, всё это было на руку сухумскому ловкачу. Отравляла ему жизнь, как всегда, лишь питерская погода: было скользко, морозно, поддувал колючий ветерок, мёрзли его чуткие «инструменты» — ловкие пальцы.

Последнее время дела у него шли неважно, бумажник отощал, а деньги, как никогда, были нужны. Первоочередной задачей было приобретение какой-нибудь дешёвой машины: его «копейка» уже месяц как догнивала во дворе под шапкой грязного снега. Приходилось ездить на такси, а это было накладно. Жаться в общественном транспорте было не в его правилах, в автобусах и троллейбусах он ездил вынужденно, только для «работы». Тут ещё Новый год был на носу, его как-то нужно было отпраздновать, не ударив в грязь лицом, купить подарки сожительнице и её дочери, что-то организовать к столу.

Сегодня он нарушил давно им же установленное правило, которое всегда неукоснительно соблюдал. Правило было простое, но верное: сорвал приличные деньги — остановись.

Утром на Апраксином дворе, где было людское столпотворение, он снял хороший куш, но не остановился, как обычно суеверно делал. На такси он доехал в другой конец города до Северного рынка, где была не меньшая предновогодняя толкотня и так же плодотворно «поработал». И опять не остановился, решив, что сегодня его счастливый день. В середине дня он покрутился в выставочном центре ЭКСПО на Васильевском острове, но там всё было культурно, полезной для карманника толкучки не наблюдалось, бродили милицейские патрули и он, зорко оглядевшись, рисковать не стал.

Наняв такси, он поехал домой, но не удержался: на 8-ой линии Васильевского острова, попросил остановить машину. Ноги сами занесли его в Андреевский рынок, где ему сказочно подфартило: ударный труд завершился добычей пухлого бумажника с крупной суммой валюты, сумма втрое перекрывала оба его сегодняшних приза. Тут он, наконец, услышал тревожные сигналы, напоминающие ему о том, что фортуна — дама переменчивая, а постулат «жадность фраера сгубила» пока ещё не отменён.

Оперативно покинув рынок, он быстрым шагом завернул на Средний проспект, где совсем расслабился. Напустив на себя свой обычный развязный и надменный вид, Дато вальяжно шёл к метро. На ходу он надел перчатки, достал из кармана плоскую бутылку коньяка, сделал пару глотков и закурил. Он немного согрелся, настроение у него было превосходнейшее.

У метро шла бойкая торговля. Он остановился у столика, на котором были разложены картонные упаковки с куриными яйцами. Юная продавщица, положив голову на столик, спала. Сморил её, по всему, алкоголь: рядом со столиком на обледенелом асфальте стояла початая бутылка водки. Бросая на девушку быстрые взгляды, люди, отворачиваясь, проходили мимо. Неопрятно одетая пожилая женщина, не видя молчаливо стоящего за её спиной Дато, быстро накладывала яйца в свой пакет. Будто почувствовав его взгляд, она обернулась. Он смотрел на неё, презрительно усмехаясь. Она не смутилась, прихватив свой пакет, волоча ногу, пошла к станции метро.

Проводив презрительным взглядом воровку, он выругался громко по-грузински и потряс спящую продавщицу за плечо. Та обиженно промычав что-то нечленораздельное, пробормотала: «Да пошли вы... все…».

«Эй, дура, не спи, замёрзнэш савсэм, да», ― тряхнул Дато её за плечо ещё раз. Девушка осоловело подняла голову, непонимающе уставилась на него, а он повторил: «Замёрзнэш, красавица, да? Спишь, да? Коммунизм, да? Твои яйца бесплатно, да? Как с хозяином расплачиваться будэш? Койкой, да?».

Зябко поёжившись, девушка стала поправлять упавшие ценники. Выругавшись ещё раз, Дато раздосадовано бросил: «Где твой атэц? Где твой брат? Зачем пьёш, а? О чём думаэш, гого? Молодая, что думаэш, дэнги много заработаэш? Миллион, да? Плакать будэш, понимаэш?».

Девушка скривилась: «Слышь ты, умный дядя с Кавказа, дочку свою будешь учить писать. Отвали, профессор носатый». Дато досадливо махнул рукой, громко воскликнув: «Ареулоба!». Ещё раз, повторив, это звучное «ареолоба», взамен быстрого и трескучего русского «бардак», он, закурив, двинулся к метро. У метро он выпил кофе, съел горячий чебурек, купил у торговок кавказского вида разной зелени, лимонов, орехов, несколько плиток шоколада, и, допив остатки коньяка, благодушно озираясь, закурил. Градус его быстро поднимающегося настроения соответствовал сейчас настроению человека с высоким чувством исполненного долга.

 

Звук трубы в морозном воздухе был пронзительно тревожен и одинок. Он жил своей отдельной жизнью, среди тяжёлых звуков города: лязга проходящих трамваев, рёва автомобильных двигателей, неясного гула человеческих голосов. Небольшого росточка немолодой мужичок в ладно сидящем на нём чёрном матросском бушлате и чёрной шапке с опущенными «ушами» играл на трубе. У его ног в снегу лежал футляр от трубы, в котором было несколько мелких купюр и металлическая мелочь. Трубач с закрытыми глазами проникновенно выдувал «Усталую подлодку».

Покуривая, Дато заторможено смотрел на трубача и неожиданно извечное горское удальство, непреодолимая тяга к показухе и браваде потянули его к музыканту. Он неторопливо перешёл улицу и толкнул трубача в плечо.

Целая нота резко оборвалась, хохотнув фальшивым глиссандо, и сразу стал слышен привычный шум города. Облизывая губы, трубач застенчиво смотрел на Дато, а тот, бросив в футляр пятьдесят рублей, панибратски хлопнул его по плечу.

― Слушай, кацо, «Патара Гори дидия» можэш?

― А что это? — спросил трубач.

― Вуай ме! — хохотнул Дато. — Что Гори не знаэш? Гори — это город… Ареулоба! Он Гори не знает. Сталин знаэш? Его родина, понимаэш? Там его дом есть, в Гори.

― Про Гори слышал, а песню не знаю, — ответил трубач.

― Ладно, ладно. Грузинскую, что знаэш?

― Тбилисо» знаю, «Сулико», «Цицинателу», лезгинку могу.

― Ай, маладэц, генацвале! Давай «Тбилисо», — воскликнул Дато радостно.

Трубач проиграл для него весь свой грузинский репертуар. Дато несло. После каждой сыгранной трубачом мелодии он бросал в футляр очередную купюру. Когда трубач исполнял те же мелодии по третьему кругу, одна из торговок на другой стороне улицы сказала своей товарке, пожилой женщине в чёрном платке:

— Грузин какой-то развыдолбывался. Достал он уже всех своим «Сулико» и «Тбилисо», тётя Мимоза.

Женщина в чёрном платке, уже давно и напряжённо наблюдала за действиями Дато. Поставив свой лоток на снег, она сказала:

― Нануля, я быстро. Посмотреть хочу на этого грузина.

Перейдя улицу, она прошла мимо Дато, бросив на него пытливый взгляд. Он не обратил на неё никакого внимания.

Когда она вернулась на своё место, лицо её было белым.

― Нануля, это он, — сказала она.

― Кто ― он? — недоуменно спросила девушка.

— Тот грузин, тот зверь, который в Очамчире… Лилечку нашу…

― Тётя Мимоза, вы не ошибаетесь?

— Нет, нет, я его хорошо запомнила. Ухо... правое ухо у собаки оторвано. Хуту позови, пожалуйста, Нанулечка.

Глаза её покраснели, наполнялись слезами.

Через минуту появился Хута, худощавый седой мужчина с измождённым небритым лицом, кривым хищным носом и тонкими бескровными губами. Женщина в чёрном стала что-то быстро говорить ему на ухо, он слушал её с мрачным видом, иногда бросая быстрые взгляды на Дато.

Дато, наконец, пресытился концертом. Он хлопнул трубача по плечу и перешёл улицу, направляясь к машинам таксистов-бомбил. Хута не дал ему дойти, он выступил вперёд, перехватил его на дороге, придержал за руку и, улыбаясь, спросил:

― Брат, машина нужна?

― Поехали, — милостиво кивнул головой Дато.

Вальяжно развалившись в кресле видавшей виды «шестёрки», он приказал:

― На Галэрную давай.

Хута тронувшись, сказал:

― Полтинник будет стоить.

― Нет базара, — Дато закрыл глаза и откинул голову на подголовник.

Когда он приказал остановиться, Хута спросил:

― Ты здесь живёшь, брат?

Расслабившийся Дато, потерявший на некоторое время бдительность, кивнул головой.

А Хута с жалостливо-просительными нотками в голосе снова спросил:

― Брат, не знаешь, здесь кто-нибудь квартиру сдаёт для семьи? Проблема у нас, хата нужна.

― Не знаю, честное слово, не знаю я, — ответил Дато, выходя из машины. — У меня жена здесь, семья, понимаэш?

Провожая его злобным взглядом, Хута тихо прошептал:

― Была жена. И семья была, свинья.

 

Дато долго нежился в горячей ванне, после лёг отдохнуть и заснул. Когда в девятом часу вечера сожительница решила его разбудить, он, горячо дыша, потянул её в постель, бормоча несвязно что-то на грузинском. Женщина, смеясь, не стала упираться. Он не думал больше никуда выходить, но поужинав, заскучал.

Любимый бар был буквально в двух шагах от его парадной в торце дома. Выходя из-под арки, он не обратил внимания на двух мужчин у ограды канала. Он остановился, чтобы закурить и в это миг эти двое кинулись на него. Один из них хищно схватил его за волосы и, не церемонясь, дёрнул на себя. Дато почувствовал на своём кадыке сталь ножа. Второй упёр ему в бок пистолет, больно вдавив его в ребро. Сигарета выпала изо рта Дато.

«Пошли», — прошипел тот, что держал его за волосы и Дато послушно, как краб, боком, с нелепо задранной головой, прошёл несколько метров по набережной. Его дотащили до тёмного места, остановились у ограды, развернули лицом к каналу.

«Дэнги в заднем кармане, — просипел Дато. — Берите, да...». ― «Свинья мингрельская, — сказал тот, что был с пистолетом. — Мы не за деньгами пришли».

Дато затрепетал. В голове жарко полыхнуло: «Конец!». Мгновенная цепочка заключений выстроилась в ней: метро, трубач, кавказец водитель «шестёрки», подвозивший его. Кроме всепоглощающего ужаса перед неминуемой расплатой в нём билось злобное, досадливое и обидное: «Лоханулся, фраер».

То, что эти двое его земляки сухумчане, сомнений у него не было, говорили они на том единственном неповторимом говоре, каким говорят только в его родном городе и, конечно же, он определил, что это абхазы. Тот, что держал его за волосы, спросил хрипло: «Очамчиру помнишь? Помнишь, как ты куролесил там, сын собаки?».

Второй мужчина что-то быстро проклекотал на абхазском и колени Дато стали ватными. Голова закружилась, животный страх парализовал его — он неплохо знал абхазский язык: второй абхазец сказал, что пора кончать, что здесь стоять долго опасно.

Последнее, что услышал Дато Габуния — это слова человека с ножом: «Умри, зверь».

Нож легко вошёл в его сердце, он хотел закричать, но вместо этого из горла вылетел лишь свист и индюшачье бормотанье. Хута не вытаскивал нож, он, поддерживая оседающего Дато, давил и давил на рукоятку ножа, злобно произнося слова, похожие на гневливый клёкот орла, как будто хотел просунуть нож через это безвольное трепещущее тело вместе с рукой.

Когда Хута резко выдернул нож из обмякшего тела, мужчины не ушли сразу, они не бросили тело, а, оглядевшись, придерживая его, мягко опустили на асфальт. Хута наклонился и, оттянув правое ухо Дато, легко его отрезал.

«Сваливаем, Хута, сваливаем», — нервно озираясь, дёрнул его за рукав товарищ. «Сейчас свалим», — Хута достал из кармана пакет, бросил туда ухо, сунул пакет в карман. Вытаскивая из заднего кармана брюк Дато бумажник, скривился: «Обосрался, тварь». Он плюнул на труп, вытер руки платком и лишь затем сказал товарищу: «Идём».

Проходя вдоль канала, он выбросил в него нож и платок. Быстрым шагом они направилась к площади, на углу к ним присоединился третий кавказец. Площадь была пустынна, троица запрыгнула в «шестёрку», взревев дырявым глушителем, машина лихо развернулась, подпрыгивая на трамвайных путях, переехала мост и уже скоро бежала по Большому проспекту Васильевского острова.

 

 

Глава XVI. МАКСИМ

 

Считавшийся неработающим звонок неожиданно ожил, заверещав зло и хрипло. Максим вздрогнул и заторможенно повёл глазами. Дёрнулся и сидевший с осоловелым видом Эдик. Лана на звонок никак не среагировала, раскрыв рот, она смотрела телевизор.

― Звук убери, — прошипел Максим.

Она не услышала и он прикрикнул:

― Убери же звук, придурошная!

Лана недоумённо обернулась. До неё дошло, наконец, чего от неё хотят, и она суетливо нажала на кнопку пульта, продолжив завороженно смотреть в экран. Звонок, захлёбываясь, требовательно хрипел.

― Сходи, посмотри, кого принесло, ― полушёпотом приказал Эдику Максим.

Когда Эдик вернулся на кухню, он растеряно проговорил:

― Блин, там дядька мой, брат моего отца.

— Уверен? Он это? Один? ― Максим смотрел на него с недоверием.

— Да он это, он. Один. Видать, предки его послали, телефон-то у нас отключен за неуплату.

Максим затушил сигарету, рыскнул глазами по кухне, встал и накрыл полотенцем рассыпанные по подоконнику упаковки шприцев, глянул на гипнотически замеревшую Лану и выругался.

― Иди, иди. Чаю не предлагай. Понял? Иди. И дверь прикрой кухонную.

Эдик помялся, раздумывая, и вышел из кухни. Идя к входной двери, он громко выкрикнул:

― Да иду, иду я, чего раззвонились-то.

Открыв дверь, изображая на лице неподдельное изумление и радость, он воскликнул:

― Дядь Серёж? Здравствуйте. Вы чего?..

Коренастый мужчина с понурым и небритым лицом смотрел на него неприязненно.

— Отец вчера умер, Эдуард, ― сказал он, и кадык его дёрнулся.

— Как это? — брякнул Эдик, тараща глаза.

Дядя побледнел. Глаза его гневно сверкнули, руки сжались в кулаки. Инстинктивно почувствовав его недобрый настрой, Эдик сделал шаг назад. Но дядя не сорвался. Он подавил порыв и, играя желваками, сказал:

— Похороны завтра. Мать очень хочет тебя видеть. Ты можешь со мной сейчас поехать, я на машине.

Они говорили у приоткрытой двери. Положение было щекотливым, дядя смотрел на Эдика пристально и презрительно, а он лихорадочно пытался принять решение.

Сообщение о смерти отца не поразило его током высокой горечи, острым и режущим осознанием непоправимой утраты, не разбудило его омертвелое сердце. Эффект был обратным: от мысли, что случившееся сейчас совсем не к месту, подступило раздражение. Встречаться с матерью, выслушивать её слёзные нотации, заниматься какими-то неприятными вещами, общаться с незнакомыми людьми и родственниками, мёрзнуть на кладбище, всё это его сильно обламывало. К тому же вся эта похоронная канитель могла продлиться неопределённо долго без подпитки, а организм её уже просил. Пока только просил. Совсем скоро он начнёт требовать. Это предопределило решение. Многолетняя привычка врать и изворачиваться, сработала автоматически.

Он помялся, опустил глаза, произнес смиренно и извиняюще:

— Вы поезжайте, дядь Серёж, а я через часик сам приеду. У меня батарея потекла, я таз под неё подставил. Соседей могу затопить... жду сантехника, он должен вот-вот прийти.

Лицо дяди побагровело, задёргался глаз.

— Редчайшей же ты масти мерзавец, Эдуард! ― сипло выдохнул он. ― Если бы не ты, мой брат бы ещё пожил.

Он резко повернулся и пошёл к лифту. Эдик, помедлил и закрыл дверь. Постоял пару минут, раздумывая. В голове возникла комбинация дальнейших действий, как всегда подлая и глумливая. «А почему бы ни поехать? ― подумалось ему. ― Сейчас раскумарюсь и поеду. У матери в этой ситуации реально можно будет денег сдёрнуть».

Он прошёл на кухню, стал у окна и закурил. Максим смотрел ему в спину и молчал.

Выдержав долгую паузу, Эдик глухо проговорил:

— Отец умер.

Страдальчески вздыхая, он сел за стол и театрально уронил голову на грудь.

Лана, нервно обгрызая ногти, продолжала смотреть мультфильм-ужастик, на экране какие-то фантастические чудища заглатывали бегущих в панике людей.

Максим ядовито усмехнулся.

— Прими наши соболезнованья. Вижу, шибко ты переживаешь и скорбишь. Поедешь на тризну?

— На какие? — с трагической петушиной фистулой взвизгнул и вздёрнулся Эдик.

— Да ты никак на кого-то обижаешься? Обедневший граф с тоской вспоминает, как он жил на широкую ногу в Парижах и Лондонах, где разматывал состояние покойной графини? ― потянулся и зевнул Максим.

— Ехать-то всяко нужно. Чё ты прикалываешься? Дай денег, Макс. Не тот момент, всё же как-никак это отец. На дорогу только и на цветы, что ли, — голос Эдика трагически срывался.

― Как-никак отец, говоришь, ― желчно хмыкнул Максим.

Он достал из кармана деньги, с раздумчивым видом почесал затылок.

― Не верю я твоей скорби. Не верю, как говаривал великий Станиславский. Трогательно изображаешь, но фальшиво, дон Эдуардос. Под дурака косить у тебя лучше получается. Хотя под него тебе и косить не нужно ― натурпродукт.

― Кончай, Макс, стебаться, ― проныл Эдик.

Максим издевательски долго держал деньги в руке, будто раздумывает и сомневается в правильности своего решения. И Эдик, не выдержав, потянулся за ними, но Максим отдёрнул руку, изобразив задумчивое лицо. Еле сдерживая смех, он продекламировал:

― Дать или не дать? Вот в чём вопрос.

― Весело, да? Обхохотаться можно, ― у Эдика задрожали губы.

Максим швырнул деньги на стол.

— Я надеюсь на твою скромность. При рачительном подходе к тратам хватит на метро, цветы и даже на шаверму ещё останется. А не хватит, со счёта в банке снимешь

Эдик смотрел на смятые сторублёвки разочарованно. Сунув деньги в карман, он затоптался у стола.

— Макс, мне уже херовато, раскумариться бы, неизвестно, сколько времени придётся там колбаситься без раскумарки.

— Не свадьба, так похороны. Был бы повод уколоться? Надо вмазаться, а то не ровен час совесть проснётся? — на лице Максима застыла гримаса отвращения.

Он ткнул Лану кулаком в бок.

― Очнись, крольчиха. Сделай братцу кролику инъекцию от совести, а после и меня вмажь.

Когда Эдик оделся и зашёл на кухню за сигаретами, Максим, не глядя на него, будничным тоном бросил:

— Взял ведро и вынес мусор.

Эдик опешил, в глазах сверкнула злоба. Глядя на расслабленно сидевшего Максима, он, не сдержавшись, выкрикнул:

— А Лана что, заболела?

— Думаю, да. Причём давно и довольно серьёзно. Посмотри, она ничего не видит и не слышит, у неё сеанс телепатической связи с телевизором. Мусор вынес, мусоропровод рядом! — повторил Максим.

Вспыхнув, Эдик выдернул из-под мойки ведро, доверху наполненное мусором. Вернувшись на кухню, сказал дрожащим от обиды голосом:

— Больше ничего не нужно сделать, босс?

— Свободен, — не глядя на него, сказал Максим. — Вали. Отдохнём немного от твоей тупой рожи.

 

Эдик

 

На улицу он выбежал, забыв надеть шапку. Он ругался, посылая немыслимые проклятия Максиму. Было скользко, холодно, ему хотелось пить, и он зашёл в большой продовольственный универсам. В тамбурном проходе за входными дверями магазина стоял пар. Замёрзшие люди, останавливались, стучали ногами об решётку, оббивая с ног снег, сталкивались с выходящими, боком протискивались через узковатую дверь в торговый зал.

— Эдуля, бродяга! — неожиданно простужено окликнула его девушка, стоящая у стены. Он не сразу узнал свою давнюю подругу Илону, с которой не виделся, наверное, около двух лет.

Илона сильно изменилась. Он помнил её полненькой, вечно скалящей зубы блондинкой с прекрасными вьющимися волосами. Теперь перед ним стояла коротко стриженная, с окрашенными в чёрный цвет волосами, с уже сильно отросшими светлыми корнями худая девушка с впалыми глазами, под которыми залегли нездоровые круги, в потрепанной нутриевой шубке явно с чужого плеча и старомодных сапогах со стоптанными квадратными каблуками-«копытами».

«Крепко на «диету» подсела», — невольно отметил он, подходя к ней.

— Привет, Эдуся, сколько лет, сколько зим, — растягивая потрескавшиеся губы в натянутой улыбке и, подрагивая, сипло произнесла Илона.

Заглядывая ему в глаза, она принялась вертеть пуговицу на его куртке, сипло тараторя:

― Слушай, Эдусик, ты не можешь себе представить, как меня трусит. Я здесь уже час мёрзну. Жду, может, кто-то из своих нарисуется, но все вымерли, как динозавры. Такой голяк, в натуре. А ты как — пустой? О, счастливчик! Вижу, тащишься. Есть у тебя?

Эдик не ответил на её вопрос. Сказал, будто не понял, о чём она его спрашивает:

— А ты чего здесь?

— Живу здесь рядом.

— Ты ж на Ваське жила.

— Жила. Предки хату разменяли, избавились, мне однушку милостиво презентовали. Сами на Охте живут теперь. Так ты пустой, Эдосик?

Эдик помедлил. Бесцеремонно разглядывая Илону и отмечая отсутствие зуба в верхней челюсти, он вдруг вспомнил горячие ночи с податливой и беспредельно развратной под кайфом Илоной, её неистощимые выдумки, и в голову полезли похотливые мысли. Растягивая губы в ухмылке, он процедил сквозь зубы:

— Не густо, но чуток бабок есть.

Илона вся подтянулась, чмокнула его в щёку.

— Эдуля, спаситель мой! Подогреешь несчастную девушку?

— А где? — деловито спросил Эдик.

— Тут рядом точка есть. Зайцев Денис банкует, ты должен его знать.

— Рваный? Жив ещё?

— Рваный. Жив, падла. Когда-нибудь порвут ему хлебало до ушей.

Почесав затылок, Эдик задумался, вспомнив о смерти отца. С неудовольствием он опять подумал о том, как долго ему придётся быть без кайфа, толкаться среди множества незнакомых людей, ходить с горестным выражением лица, после мёрзнуть на кладбище. Он представил себе плачущую мать, её слёзные расспросы, нотации и упрёки и настроение испортилось совсем. Новость о смерти отца так и не сублимировалась в горькое чувство утраты, не прожгла его замёрзшую душу, сердце не билось горестно и горячо в груди, не наворачивались на глаза слёзы. Ни осознания вины, ни порывов совести он не ощущал: демоны держали его крепко.

«Зайду к шалаве. После сразу поеду к матери», — соврал он себе, зная, что никуда не поедет, по крайней мере, в ближайшие два-три часа.

— Уговорила, так и быть. Спасу девочку. Мне пока не надо, у меня уровень хороший. Пошли, — сказал он.

На миг ожив глазами, Илона взяла его под руку и потащила, говоря:

― Хавчика бы бросить на жало…

— Видно будет, — ответил Эдик с барственным видом.

После, когда они лежали в кровати, он крыл матом Максима, изливая душу. Рассказывал Илоне, как он бессовестно был (тварью поганой!) обманут, что (этот ублюдок!) прикарманил общие деньги, прибарахлился в новое шмотьё, а чтобы раскумариться, его об этом приходится унизительно просить.

Илона слушала его с интересом. А когда на свой вопрос о количестве денег получила от Эдика ответ: «Блин, вот такой толстый пресс баксов», взволновалась.

Эдик вскоре задремал, а её охватила невыносимая нервозность и суетливость. Она мёрзла. Накинув на голое тело халат, покусывая ногти, ходила и ходила по квартире, думая теперь только о том, что нужно любым способом, «прицепом» попасть в квартиру Эдика. Оказаться правдами и неправдами там, где по всему можно будет некоторое время (или хотя бы разочек!) раскумариваться. Она знала, что денег у Эдика оставалось совсем немного, возможности достать зелье у неё не было никакой, и её охватывал липкий страх от трясучего и тяжкого осознания, что совсем скоро должны подступить страдания. От возникшей навязчивой идеи прицепиться к Эдику она уже избавиться не могла.

 

Илона

 

Очередная долгая и чёрная полоса безденежья погнала её на продуваемые свирепыми декабрьскими ветрами пустынные ночные проспекты спальных районов города. Здесь, на грязных обочинах дорог, она мёрзла в ожидании страждущих клиентов, коим предлагала быстрое и недорогое удовлетворение. Ажиотажного спроса на её услуги не было, но всё же изредка находились нуждающиеся особи с физиологическими признаками мужчин, «глухие» и «слепые», забывшие про гепатит, гонорею, сифилис, СПИД и прочие вредоносные и смертельные спутники особей вроде Илоны.

Выходила она на «работу» через силу, злобясь и кляня весь мир, Питер, холод, судьбу, милицию, товарок, бесцеремонных наглючих клиентов-отморозков и сам этот шаткий и опасный способ добычи денег. Сегодняшняя встреча с Эдиком и его рассказ дали ей будоражащий повод думать о гипотетической возможности изменить ситуацию и прибиться хотя бы на некоторое время к сытному и тёплому берегу.

Она остановилась у окна. За ним был мрачный декабрьский пейзаж: проспект со сдвинутыми к обочине отвалами лежалого грязного снега, под которыми зимовали машины-«подснежники», редкие белые деревья вдоль проспекта, медленно ползущий поток машин с включёнными фарами, нахохлившиеся люди на автобусной остановке, забитый машинами перекрёсток, где махал жезлом гаишник в мешковатой куртке. Градусник за окном показывал пять градусов мороза.

«Это не вариант стоять сейчас на дороге. Здоровья нет совсем, там сейчас легко можно дуба дать, — прошептала она. — Нужно Эдусика-долбусика уболтать, во что бы то ни стало».

Она отошла от окна и стала бесцеремонно его будить.

— Ты чё, в натуре? Охренела? Всё обломала! Такой прикольный приход был, ― недовольно проворчал он, открывая глаза.

― Подъём, подъём, Эдусик-симпомпусик, ― торопливо заговорила она, нервно почёсываясь. ― Я только сейчас врубилась в ситуацию. Что за дурь на тебя нашла, приятель? На твоей хате всего завались и кайфа, и хавки, и сигарет, а ты, как бомжара, шатаешься по морозу. Чего ты шляться-то попёрся, какой дурак уходит от халявы в такую погоду? Колись, милый враль. Хватит пургу мне гнать. Тебя лишили аккредитации, под зад дали? Облажался?

Эдик о смерти отца ей не говорил. Лживый рассказ его был короток:

— Короче, прикинь, у меня отец умер вчера. Похороны завтра. В морг нужно будет ехать, прикинь? А в квартире такая тусовка, сама понимаешь. Народу полно, родственники понапёрли. Мрак! Все в чёрном, как тусня готтская, в натуре. У меня там такой депресняк начался. Все спать у нас остаются, места нет. Короче, решил переночевать у себя, а завтра с утра уже двинуть в морг, а после на кладбище. Да вот… тебя встретил.

Недоумение Илоны ярко отразилось на её лице, застыв в глазах немым вопросом: «Сыну родному на похоронах отца места не нашлось?», но уже в следующий миг она затараторила о своём:

— Давай двинем к тебе сейчас. Тебе же хорошо со мной, Эдуся? Только без подогрева, сам понимаешь, облом у меня на это дело. Без макового домкрата это дело у меня выходит хреновато. Стихами заговорила, блин. Я талантливая, в натуре, ну, ты же знаешь.

Эдик, хмурясь, скинул одеяло.

— Блин, да я в своей хате вроде квартиранта, там Макс всем рулит, ― раздражённо говорил он, одеваясь, ― он на меня обязательно наедет, падла, если я тебя притащу, или сам от нас свалит. С его-то деньгами, какие проблемы? Подумай, оно мне надо остаться на нулях?

― Эдичка, ну, что же мне делать, погибать? ― закружилась по комнате Илона со слезами на глазах, сжимая голову руками. ― Умереть? Ты же видишь, какие мои дела. Возьми меня с собой. Я хочу увидеть небо, ты возьми меня с собой. Выйдет, не выйдет — видно будет. Не убьет же он тебя, блин, Джеймс Бонд этот? И чего ты ссышь так? Куда он уйдёт? Какому нарику охота зимой бросать тёплую хату, когда есть бабло? Никуда он от вас уйдёт. И подумай ещё о том, что он, между прочим, не одним герычем с тобой повязан, понимаешь? Ты свидетель его дел, вы же повязаны с ним одной верёвкой, шевели мозгами. Никуда ему от тебя не деться. Возьми, Эд. Хочешь я на колени стану? Если погонит он меня, сразу уйду. Попытка не пытка, как говорил товарищ Сталин. Эд, возьми… пожалуйста.

Эдик молчал. Одевшись, он помялся и, глядя в сторону, сказал:

― Я тебе ничего не обещаю, сама будешь выкручиваться. И это… не базарь там про то, что я тебе рассказывал, про деньги, азера и... остальное ― это сразу все твои мечты обломает и на меня наедет придурок безбашенный. И я у тебя не был, поняла? Встретились нечаянно в моём доме в подъезде. Ты, типа, в моём доме у знакомых была. Поняла? Максим — он с прибабахом, библиотекарь хренов.

― Поняла, поняла, Эдусик. Поняла! — с фальшивой радостью воскликнула Илона, обнимая Эдика и думая: «Павлик Морозов. Навёл тумана. Ну, до чего же всё же бздиловатый и гнилой кадр. И не моется, кабан».

Эдик, конечно же, прекрасно представлял себе реакцию Максима на приход Илоны, но в его разжиженных мозгах, в залежах разлагающегося мусора проснулись подспудные, накопившиеся и неотомщённые, смрадно дымящиеся пласты злобы и ненависти к вечному своему обидчику и неразлучнику. Отказать себе, наконец, в удовольствии хоть как-то насолить Максиму, несмотря на страх перед ним и прогнозируемое жестокое глумление, он не смог. Но с доводом Илоны о том, что Максиму деваться некуда, он согласился. Впрочем, эта мысль была нетвёрдой, но она тешила его, и оттого ему хотелось в это верить.

Когда они ехали в лифте, Илона спросила у него:

― Слушай, Эд, а почему ты этого кента, Максима, библиотекарем назвал? Что за кликуха глупая?

― Книжки любит читать,― буркнул Эдик.

 

Эдик открыл дверь своим ключом и в прихожей столкнулся с Ланой, вышедшей из туалета со страдальческой миной на лице. Она удивлённым взглядом окинула Эдика и Илону, пытающуюся изобразить на лице печальную улыбку. На её быстрое: «Привет!» она ответила тем же, и спросила у Эдика:

— А ты чего вернулся? Уже похоронили папу?

— Завтра. Не в жилу было там тормозиться. Отметился, цветы отдал. Там толпа такая, спать негде. Завтра похороны. С утра двину на кладбище, — раздражённо проговорил он, вешая куртку, на вешалку. — А Макса нет дома?

— Спит он, — ответила Лана. — Не шумите. Проходите на кухню. Илона, раздевайся.

— Его величество спит, — скривился Эдик, закрывая за собой дверь туалета.

Илона прошла за Ланой на кухню. Присев на табурет, обшарила взглядом неприглядную обстановку и попросила чая. Периодически оборачиваясь к Илоне и бросая на неё быстрые и любопытные взгляды, Лана приготовила чай, поставила перед ней чашку и села напротив. Лана была в спортивных брюках, в свитере, который купил ей Максим, поверх него на ней висел мешком драный мужской халат. Она всё время зябко поёживалась, словно ей было холодно. На белом лице резко выделялись впалые тёмные подглазья. Наблюдая, как Илона пьёт чай, согревая руки об чашку, она тихо спросила:

— Ты чё, на подсосе?

Илона, скорбно вздохнув, приподняла плечи, развела руками и кисло улыбнулась. Лана понятливо качнула головой. Пришёл Эдик, заглянул в кастрюлю с супом, взял ложку и принялся жадно хлебать прямо из кастрюли.

Они сидели на кухне, курили, пили чай, смотрели телевизор. Лана часто бегала в туалет, возвращалась из него, болезненно кривя лицо. Атмосфера на кухне, несмотря на кажущуюся обыденность, была напряжённой. И хотя Лана, Эдик и Илона перебрасывалась редкими словами и даже иногда улыбались, думали они об одном: о возможной раскумарке по пробуждению Максима.

Измученная расстройством желудка Лана мечтала о дозе, зная, что это облегчит её страдания, Илона дико нервничала и грызла ногти, Эдик уже стал трусить, предвидя неминуемый издевательский разнос. В бессильной злобе он слал Максиму проклятия, бесясь оттого, что не в силах что-то изменить. Он уже сильно жалел, что привёл Илону.

А Илона нервно пыталась сварить в голове какой-то план, благодаря которому она смогла бы остаться здесь. План не выстраивался, но страстное желание всеми возможными способами «тормознуться», припасть любым образом к надёжному источнику с кайфом, болезненно разгоралось. Идея эта стала настолько навязчивой, что ни о чём другом она уже думать не могла. Возможные способы реализации идеи никак не высвечивались, а нервозность росла. Её сладкие мечты сильно портила неприятная, но вполне здравая мысль о том, что законы стаи никто не отменял, а лишний рот здесь не нужен ни Эдику, ни Лане и уж подавно не нужен Максиму. Но приученная к вечной изворотливости, наглости и лжи, эти мысли она прогоняла: опыт обманщицы с артистическим даром и с быстрой реакцией на многообразные жизненные ситуации говорил ей: «Делай все, чтобы план удался, будь терпеливой. Работай, как муравьишка маленький. Может быть, на чём-то и удастся сыграть и тогда дело может выгореть. Вонючий Эдинька сказал, что этот кент, «умный больно», а значит, он обязан понять, увидев меня, что трепач Эдик обязан был мне рассказать про не с неба свалившиеся на него капиталы. Обязан, обязан, обязан подумать об этом. Ты видела когда-нибудь не мнительного нарика? Таких не бывает, мы находим себе страхи даже там, где их нет. Это медицинский факт. В мои и Эдика россказни он, конечно же, не поверит, но непременно начнёт крутить в голове разные свои варианты, а значит… а значит сразу не прогонит, решит прокопать поглубже, прояснить, что я знаю. По словам Эдика, он замочил чёрного и страхи в нём, сто пудов, живут ― это какой-никакой тормоз и, наверное, в мою пользу, как неожиданного нового стороннего свидетеля преступления, которого возможно имеет смысл как-то ублажить, чтобы узнать подробности. Эдику перепадёт. И поделом, будь я на месте Максима, тоже бы по башке настучала этому придурку. Но это их проблемы, в них не лезь. Держись, Илона».

И тут неожиданно, наконец, родилась пленительная и сладостная идея реального способа «сесть на карман» Максиму. Это была простая и конкретная мысль — перетащить его в свою квартиру. Она будоражаще захватила её воображение, такой расклад мог обещать успех. Хорошо зная психологию наркомана, она размышляла в правильном направлении: сейчас Максиму приходится тратить деньги на троих, но если она перетянет коллегу в свою квартиру, траты его уменьшатся, а время желанного для каждого наркомана благополучия, когда всё есть и не нужно волком бегать по холодному городу, спасительно удлинится. Какой наркоман откажется от такого? — думалось ей.

 

Илону на самом деле звали Прасковьей. Родители, назвав её этим прекрасным русским именем, не думали, что оно может доставить их дочери неприятности. Но однако, из-за своего имени ей пришлось немало пострадать.

В школу она пошла в стране под названием СССР, училась хорошо, доучивалась в медучилище в уже сузившейся в размерах новой России. В шестом классе один одноклассник, доморощенный поэт, срифмовал «Прасковью» с «мордой коровьей» — это к ней прилепилось. Мужская половина класса увлечённо принялась искать новые и новые рифмы к её имени. Издевательский «поэтический» настрой класса продолжался довольно долго и даже иногда ещё оживал в старших классах. Когда же она стала встречаться с мальчиком из соседней школы, она предприимчиво представилась ему Илоной. Позже, когда стала колоться, она оставила себе это звучное имя.

Сейчас она находилась в той наркотической поре, когда срок между необходимым приёмом дозы стал минимально коротким. Стаж у неё был немалый, личность и сознание давно и безвозвратно деформировались. Жила она только наркотиком и ради него, не помышляя ни о каких подвижках в сторону изменения своей жизни. Ради дозы она была готова на всё.

Максим вошёл на кухню бесшумно. Компания смотрела телевизор и не видела, что он стоит за их спинами в дверном проёме. Первой его увидела Лана и искренне обрадовалась.

― Максик! Максик проснулся! Я свежий чай заварила, будешь?

Эдик заторможено обернулся и, вяло пробормотав: «Здорово», инстинктивно втянул голову в плечи, словно ожидал удара сзади. Илона, глядя на Максима, пыталась изобразить на своём лице благодушную улыбку. Получалось это плохо, скрыть волнения она не смогла.

Максим оглядел компанию тяжёлым взглядом, задержав его на Илоне. Не сводя с неё глаз, тоном, который не предвещал Эдику ничего хорошего, он спросил:

— Отца по мусульманскому обычаю похоронили, Эдуард?

— Не понял? — поднял брови Эдик.

— У них до заката солнца хоронят. Чего вернулся?

— Спать там негде. Родственников толпа понаехала. Завтра похороны. С утра и поеду на кладбище.

― Козлом жил, козлом издохнешь, ― Максим окинул его презрительным взглядом и цыкнул зубом, ― Про деньги больше не заикайся. Он гулять будет, а я субсидировать должен?

— Макс! — обиженно поджал губы, Эдик, со страхом понимая, что разбор полётов уже начался и безо всяких прелюдий. — Я, между прочим, участник…

Здесь он осёкся, сообразив, что разговор на запретную тему при Илоне может выйти ему боком, но тут же сморозил очередной непростительный ляп:

― Чё ты всё оскорбляешь? Блин, живёшь на моей хате и ещё…

— То бишь, ты концессионер с самым большим пакетом акций, но без денег? ― прищурился Максим, не дав ему договорить. ― Ты о чём это, халявщик? Бунт? Бунт на корабле! Он участник. Участник Куликовской битвы, богатырь Ослябля, Добрыня Никитич. Заткни хайло, засранец! А может быть мне одеться и прямо сейчас уйти, чтобы облегчить тяжкую долю гордого квартировладельца? Прикинь, ослиная голова, у меня такая возможность есть, а ты, сучок, в своей сраной норе загнёшься. Хата у него! Волчары-беспредельщики рано или поздно отберут её, а тебя в лучшем случае поселят где-нибудь в бараке в области, в худшем — пойдёшь бомжевать. В общем-то, и замочить могут, что было бы полезно для очистки общества нормальных людей от паразитов. Ты когда в последний раз квартплату оплачивал, участник? У нас в стране, между прочим, капитализм, долго такое терпеть не будут. Тебе хочется денег? Тебе идиоту вообще нельзя их иметь! Ты их на второй день просрёшь. Или кинут тебя на раз-два-три. Тебя всегда и все кидали, и будут кидать, мудрилу болтливого. Забыл, что у тебя кликуха Лопушок? А я его и Лану грею, а он бунтовать! Квартира у него! Повешу на рее, дон Эдуардос-лопушокас!

«Язык подвешенный у фраера, — поглядывая на Максима с фальшивой почтительностью и непроизвольно начиная покусывать ногти, думала Илона. — И тёртый калачок, тёртый мудрила».

Максим повернулся к ней, пробуравил презрительным взглядом. Она глаз не отвела, улыбнулась.

— А соску эту ты зачем привёл, козлина? — повернулся он к засопевшему обиженно Эдику.

Илона попыталась разрядить атмосферу, встала и сделала книксен.

― Илона, сэр.

— Илона — дочь мильтона, — язвительно ухмыльнулся Максим. — Чё, на карман мне решила присоседиться? Мне вот этих двух пенсионеров-иждивенцев во как хватает!

— А как же солдатское братство, солидарность, взаимовыручка, терпимость, христианское милосердие, наконец? И псы, написано в Библии, получают крошки с хозяйского стола, — продолжая улыбаться, сказала Илона, вызывающе глядя в глаза Максима.

— Читать умеешь, да? — хмыкнул он.

В кухне повисло тягостное молчание.

Максим окинул компанию хмурым взглядом. Эдик курил с обиженным лицом, глядя в окно, Лана нервно похрустывала пальцами, Илона сидела с нервной улыбкой на бледном лице.

Максим присел к столу. Решение отложенных задач проявилось у него конкретной и твёрдой мыслью: «Сегодня будет прощальный банкет. «Кормить» такую ораву накладно, прожорливые вены иждивенцев быстро сожрут мои деньги. Какая проблема хату найти в Питере? Прикид у меня сейчас нормальный, приткнусь где-нибудь».

Он молча разглядывал притихшую компанию, раздумывая над неожиданно возникшей новой ситуацией, в связи с появлением нового персонажа в лице Илоны: «Сидят, как голодные коты перед хозяйкой, разделывающей рыбу. Все мысли только об одном: как раскумариться. Подлюка Эдик сидит на моём кармане и ещё привёл эту соску. Любитель каштаны из огня таскать. Но тут похоже он не по тупости своей притащил нахлебницу, а по злобе ко мне. Момент подвернулся напакостничать, понимал же гад, что я не одобрю таких своеволий, но не смог отказать себе в удовольствии, сучёныш. Где-то я читал, что ненависть в определённых обстоятельствах может побороть страх перед наказанием. Назло. Назло привёл шалаву. Конечно же, тварина, рассказал ей про азера и деньги, этого можно было ожидать. И жалился, по всему, уродец, что проявлял невиданный героизм, а родина не заметила его жертвенного подвига. Это ж теперь по испорченному цыганскому телефону далеко разнесётся и может закончиться голодными делегациями страждущих ходоков, что может привести к громкой огласке истории моих денег, найдутся и обиженные стукачи. Решено. Точка. Завтра линяю  — и хорошо и надолго спрячусь. Сегодня нет сил куда-то трогаться. Расслаблюсь. Устрою коллегам прощальный благотворительный банкет. Смычка Эдика с этой шалавой мне совсем не нравится. Но она за дозу расскажет мне всё, что наплёл ей вонючий козлище. Не дура, по всему, и это в её интересах».

Он с хрустом потянулся и толкнул вздрогнувшую Лану в плечо.

— Сгоняй-ка, болезная, в магазин и в аптеку. Чего-нибудь возьми себе от поноса, достала уже ты своей беготнёй в туалет. Да, и «супрастина» пару пачек присоседь.

Лана послушно встала, подобострастно закивала головой.

― Чая хорошего возьми заварного, морковь корейскую, куру гриль, сладкого чего-нибудь, арахиса. Лимонада пару бутылок. Наш бери ― «Колокольчик» или «Дюшес», — закончил Максим.

— Поняла, поняла я. Я мигом, я сейчас, — ответила Лана, испуганно вдруг оборачиваясь, будто что-то услышав за своей спиной.

«Нет, не ошибаюсь я. Психушка по ней скучает», — отметил Максим, наблюдая за ней.

Он был в свитере, под которым была рубашка. Достав уже похудевшую стопку денег из нагрудного кармана рубашки, он быстро пересчитал их и протянул несколько купюр Лане. Он заметил, как Илона, с бесстрастным видом смотревшая телевизор, стрельнула на его руки, слегка скосив глаза.

Лана взяла деньги и вышла в прихожую, но через минуту, уже одетая, заглянула на кухню. Обвела компанию глазами, зачем-то произнесла, улыбаясь:

— Ну, я пошла, ага?

Ей никто на это ничего не ответил, она стушевалась и быстро вышла. Когда за ней захлопнулась входная дверь, Максим повернулся к Эдику:

— Всё-таки расскажи, зачем ты дочь мильтона привёл сюда?

Эдик опустил голову.

— Я думал…

— Слово думал, никак не стыкуется с твоей физиономией. Так зачем?

Илона повернулась к нему.

— Ладно тебе! Чего наезжаешь на пацана? Я сама напросилась. Мы с Эдосом давно знакомы, а тут нос в нос с ним столкнулись в подъезде, я к коллегам заглядывала на предмет раскумариться, да пролетела — пустые они. Он меня за руку не тащил. Я в таком порожняке была, в такой безнадёге, что, наверное, и к чёрту бы прицепилась и контракт с ним подписала бы за одну раскумарку... да и сейчас готова это сделать. Мне оставалось надеяться только на твою царскую милость, я и подумала: аллах милостив. Виновата, что подумала. А ты вон прямо как барин банкуешь. Приятно смотреть на унижения и ломки братьев по шприцу, да? Сам никогда не ломался, на мели не сидел и на чужой карман никогда ни присаживался, всегда с лопатником полным валюты ходил?

Она рассмеялась.

— Не чтишь ты заповедь «блаженны миротворцы». Да, ладно. Это я так, к слову. Не ко двору пришлась, сейчас чай допью и свалю. Не люблю я меркантильные разборки.

«Артистка с погорелого театра, — Максим смотрел на неё исподлобья, — знает же, падла, что я ни одному её слову не верю, а всё равно лепит свою буйду, а сидеть будет до тех пор, пока я её не выставлю за дверь».

Вслух же он сказал, криво ухмыльнувшись:

― Свежо питание, но серется с трудом.

Он повернулся к Эдику и будто плёткой стеганул:

— Уродище вонючий.

— Кончай, Макс, чё ты, в натуре. Я ж не «спецом», так получилось, ― опустил голову Эдик.

— Уродище… — процедил Максим сквозь зубы.

До прихода Ланы кампания сидела молча, когда она вернулась, Илона вскочила помочь ей разбирать пакеты и накрывать на стол. Она трепетала: первый раунд, по всему, был за ней! Стол был накрыт быстро, оценивающе его оглядев, Илона весело проговорила:

— Кушать подано — садитесь жрать, товарищи.

Она присела на табурет, но тут же вскочила, когда Максим положил на стол пакетики с героином, кинув Лане: «Заряди».

— Давай, подруга, помогу, быстрей выйдет, — услужливо предложила она Лане.

Споро и деловито сделав привычное, она подошла со шприцем к Максиму, шутливым тоном пропев с кавказским акцентом:

— Ты больная, я больной! Приходи ко мне домой, будем вместе аспирин глотать. Если это не поможет, доктор нас в постель уложит, трата-та-та, трата-та. Куда исдэлат, нацальнык?

— В тухлую вену, — пробурчал Максим, закатывая рукав.

Илона кололась в лодыжку, Лана уколола Эдика, после укололась сама.

Через несколько минут повеселевшая Илона с разгладившимся лицом и заблестевшими глазами оглядела осоловело сидящих с закрытыми глазами, склонивших головы на грудь коллег и, сложив ладони на манер протестантских проповедников, воскликнула:

— Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя. Благодарение господу богу за его милости, а вам, братья по разуму, благодаренье сестры вашей за «подогрев»! Братья и сестры, возлюбленные мои! Отриньте наслаждение иллюзорными грёзами, возрадуйтесь свету жизни и дарам господним. Вкусим же сии небесные дары, и возлюбим друг друга, если на то будет его воля. Аминь.

Она руками разломила курицу, взяла себе ножку и с аппетитом вгрызлась в неё. Компания зашевелилась. Все открыли глаза и принялись за еду. Ели молча, поглядывая иногда в бормочущий телевизор. Илона рассказывала анекдоты, сама и смеялась, поддерживала её смехом только Лана. После, опять молча, пили чай. Взяв пачку сигарет, Эдик ушёл в свою комнату, у него там был второй телевизор, ушла к нему через некоторое время и Лана.

Илона расчистила и вытерла стол, вымыла посуду, подмела пол и села рядом с Максимом. Она положила руку ему между ног, прошептала, касаясь губами его уха: «Пойдём?».

Максим отодвинулся.

— Помойся для начала. В ванной в шкафчике презервативы.

Илона чмокнула его в щёку, расхохоталась.

― Бережёного бог бережёт, говорила монахиня, одевая на свечку презерватив. Я мигом.

Захватив лимонад и сигареты, Максим прошёл в свою комнату, разделся, сложил одежду на стуле рядом с диваном и лёг под одеяло. Илона пришла голая, с полотенцем, обёрнутым вокруг бёдер. Она юркнула под одеяло, легла на Максима, стала ласкать.

После они лежали и курили. Илона окончательно утвердилась в своём плане подъезда к Максиму, сочтя, что это единственный реальный и выигрышный способ заинтересовать его. После пары выкуренных сигарет она повернулась на бок лицом к дремлющему Максиму, провела рукой по его волосам.

— Да ты стареешь, старче, у тебя полно седых волос.

Он ничего ей не ответил. Веки его подёргивались, глаз он не открыл.

Она легла на спину, подложила руки под голову, тяжело вздохнула:

— Блин, как вы можете в такой срани жить? Баба в доме и не может прибраться, свинарник развели. Пыль-то хотя бы протирать иногда нужно. Года два назад чалилась я в этой хавире, с тех пор в серванте на стекле эта надпись по пыли Help me. Надпись трогательная, но никому в этом доме не пришла в голову мысль взять тряпку и вытереть пыль. И форточка кривая, не закрывающаяся, до сих пор так и висит.

Она искоса глянула на Максима и продолжила, хохотнув, зная, что он не спит:

— А Эдос-то, Эдос! Зашугал ты его, в натуре. Фрукт он, конечно, бздиловатый, подленький — это факт, вечно пытается рыбку съесть и чтоб не стошнило. И тупой, блин, с ним и поговорить не о чем. Когда я здесь чалилась, помню, банковал он тогда широко, где-то хороших бабок срубил. Недолго, правда, банковал. Кто-то бабки его слямзил…

Максим открыл глаза, подложил руки под голову, криво ухмыльнулся.

— Не ты случайно?

— Не моё. Я заповеди господни соблюдаю. Деревня у нас маленькая, замочить могут за такие дела.

— Это Эдик-то замочить кого-то сможет?!

— Почему нет? — пожала плечами Илона. — Если сильно припечёт, каждый сможет, когда некуда деваться и жизнь прижмёт.

Она затушила сигарету в пепельнице — это была уже третья сигарета, выкуренная ею подряд, но она взяла ещё одну. Сделав затяжку, пустила кольцо, понаблюдала за его исчезновением.

— А я вот чего сейчас подумала, Максимушка. Давай ко мне перетащимся, команданте Максимус, ага? У меня хатёнка — уютненькая однушечка, чистенькая, со всеми удобствами, целый шкаф книг от бабульки остался, будем просвещаться, я девочка хозяйственная, печь люблю сладенькое, рядом две точки с герычем есть. Будем, старче, жизнь доживать, добра наживать. Да и арифметика тут, прикинь, реальная: на двоих-то приятней делиться и медленней тает…

― Эдик тебе рассказал? ― Максим приподнялся на локтях. ― Дай сигарету.

Он прикурил от её сигареты и лёг набок к ней лицом.

— Говорил, ― выдержав паузу, рассмеялась Илона, ― мол, геройски участвовал в преступлении века, жизнью рисковал. Обижается сильно на тебя, говорит, что обошли его в наследстве неблагодарные люди.

— Вонючка! Ему миллион дай — просрёт за день. Да и с чего это я ублажать его должен? За хату его гнилую? Каждый день раскумаривается, курит и жрёт за троих, воняет, кабан немытый.

— Точно! Так что? — решила дожать Максима Илона. — Двинем ко мне? У меня и хата, и девочка я смирная, буду хорошо себя вести. Тебе хорошо со мной будет, ты меня ещё не распробовал.

Максим думая: «Ну, не внушаешь ты мне доверия, ну, не внушаешь, бойкая. К тому же за километр видно, что несёт тебя на всех парусах к рифам. Такую «кормить» за двоих придётся. Её, по всему, герыч уже сжирает», — сухо отрезал:

— Ты уже все свои варианты прокрутила? Не приходила тебе в голову странная мысль, что и у меня кое-какие могут быть задумки? Слышала, что я Эдику за столом сказал?

— Ты о чём? Какие же, команданте, если не секрет, у вас задумки? — приподнялась на локтях Илона.

— Простые, как магазинные пельмешки. Поскольку я упакован, как ты считаешь, то что мне стоит, в самом деле, свалить отсюда, снять хату и доить свою корову самому? Тогда и всё молоко моим будет. И, между прочим, я не так богат, как показалось завидущим глазам мерзляка Эдуарда.

Илона заторможенно уставилась на него, думая: «А вот в это я почему-то не верила или не хотела верить, хотя и приходил мне в голову этот неприятный вариант».

Слова Максима привели её в смятение, но отступать она не собиралась. Она положила руку на его живот, поглаживая, вздохнула, произнеся с нотками сожаления в голосе:

— Неисповедимы пути господни. Я от чистого сердца тебе предлагаю к себе переселиться. Сказано, каждой твари по паре, жили бы, как Адам с Евой в раю...

— Ева с Адом не кололось. Чёго колоться, когда кругом и так рай халявный и круглогодичный под надзором доброго боженьки? Вот когда он их прогнал на землю, пришлось сладкой парочке мак посеять, чтобы иногда вновь возвращаться в потерянный рай. А что ты всё про бога частишь? Верующая? У тебя Библия настольная книга? ― Максим закрыл глаза.

— Довелось в монастыре кантоваться, завязать как-то пыталась. С кришнаитами ещё тусовалась.

— Долго в монастыре была?

— Три месяца.

— Срок. Помогли тебе боженька с кришной-вишной, махавишной и махочерешней?

— Сам видишь.

— Слабо, получается, всесильному боженьке было такую хорошую девочку вылечить? Он, пишут, зрение возвращал слепым, бесов изгонял и даже мёртвых оживлял, а тут такая для него ерунда: запретить девочке дружить с аленьким цветочком, который, между прочим, он сам и создал. Он же весь этот мир создал, так ведь? Значит и мак его работа. Может ты молилась плохо, десяток трупов на тебе, мысли грешные мешали, дисциплину монастырскую нарушала, монашек совращала? Или боженька махнул на тебя рукой, потому что заглянул вперёд и увидел, как лежишь ты сейчас уколотая рядом с таким же, как сама, наркоманом, и ждёт тебя когда-нибудь в реальной оконцовке передоз? От него-то ничего не скроешь, он же всё видит и знает. Наперёд знает, что через мгновенье будет...

Илона ненадолго задумалась. Разглядывая потолок с грязными разводами от старого затопа, она сказала:

— А с какой стати богу наркомана излечивать? Он своё главное дело сделал: дал матерям нас родить, жизнь нам дал, он нас смерть не заставлял выбирать. Нас вон сколько нариков, а у него дел по горло важных, сколько хороших людей к нему взывают, помощи просят, чего ему на каждого гнилого нарика внимание обращать? Нет, он, конечно, всё видит, и того, кто его любит, заметит и поможет, хотя и испытания посылает. Но мы разве его любим? Одни претензии к нему. У всех к нему претензии, обиды когда-нибудь появляются, у нас чаще других людей. Мы, вообще, любить не умеем и против него идём, а он к любви призывает. Один мой кентяра покойный, из наших, сочинил целую систему про это. Мол, наркоман — это зомби-мертвец. Он типа и жив и мёртв одновременно. Жив он в основном, когда есть с чего жить. А его жизнью и смертью заведует маковый бес, который в нём живёт. Они кровные братья-неразлучники и изгнать этого беса из тела наркомана задача нелёгкая. Бог, конечно, всё может, но и «товарищ» этот хвостатый и рогатый не лыком шит, упорный, и хотя трепещет он перед Богом, но оборону держит насмерть. Это в фильмах голливудских показывают, как бес от крестного знамения или от святой воды трепещет и загорается. А силён маковый бес оттого, что он не как всякая бесятина через глаза, мысли и мечтания входит в человека, а прямиком через кровь, сразу в сердце. Натурально, что называется. Это на прививку похоже, только наоборот. Ширнувшись, ты вводишь в кровь возбудитель болезни, только организм при этом антител не вырабатывает, ты прививаешь себе болезнь, против которой нет вакцины. Если ты завязываешь, ты завязываешь только в голове, а болезнь никуда не уходит, она живёт в тебе, ожидая своего часа — она умеет ждать. Я, Макс, к примеру, с первого раза подсела, дружу с бесом маковым крепко и давно. Я же чуть медучилище не закончила, на практике блатату в больничке колола, они меня и уболтали ширнуться…

― И трахнули хором, ― ухмыльнулся Максим.

― Было. Развели дуру молодую, пустили по кругу, ― согласно кивнула головой Илона. ― А фишка в этой теории того кента вот в чём была. Бог только тогда сможет изгнать макового беса, когда раб этого беса поверит в бога, по-настоящему, без понтов его полюбит. Бог не смог бы оживить мёртвого, изгнать беса, зрение вернуть слепому, если бы те, кто его об этом просили, не верили б в его силу. А я стопудово уверена, что большая часть наркоманов, которые типа настроены на завязку и хотят через бога это сделать, на самом деле твёрдо не верят в его помощь. Это стопудово! А без веры не может быть помощи от бога. В Библии сколько раз Иисус говорил исцелённым, что не он это сделал, а, типа, вера ваша это сделала. А нарики, ты же знаешь не хуже меня, они никому не верят, они не могут верить. Они думают, как бы это сказать поточнее… типа, а «вдруг»? Понимаешь? Вдруг, думают, Бог поможет. Но вдруг — это не вера — это авось, попытка найти средство от болезни, не веря всем сердцем и ничего, кстати, не делая для того, чтобы выздороветь. А Богу, зачем это поле чудес? Он другого ждёт от нас ― веры и любви. Вдруг — это, Макс, всё равно, что ширнуться анальгином и ждать офигенного прихода. Когда человек верит ― ему не нужно ничего искать, вера его спасает. А кроме всего, нам ещё кое-что сильно мешает завязать. В глубине каждого, кто начинает думать о завязке, тлеет такой, знаешь, уголёк сожаления, страха даже, о том, что если завяжешь, то уж никогда не будет тех кайфовых ощущений, потрясающих приходов, которые испытывал от дозы, секса классного, наступит серая, обыкновенная, страшная жизнь, с двумя выходными в неделю. А о страшных моментах жизни на игле никому не хочется вспоминать. В памяти живут воспоминания о сладких приходах, ощущениях. А молилась я, наверное, и впрямь плохо — тоже на вдруг надеялась. А Кришна… это вообще дешёвая самодеятельность, не прикололо меня, не моё это. Зависимость мантрами не вылечить: сколько ни говори халва, во рту от этого слаще не станет. Да и кривить меня начинало от их песен, тамтамов, от хрени этой ― Харе Рама, Харе Кришна, блин, словесный онанизм. Кстати, у них травка в ходу стабильно употреблялась, это утешало малость. Недели три потусовалась с ними, потом слиняла. А в монастыре меня сердечно жалели, мамашки молились за меня — чистые люди. Хорошие тётки, я их поминаю добрым словом, да не смогла я перетерпеть. Кстати, одна мамашка старая в монастыре рассуждала, как тот мой кент со своей теорией про зомби-мертвецов. Она говорила, что бог — не выживший из ума дедушка Мороз с мешком подарков, он их раздаёт с согласия просящего.

― У каждого Додика своя методика, у каждого Абрама своя программа, ― скривился Максим. ― На бога надейся, а сам не плошай, говорят. Не услышал, значит, твоих молитв небесный смотрящий? Не помогли и молитвы сестёр божьих о спасении твоей души. А ширнуться тебе сильно хотелось там?

— Страх как хотелось поначалу! Ни о чём другом не думалось. После был момент — переломалась, успокоилась, но это, как оказалось, были только помехи в эфире, вокруг станции любимой. Сама станция продолжала работать, но без звука. Мне даже мысли человеческие стали в голову приходить о замужестве, о ребёночке, об учёбе. А после... после всё разом обрушилось и так невмоготу стало, не знала, куда себя девать, ― так вдруг захотелось, так захотелось! И не только дозы. Много чего ещё захотелось: сигарет дико захотелось, винища вкусного, сока апельсинового, тортика йогуртового, шавермы, поржать от души захотелось в компании свойской, по Питеру прошвырнуться, секса захотелось. Я собралась и свалила оттуда.

— Видишь, какое хитроумное устройство мозга у наркомана. Ты из монастыря сваливала, зная, что чёрных полос жизни будет больше, чем белых и это тебя не тормозило. Выходит, что сатана сильнее бога, раз он не смог тебя остановить? Здесь, на земле, он хозяин. У меня один кент был знакомый — он семь лет в завязке жил, на все службы в храмы ходил, исповедовался, причащался, в святые места ездил, даже в Иерусалим, семью завёл, а потом вдруг ― бац! и развязался. Да так развязался, что через месяц какой-то от передозняка дуба дал.

Илона, задумалась ненадолго.

— Ну, нет, Макс, бог сильнее дьявола. Жизнь-то бог даёт, сатане это не по зубам — он смертью заведует. А люди слабые. Мы все слабые. Мы должны выбрать жизнь, выбрать и жить в жизни, а мы слабые ― выбираем смерть. Потому что умереть легче, чем жить и страдать. Мы слабые, а слабые долго не живут.

— Слабые, — задумчиво повторил Максим. — Теория твоего друга про «верю-не верю», как-то кривовата и с большим изъяном. Я где-то читал, что всё изначала определено. Уже в сперме отца заложен путь человека, а потому бесполезно врачам деньги сносить, в монастыри ездить и молиться бесполезно — кому что дано, то и будет. Пути наши и конечная остановка от самого нашего рождения богу ведь известны: кому в наркоманы, кому в депутаты, кому в самоубийцы, кто в убийцы пойдёт или в воры, кому и когда сдохнуть, кому жить до ста лет, кому от рака сгореть, бог сразу распределяет. И менять свой же порядок он никогда не будет, в этом его несправедливость, в этом его жестокость. Он безжалостный, всемогущий, гордый и упёртый. Миллионы миллионов в войнах погибли, среди них было полно хороших людей, и даже таких, за которыми греха никакого нет, дети, например. Что же не поразил он молнией зачинщиков этих войн, не остановил мочилово? Да он же сам это всё и расписал по нотам! Ну, прикинь, может ли бог, хозяин судьбы человека, позволить какому-то наркоману завязать, если у него в книге записано, что тот от положенной ему передозы в семнадцать лет в сентябре месяце, за два дня до своего дня рождения, в полночь, обязан сдохнуть? Какой же он будет бог после того, когда простой человек, наркоман, возьмёт и изменит своё будущее, которое он ему определил? Непорядок. Не захотел подыхать крутой пацан, взял и выжил, Бога победил, да? Он этого не допустит. Дрожите, люди, ― бог всемогущ и жесток.

— Я об этом много думала. В монастыре об этом у моей наставницы, древней монахини спрашивала. Она мне сказала, что это у нас, у людей, есть настоящее, прошедшее и будущее, а бог, поскольку он вечный, у него никаких времён нет, одно только время у него ― настоящее. Вечное и настоящее время. Вечное время, всегда настоящее, понимаешь? А наше будущее — это только наше будущее. И, знаешь, бог нам всем дал свободную волю, жизнь дал, коленом под зад поддал и сказал: иди по ней, ты сам хозяин своего пути. Никто нам руки не выкручивает, шприц в руки Господь никому не суёт. И, вообще, полно же случаев, когда раковые больные или ещё от чего-то смертельного люди выживали, даже от СПИДа, говорят, случаи были такие…

— Это Бог для саморекламы делает. Пиарится, чтобы силу свою иногда показать и застращать хлюпиков. Да откуда воля эта свободная у наркомана? У кого она есть?! Ты с волей этой видела кого-нибудь из наших? — зло вывернулся Максим. — Сказки поповские. Сатана здесь правит бал.

— Слабые мы, слабые, Максик. И я слабая. Я знаешь, какая слабая, особенно на передок, хочешь ещё, Макс? — ласково произнесла Илона.

— Не хочу, — Максим перелез через неё.

Надевая трусы и майку, он говорил:

— Не получится у нас с тобой тандема — я спать один люблю. Не нравишься ты мне. Ловчила — на лбу написано. Не верю я тебе. И не болтай: найду — не поздоровится.

Когда он вышел из комнаты и она услышала, как за ним захлопнулась дверь ванной, Илона процедила сквозь зубы, зло сплюнув на пол: «Ну, нет, Максик, я такого никому не могу простить, даже такому крутому перцу, как ты».

Взгляд её скользнул по его одежде, сложенной на стуле — рубашка соблазнительно лежала сверху. Руки сами потянулись к ней, но она остановилась: хотя из ванной был слышен шум воды, Максим мог зайти в любую минуту. Узнать сколько в рубашке осталось «чеков» и денег хотелось очень, но она понимала, что это не тот момент, когда можно это сделать. Она села в кресло и закурила. В голове вырисовывался новый план, хотя и не такой привлекательный, как неудавшийся первый, но верный при удачном стечении обстоятельств.

Войдя в комнату, Максим, быстро глянул на свою одежду и послал Илону за чаем. Выпив чая и выкурив несколько сигарет,  лёг на диван лицом к стене.

Они больше не говорили. Помаявшись, Илона прилегла спиной к нему. Чувствовала, что он не спит, а дремлет, и ждала, когда он заснёт, но на некоторое время отключилась сама, когда же открыла глаза, то увидела, что Максим сидит в кресле и трясётся. Её трудно было испугать, но она испугалась: он похож был на ожившего мертвеца из фильмов ужаса, застывший взгляд был прикован к невидимой точке на стене.

— Ты, чего? — спросила она, сорвавшись на сиплый шёпот.

Максим потёр виски руками, проговорил хрипло:

— Что-то хреновато… дёргает меня, бок правый болит сильно. Так сильно никогда ещё не болел.

Илона глотнула лимонада из бутылки, попыталась сообразить который сейчас час, но не смогла, за окнами было темно.

— Хреновато, печень посадил, наверное, ― сказала она. ― А который сейчас час?

— Утро, шестой час, ― застонал он.

Его одолевал зуд в лодыжке, он принялся чесать ногу ногтями, чесал яростно, постанывая. Расчесал до крови и не мог остановиться.

— Макс, ты же знаешь, что нужно сделать, — сказала Илона.

— Знаю, знаю, — продолжая чесаться, зло выкрикнул Максим, лицо его было в слезах. — Возьми в рубашке, в кармане. Заряди…

Илона со спокойным лицом взяла рубашку в руки, деньги и пакетики лежали в кармане, она быстро прикинула, что денег немного, пакетиков было семь. Она показала пакетик Максиму.

― Я пойду, заряжу.

Возвращаясь из кухни с уже наполненным шприцем, она не удержалась и заглянула в комнату Эдика. В комнате тихо бубнил телевизор, Эдик и Лана спали спиной к друг другу.

Через полчаса, выкурив несколько сигарет, Максим забылся. Он лежал на спине с открытым ртом и болезненным выражением лица.

Илона действовала спокойно и уверено. Прихватив непочатую пачку сигарет, она вышла в прихожую, тихо отвела щеколду замка и застопорила её фиксатором, после бесшумно оделась. Пройдя в комнату, остановилась в дверном проёме. Максим спал. Если бы он сейчас вдруг проснулся, она бы, улыбнувшись, помахала ему рукой, сказав: «Пока, Макс», и ушла бы, но он спал крепко.

До табурета нужно было сделать всего два шага. Дорога была каждая секунда, она схватила рубашку, сунула её под шубу, попятилась назад. Её подгонял страх, но она не ускорила шаги, неслышно прошла прихожую, с выскакивающим из груди сердцем. Затворив за собой входную дверь, не стала ждать лифт. Бегом спустилась вниз, выбежала на улицу, обогнула дом и с колотящимся сердцем остановилась в соседнем дворе. Деньги и «чеки» перекочевали в карман шубейки, рубашка полетела в снег.

«Не жилец ты, Максик, думаю», ― зябко передёрнув плечами, проговорила она.

 

Максим

 

Просыпался он тяжело. Сон держал его крепко, не хотел выпускать из своих тёплых объятий. Сквозь полуприкрытые, подрагивающие веки он видел, что ночь уже ушла, понимал, что заснуть уже не сможет, но глаз не открывал, тщетно пытаясь вернуть сон. Бок не болел и он, помаявшись, перевернулся на спину. Память заставила его провести рукой по кровати, рядом никого не было. Не открывая глаз, он пошарил рукой по тумбочке, ища сигареты, не найдя их, открыл глаза и приподнялся. В следующий миг его затрясло, болезненные пульсы застучали в висках, к лицу прилила кровь: рубашки на стуле не было, не было и сигарет.

Он неловко вскочил с дивана, подвернул ногу, прихрамывая, вбежал на кухню. Лана оторвала взгляд от телевизора, обернулась к нему, хотела улыбнуться и поздороваться, но вместо этого испуганно втянула голову в плечи: лицо Максима было искажено злобой, он трясся.

— Где?! — выдохнул он и ударил её кулаком по голове.

— Ты о чём, Максик? — со слезами на глазах выговорила она испуганно.

— Где эта тварь? — Максим кричал, с отвращением осознавая, что вопрос его нелеп.

— Я к вам не заходила, думала, что вы спите, — поняла его Лана, заморгав глазами.

Максим выбежал в прихожую, заскрипел зубами и взвыл, увидев застопоренную щеколду. Бросился в комнату Эдика.

Эдик смотрел телевизор. Увидев его, он испуганно вжался в стену, а Максим наотмашь ударил его ладонью по лицу, с рычанием сдёрнул с него одеяло, одной рукой схватил за волосы, другой за трусы, скинул на пол и принялся пинать ногами. Пинал остервенело, куда придётся, не чувствуя боли в босых ногах. Эдик, катаясь по полу, выл, прикрывая лицо руками, из носа у него текла кровь.

Вбежавшая в комнатку Лана хватала Максима за руки, вскрикивая:

― Не надо, Максик, не надо! Ты убьёшь его.

Максим ударил её кулаком в солнечное сплетение. Она, ойкнув, согнулась пополам. Побледнев и выпучив глаза, судорожно хватая ртом воздух, она пыталась что-то сказать.

Растирая по лицу кровь вместе со слезами, Эдик пытался встать на ноги. Максим упал на него, схватил за горло и стал душить, но неожиданно бросил его, перевернулся на спину и взвыл, прерывисто дыша: его прихватил приступ боли в коленке. Он, постанывая, лежал обессиленный на спине, а Эдик отполз в угол.

К Лане вернулось дыхание, она бурно дышала широко открытым ртом и тихо плакала.

Максим сел. Растирая руками колено, глядя на Эдика ненавидящим взглядом, он повторял, раскачиваясь в трансе: «Тварь, тварь, тварь, тварь…».

Эдик, наконец, вымолвил плаксиво:

— Ты чё, Макс совсем съехал, да?

― Тварь, тварь, тварь, тварь, тварина! — Максим стукнул кулаком по полу. — Чуял. Я чуял! Сколько раз жизнь убеждала меня, что первый снимок он самый верный. Ты, тварина, ты привёл эту падлу. Сука смылась с моими деньгами и с остатками героина. Где она живёт, тварь?

Эдик перестал хныкать, затих. Он прекрасно запомнил, где живёт Илона, но с ужасом представил себе дальнейшие действия Максима, возможную расправу над Илоной, в которой и ему придется участвовать. Изобразив на лице недоумение, он плаксиво промямлил:

— Да не знаю я, где она живёт. Когда-то она была у меня на хате. А где живёт, не знаю, клянусь. Я её в нашем подъезде встретил. Откуда мне знать было, что она так скурвилась?

— Ты, тварина, ты на мысль здесь пригреться, ты её, ты, сучок, навёл. Ты ей рассказал про азера, что я богатый Буратино, который тебя тварину обделяет. А знаешь, что мне предлагала эта соска? Она звала меня к ней перекантоваться, свалить от вас, баранов долбанных. Ты клянёшься? Чем ты можешь поклясться? Дырявой головой? Ты родился, чтобы вонять, — чуть не плача выговорил Максим.

― Макс, я честно…

― Тварь! ― в Эдика полетел телевизионный пульт. Он уклонился, пульт попал в стену и развалился. Встать Максим не смог, застонав, он прикрикнул на Лану, кривя лицо от боли:

— Помоги встать, дебилка, что застыла?

— Сейчас, сейчас, Максик, — услужливо подбежала к нему Лана и помогла ему подняться. Она довела его до кухни, усадила на стул и захлопотала вокруг него, приговаривая:

― Я сейчас чайку вскипячу, у нас заварка классная есть, пирожное ещё осталось, пару таблеток пенталгина найдётся.

Максим сидел со странной жалкой улыбкой на посеревшем лице, отрешённо пришёптывая: «Где мой остров? Где тот остров, на котором нет ни одной человечьей твари, только звери, которые могли бы стать моими друзьями? Люди, твари, живут в этом городе каждый на своём приватизированном бетонном острове, на своих квадратных метрах, спрятавшись друг от друга. Они все людоеды ― готовы сожрать друг друга, им только подай человечины, до костей обглодают».

Лана смотрела на него с жалостью и страхом. Она поставила перед ним чай и пирожное на блюдце, у блюдца положила две таблетки пенталгина. Максим запил таблетки чаем, после, постанывая, вышел в прихожую одеваться. Лана помогла ему надеть носки на распухшие раскровавленные ноги и куртку. Она смотрела на него со страхом и жалостью, ей казалось, что перед ней больной, беспомощный старик. Уже стоя у входной двери, он крикнул Эдику:

— Рекомендую тебе, тварина, держать язык за зубами, для своей же пользы. Имей в виду, тварь, на тот случай, если надумаешь меня сдать, что сам залетишь с потрохами. Не забудь, что за «групповуху» дают по полной. Подумай, тварина, и о том, что в зоне будут петушить тебя без мыла.

— Ты надолго, Макс? — спросила Лана.

— Навсегда, — ответил Максим.

— Может, я с тобой?— улыбка её была жалкой.

— Живи или умри на своём острове, Пятница, — ответил Максим и открыл дверь.

На пороге он обернулся — в глазах Ланы стояли слёзы. Он захлопнул дверь.

 

В лифте он ехал со старушкой с собачкой, с той самой с которой уже ехал недавно и любезно глумился. Она улыбнулась ему как старому знакомому. Ярость рвалась из него, никакого желания играть в хорошего и вежливого парня, сдерживаться у него было. Скривившись, глядя в слезящиеся добрые глаза старушки, он злобно выдохнул:

— Покинула на время свой остров, старая посудина? Решила в океан выплыть, добыть еды для себя и четвероногой Пятницы? Будь осторожна — океан штормит, с возвращением в порт могут возникнуть проблемы.

Лицо старушки вытянулось. Собачка на руках затряслась, женщина изумлённо смотрела Максима; выйдя их лифта, она осталась на площадке, пережидая, когда он выйдет из подъезда.

Процедив сквозь зубы: «Лярва старая», Максим вышел из подъезда.

Он остановил машину — это была ухоженная «Волга», за рулём сидел гладко выбритый старик с седой шевелюрой. Максиму пришлось долго и с отвращением торговаться — сошлись они с водителем на сто пятидесяти рублях в два конца. Максим расплатился, достав деньги из заднего кармана джинсов, где у него лежали пять сторублёвок, и несколько «полтинников», оставшихся там со времени его похода на Апраксин Двор.

Водитель был не из разговорчивых. Вёл машину уверенно, правильно выбранными маршрутами, печка работала, но Максим не мог сидеть спокойно, его знобило. Он откидывался на спинку сиденья и закрывал глаза, но уже через минуту открывал их и начинал напряжённо вглядываться в проносящиеся мимо окрестности; ему дико хотелось курить, но водитель сразу и строго предупредил, что в его машине не курят, настроив против себя. Максим еле сдерживался, чтобы не нахамить старику, ему зудяще тянуло придраться к чему-нибудь — он был на взводе, а напряжение внутри него катастрофически нарастало. Мысли прыгали, но доминировала одна, она, как мощный воин с мечом в руке, сокрушала и сметала другие мысли и вскоре стала единственной, приводя его в трепет и деструкцию.

Это была мысль, которая жила в нём всё время и не покидала с тех пор, как он спрятал деньги в продухе дома. Страшная эта мысль: «кто-то может забрать мои деньги из тайника», разрушавшая его прежде, неожиданно изменившись на: «кто-то должен забрать мои деньги из тайника». Когда же они повернули на улицу Ленсовета, его охватило острое и разрушительное предчувствие близкой, неотвратимой беды. Он вытер рукой повлажневшие глаза: боль в колене была невыносимой, она пульсировала горячими волнами, желание курить стало острым и мучительным.

Выйдя из машины, он жадно закурил, и припадая на ногу, несмотря на боль, довольно резво заковылял к своему хранилищу. Не было смысла таиться, ходить кругами, осматриваться: задача была простой и ясной ― быстрей забрать деньги.

Шёл он знакомой ему дорогой между гаражами. Срезая путь, не останавливаясь, он прошёл по снежной целине до дома, в котором был его тайник, и остановился. Он паниковал, руки тряслись, сердце колотилось, в голове гудел набат.

Завернув за угол дома, у начала бетонной отмостки он замер: кирпич, его кирпич валялся на отмостке! Снег на отмостке был вытоптан, дорожка из спутанных собачьих лап и человеческих следов, тянулась от пустыря к продуху. Он хотел двинуться вперёд, но не смог, отяжелевшие ноги словно вросли в землю. Его качнуло, голова закружилась, чтобы не упасть, он прислонился к стене, пробормотав ставшими вдруг деревянными губами: «Робинзон умрёт на своём острове, за ним не приплывёт корабль».

Тягучее предчувствие апокалипсического краха, как злобный голодный стервятник, медленно выклевывало упирающийся рассудок, пытающийся защитить шаткую, ускользающую надежду. Нужно было сделать пять шагов, чтобы знак вопроса неопределённости превратился или в непоколебимую жестокую точку, или в радостный и живительный восклицательный знак. Держась за стену, он сделал эти шаги, остановился у отверстия в цоколе дома, опустился на здоровое колено и сунул руку в отверстие. Рука схватила пустоту. Верить в очевидное он не хотел. Он заглянул в отверстие, из которого пахнуло затхлостью и сыростью. Опять пошарил в нём рукой, ещё раз заглянул в темень продуха, зачем-то дрожащими руками попытался зажечь зажигалку, но сквозняк не давал этого сделать, он выпустил зажигалку из рук и не стал её поднимать.

Мозг его отказывался принять реальность. Голова кружилась, он сел на бетон, прислонился к стене дома и вытянул ноги. Постанывая то ли от боли в колене, то ли от охватившей его безысходной жгучей горечи и обиды, захлестнувшей всю его сущность, он всхлипнул и заплакал. Сидел он долго, сил подняться не было. Он забыл о машине, которая его ожидала, его охватила апатия, подступило дремотно-безвольное состояние.

Осторожно ступая по скользкому бетону, к нему подошла старушка, рядом с ней повиливала хвостом мелкая собачонка. Наклонясь к нему, она участливо спросила:

— Вам плохо, молодой человек?

Максим поднял голову.

— Мать, как ты об этом догадалась? Ты провидица, питерская бабушка Ванга? Подскажи мне тогда, кто забрал мои деньги, баба Ванга? Я согласен с ним поделиться по-братски. И тебя отблагодарю, старая.

Старушка покачала головой, сморщенное её лицо было печальным.

— Не знаешь? Но ты же Ванга, ты же угадала, что мне плохо. А мне, бабушка, правда, очень плохо. Уверен, что даже Робинзону никогда не было так плохо на его острове, как мне сейчас. Помоги мне подняться, — он протянул ей руку.

Женщина подала ему две руки. Он, застонав, поднялся.

— Может тебе скорую вызвать, сынок? ― спросила она.

— Скорую? Лучше дедушку Крылова оживить, это, кажется, он сказал про ворону, которой Бог послал кусочек сыра.

Старушка смотрела на него с жалостью, а он, хромая, пошёл прочь, с застывшей на лице горестной гримасой.

Его ожидал ещё один удар: водитель «Волги» уехал. Максим истерически рассмеялся: «Правильное решение, брат. Счастливого пути и удачи на дорогах. Но это уже просто укус комара по сравнению с тем, что со мной случилось».

Он поднял воротник куртки, потеряно огляделся, ощущая нежелание думать и что-то предпринимать. Удар судьбы был жесток, но в полной мере он, кажется, ещё не осознал силы этого удара или не хотел осознавать ― сработал защитный рефлекс. Это был пока ещё только нокдаун, когда ещё боксируют, но силуэт противника становится расплывчатым, в голове шум, кулаки ловят пустоту, а голова ― жестокие удары противника. Странное чувство изменения своей самости происходило в нём сейчас, он становился каким-то новым, другим, чужим самому себе прежнему, человеком безгласым, беспомощным, выкинутым в неизведанный жестокий мир, абсолютно ничего не ведающим об этом мире.

Это был слом. Шаткий мир перевернулся ― Антарктида поменялась местами с Северным полюсом, он стоял закинутый в центр безводной пустыни. Вокруг него расстилались бескрайние пески и жестокий, опасный, жаждущий жертв мир; ни сил, ни желания бороться, превозмогать себя у него не осталось. Он выгорел изнутри, находился в точке бифуркации, из которой могли возникнуть самые неожиданные развития и все они сейчас были страшны своей непредсказуемостью.

Задрожав от омерзения, он заставил себя думать о возвращении к проклятым «неразлучникам» Лане и Эдику, ощущая невыразимую опустошённость, острую бесприютность, свою ничтожность, безысходность существования и неизъяснимое предчувствие чего-то ещё более непостижимого и страшного. Всё это тяжело и болезненно, со скрежетом ржавых шестерней ворочалось внутри него, и в какой-то момент произошло нечто странное: он будто вышел из себя реального и этот второй «он», стоя в шаге от него, со скорбным выражением лица пристально его рассматривал. Максим стоял омертвело, он видел и себя, и своего двойника. Эти «гляделки» окончились, когда его толкнул старик с клюкой, со словами: «Может, дашь пройти, парень?».

Стоять на морозе ему пришлось долго. Наконец он сел в старую разбитую «копейку» с молоденьким водителем, от которого несло бензином. Печка в машине работала плохо, Максим мёрз, но с безразличным видом молчал, говорить не было сил. Ехали они недолго. Автомобиль задёргался и стал. Парень пытался его завести, что-то делал, ковыряясь под капотом, после садился в машину, включал зажигание, опять выбегал на дорогу и начинал копаться в двигателе. Максим наблюдал за манипуляциями водителя с равнодушием, его охватывало безразличие ко всему происходящему.

Когда аккумулятор машины разрядился совсем, парень вернул ему деньги. Ему опять пришлось стать на обочину и голосовать. Следующая машина, которую он нанял, застряла в длиннющей пробке. К дому Эдика он подъехал, когда зажглись уличные фонари.

Дверь ему открыла Лана и отшатнулась от него. Ничего не спрашивая, она помогла ему раздеться.

 

 

Глава XVI. ДЕНЕЖКИН

 

На обледенелых трамвайных рельсах машина нырнула в колдобину, её подбросило. Дремавший Денежкин заторможенно открыл глаза и, подслеповато таращась в окно, попытался определить, где они сейчас находятся. Удалось ему это не сразу: по обе стороны улицы тянулись серые однообразные многоэтажки, по обочинам громоздились отвалы снега, у подъездов и на тротуарах зимовали машины, заваленные по крыши слежавшимся снегом; по разбитой, покрытой жижей дороге медленно полз плотный поток грязных машин, серое небо обложили плотные тёмные облака, кое-где уже тускло горели желтоватые уличные фонари, хотя шёл только четвёртый час.

«Ад», ― подписался он под этой картиной, в голове вяло шевельнулось: ― «Зимний питерский ад». Ещё часик и стемнеет.

«До чего же отвратителен этот город зимой. Тягучие поздние рассветы и ранние сумерки, пляска погоды от оттепели к суровым морозам, мрачные толпы людей в чёрных одеждах на остановках. Почему здесь так любят траурный чёрный цвет? Мне всегда хотелось жить в жарких странах, если бы я был свободен, улетал бы на всю зиму куда-нибудь на юга, но я повязан — сам себя связал, и узлы эти мне уже не развязать. Да и поздно — жизнь пробежала нужный поворот, сил нет что-то менять. Чёрт, как можно жить в таких районах? В этих безликих бетонных коробках ― наследии славных строителей социализма, с незастеклёнными махонькими балконами-скворечниками, окрашенными их хозяевами дешёвой краской в какие-то особо мерзкие тона, которым я даже цветового определения не могу дать. Хотя и в историческом центре не лучше: старьё, крашеное-перекрашеное в изнурительно жёлтые, в цвет больничных простыней с неотстиранными пятнами мочи и выделений, или в салатные тона недоспевшей подмёрзшей капусты; первые этажи, вросшие в тротуары, падающие балконы, дворы-колодцы, осыпающаяся штукатурка; в парадных воняет мочой и кошками, крысы хозяйничают в подвалах, на окнах грязные занавесочки, а за ними горшки с неизменными пыльными алоэ и геранью. Ветшает и врастает в землю имперский град. Туристам показывают парадный, регулярный и подмарафеченный Петербург ― и пока ещё есть чего показывать. Петруше Великому и его последователям в голову не приходило строить одинаковые серые спичечные коробки. Любил император русский размах, благо наши природные дары позволяли размахнуться. Да и народ наш, известно, горазд подвиги совершать, да такие, чтоб пупок развязался, чтоб сухожилия рвались, чтоб кровь на ладонях: какой «камешек» притащили императору на памятник! Александрийский столп подняли, Европе нос утёрли, Исаакий не хилыми колонами подпёрли ― Собор Святого Петра в Ватикане отдыхает. На века строили. В общем-то, это довольно авантюрная идея была строить город на островах, но упёрлись и не отступились. Не мелочились. Ни людей, ни средств не жалели, что говорится, замахнулся ― бей. Хорошо, что не стали мудрить и позвали европейских зодчих. Те правильно расчертили улицы, создали этот облик города, уже три столетия восхищающий людей. Но ветшает, ветшает наследие. М-да, и лето короткое. Обидно, не успеешь им насладиться, погреть кости, как приходит зима. Летом у нас поприглядней. Природа не подвластна госпланам и декретам, коммунистам или демократам. Зима пройдёт, деревья омоются дождями, набухнут и взорвутся почки, зацветет сирень, чуть позже шиповник — у него такой чудесный запах! Проснётся всё живое и скрасит всю эту бетонную мерзость. Ох, скорей бы! Как же тяжело я стал переносить зиму! Как она долго тянется, и какой сплин подступает ко мне в долгие и холодные зимние ночи, как крепко зимняя тоска держит меня в своих крепких колючих лапах. Лето, лето, лето — скорей бы».

По левую и правую сторону проспекта потянулась кладбищенская ограда, движение неожиданно застопорилось. Денежкин смотрел на засыпанные снегом памятники, кресты и неожиданно со страхом — его даже передёрнуло, как от холода, подумал: «Размечтался о лете? А «memento mori»? Очередное лето — это ещё один шаг туда, вот за эту ограду. Лето этого года не все встретят, многих ещё этой зимой кинут в холодную промёрзшую питерскую землю. Одних ― в дорогих лакированных гробах с бронзовыми застёжками вместо гвоздей, других ― в обычных сосновых, обтянутых дешёвым кумачом. Она всех принимает эта земля — она не привередлива, всех ровняет. М-да, у нас её много… не привередлива она. Вот среди покойников встречаются привередливые. Доводилось мне видеть таких, лежали в дорогих гробах с таким брюзгливым видом, словно были недовольны качеством последнего сервиса, и казалось, сейчас поднимут голову и начальственно гаркнут: «А почему, понимаешь, не все пришли в чёрном? Почему, господа провожающие, скорби мало в лицах? Почему гвоздики голландские, а не наши?». Такие товарищи, и в мир иной переместившись, станут непременно требовать у тамошнего начальства улучшения обслуживания. Они и при жизни свято верили, что раз можно от судьи и гаишника отмазаться, то и от бога лептой ворованной легко отделаются. При жизни себе место в раю забивали благодетельством липовым в храмах. Интересно, какая у меня рожа будет в гробу? Улыбаться-то точно не буду. Но на меня эти похоронные ритуалы всегда тягостно действовали. Мало того, что три дня мурыжат разлагающийся труп, после в любую погоду приходится людям переться на край города, месить кладбищенскую грязь, мёрзнуть или потеть в ожидании, когда можно будет бросить склизкую горсть земли в могилу, а ведь некоторым-то ради этого приходится лететь тысячи километров. И, между прочим, отдать так называемый «последний долг» приходят не только те, кто покойника любил, но и те, кто его при жизни просто ненавидел, и дождаться не мог его смерти. По мне ― крематорий. По-быстрому, культурненько, под Шопена в магнитофонной записи на рояле, а не под это ужасно-оглушительное на духовых инструментах — «Ту-104 — самый лучший самолёт». Рационально, культурненько, быстро и куда как дешевле, чем обычные похороны. Лета ему захотелось! Вечно нам хочется для себя чего-нибудь хорошего, сладенького, приятного, вкусненького, не залапанного, запоминающегося и непременно хотим получить это, причём в числе первых. О плохом и о самом конкретном и постоянном в этом мире — о смерти, думать страшно. Это отгоняется, отгоняется, отгоняется. Гоним от себя: чур меня, чур! Ты, Толик, не половину жизни прожил ― три четверти позади, конкретно на прямую вышел. Финишная ленточка — вон она маячит, ветром её качает, в прямой видимости. Никаких шансов, никаких запасов лет и сил у тебя уже нет, весь отпущенный тебе продуктивный лимит жизни исчерпан. Куда бежал в тумане обманном? Где оказался? Что получил? Что за зверь такой, счастье обычное, людское? Дети, «ветрянка» у них, мордашки в зелёнке, сбитые коленки, звонкий смех и слёзы горькие, радость от их первых слов; внучата — любители сидеть у стариков на коленях, вечерний чай с детским смехом и обсуждением телевизионного сериала. Это у кого-то. Купить могу почти всё, что хочу, но эти неведомые мне ощущения родства, продолжения жизни в ком-то кровном и дорогом, любви как данности по крови, увы, мне не даны. Жил ли я вообще? Вопрос интересный. Всё думал, что жизнь вот-вот начнётся, изгалялся, из шкурки выпрыгивал, чтобы иметь то, что имею сейчас, но в какой-то момент это «вот-вот» поменялось на «когда-нибудь», а после незаметно и на «может быть». Теперь-то можно с полной уверенностью говорить «никогда». Вот ты и имеешь, чего желал, и даже больше того, к чему стремился. Ты и представить себе не мог того, как ты станешь жить. Это ли было нужно тебе, Толик? А что тебе нужно было? Что? Можешь с ходу ответить? Не можешь. Может быть, перед лицом смерти получишь ответ, а может, и не получишь. Глуп человек, он в большинстве случаев выбирает себе не то, что ему на самом деле необходимо и должно выбрать, а то, что блестит и манит, и что удаётся взять. А когда удаётся брать какое-то «это» и оно и в дальнейшем доступно, то человек его берёт и берёт, берёт и берёт, не замечая вокруг вещей, которые ему кажутся малозначительными, простыми, доступными всем и потому неинтересными. «Нужные вещи» скапливаются потом, загораживают небо, перекрывают воздух, не дают солнцу проникать, а дни тем временем бегут и однажды приходит время, когда то, что ты совсем недавно мог легко взять, что могло на самом деле согреть сердце, скрасить одиночество и старость, могло радовать, становится в силу объективных причин уже недоступно. М-да, Толик, объективные причины... чёрт бы их побрал. Как там у них говорят: голым в мир пришёл, голым и уйдёшь?

Он закрыл глаза. Голова болела, тяжкие мысли теснились в голове, путались, перебивали друг друга.

«Эти боли в сердце, всё усиливающиеся и всё чаще появляющиеся, чувство пустоты за грудиной, отдышка. Ещё в прошлом году в Москве Соткилава на осмотре мне говорил, что сердце изношенно, говорил, что сейчас ещё можно его подлатать, продлить жизнь, есть, мол, у медицины теперь всякие примочки, шунтирование и чего-то там ещё. Но это хирургическая операция, а здоровье подорвано, вынесет ли организм такое? Но, кажется, тянуть резину больше нельзя. Завтра всё отставлю и поеду к Товмасяну, к нему рекомендовал в Питере обратиться Соткилава, говорил, что это врач от бога. Нужно решить, что можно ещё сделать и если оперироваться, то, наверное, оперироваться. Чёрт, а столько дел неотложных и важных накопилось! Дела... да они же все не твои, не о себе хлопочешь, работаешь как наёмный менеджер для кого-то; повязан с дерьмом, от которого не отмыться, не сбежать, не спрятаться. А работать, между прочим, всё труднее становится. Утомляемость растёт, ритм не выдерживаю, в самый неподходящий момент тянет прилечь, бросить дела, люди раздражают, провалы памяти появились кратковременные и неожиданные, от еды не получаешь удовольствия, да и утехи… отхожу после них долго, всё ещё жду от них новых ощущений, но всё кончается, как только начинается. Ожидания удовольствия, сильнее, г-мм, самих удовольствий. Старость! Проклятая старость. Вот она и пришла, а за ней костлявая с косой стоит ухмыляется, она теперь близко подобралась, проклятая. Жизнь будет проходить в ожидании стука древка её косы, и никакие раслабухи и поездки в тёплые края не отодвинут её, только приблизят».

От этих мыслей его опять передёрнуло. Он скосил глаза на водителя, губы того слегка шевелились, на лице светилось благостное выражение, а на щеках играл румянец: он слушал музыку — в левом ухе у него торчал миниатюрный наушник. В который уже раз вид водителя вызвал в нём непонятное озлобление. «Добрый молодец, о тёлках сейчас думает, наверное. Надо же, раскраснелся как!» — раздражённо подумал он.

Движение замедлилось и застопорилось. Водитель, вглядываясь в лобовое стекло резюмировал:

— Попали мы, Анатолий Яковлевич. Несколько машин сплюсовались на светофоре, Кажется, пешехода сбили и автобус с «гармошкой» ещё задействовали.

Он глянул в зеркало заднего вида, добавив: «Чёрт! Сзади тоже «засада», выбираться придётся долго».

Денежкин повертел головой. По левую сторону дороги стоял небольшой старый храм при кладбище. Несмотря на ненастную погоду у его арочных ворот толпились люди. На правой стороне улицы на торце старого дома ярко вспыхивал и гас рекламный щит с розовым ушастым кроликом с надписью «Sex shop». Денежкин хмыкнул про себя: «Новые реалии. Содом — сосед праведников, но в храме по всему бизнес катит лучше, клиентов там побольше».

Глянув на часы, он неожиданно раздумчиво, но требовательно приказал водителю:

— А прижмись-ка к обочине. Пожалуй, я в храм зайду, время терпит. Я и не знал, что в моём округе есть такой.

Поправляя на шее кашне, он спросил у водителя:

― А ты сам-то в храмы заходишь?

Водитель глянул на него с серьезным лицом.

— А как же, Анатолий Яковлевич. Крещённый же. Захожу часто, свечки ставлю.

«Помогло тебе это, дубина? Свечки он ставит! — бросил на водителя усмешливый взгляд Денежкин. — Жив, здоров, да и ладно, на жратву, пиво и шмотьё денег хватает, машина есть, какое-нибудь «зубило» вроде «Жигулей» восьмой модели. Но планы, уверен, наполеоновские: собрать деньжат на подержанную иномарку. Бог тебе помог, наверное, определив ко мне в водители. Просидишь ты всю свою жизнь за баранкой со своими мечтами, если не сшибут тебя безбашенные водилы. Но страхуешься свечой в храме, страхуешься на всякий случай, балбес. На кого ж ты похож? Такой облик знакомый. Чёрт, что с моей памятью?».

Водитель подал машину вправо. Заехал колёсами на поребрик и остановился, выскочил из машины и открыл дверь. Денежкин, кряхтя, вылез и попал ногами в грязную жижу.

— Я один. Останешься в машине, — бросил он водителю раздражённо.

— Но, Анатолий Яковлевич, вам нельзя одному, — подняв брови, запротестовал водитель.

— Уймись. Надеюсь, в храме не убьют, — усмехнулся Денежкин, опять невольно обращая внимание на здоровый румянец на щеках водителя. ― Святое место, говорят. Хотя прецеденты бывали в истории не один раз, даже массово и с удовольствием резали в храмах, а истории любят повторяться. Сиди в машине, телефон не выключай. Да, и вот ещё… наушник у тебя в ухе я вижу в последний раз.

Ему пришлось стоять на светофоре с толпой людей, с которыми он перешёл улицу. У входной кирпичной арки с крестом, перед ней и за ней, по обе стороны дорожки, ведущей к храму, топтались посиневшие от холода попрошайки. В основном женщины со скорбными лицами в обязательных платках и благообразные старушки с кружками и баночками для подаяния в руках. У многих нестарых ещё женщин лица были явно запойные. Живописная группа попрошаек организовала живой коридор на дорожке к ступеням храма, среди них выделялась пара стариков с явно азиатскими лицами. Денежкин усмехнулся: «И возят нашего Христа на встречу с Магометом».

Люди потянули к нему руки, невнятно и вразнобой, жалобно загалдели: «Подайте Христа ради … помогите… на хлебушек подайте...».

Он медленно шёл по дорожке к храму, пристально и с интересом разглядывая лица людей. Денег не давал, да и дать, собственно, ничего не мог: в бумажнике были только крупные купюры, валюта и кредитные карточки.

«Что ж вы, господа хорошие, бывшие товарищи, граждане одной шестой части суши, «самый читающий в мире народ», как же это вы всем скопом ухитрились проголосовать за сомнительную честь стоять с протянутой рукой на этой паперти? — усмешливо крутилось в его голове. — Чудо-чудное мозги обволокло? Тайна неизведанная завлекла, притянула? Авторитет болтунов прельстил? Так сильно вдруг захотелось пожить, как на загнивающем Западе, да с «зелёными» в кармане, да с билетом в любую сторону света, да без горкомов-исполкомов, да с туалетной бумагой десяти сортов, да с пивом и колбасой? Поверили в сладкие байки о том, как здесь всё неправильно и как там хорошо? Надёжность рабского существования променяли на безнадёжную нищету рабов. Свобода! Стоило этой развратной, сисястой бабе-свободе со сладким запахом пота, пальцем вас поманить, как вы всем скопом к её ногам упали. К тому же, как верно писал ваш припадочный провидец Достоевский, она, эта желанная «свобода», так сказать, после акта удовлетворения, хе-хе, крайне тяготить начинает. Оказалось, как всегда, что её дозируют те, кто вам её предлагал в тёмной подворотне, что свобода одних оплачивается несвободой других, коих большинство. Проблема выбора, сужена до дилеммы ― или «хлеб земной», или «хлеб небесный», о чём тот же провидец писал. Ожидали, что на вас свалится манна небесная? Плохо вы вашего провидца читали, да и не читали вы, не читали вовсе! «Как закалялась сталь» — этот шедевр, думаю, читали, это вне критики было, хотя, по мне, написано недурно, надо сказать, комсомольцем Николашей. А провидец ваш говорил, что телеги, которые подвозят хлеб человечеству, без нравственного основания поступку, могут и не доехать до всех... м-да, и это ведь так — сущая правда. Капитализм! Чтобы у тебя что-то было, нужно это что-то у кого-то отнять. Небось, понимаете это теперь, дурни, что лопухнулись, да поздно уже пенять. Но озлобления это добавляет, добавляет — вижу, как это под вашими жалкими фальшивыми масками витает на лицах. Но не ждите ― не будет уже никаких «обратных» революций, по крайней мере, в ближайшие десятилетия, такие жирные куски назад не отдают так просто. Революции разве вы делаете? Вы всего лишь бунтовщики ― «передовое мясо», как Иван Карамазов презрительно обозначил хама и лакея Смердякова. Никто вам уже не вернёт ваше мифическое народное добро, которое никогда вашим-то и не было — метафора это, метафора. Мы в западное хитроумное дерьмо втягиваемся стремительно, а методы запудривания мозгов шлифуются. Но вот ведь какая коллизия: за кадром остаётся всё то же, тем же вашим провидцем описанное: чудо, тайна и авторитет. Плохо вы читали классика, плохо, самая читающая публика, которая на книжных базарах тёрлась за дефицитными книгами. «Братьев Карамазовых», уверен, в полглаза читали, главное в книге этой мимо глаз и головы пропускали, — интересно было, кто старика Карамазова кокнул, да кому Грушенька даст, а знаки зловещие по книге разбросанные в упор не замечали, страницы эти нудные пропускали, а классик предвидел, чувствовал, к чему всё идёт. Чёрным по белому написал, что свобода и есть главное препятствие: она манит, но сразу тяготить начинает, когда жрать нечего — тогда вместо «свободы» хочется «счастья», потому что свободой сыт не будешь. И вот оно явилось чудо-чудное с колбасой и океанами туалетной бумаги, и даже грешить, как он оригинально нафантазировал, официально вам разрешили — вон рядом с храмом мирно сосуществует «Sex shop». Плюрализм! Теперь, наверное, старых хозяев вспоминаете с пьяными соплями. Да, вспоминаете, вспоминаете! Те хоть и побивали для порядка, да кусок хлеба, чтобы вы не передохли и не взбунтовались, умело подкидывали. Нет, нет, долго ещё вам не удастся врубиться в ситуацию. Где вам! В неё не все люди с образованием врубились, проголосовав за «свободу». Но чем глубже мы в это дерьмо влезаем, тем труднее из него будет вылезти, тем хитроумней будут новые способы запудривания ваших мозгов. Дело, товарищи, пахнет керосином: инквизитор уже тут обживается, а он мастер лжи. Всё-таки, Анатолий, хотя ты партийный билет и спрятал в сейф, когда Союз затрещал и стал на демократические рельсы, менталитет у тебя советский нет-нет, да и высвечивается, признайся себе, что ты, по большому счёту, жалеешь, что всё так перевернулось. Ведь жалеешь? В том рабстве свой особый комфорт был и тогда ты сам что-то собой представлял ― в империи ведь жил! У тебя и власть личная реальная была, а линия была общая, заморачиваться не нужно было, думать, как действовать, что делать. Старшие товарищи, хе-хе, путь освещали. Дадут задание — выполняешь, знаешь, что делать нужно, не знаешь — подскажут. Народ на работу ходил, не шлялся и не филонил, совестливый был, улыбался, когда с ним говорили, а сейчас ты, хотя и шишка большая, но по большому счёту мыльный пузырь, пшик, атом, никому не нужный в фальшивом, обманном, ворованном и, конечно же, временном пространстве ― история вещь шаловливая. Шатко всё, шатко… Чёрт, взгляни на это стадо. Мы их раньше в совести держали, авторитетом сдерживали, чудом коммунистическим ободряли, квартирки подкидывали, лечили, образовывали, на мир во всём мире направляли. На хлебушек подайте! На бутылку. Вот она — свобода. Живи, как можешь, делай, что хочешь, под мостом живи бесплатно, а сможешь — на золотых унитазах оправляйся. По большому счёту, и тебя эта новая твоя свобода тяготит, хотя в бумажнике кредитки лежат и ты многое можешь себе позволить из того, что раньше недоступно было, но не чувствуешь ты себя на своём месте, рабство не изжилось в тебе. Разлад, двоякость, шаткость, неуверенность, вошь подкожная бегает. Страшок холодит, что чужим добром живёшь, что всякий об этом знает: и те, что как ты живут и делают вид, что так и должно быть, мол, победителей не судят; и те, кто завидует, и вот эти побирушки ненавидят. Народ ненавидит и знает, что мы — новые, заняли избушку лубяную, нам не принадлежащую. Чёрт побери, столько лет потратили, столько крови пролили, чтобы в стадо послушное орду сбить, а после взяли и бросили. М-да, к рабству можно принудить железной рукой, а вот к свободе как принудить? Она изнутри сама должна вырасти, протест и отвагу при этом родить, но это не входит в планы наших демократов-свободолюбцев, это будет гаситься, подавляться, оплетаться ложью, не утруждающей себя доказательствами. Сколь долго можно будет врать? Когда-нибудь прозреют. Глянь на эти рожи! Рабы свободы! Бунтовщики! Так бунтовщиками и остались. А я свободен стал? Какая к чёрту эта свобода, когда приходится опять жить тайной жизнью, бояться разоблачения. А врать становится всё сложней и сложней ― электорат стал любознательный. Чёрт! С «запретными плодами» стало проще и доступней, но оказалось, что когда их можно запросто купить за деньги, они перестают быть сладостными. Радости не доставляют от того, что товаром стали. И всё дело только в цене, любому «плоду» цена определена...».

У дверей храма пристроились две нестарые женщины с испитыми лицами. Одна тронула его за руку. Улыбаясь кривовато, просипела, но безо всякой мольбы в голосе и мимических ухищрений:

— Богатенький, дай бедной девушке пару рубликов на лекарство.

— А с чего это ты взяла, что я богатенький, болезная ты моя? Кашпировский в родственницах у тебя? Я, может быть, из последних сил тужусь, чтобы прилично выглядеть и галстук у меня один всего на все случаи жизни, — останавливаясь перед женщиной, с ухмылкой произнёс Денежкин.

Пристально глядя в её лицо, он не мог не отметить следов былой красоты, которую жадно поедала шальная, распутная и пьяная жизнь.

— Да, ладно, ладно тебе, шутник. А то какой же ты? Да богатенький, богатенький. Выручи болящую, — игриво вывернулась женщина, жеманно тряхнув плечами. — За версту видать, что не на капусте кислой сидишь, войди в положение страдалицы. Помоги (она подняла глаза к небу), там тебе зачтётся.

Голос был сиплый, она кисло улыбалась, но глаза были злы.

Денежкин уже пожалел, что заговорил с ней, нахмурился недовольно.

— И тебе, дорогая, непременно зачтётся, если пить бросишь и работать пойдёшь.

— От работы кони дохнут, — женщина перестала улыбаться.

Укоризненно покачав головой, Денежкин двинулся к двери.

— Богатый, богатый, а то какой же? — просипела она ему вслед. — А я и знала, что такие не подают. Так, на всякий случай спросила. Стал быть, олигарх, торгаш, или депутат. Скорей депутат — эти особенно поучать любят, ворюги, да на совесть давить. Сейчас все они в храмы повалили, в церковь ходят, а с чёртом водятся. Видала? Не перекрестился при дверях храма, — обернулась она к товарке, стоящей рядом, ― будто в обком заходит, или в Думу.

Всё это прекрасно слышавший Денежкин вспыхнул, хотел обернуться и сказать ей что-нибудь резкое, но сообразил, что это будет глупо и нелепо ― вступать в перепалку с побирушкой у дверей храма.

Стычка с женщиной настроения ему не прибавила, подступило раздражение, а в голове завертелось: «Ты чего сюда попёрся? Зачем тебе это? Что за блажь странная и импульсивная?». И ещё обидное кольнуло: «А вот тут-то, уважаемый Анатолий Яковлевич, вся твоя власть и депутатский иммунитет кончаются. Плевала эта пропойца на тебя и твои депутатские регалии. Приказать ей молчать и думать по-другому ты не в состоянии. И таких, однако, немало, немало таких по просторам страны. Тут ненависть и злоба лютая к нам паразитам, жизнь им искалечившим. Своей вины, конечно, они не видят».

Уже взявшись за ручку двери, он остановился и быстро пробежал глазами по короткому объявлению, сообщавшему, что: «свечи, купленные вне храма, не являются жертвой достойной Богу».

«Это конгениально! Какой сильный экзистенциально-маркетинговый ход. Экономическая целесообразность, приправленная мистикой. Бери товар от официального дистрибьютора и связь с небесами сразу улучшится! Какой же это глубокомысленный богословский эрудит придумал? Они здесь по спутниковой связи что ли общались с небесами и получили высочайшую директиву?» — хмыкнув, сказал он про себя и открыл тяжёлую дверь.

В храме было сумрачно и сыро, пахло ладаном, свечами, людьми. Настроение и без того неважное, быстро ухудшалось.

В левой части храма, в небольшом ответвлении на подставках стоял гроб, у которого сгрудилась небольшая группа людей со скорбными лицами. Его как магнитом потянуло туда. Он подошёл ближе и несколько мгновений, замерев, с интересом разглядывал покойника. Лицо умершего с плотно сжатыми бескровными тонкими губами, заострившимся носом и проваленными щеками было сероватым, будто его присыпали просеянной цементной пылью. Мотнув головой, Денежкин быстро отвёл взгляд: ему померещилось, что тонкие губы умершего шевельнулись. Опять раздражённо мелькнуло в голове «Зачем ты здесь?». Он перешёл на другую сторону храма.

Рядом с алтарём небольшое кольцо людей обжимало высокого худощавого священника с длинными, с проседью, вьющимися волосами и в простеньком сером подряснике. Денежкин нервно повертел головой, он не находил объяснения своему импульсивному поступку, по-настоящему был удивлён этому. Раздражаясь, он говорил себе: уходи, но взгляд его скользнул по лицу священника, и в голове включилось неожиданное сообщение: «Надо же, прямо-таки голливудский киноактёр. Красавец-мужчина. А лицо знакомое. Где я мог его видеть?».

И он не ушёл. Стал у иконы Георгия Победоносца полубоком, чтобы слышать и видеть священника, делая вид, что читает молитву святому в рамке, прикреплённой к стене.

Голос священника был усталый и тихий. Говорил он медленно, простым и понятным языком, делая долгие паузы. По виду он был одних лет с ним, но Денежкин решил, что он моложе его. Народ вокруг него толпился пожилой, в основном состоящий из женщин. Денежкин догадался, что люди остались после службы поговорить с ним. Слушали они его с интересом, пару раз священник бросил на него быстрые взгляды.

«Нужно быть осмотрительней, братья и сёстры, я бы даже сказал по-военному: бдительней нужно быть. Времена лукавые наступили — говорил он. — Соблазны растут, столько их стало ― глаза разбегаются. Ересь зломудрствующих одолевает людей со всех сторон: телевидение, кино, компьютеры, журналы, газеты, новоявленные гуру и учителя, бессовестные богохульники ― кажется, что все бесы мира объединились в армию для последнего боя. Сказано об этом: «Называя себя мудрыми — обезумели». Но ничто не ново под луною. Сто лет тому назад великий русский писатель Фёдор Михайлович Достоевский («Как же в храме и без великого писателя. К каждой безнравственной бочке затычка», — усмехнулся Денежкин.) устами героя своего романа говорил: «Имеешь потребности, а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших и богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже приумножай — вот нынешнее учение мира. В этом и видят свободу». Не правда ли, похоже на наши реалии? Именно такая свобода у нас сейчас и пропагандируется, братья и сёстры. Времена трудные, иногда думается, что последние уже наступают. Тут меня спрашивали про появившееся нынче слово «толерантность». Оно существует давно. Его ещё Пётр Великий употреблял. Он, как известно, «прорубил» окно в Европу, сам ездил в Голландию и в другие страны толерантничать, у нас прививал новшества европейские. При советской власти под этим словом подразумевалась терпимость. Теперь нам его, как пятого туза в колоде, нынешние фокусники словес из рукава достали. Но как-то странно выглядят призывы нынешних шулеров-фокусников, когда они пытаются нас убедить терпимо относиться, например, к противоестественной связи между мужчинами. Их, таких кощунников и развратников, в мире мизерное количество, людей же с нормальными устоями миллиарды. И это меньшинство требует, чтобы мы терпимо к таким проявлениям греха относились, при том, что само это меньшинство вовсе не толерантно: оскорбляет несогласное большинство, льёт грязь на Церковь, издевается над Святым Писанием, рекламируют везде свой образ жизни, а в цивилизованной Европе даже начинают попирать права тех, кто не согласен с идеями такой терпимости. К сожалению, большинству наших молодых людей уже достаточно продуктивно промыли мозги. Я не думаю, что вся молодёжь терпимо относятся к содомии, но то, что многим из них это уже становиться безразлично и не возмущает — несомненно. А это, братья и сестры, большая победа сатаны, первый шаг сделан: многие, ещё недавно говорившие «нет» этому злу, станут теперь относиться к нему нейтрально, то есть, хотя они ещё не приветствуют порок, но уже и не осуждают его. Им осталось сделать один шаг от нейтрального к положительному мнению, и этот шаг с позиции неосуждения сделать будет гораздо проще — дьявол лжец и льстец, он умеет ждать. Но, дорогие мои, мы должны помнить слова Спасителя, простые и ясные: «Говори «да-да» «нет-нет», а всё другое от лукавого». От лукавого! Вы слышите?».

«Каков кзёндз-просветитель! Как грамотно охмуряет елеем праведности головы своего бедного электората. Чистоплюи! Нет ли среди вас тех, кто втайне мечтает о сладостях запретных? Или глаза у вас и мозги другие, чем у обычных людей? Утверждают свои писаные истины, будто они сами из другого теста слеплены. Святоши! Слышали мы об отцах, неравнодушных к мальчикам с прекрасными дискантами. И половым бессилием не страдают: пять-шесть и более детей святые отцы успевают настругать со своими матушками. Кто к ним в постель заглядывал, какую они Камасутру с матушками практикуют после трудов праведных?» — зло думал Денежкин, нервно поёживаясь.

Он скосил глаза на говорившего, и опять включилось в голове: «Чёрт, ну очень лицо знакомое и голос. Что происходит с моей головой? Сломался какой-то датчик? Дослушаю-ка я лекцию этого умника».

«…Почти все нынешние люди знают о трагедии японских городов Нагасаки и Хиросимы, в которых от американских атомных бомб погибли сотни тысяч людей. Но большинство ныне живущих ничего не знает о стёртых с лица земли древних городах Содоме и Гоморре, а многие слышавшие об этом не верят, смеются над преданием о погибших городах, считая это библейской сказкой, — продолжал священник. — Но давайте вспомним, братья и сестры, что говорит нам Библия, как это было. Господь поведал Аврааму о своих планах уничтожения грешников содомлян. Авраам же удивился: «Неужели Ты погубишь праведного с нечестивым? Неужели город погубишь, даже если в нём будет всего пятьдесят праведников?». Господь ответил: «Я пощажу это место, если там найдётся пятьдесят праведников». Однако Авраам не успокоился и пытал Господа: «Ну, а если меньше будет в городе праведников, скажем, десять всего, погубишь ли Ты их?». Господь ему обещал, что если даже всего десять будет праведников, то он и в этом случае пощадит город. Но, увы, не нашлось в этих городах и десяти праведников, а жители этих развращённых городов были настолько нечестивы и жестоки, что даже пришли к дому праведного Лота, чтобы надругаться над двумя Ангелами, пришедшими к нему в дом. И тогда пролил Господь на Содом и Гоморру дождём серу и огонь и ниспроверг города сии и всех жителей городов сих и произрастания земли этой. Давайте немного порассуждаем о том, как могло случиться, что жители этих городов стали сплошь смрадными развратниками, что не нашлось там и десяти праведников. Неужели не было там никогда людей, тех праведников, о которых вопрошал Господа Авраам? Все и всегда были единомыслимы в грехе? Жены не восставали ли против своих мужей за их распутство? Матери не жалели ли своих детей, мальчиков и девочек, отдавая их на растление? Старцы не останавливали ли молодёжь? Нет, я думаю, всё это было изначально, но грех, как чума, имеет свойство расти, а если его поощрять и не наказывать, он быстро разрастается, заражая людей. Перестаньте огород выпалывать — он быстро зарастёт крапивой, снытью да одуванчиками. Каков урожай будет? Так и народ в Содоме ослабевал, не выпалывал сорняк, перестал бороться со злом, а постепенно принял опасную нейтральную позицию, от которой до положительной один шаг. К гибели этих городов в них не набралось и десяти праведников. Теперь называют любовью похоти и плотские желания, это сплошь и рядом льётся с экранов телевизоров, нас приучают забывать Любовь небесную, любовь к Богу и Его любовь к нам. Люди перестают слушать свою душу, слушают свою плоть, ублажают её. Святой Пётр говорил: «Возлюбленные! Прошу вас, как пришельцев и странников, удаляйтесь от плотских похотей, восстающих на душу». Только любовью постигается истина и жизнь, братья и сёстры. Господь простирает свою любовь на всех нас, Он любовью привлекает к себе всех. Он обнимает и мёртвых, давно истлевших и позабытых людьми. Это я говорю словами Святителя Николая Сербского, которого читал этой ночью. Дорогие братья и сестры! Совсем скоро закончится это тысячелетие, начнется третье и будет оно третьим тысячелетием христианства. Каким он будет этот компьютерный век? Нелёгким будет? Да ― нет лёгких веков у народа. Быстрым будет? Да — время убыстрится, всё в нём стремительно будет меняться. Ждут нас испытания, братья и сестры, но Бог всё обращает в добро: гнали христиан в первые века христианства, и сами гонители стали христианами. Хочу закончить словами Апостола Павла, который сам был яростным гонителем христиан, но возлюбил Христа: «Кто отлучит нас от любви Божьей: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч? Как написано: за тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обречённых на заклание. Но всё сие преодолеваем силою Возлюбившего нас. Ибо я уверен, что ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем». Жив Господь, братья и сестры, жив!».

Священник закончил свою речь, глаза его лучились, на щеках пятнами проступил румянец, с доброй улыбкой он благословлял людей. Денежкин мялся у иконы, он всё ещё пытался вспомнить, где он мог слышать и видеть этого человека. Он правильно и рационально расставил в себе вопросы на свои потуги вспомнить этого человека, быстро перебрав в голове людей, как-то связанных с Церковью, с которыми ему приходилось общаться в последние годы, но никто не подходил под этот своеобразный голос: глухой баритон, с не очень внятным звуком «Р». Ему было ясно, что этого человека, по всему, нужно искать в лежалых завалах памяти, возможно в очень далёком прошлом, или же поступить проще: подойти и поговорить с ним, чтобы развеять свои сомнения. Он знал, что теперь не успокоится, долго будет мучиться, пытаясь вспомнить этого человека. Пора было уходить, но возникшее смутное беспокойство уйти не давало.

Последний прихожанин с улыбкой был благословлён священником. Денежкин искоса глянул на него, бросил взгляд на часы и, решив: «Спрошу. Нечего себя истязать», — решительно двинулся к священнику, который, перекрестившись у иконы Богоматери, поправлял перекосившуюся свечу.

Он ничего не успел сказать, как тот уже повернулся к нему ― и они встретились взглядами. Денежкин, благодушно улыбаясь, открыл рот, чтобы произнести заготовленную фразу: «Простите, батюшка, могли мы с вами где-то пересекаться?», но тут темень в голове разлетелась в клочья, стало жарко от внезапного озарения, перехватило дыхание: далёкое прошлое оглушительно выстрелило. За мгновенье пуля из прошлого преодолела расстояние в сорок лет, и Денежкин оторопело пробормотал, забегав глазами:

― Глеб… Глеб Александров?

Священник отёр платком выступивший на лбу пот.

― Отчество твоё запамятовал, Анатолий. Нужно, наверное, называть тебя по отчеству, сообразно твоему нынешнему статусу?

«Плохо выглядит, бледен, круги под глазами, а он ведь младше меня на два года, — отметил Денежкин непроизвольно. — Ах да, у них же Рождественский пост, на капусте сидят, пухнут. И чёрт меня дёрнул к нему подойти?! Теперь не уйти сразу».

Сдерживая приступ раздражения, он изобразил на лице заинтересованное изумление.

— Это совсем не обязательно. Вот так встреча, через столько лет-то и где! Глазам своим не верю.

Прозвучала фраза фальшиво. Она не согласовывалась с напряжённым выражением его лица, волнением и бегающими глазами.

― Неожиданно, неожиданно и удивительно. Я и ведать не ведал, что ты в Питере, ― продолжил он, напуская на себя развязно-благодушный вид, ― хотя, наверное, обязан был знать, что в одном из храмов моего района служит человек, с которым когда-то я учился в одном институте. Ты здесь главный?

— Я протоиерей, но не настоятель, — Глеб спокойно смотрел в его глаза.

― И как тебя кличут здесь?

― Иоанном.

― Ах, вот так даже. Удивительно, удивительно, м-да, не ожидал, не ожидал… — замялся и заспешил словами Денежкин. — Такой сублимации с Глебом Александровым я никак не мог себе представить. Ты — и священник? Удивительно, удивительно. Много, много лет ничего о тебе не слышал. Последний раз… сейчас, сейчас… ах да, я в поезде ехал, а моим попутчиком был пожилой полковник, он, как все военные, ехал с пачкой газет, среди которых была «Красная звезда». Кажется, это была зима шестьдесят восьмого или девятого года, точно не скажу сейчас, помню только, что ехал я в Свердловск. И в газете той фото твоё было. На нём комсомолец, сержант Александров Глеб Николаевич — серьёзное лицо, на гимнастёрке значки всякие. Из заметки я узнал, что ты отличник боевой и политической подготовки, на счету несколько задержаний нарушителей государственной границы СССР, солдат дисциплинированный, требовательный, хорошо готовит смену и прочие газетные славословия. Удивлён был. Таких героических деяний не ожидал я от тебя. Ну, а после уже ничего о тебе не слышал, жизнь, как это бывает, закружила ― и вот… ― Денежкин развёл руками.

Здесь он соврал. Следил он за судьбой Глеба долго и пристально. Знал, что тот после армии вернулся в Ленинград, окончил университет, получил филологическое образование, после послушничал в одном из монастырей Псковской области, учился в семинарии. А перестал он интересоваться его дальнейшей судьбой только тогда, когда узнал, что он служит священником в далёком Хабаровском крае. Он успокоился, хотя забыть своего бывшего однокурсника, свидетеля позора юности, злая память ему не давала: воспоминания о днях юности приходили частенько и настроения ему не улучшали.

Люди люто ненавидят тех, кому известны факты о грязной, тайной стороне их жизни. Свидетеля своих падений ожидает злоба и ненависть. Себе, любимому, они могут простить многое, находя множество оправдательных лазеек своим проступкам. Непременно отыщется некий виновник их падения, с которым можно разделить свой грех пополам. А поскольку это снимает с него вину или грех только наполовину, оправдывающийся свою половинку вины разделит на четвертинки ещё и с другими людьми, виновными, по его разумению, косвенно в его падении. После четвертинки можно разделить ещё на четвертинки и далее делить и делить. Распределив дурно пахнущие куски своего греха на множество окружающих людей, наконец, удастся уверить себя в том, что ты стал несчастной жертвой обстоятельств, приведших тебя к непотребным деяниям, в финале дойдя до вывода, что в твоём грехе виновен весь мир. Эта цепная реакция оправдания действует успокаивающе, допуская продолжение греховной жизни, помогая оставаться в выгодном, но весьма опасном заблуждении, не только для себя, но и для окружающих. Мудро рассудил афонский старец Паисий Святогорец: «Тот, кто оправдывается, — себя ослепляет. Потом диавол найдёт ему оправдание, даже если этот человек совершит убийство. «Как же ты его так долго терпел? ― скажет диавол. Да тебе надо было прикончить его гораздо раньше!». ― И такой человек может даже захотеть получить воздаяние от Христа за те несколько лет, которые он «терпел». Да-да, можно и до такого дойти. Никто не может возразить такому человеку, ведь он носит свои оправдания в себе. Может быть, если бы он говорил их людям, они бы могли ему возразить, и он мог бы выйти из заблуждения, но он молчит, он боится говорить вслух».

Будто о Денежкине говорил старец! Он свои «оправдания» носил и продолжал носить в себе. Жил двойной жизнью, одна из которых была подпольной. Хотя опасных рифов стало меньше, взгляды общества на нормы нравственности довольно быстро подтянули к либеральным, а то, что прежде подпадало под статьи уголовного кодекса, теперь стало считаться личным делом человека, — страх публичного разоблачения никогда не покидал его. Он держался образа государственника, консерватора, радетеля народного, человека твёрдых моральных принципов, деловитого, серьёзного человека. Такой была видимая сторона луны, тёмная её сторона была хорошо укрыта от любопытных глаз, но обе стороны были смертельно черны, лживы и порочны.

Он прошёл свой путь тайной жизни сравнительно незаметно и без особых потрясений. Когда за «увлечения» могли посадить, он жил и учился конспирироваться — закрытый клуб сладострастников умел это делать всегда. Когда же статью отменили и пришла сексуальная вольница, умудрённый годами тайной двойной жизни он, да и большинство его немолодых соратников по цеху, бдительности не потеряли и даже стали ещё осторожнее ― скандалов, потерь благосостояния и имиджа никому не хотелось.

Он допускал, что какие-то люди, скорее всего «с чистыми руками и холодными головами», знают о его «шалостях» и в каком-то сейфе может лежать на него реальный компромат, но он чутко держал нос по ветру, стараясь никому не переходить дорогу, и ухитрился пережить многих своих коллег, сохранив благополучие. Этот дамоклов меч страха разоблачения висел над ним с того времени, как он ступил на путь «шалостей», раньше он до болезненного ступора боялся тюрьмы, теперь — обструкции и скандала. Где-то в глубине его существа жило и пульсировало осознание того, что его подпольная жизнь отвратительна и ужасна, это мучило его, но он нашёл себе, как ему казалось, оправдание, которое прощало и извиняло его тайную жизнь. Это «оправдание» было тёплым спасительным одеялом: он предъявил иск Богу за то, что тот, дав ему жизнь в образе мужчины, не позаботился дать ему мужской силы, лишив его радости естественного сообщения с женщиной. А раз так, то он вынужден был искать другие способы удовлетворения и радости.

Сейчас, когда он так неожиданно встретил Глеба, «оправдания» его взбунтовались. Он ярко вспомнил своё постыдное и униженное состояние сорокалетней давности, когда он стоял в институтском коридоре перед красавцем Глебом, опустив голову, умоляя его молчать, не губить его будущее. Стараясь говорить спокойно и мирно, внутренне он уже ощетинивался, чувствовал нарастающую злобу, которую уже с трудом сдерживал и ругал себя за то, что подошёл к Глебу.

— Мне, наверное, икнулось, когда ты обо мне в газете прочёл, — улыбнулся Глеб. — Давайте отойдём к окну, чтобы никому не мешать.

— В самом деле, не могу поверить, ты ― священник? Поразительно, поразительно, не могу поверить, — промямлил Денежкин, не заметив того, что Глеб заговорил на «вы», и послушно проследовал за ним.

Со спокойным лицом Глеб периодически прикасался к наперсному кресту, будто поправлял его, хотя тот никуда не сдвигался. Заговорил он после долгой паузы:

— Неисповедимы пути Господни. Но и вы, наверное, не предполагали, что будете жить в обновлённой России и вознесётесь на политический Олимп? Или коммунистические оракулы, наследники пламенных революционеров, давно рассекретили будущий расклад и вектор движения своим юным соратникам, горячим комсомольцам?

Денежкин кисло улыбнулся, отмечая про себя, что Глеб, конечно же, должен быть в курсе основных и открытых этапов его карьеры, но ответил миролюбиво:

— Ну, зачем так резко, отец Иоанн? Сам же говоришь — неисповедимы пути Господни. А мне сейчас подумалось, привычка ― вторая натура. На моих глазах ожил тот дерзкий и острый на язык Глеб, которого я знавал в юности.

— Человек свободен в выборе своих путей. А что привело вас одного, без охраны, в такой ненастный день в наш маленький храм? Скорбные лица высоких государственных мужей и ответственных товарищей обычно появляются в кафедральных соборах по большим праздникам, чтобы отстоять страшную повинность ради пресловутого рейтинга.

— Не веришь в сублимацию? А как же Савлы в Павлы? Время чудесных перемен и озарений в сердцах людей больше не возникает? Кажется, «ответственные товарищи» так и осталось ругательным словосочетанием в твоём лексиконе? Неужели среди них не может быть людей религиозных или хотя бы нравственных и честных? Сам апостол Павел не чурался язычников, не лишённых добродетели, считая, что они такие просто по природе своей, — сверкнул глазами Денежкин.

— Покажи мне такого человека из нынешних, облечённого властью, которого, как апостола Павла, поразил среди ясного дня необыкновенный свет с небес, кто ослеп и прозрел, исполнившись благодати Духа Святого. Такого осиянного человека увидел бы каждый, от него бы исходил слепящий свет истины. Дети Савлов, рушивших храмы, убивавших священников, побивавшие камнями верующих и делившие их одежды, как и их отцы, поклоняются звезде Люцеферовой. Они просто перетекли успешно в синедрион демократических фарисеев, спрятали в шкатулки свои партийные билеты, но от этого суть их звериная не изменилась. Про них сказано: волки в овечьих шкурах. И когда придёт последний срок, они непременно скажут народу: мы — Савлы, мы ими были всегда, и камешки держали за пазухой и на всех вас у нас камней хватит. И они в этом единомышленны. Даже партию свою назвали «Единство», — произнёс Глеб, опять перейдя на «ты».

Он, видимо, нервничал, не мог найти тон к разговору.

— Круто. Священник Иоанн внутри себя остался Глебом, также резок в суждениях и он в курсе политических новостей, — усмехнулся Денежкин. — С места и в карьер. Часовню пятнадцатого века тоже я? Значит, нет нынче ни одного осиянного? Люди прокисли, стали хуже? Может быть, может быть, соглашусь, массовая деградация имеется. Но такое отчаянное безверие работника в области морали и нравственности не оставляет надежды неофитам, искренне желающим познать Бога. Однако, странный, странный нигилизм при твоей, г-мм, должности, Глеб, подразумевающей миротворчество и милость к падшим. Строго, строго судишь, Глеб, слабых людей, извини, отец Иоанн, ― Денежкин как-то умело выделил это «отец Иоанн». ― Не судите и не судимы будете, вашим богом сказано, он, помнится, разбойника с креста в рай вознёс и блудницу простил. Пока вы, пастыри, так себя непримиримо позиционировать будете, другие сообщества перетянут к себе народ. А пасторов разных мастей нынче развелось! Растащат ваших овец. То-то я вижу, что в храме одни старики да старухи. За электорат бороться нужно.

— Господи, сколько раз я уже слышал это… про блудницу. Почему-то все об этом говорят, выдёргивая понравившееся и утешительное, умалчивая благоразумно то, что сказано дальше. А Господь-то, простив её, сказал: иди и не греши. Ну, да ладно… А ответ мой тебе по поводу овец и пастырей будет прост: мы никого не вербуем и к себе в храмы не загоняем. Я священник своих прихожан, сынов и дочерей нашей церкви. Мне не интересны никакие доводы и споры атеистов, баптистов, коммунистов, иеговистов, католиков, иудаистов, протестантов, буддистов, сатанистов и всяких других «истов» о преимуществах их религий или течений перед нашей. Они у себя — я у себя, я против лукавого смешения конфессий в одну, которая в итоге быстро перейдёт на сторону истинных врагов веры. Я к ним не еду, не лезу, и ко мне пусть не лезут ― я обязан и не дать им к нам пролезть. Так целей моя паства будет, так целей род наш русский будет. Я пасу своих овец, разъясняю им «кто есть кто», откуда уши торчат, потому что дьявольскую задачу оболванить, вернуть народ в скотское состояние ваша теперешняя перекрасившаяся власть усиленно выполняет, и плоды такой работы уже налицо. А неофиты у нас катехизируются ― мы не комсомольская организация, где достаточно было пару раз прочитать Устав. У нас есть свои авторитеты, они жили задолго до нас, мы прислушиваемся к их мудрости. Кстати, один их них сказал: «Отрицайся ― скажи решительно: ты не наш, пойди прочь от нас, как добрый пастырь, отгоняй волков от стада». Но приходящих в поисках истины мы принимаем с любовью.

— Глеб, Глеб в отце Иоанне говорит! Не зря в пограничных войсках служил. Научили границу на замке держать, ― опять усмехнулся Денежкин, — вот, оказывается, что такое воинствующий верующий. Я думал, что такие встречаются лишь среди недалёких ортодоксов. Но ты же образованный человек, разве ты не видишь, что мир стремительно меняется, мы стремительно входим в мировое пространство, где всё меняется, смягчается, углы округляются, в том числе и в религиозной сфере, и вам пора, наверное, обратить на это внимание, а для начала поставить в храме хотя бы пару скамеек, чтобы дать возможность отдохнуть несчастным старикам.

Денежкин уже еле сдерживал раздражение, злился на себя за то, что невольно увяз в дискуссии, которой совсем не хотел.

Глеб улыбнулся.

— Это можно. Скамейки это хорошо. И ещё позвать в храм темнокожего пастора из штата Огайо и устроить конкурс спиричуэлса. Конечно, конечно, в храме нужны скамейки, поскольку граждане наши сильно устают от лежания на диванах перед пастором-телевизором. Хотя скамейки ― это домотканно, лучше мягкие скамьи, и со спинкой, и чтоб дьяки попкорн разносили вместо просвирок. И тогда через некоторое время уже станет возможным проводить совместные дружеские богослужения с представителями любых конфессий и сект. Слышу слова государственного мужа, знакомого с проповедями Гаагских просветителей, поздравивших бомбами православных сербов с Пасхой в этом году. Да только времена последние — своих бы спасти, от этого мирового смягчения, округления, оглупления, отупения, куда нас втягивают. Мир всегда менялся, но меняется он в худшую сторону, в сторону Безбожия, распущенности и безмерного потребления. В том мире, о котором ты говоришь, давно уже духовный крах произошёл. Черёд за нами. Но это тому миру с нами сделать будет трудней — нам не двести лет. Слава Богу, нашему Большому театру скоро будет двести лет.

Денежкин решил, что пора заканчивать этот утомительный разговор. Глядя мимо Глеба в окно, он сказал:

— Не место и время для дискуссий, в общем-то. Зря всё это. Но я рад тому, что ты жив, здоров и нашёл своё место в жизни. Наше поколение вышло на финишную прямую. Дороги людей со всех перекрёстков, со всех развязок обязательно выйдут в одну точку, где и встретятся верующие и неверующие, бедные и богатые, умные и глупые. Может, там, в иных мирах, мы встретимся и подискутируем, хотя я время не подгоняю. Что ж, прощай, отец Иоанн и Глеб Александров.

— Постой, что привело тебя сюда?

― Проезжал мимо. Пробка. Стали у храма. Просто вышел из машины, зашёл, — короткими фразами ответил Денежкин, нетерпеливо затоптавшись на месте.

— Просто ничего не происходит. В таких случаях говорят: ноги сам пошли. Помню твой рассказ о том, как тебя крестили в детстве.

— Надо же, памятливый. А моя память прихрамывать стала. Было. Крестили в пять лет в маленькой избе на Алтае. Помню это хорошо. Заболел я тогда, долго болел, слышал, как говорили, что я не жилец, не протяну долго. Мама нашла попа, привезла меня к нему на санях, она его сахаром хотела отблагодарить, для меня собирала, но он не взял, гм-м, да... Через пару недель бегал уже с мальчишками.

— Вот видишь, как такое запоминается! Как хорошо запомнилось чудо. Ты когда-нибудь исповедовался, причащался, крещёный ведь?

— Вербуешь? — быстро произнёс Денежкин, чувствуя уже не раздражение, а острый приступ злобы на себя за свой неожиданный лирический порыв, и озлобление на человека, возникшего из тьмы прошлого, теперь уже неблизкого, чужого, неприятного, посмевшего допрашивать его, говорить с ним на равных, нет даже не на равных, а с какой-то неприятной убежденностью в правоте своих слов.

Напряжение исчезло, пришла раскованность. Он неожиданно успокоился, быстро решив: «А не будешь ты меня допрашивать, попик. Всё в прошлом. Нет у меня страха перед тобой. И ты прекрасно это сам понимаешь. Как же вы, чёрт бы вас мракобесов всех побрал, любите лезть в чужие души! Вот за это одно можно ненавидеть Россию!».

Лицо его приняло свой обычный вид человека солидного, знающего себе цену, он даже нервно потёр руки, ощутив эмоциональный подъём, и повторил, рассмеявшись глазами:

― Всё-таки ты вербуешь меня! А говорил, что никого за уши не тянете. Диссонанс! Вечный диссонанс! И здесь диссонанс. Нет, в церкви я никогда не исповедовался и не причащался и, надеюсь, не буду. Жил в атеистической стране под названием СССР, пионерил, комсомолил. Это у вас ругательные слова, так ведь? И грешил! ― Денежкин сделал паузу, глянул многозначительным взглядом прямо в глаза Глебу и повторил: ― Да, грешил! Грешил. И грехами, которые у вас не поощряются. А исповедовался на партийных собраниях, причём лгал честно, как полагалось, с серьёзным видом, как все исповедовались, так положено было.

Лицо Глеба сохраняло спокойное и немного напряжённое выражение, хотя он прекрасно ощутил резкую перемену в настроении Денежкина.

― Ты, сам, Анатолий, не заметив того, что сказал очень важные слова, грешил, лгал, это уже в какой-то мере начало исповеди, — тихо проговорил он.

«Ловко! На словах поймал. Поговорили. Итак, много чего сказано, чего не нужно было говорить, ― Денежкин повернулся к окну, за которым, набирая силу, сыпал быстрый снег. ― Надо уходить».

Но почему-то он опять не ушёл. Посмотрел на Глеба, в голове пронеслось обидное: «Красив. Строен. Мужчиной выглядит, не то что я ― размазня».

Лицо Глеба подёрнуло печалью.

― Я знал, что мы когда-то должны будем встретиться. Я помнил о тебе. Думал, что и ты всё помнишь. Думал, что мы носим в себе неизбывные горькие ошибки прошлого, и в каком-то смысле это общая ноша. Кстати «грех» с греческого переводится как «ошибка». В жизни часто случается, что наши ошибки аукаются нашим самым дорогим и любимым людям в самый неудобный для печали момент, именно тогда, когда ты счастлив и сердце твоё поёт. За ошибки приходится платить, иногда страшной ценой…

— К сожалению, а может и к счастью, детей у меня нет, а родители давно умерли, — сухо перебил его Денежкин.

В голосе Глеба сквозила тихая грусть.

— А я был женат. С недавних пор вдовец. И сын у меня был… прекрасный человечек, красивый, умный, добрый. Он сгорел, сгорел, как порох. Его сжёг героин. Ты скажешь: мало ли, что в жизни бывает, нет гарантий, с каждым может случиться, что времена… да, да, с каждым, с каждым может, правда. Бумеранг иногда возвращается из прошлого отяжелевшим от твоих ошибок, промахивается и бьёт вместо тебя по любимым людям. А ты продолжаешь жить, но ещё больше сгибаешься под тяжестью своего горького креста. Прошлое не перечеркнёшь, не выкинешь, как ненужную вещь. Оно лишь во времени становится прошлым, продолжая жить в человеке. Помню, как ты принёс популярную брошюрку о сансаре, буддизме, там об Оригене ещё было ― мы тогда «весело» проводили время, безумно и расточительно… да об Оригене. Мы читали этот Апокатастасис о всеобщем спасении, нам очень нравились его идеи. И мне нравились. Отличная перспектива, думалось: время, сделав свой круг, возвращается к исходной точке, разница между добром и злом стирается, все грешники возвращаются к Богу. А значит, можно смело жить безоглядно, всё простится, ведь Бог ― это любовь, а посему про страх Божий можно забыть. Я парнем себя считал неглупым, но нескоро понял, что это совсем не так…

Денежкин краем глаза увидел мнущегося в притворе своего водителя, тот, наконец, увидел хозяина и направился к нему. Тушуясь и поглядывая на священника, он тихо сказал: «Пробка рассосалась, Анатолий Яковлевич».

Денежкин хмуро и властно приказал:

― В машину.

Водитель, пятясь, быстро развернулся и торопливо двинулся к выходу.

― Глеб, я сочувствую твоим потерям. Мы на разных дорогах, они параллельны, а такие дороги, сам понимаешь, не сходятся, по крайней мере, в этой жизни. Вот так как-то! Так пошло, у меня ― туда, у тебя ― сюда. Обычная история. Я думаю, что мы больше не встретимся, сюда я точно больше не попаду, прощай, ― быстро произнёс Денежкин.

― Никогда не говори никогда. У тебя больной вид... ты болен?― Глеб смотрел на него пристально.

Денежкин вздёрнулся:

— Без рентгена определяешь... Прощай.

Он посмотрел в глаза Глеба, быстро отвёл взгляд в сторону и, скованно повернувшись, сутулясь, пошёл к выходу, но остановился у входной двери и вернулся.

― В моём хозяйстве я слежу за порядком, плачу людям хорошие деньги, но и требую соблюдения правил мною установленных. Выйди, глянь, какое объявление висит на двери храма. Такие перлы, отец Иоанн, точно отвратят овец, у которых есть голова на плечах, от вашего овина. И ещё, у тебя тут о партии «Единство» проскользнуло, в которой я, между прочим, не состою. Помнишь старый лозунг: «Народ и Партия едины»? Он актуален на все времена, не знаю, насчёт всего народа, но центральный комитет, м-мм, вашей Церкви, по всему, с главной партией страны и с нашим Цезарем крепко и любовно уже соединился — экономическая целесообразность. И, Глеб, не видать тебе повышения по службе при твоих аполитных рассуждениях, мне так кажется, — он резко повернулся и пошёл к выходу.

Глеб провожал глазами его ссутулившуюся фигуру. Когда Денежкин исчез за дверями храма, он, перекрестившись, поцеловал край иконы и быстрым шагом вышел из храма. Прочитав объявление, сорвал его, скомкал в кулаке и быстро вернулся в храм.

У свечной лавки он остановился. Свечница приподнялась, выжидательно глядя на него. Глеб обернулся, никого поблизости не было. Наклонясь к окошку, он тихо, сдерживая гнев, спросил:

― Татьяна Васильевна, вы что, в дъякониссы записались? Я уже вам однажды делал замечание, когда вы выпроваживали девушек без платка и в джинсах из храма. И вас я видел на месте, когда читал проповедь именно об этом. О том, что во времена оные женщин стриженых не было, за компьютерами они не сидели, что джинсы носит сейчас большинство женщин и они часть женской одежды. Людей нужно любить, щадить, быть деликатней, дать им время нужно, чтобы решить для себя ― ходить в храм, покрывать головы или нет. Смею вас уверить, что в наш храм те девчушки уже не придут…

― Батюшка… ― попыталась что-то сказать женщина.

― Я не всё сказал, ― остановил её Глеб. ― Кто повесил это мерзкое объявление на двери?

Женщина побледнела.

― Кто? ― голос Глеба дрожал.

На глазах женщины выступили слёзы:

― Я… но мне староста приказал, Арсений Павлович.

Глеб обмяк, сказал тихо, почти шёпотом:

― Не нужно больше этого делать, сестра.

 

Глеб

 

Глеб Александров — красавец, душа компании, «гусар», затейник, кумир девушек, стиляга, гитарист, золотой выпускник ленинградской школы, юноша из профессорской семьи — несказанно огорошил и огорчил своих родителей, поступив по окончании школы на экономический факультет в родном Питере.

В их планах была учёба сына в МГИМО, это планировалось и самим Глебо, и вдруг — такой неожиданный поворот! Не помогли родителям их мольбы, увещевания, доходившие до скандала, ― Глеб «грудью лёг на амбразуру». Объяснение этого странного шага единственного сына, родившегося в «золотой колыбельке», было банальным: взбрыкнул юноша по причине горячей влюблённости в свою одноклассницу Маргариту, по которой он вздыхал с десятого класса. Она намеревалась учиться в родном городе, собиралась стать экономистом, и невыносимая мысль о предстоящей разлуке с любимой, а ещё больше о том, что найдутся в его отсутствие храбрые рыцари-победители женских сердец, подвигла Глеба по окончанию школы разрушить планы родителей.

Сердце девушки, увы, он до сих пор так и не завоевал, хотя она его и не гнала. Он не терял надежды, отступать не намеревался, надеясь завоевать эту крепость. В институте пришлось отчаянно бороться за благосклонность златокудрой Маргариты и отваживать многочисленных воздыхателей. Он выстоял, отогнал соперников, что девушка оценила. Она стала делать некоторые уступки верному рыцарю.

Но у этой очаровательной девушки с пытливыми серыми глазами был свой план с далеко идущими целями. Жила она с матерью и бабушкой в маленькой однокомнатной квартире, семья не шиковала: на зарплату матери библиотекаря, алименты отца и скромную пенсию бабушки не пошикуешь.

План Маргариты зародился давно, и она его целенаправленно пыталась претворить в жизнь. Ей страстно хотелось вырваться из оков бедности, а выход виделся в удачном замужестве. Глеб представлялся Маргарите прекрасной кандидатурой: жил в трёхкомнатной «сталинке» на Московском проспекте, родители — обеспеченные, уважаемые, с обширными связями люди; к тому же сам молод, красив, талантлив и перспективен. Но прекрасно она понимала и то, что в такие семьи редко входят люди её среды.

Свой план она выполняла последовательно и умело. Глеба, в котором кипели гормоны, она намеренно то приближала, то отдаляла, держа на коротком поводке. Несколько раз она ночевала с ним на его даче. Они пили вино, горели свечи, были поцелуи, ласки, но этим всё и заканчивалось. «Только после свадьбы!» — огласила вердикт Маргариты.

Когда дело дошло до смотрин невесты, они заставили Маргариту задуматься о корректировке своего плана. Перед смотринами мать Глеба ловко выведала у сына (ему-то всякие «буржуйские» мелочи были «до лампочки») сведения о материальном и социальном положении избранницы и встретила девушку более чем прохладно. Высокомерно напыжилась, выказывая гостье своё полное и явное отторжение; отец, как всегда, отмалчивался.

После ухода девушки мать учинила сыну выволочку, горячечно разъясняя, что он ещё несмышлёный ребёнок, совершенно не разбирающийся в людях. Говорила о том, что таких «маргарит» у него в жизни будет ещё пруд пруди, что она ему не пара, а жену выбирают на всю жизнь и не только за красоту — и так далее, и в том же духе.

Глеб, сжимая в бессильной ярости кулаки, со слезами на глазах крикнул матери гневно: «Ты не совсем выжила из ума, если ещё красоту можешь замечать. Мы поженимся, и будем жить на квартире».

Хлопнув дверью, он заперся в своей комнате. После этого долго не разговаривал с матерью. Однако свой план ему не удалось претворить в жизнь. После смотрин Маргарита незамедлительно проанализировала свои шансы, узрев неутешительную перспективу житья с ненавистной нестарой ещё свекровью при малодушном муже. Она стала обдумывать планы на дальнейшие действия. Как вариант оставалась «нечаянная» беременность, что должно было гипотетически заставить мать смириться, а дальше… дальше — куда от внука денутся старики?! План этот был реален, но его Маргарите не удалось выполнить из-за стечения обстоятельств. И это было к лучшему и для Маргариты и для Глеба, потому что в её плане не было одной пустячной детальки ― любви одной из сторон, а преамбула плана заключала в себе изначально ложь и коварство, что к счастью никогда не приводит.

Смотрины невесты состоялись в конце зимней сессии, после которой Маргарита неожиданно для Глеба уехала к отцу в Мурманск; у отца там была другая семья, но она поддерживала с ним отношения.

Глеб встречал девушку по приезду и интуитивно почувствовал охлаждение, но страшный удар ждал его впереди. При очередной встрече Маргарита прямо сказала ему, что на каникулах встретила и полюбила человека, за которого выходит замуж, переводится на заочное отделение и уедет с будущим мужем в Мурманск к месту его службы.

Глеб с расстройства набрался и пошёл выяснять отношения с Маргаритой. Его любовь вышла к нему во двор с франтоватым морским офицером под руку. Глеб взорвался, кинулся на моряка, но получил умелый удар под дых, а его любимая, несравненная, боготворимая им богиня нанесла ему иной смертельный удар, разбив его сердце на мелкие кусочки. Поджав презрительно много раз целованные им прелестные пухлые губки, она взяла моряка под руку, произнеся: «Дорогой, не бей мальчика больше, ему же больно».

В этот злосчастный вечер Глеб оказался в кафе, где встретился с третьекурсниками с его факультета и напился. После поехали на такси на чью-то дачу, где ещё пили. Проснулся он на жёстком матрасе, рядом с ним подрагивали от холода две полуголые девушки. В других комнатах он обнаружил спящих вповалку вчерашних собутыльников с девицами. Было похмелье и знакомство с Денежкиным, сутуловатым парнем со странно белым, будто обветренным и замёрзшим лицом.

После разлада с Маргаритой в Глебе закрепилось стойкое убеждение, что все женщины подлые предательницы. Он пустился во все тяжкие. Образовалась весёлая компания, жившая развлечениями и загулами. Костяк её с мужской стороны вскоре стал постоянным, но уменьшился до трёх человек. В неё входили сам Глеб, Анатолий Денежкин и Виктор Семак. Денежкин стал негласным хозяйственником и организатором досуга. Это был довольно несимпатичный субъект: невысокий, нескладный, с рыхлым белым телом, молчаливый, с прилипшей к лицу стеснительной улыбкой. Но у него было нужное материальное преимущество: собственная двухкомнатная квартира на Васильевском острове, жильё покойного дедушки, кроме всего он мог всегда организовать выпивку, закуску, у него были стабильные связи в кафе, водились деньги. Деньги были лёгкие: его мать и отчим работали в гостиничной сфере, а в те времена это были денежные места. На недоросля они не скупились, впрочем, и Глебу до некоторых пор не приходилось страдать от отсутствия средств.

Невзрачные и немоднячие Денежкин с Семаком крепко вцепились в красавца Глеба, к которому девушки липли, как пчёлы на мёд. Так серенькие девушки-мышата льстиво льнут к красавице-подруге в надежде попользоваться крошками с её любовного стола. Денежкин заглядывал ему в рот, соглашался быстро с любыми его доводами, никогда не противоречил, что со временем стало Глеба раздражать. Из-за этого он несколько раз в пьяном виде обошёлся с Денежкиным довольно грубо и по-хамски, но тот на удивление тихо, с улыбкой, снёс его грубость.

Виктор Семак ― провинциал из Волгограда, жил в общежитии, выживая на одну стипендию, бедствовал. Родители присылали ему десять-пятнадцать рублей в месяц, но даже и эти крохи нерегулярно. С Денежкиным у него сложились дружеские отношения. Он явно заискивал перед ним и находился в его подчинении. На вечеринках в его квартире Семак накрывал и убирал стол, мыл посуду, бегал в магазин за продуктами и выпивкой. Он практически проживал в квартире Денежкина, имея койку в общежитии. К нему крепко прилепилось обращение Витька, по-другому его никто не звал, он не обижался. Парень он был невидный, с мясистыми красными губами, курносым носом, рябоватым лицом с вечным свекольным румянцем на щеках. Но провинциал обладал недюжинной физической силой, умел за себя постоять и делал это умело, сказывались занятия боксом. Гульнуть он любил, что не мешало ему неплохо учиться, все зачёты и экзамены сдавал с первого раза, в группе к нему прилипло прозвище «калькулятор».

Конечно, это была компания не для Глеба. До разлада с Маргаритой он общался с совсем другими людьми. Это был круг молодых ленинградских юношей и девушек из хороших семей, читающих толстые журналы, интересующихся музыкой, театром, политикой, поэзией; они спорили и выпивали, возникали отношения, но без разнузданности.

Теперешние же его подруги, как на подбор, были развязны, беспринципны, хохотливы и податливы. Такая жизнь вела Глеба к распаду, к нему потихоньку он и шёл. Когда стаж его пребывания в этой дружной компашке перевалил за год, он крепко пристрастился к спиртному. Напиваясь, становился груб и частенько не оправдывал надежды своих случайных подруг, которых в глаза называл «подстилками». Он стремительно падал в пропасть, разлагаясь нравственно и физически. Учился он по инерции, как-то ещё выезжая за счёт хорошего багажа знаний, но не за горами был день, когда и в учёбе должен был наступить кризис.

Горазд был выпить и Семак, но даже после обильных возлияний он никогда не болел, на его рябоватом лице не оставалось следов пагубного действия алкоголя и сексуальных подвигов, а до женщин он был необыкновенно охоч. В начале знакомства с ним они обычно с усмешкой принимали его неуклюжие ухаживания, но после ночи, проведённой с этим увальнем, смотрели на него пошловатыми, говорящими взглядами.

Как-то так выходило, что Денежкина никто и никогда не видел пьяным, хотя ему наливали как всем. Он мог ловко филонить, под смешки и пьяный ор пропуская очередную рюмку. Его главным увлечением было чтение — от дедушки осталась прекрасная библиотека, но учился он с ленцой, неспешно гасил задолженности, не без помощи Виктора, писавшего за него курсовые, рефераты, делящегося конспектами. Несколько раз пьяный Глеб ловил странные взгляды Денежкина, смотревшего на него с каким-то пронзительным интересом и с жадностью. Это его коробило и однажды он даже грубо ударил его в плечо, заорав: «Чего уставился? Первый раз видишь, дундук?». Денежкин не обиделся, рассмеялся.

Однажды они сидели в кафе и к ним подклеились три развязные девицы. Всё шло по накатанной, собирались гуртом поехать к Денежкину, но ушлые девчонки продинамили их. Пришлось ехать пустыми. Купили ещё спиртного, хотя Виктор с Глебом были уже совершенно пьяны. На диван в гостиной Глеб свалился одетым.

Он проснулся под утро с пересохшим ртом и, потрясываясь, побрёл на кухню. Жадно напившись из-под крана, он почувствовал себя совсем скверно. Секрет поправки здоровья был известен, но бутылки на столе были пусты. Он слил из рюмок остатки спиртного, но выцедить удалось всего граммов тридцать. Выпив, он только расстроился. Вспомнив, что видел в гостиной флакон дешёвого одеколона, он, трясясь, принялся его искать. Ему не доводилось ещё пить ни стеклоочистителей, ни одеколонов, но сейчас он был готов выпить любую жидкость, которая бы дала благодатное опьянение. Флакона в гостиной не оказалось, и его охватило раздражение, перешедшее в трясучую злобу. Решив, что Денежкин мог забрать флакон в спальню, он почти в обморочном состоянии, прошёл в неё и без раздумий включил свет.

Увиденную картину он осмыслил не сразу. Даже помотал растерянно головой, прогоняя, как ему показалось, наваждение: голый Денежкин лежал, распластавшись на животе, раскинув в стороны руки, сверху на нём лежал, дёргаясь, голый Виктор, который с омертвелым лицом быстро юркнул с головой под одеяло, оставив Денежкина лежать голым. Тот суетливо тоже попытался спрятаться под одеяло, но оно было мало для двоих, и он никак не мог прикрыться.

Глеб минуту стоял столбом, переваривая увиденное, веря и не веря глазам. После, покрутив головой, он увидел флакон одеколона на прикроватной тумбочке. Схватив его, выбежал на кухню, перелил одеколон в стакан, кляня узкое отверстие флакона. Не раздумывая, залпом выпил «амброзию», запив её выдохнувшимся томатным соком, после быстро оделся. В прихожую выскочил уже одетый Денежкин и плаксиво протянул: «Глеб…». Глеб хлопнул дверью.

Глеб шёл, не думая о маршруте. От шестнадцатой линии Васильевского острова до Арсенальной набережной путь неблизкий, но Глеб не заметил, как дошёл до неё. Морозный воздух и быстрая ходьба отрезвили. Он вспоминал к своему удивлению массу мелочей, которые он замечал, но не придавал значения в пьяном угаре. Вспомнил всегдашнюю приниженность Виктора перед Денежкиным, его услужливость, вспомнил, как часто тот слишком дружески обнимал Виктора, дарил ему одежду, обувь. Глеб это воспринимал как товарищество, он и сам иногда подкидывал денег Виктору, понимая нищенское положение приезжего парня.

«Чёрт возьми! Для этой сладкой парочки я был разрезанным арбузом, на который слетаются жадные мухи — дешёвые девки. Меня, вечно пьяного, никогда не интересовало, что там происходит у моих подельников в спальне с девушками и без них. Боже мой, неужели жадный до любовных утех Витька, находящийся в услужение своего покровителя, выплачивал свои долги, выполняя его грязные желания?» — думал он, трезвея.

Ему стало так нехорошо, что он перегнулся через гранит набережной и долго и болезненно, до судорог в животе, блевал. А когда, отдышавшись, двинулся дальше, ужасная мысль обожгла его и чуть не испепелила. Ему припомнились жадные взгляды Денежкина, обращённые к нему пьяному и, краснея, он подумал: «Тварюга, наверное, и на меня имел виды». В следующий миг, краснея, он говорил себе: «Будь честным. Ты давно уже летишь на дно колодца. Обкрадываешь родителей, ничего не читаешь, люди тебе неинтересны, даже в кино год уже не ходил, женщин презираешь, в свинью превращаешься — дошёл до одеколона! Что дальше? Выпивка с «синими», ночи с грязными шлюхами, где придётся, наркотики? И...».

Над замёрзшей Невой стелился сизый утренний туман, январский мороз кусался. Глеб только теперь заметил, что шёл совсем не в ту сторону. Перейдя набережную, он остановил такси.

Пару дней он отлёживался дома в глубочайшей депрессии. Когда пришёл в институт, к нему с поникшей головой подошёл Денежкин. Глядя в пол, протянул руку. Глеб спрятал потеющие руки за спину. Денежкин помялся и заговорил тихо, стараясь не смотреть ему в глаза:

Глеб, я понимаю, что тебе мерзко и противно от того, что ты... что я, что мы… Да я мерзок, понимаю. Не знаю, сумею ли я тебе объяснить, и поймёшь ли ты, но попытайся меня понять чисто по-человечески. Я, Глеб, не получаю удовлетворения с женщинами. Ещё пока как-то это у меня иногда получается, но кризис не за горами, не силён я в этом, понимаешь? Я им практически ничего не даю, и они от этого не могут мне дать полноценного удовлетворения. Но я хочу, понимаешь, хочу... В конце концов, древние греки …

Древние греки совращали мужчин за еду, вино и одежду?

У нас с Виктором это по согласию, а он универсал, понимаешь?

Животное с универсальной низостью. Он даже хуже тебя, Толик, хотя козлы вы оба. Признайся, наверное, ты в будущем и на меня виды имел или даже планировал любовный треугольник сотворить? Хотел, Толян? Признайся, что хотел?

Денежкин ещё ниже опустил голову, в глазах стояли слёзы..

Глеб, пожалуйста, очень тебя прошу, не говори никому. Ты же знаешь, что это может стать для меня несмываемым позором, все дороги и мне и Витьке будут перекрыты… И статья в Уголовном Кодексе за это есть. Но это, Глеб, не преступление — это только физиология… Я другой, понимаешь, не убивать же меня за это? Не говори никому... пожалуйста... очень прошу тебя…

Глеб коротко уронил:

Точно «другой». Не волнуйся, я об этом постараюсь забыть. И ты забудь меня ― я умер.

С Денежкиным он больше не общался, Семак его избегал. Через какое-то время, сойдясь с сорокалетней женщиной, окончательно рассорившись с родителями, он переехал в её комнатушку в коммуналке. Пить он не бросил, сожительница ему в этом интенсивно помогала. Подоспело отчисление из института за пропуски и неоднократное появление в нетрезвом виде. Отец умер, Глеба забрали в армию, и это стало для него неожиданным спасением. После стольких лет безалаберной и бездумной жизни из него смогли сделать мужчину: в пограничных войсках могут из слабых делать сильных.

Домой он вернулся совсем с другими жизненными установками. Времени пересмотреть свою жизнь у него было предостаточно. Можно было восстановиться в институте, но душа к мёртвым цифрам совсем не лежала. Он стал изучать философию, учился с жадностью, его отмечали педагоги.

С отличием окончив курс, он оказался на распутье, не зная чем заняться, куда приложить свои силы и знания. Как-то он встретил своего одноклассника, тот только что вернулся домой, бросив институт в Москве. Им было о чём поговорить, и они заговорились до утра. Кирилл рассказал ему, что собирается стать монахом. С горящими глазами Глеб задавал и задавал Кириллу сотни вопросов, его интересовало многое: как он, комсомолец, советский человек, пришёл к такому решению, не жаль ли ему отказываться от светских благ, сигарет, вина, женщин, что скажут его родители, чувствует ли он в себе силы выполнить задуманное, что подвигло его к этому.

Он и сам давно уже чувствовал душевную неудовлетворённость, ему хотелось жизни уединённой, мыслительной, тихой — в городе негде было спрятаться, здесь тебя везде настигает шум, соблазн, суета, будничность, однообразие, бешеный темп. Кирилл сказал, что он хочет вкусить сполна тяготы монашеской жизни, проверить себя, а там видно будет, что из этого выйдет. У него был духовник в монастыре Псковской области, и он уже уговорился там на послушание.

Глеб собрал в большой рюкзак самые необходимые вещи и под слёзы ничего не понимающей матери отправился с Кириллом в монастырь. Он ни разу позже не пожалел об этом шаге. Жалел только о том, что не сделал его раньше.

 

Денежкин

 

После тёплого и влажного воздуха храма, пропитанного своими особыми запахами, морозный воздух в первые минуты его освежил. Он с удовольствием сделал несколько глубоких вдохов и боль под лопаткой неожиданно вернулась. Перед глазами запрыгали мушки, в висках застучали острые молоточки, ноги стали непослушными и ватными. Дрожащей рукой он суетливо достал из кармана тубу с нитроглицерином. Высыпая таблетки на ладонь, половину рассыпал в снег. Таблетка подействовала быстро — в голове пробились взрывные пульсы, в глазах посветлело, но ноги не слушались.

Он осторожно двинулся к выходу. Говорливая женщина-попрошайка, встретившаяся ему, когда он шёл в храм, переместилась за калитку на тротуар. Она усмешливо смотрела на него, их глаза встретились. Заторможено отведя глаза, он пошёл к пешеходному переходу. Обидные слова за спиной: «Козлы старые, как коньки отбрасывать срок подходит, так они о Боге вспоминают, жлобяры», его не задели — не было сил обидеться, так ему было плохо. Опустив голову, он ступил на пешеходный переход, голова кружилась, его качнуло. Девушка с рюкзаком за плечами участливо спросил у него: «Дедушка, вам плохо?». Он с удивлением глянул на неё, через силу улыбнулся и отрицательно покачал головой.

Водитель выскочил из машины, открыл ему переднюю дверь.

— Открой заднюю, — глухо проговорил Денежкин, одеревеневшие губы не слушались. Усаживаясь на сиденье, он ругнулся, досадливо думая о том, что до сих пор тянул с визитом к врачам.

Откинувшись на спинку сиденья, он закрыл глаза, в голове жили слова девушки. Ещё никто и никогда не называл его дедушкой. Это было так неожиданно, что вызвало в нём странные ассоциации. Он с обидой прошептал: «Дедушка…», вслушиваясь в это слово, примеряя его на себя. Слово было чужим, неподходящим, пристроить его на себя он не мог, хотя где-то внутри просачивалось: «А разве это не так? По возрасту ты и есть дедушка. Добрая девчушка сказала то, что увидела».

Слабость придавливала, захотелось прилечь. Навязчивая до зуда мысль развернуть машину и приказать водителю отвезти его домой овладела им, но он с тоской осознавал, что не сделает этого, так поступать было запрещено неписаными законами деловых людей. И от острого ощущения своего бессилия, от внутреннего понуждения делать то, что ему совсем не хотелось, состояние его ещё более ухудшилось. Он говорил себе, что нужно собраться на предстоящий тяжёлый разговор, но ничего не выходило — он распадался на части.

С отвращением представив себе лица людей, с которыми ему предстояло скоро говорить, не просто говорить, а обосновывать доказательно случившуюся неудачу, при этом держаться твёрдо, убедительно: оправдываться было нельзя — проявления слабости в этом кругу не котировались, вызывали подозрение и презрение.

«Чёрт бы их всех побрал, «князей» долбанных горских, — тяжело ворочались раздражённые мысли. — Строят из себя крутых суперменов, а суть — невежи, воры и убийцы, бандиты, отъявленные мерзавцы. Ничего человеческого при масках солидности и разумности на разъетых рожах. Усатые хитрецы, людоеды! Попробуй им позвонить и сказать, что заболел или плохо себя чувствуешь, мгновенно воспримут это как симуляцию, как оттяжку разговора, как гнилое проявление, задумку хитроумного обмана, виляние хвостом. Никому не верят, готовы кинуть всех всегда и везде, ни с кем ни со своими, ни с чужими не церемонятся, если на горизонте маячат деньги. А что ты хотел? Не верь, не бойся, не проси ― манифест уголовника. И этот чахоточный Теймураз там будет непременно. Мразь мингрельская, с «японской» фамилией Сичинава. Тояма Токанава, чёрт бы его побрал, головореза. Но этот хотя бы не скрывает, что ненавидит меня, не строит из себя джентльмена. Попади с таким в одну камеру — ужасы Освенцима померкнут перед, г-мм, его инициативностью. И при этом, не обладая деловыми качествами своих партнёров, он всю эту свору крепко держит в кулаке. Боятся и уважают его за героическое уголовное прошлое. Невоспитанная, наглая сволочь. Ну, как же я вляпался в это дерьмо, чёрт бы меня побрал!».

Его охватила странная сонливость, он не стал с ней бороться и задремал.

Разбудил его водитель, сказавший негромко:

— Извините, Анатолий Яковлевич, мы подъехали.

Они стояли у ворот, за которыми была видна будка охранника. Денежкин набрал номер телефона, но не успел ничего сказать, голос с грузинским акцентом быстро проговорил:

― Толик, да? Приехал, да, дорогой? Я звоню охране, дорогой, сейчас откроют ворота.

Через несколько секунд автоматические ворота откатились, и машина въехала во двор пятиэтажного дома постройки начала века. Двери парадных выходили в узкий прямоугольный двор-колодец, заставленный автомобилями. Попасть во двор можно было только через охраняемые ворота, второй вход был зарешечен металлической решёткой. «Легко отсюда не сбежишь, прямо-таки на загон похоже», — почему-то мелькнуло в голове Денежкина. Его охватывало беспокойство и непроизвольный страх.

Водитель осторожно, стараясь не задеть машины, плотные ряды которых сужали заснеженный проезд, подъехал к парадной. Там их уже поджидал молодой мужчина. Он вежливо поздоровался и провёл Денежкина на второй этаж.

В просторной прихожей их встретил горбоносый старик в спортивном костюме, с ярко выраженной кавказской внешностью. Прихрамывая, он подошёл к Денежкину, которому охранник помогал снимать пальто, и радушно проговорил:

— Приветствуем, приветствуем, ждали мы тебя, ждали мы тебя, батоно Толик.

Денежкин глянул на себя в зеркало, пригладил волосы, вяло пожал крепкую руку старика.

— Здравствуй, Нугзар, «пробки» на дорогах, к сожалению.

— Да, да, пробки, я их маму, задолбали они уже всех. Пойдём, пойдём, Толик, — сказал старик, с силой потирая руки, — немного перекусим, да? Выпьем немного, генацвале. Потом поговорим. Ты не заболел, нет? Бледный такой, да… Анзор, на кухню иди.

— Голова что-то болит, — ответил Денежкин, отмечая с неприязнью: «Будто рукопожатие моё стереть пытается. Выпьем, закусим, а после задушим — это приятней делать на сытый желудок. И опять я о болезни слышу. Что так всем заметно это стало, дедушка?».

Нугзар провёл его в гостиную, где за овальным столом сидела троица упитанных мужчин в дорогих костюмах, которые респектабельности их угрюмым и небритым лицам не прибавляли. Ещё один худой, плоский мужчина в пиджаке, висящем на нём, как на вешалке, сидел отдельно в кресле за маленьким столиком, на нём стояли пепельница, пачка сигарет и высокий стакан с молоком. Он курил, на его сером лице с втянутыми внутрь тонкими бледными и злыми губами, выделялись две глубокие морщины на проваленных щеках, выглядел он больным. На Денежкина глядел исподлобья. Это и был Теймураз Сичинава.

«Камбала, — сказал про себя Денежкин, глянув на него, — через него стенку видно».

Ступив в гостиную, он окинул быстрым взглядом компанию, коротко склонил голову, произнеся:

— Мир всем.

Мужчины неохотно чуть приподняли зады, промычав в ответ что-то невнятное. Сичинава, затушив сигарету, тут же закурил следующую, не сводя с Денежкина пронзительных жёлтых глаз.

Стоявший у стола парень в белой рубашке с бабочкой и в атласном жилете, услужливо отодвинул стул и Денежкин сел за стол. Воцарившееся молчание нарушил Нугзар. Он бросил короткий взгляд на Теймураза и горестно вздохнул.

— Выпьем...

Прозвучало это скорее вопросом, чем предложением. Он плеснул в свой в фужер немного красного вина, двое мужчин налили водки в свои рюмки, третий, будто не слыша предложения Нугзара, лениво ел, уткнувшись волчьим взглядом из-под густых чёрных бровей-щёток, в тарелку. Сичинава курил, продолжая рассматривать Денежкина; презрительная усмешка змеилась в его бескровных тонких губах.

Внутренне поеживаясь, Денежкин налил в стакан минералки, думая: «Синедрион волков. Где-то я читал, что самые гнусные отравители, прежде чем отравить свою жертву, накрывали стол изысканными яствами. Они потчевали жертву, спрашивая ласково: «А как вам это блюдо? А как это?» — а после с наслаждением наблюдали за предсмертными корчами человека, для которого этот обед был последним».

Нугзар опять посмотрел на Теймураза.

— Теймуразик, шени чириме, ты чего хочешь?

— Лёня, чай принеси, потом отдыхай, мы тебя позовём, когда нужно будет, ― бросил Теймураз служке в жилетке и тот, почтительно склонив голову, вышел.

Нугзар поднял свой бокал, рассмотрел вино на свет, понюхал его и, выругавшись на грузинском, поставил бокал на стол, пробурчав:

— Левятина! Это грузинское вино, нет? Бодяга, в натуре! Лучше водку пить. Хоть левая, хоть правая, хоть за тысячу, хоть за сто рублей. Один чёрт ― вода и спирт, не отравишься. А вино из говна какого-то сейчас делают. Из порошка, говорят.

Он опять быстро потёр руки. Двое мужчин, запрокинув головы, выпили водки, и тут же закурили, третий продолжал есть. Лёня принёс на подносе маленький чайник, хрустальный стакан в серебряном подстаканнике, вазочку с кусковым сахаром и блюдце с ломтиками лимона. Он поставил поднос на стол Теймуразу и замер рядом, выжидательно глядя на него. Тот махнул рукой: «Иди, Лёня, иди».

Незримое напряжение, как в предгрозовом воздухе, медленно копилось в этой уютной, ярко освещённой гостиной, нарастая. Провожая взглядом крепкую спину служки, Денежкин, внутренне цепенея, неожиданно подумал: «Прикажут этому Лёне, и он спокойно сзади мне накинет на шею удавку, а после в мешок и в Неву».

Как только служка вышел, Нугзар повернулся к Денежкину.

— Ты что не ешь ничего, Толик? Сациви бери, да. Отлично Манана приготовила. Индюшка домашняя, сулугуни попробуй, из Кутаиси привезли...

— Спасибо, Нугзар, я не голоден, чувствую себя, по правде говоря, неважно.

— Ну, хоть что-то возьми, да? Мандарин съешь, да.

Денежкин устало покачал головой, сделал несколько глотков воды и поставил стакан на стол.

— Ну, тогда что? Давай говорить будем. Как облом случился, объясни, людям, ― сказал Нугзар, опять бросая взгляд на Теймураза.

«Костюмированные инвесторы! Будто не знают, как вышло. Не ломали б Ваньку, господа предприниматели. Задумки ваши гангстерские не пройдут, чует моё сердце, что очень бы вам хотелось облом на меня повесить, только руки у вас коротки, Этот «кикс» вам на меня не повесить ― это единственная осечка за всё время нашего, чёрт бы вас побрал, сотрудничества. Не так вы лебезили прежде передо мной, когда дела удавались. И как быстро забыли, сколько бабла подняли со мной, клептоманы мингрельские! Быдло бандитское, ненавижу вас, усатых мудрецов», — произнёс про себя Денежкин, но ответил Нугзару спокойно, сделав непродолжительную паузу:

— Нугзар, мы же уже об этом уже говорили. Форс-мажор он и в Африке форс-мажор. Это иногда случается. И самолёты падают, и на солнце пятна есть. Перебили, перебили нашу масть друзья неожиданные.

— Ладно. Ладно, ладно — это понятно. Здесь друзья мои хотят понять, как вышло? Понимаешь, у них тоже интерес в этом деле был, они бабки свои вкладывали. Почему, скажи, обломалось дело? Мы же передними были, да? Что за кидалово? Что это базар, в натуре? За помидорами очередь, да? Пришли какие-то козлы с чемоданами «зелёных», да? Высыпали бабки на пол, да? И скупили всех этих пидоров? А наши деньги — не деньги, нет? Кинули нас, да? За это, знаешь, что бывает? — возмущённо выстреливая вопросительными фразами, торопливо проговорил Нугзар.

— Разбирайтесь с кидалами. Причём здесь кидалово? Риск всегда в таких делах есть. Про чемоданы ничего не могу сказать, — пожал плечами Денежкин, — но ситуацию ты почти верно описал. Всё шло как по маслу. Ничего не предвещало удара, я держал руку на пульсе, мы контролировали ситуацию. Неожиданный победитель на фоне других соискателей ничем особым не блистал, ну, имеет дорожно-строительное объединение, неплохой, надо сказать, мостостроительный отряд с рабочими из Украины и Беларуси, работающими вахтовым методом, есть хорошая техника. О его тылах никто ничего не знал, да и в расчёт его не брал. Главный конкурент был для нас, хорошо тебе известный Георгий Леонидович Сысун, Герой Социалистического Труда, орденоносец, со связями в Смольном, на его фоне этот победитель Марголин выглядел просто пионером. Сысун, кстати, хорошо воздух нюхал, он имел со мной разговор, я тебе разговор этот передавал, Нугзар. Он волновался, видимо пронюхал старый лис, что дело это за нами будет. Конкретно не высказался, но подлезал ко мне с предложениями, страховался. Он понимает, что мы перекупщики, дельцы; знает, как такие дела делаются, и он со своими резервами был готов влиться при нашей победе в дело, за долю, разумеется. Он-то прекрасно знает, что мы так и работаем, покупаем дело на тендерах, а потом организовываем работу и все эти дорожники вливаются в наше дело — от хорошего заказа денег всем хватает, хуже никому не становится. Мы с тобой говорили, Нугзар, и решили его не отбрасывать: у него опытные инженеры и рабочие, отличнейшая база, всё-таки с советских времён человек варится в этом деле, опытный дорожник…

— Он дорожник. А мы теперь внедорожники, да? — хмуро перебил Денежкина бровастый мужчина, ковыряясь зубочисткой в порыжелых прокуренных зубах.

Нугзар скривился, махнул на него рукой:

— Тормози, да, Коля. На хер этого сосуна-сысуна, Толик, поезд уже ушёл. Ну, что дальше? Почему мы пролетели тогда, если всё на мази было?

— За неделю до торгов звонит мне Семён Абрамович. Голос дрожит, что несёт, не пойму. Потом успокоился немного, говорит: горим! Сообщает: московские нас ломают. Ничего, говорит, не выйдет — они заберут заказ, за ними крутые люди стоят. Ты же знаешь, Нугзар, не хуже меня, что вот-вот грянут перемены. Президент столько бухал за эти годы, что в рухлядь превратился, там за верёвочки теперь новые люди начинают дёргать, те, кто к нему близко смог подлезть. Будет смена власти, а значит те, что придут, перетянут всех своих, точно так, как у вас у кавказцев это бывает, когда вы своих перетягиваете к себе. Будут новые — значит, и денежные куски будут, перераспределятся между своими. Почти все уверены, что в этот раз питерские станут рулить. И уже видно без бинокля, что процесс этот пошёл, питерские группируются. Марголина продвинули, по всему, эти самые силы...

— Ты что, нам лекции читаешь?! — оборвал его Теймураз.

Смотрел он на него с откровенной злобой.

— Лопухнулся, ты Толик, если бы для себя только лопухнулся, сам бы и выкручивался. А мы все лопухнулись из-за тебя. Надо было повысить, когда Семён Абрамович звонил, повысить, дать ещё бабла, это того стоило, да? — быстро встрял в поддержку Теймураза Нугзар.

Денежкин вскипел.

— Из-за меня? Что ты городишь, Нугзар! Семён Абрамович?! Да это прощелыга никогда не попёр бы против нас, свой зад он очень бережёт. Тут не деньги сыграли. Сёма и сам в пролёте оказался, ему же самому процентик от доли в нашем деле светил, хорошие деньги потерял. Победителей не судят — у них ресурс круче нашего оказался, у нас деньги — у них деньги и руль. Невозможно было представить, что победит какой-то Марголин, кто угодно только не он, хотя он представил обоснования, что стоимость работ его компании будет самой низкой, что для города как бы самый важный атрибут, так как деньги городские. Но написать можно всё, что хочешь — бумага терпит, у нас, Нугзар, тоже очень красивые обоснования и обещания были на бумаге. Против лома нет приёма, нужно признать это.

Пауза была невыносимо длинной. Нугзар переглянулся с Теймуразом, хрустнув пальцами, спросил:

— Теперь что? Как аванс будем возвращать?

— Ты меня спрашиваешь? — грубо ответил Денежкин. — Ты меня удивляешь! Всё оговорено. Аванс вернётся, ну, а мелочёвка разная... это я не знаю, что с возу упало...

— Твою говённую работу мы, между прочим, тоже оплачивали, и ещё туда-сюда на «мороженое» тысячи просрали, — зло проговорил Теймураз. — Ты что, не мог рот этим тендерщикам заткнуть, они суки жадные, схватились бы двумя руками, если бы им ещё дали.

— Жадные-то они жадные, — возразил Денежкин, — но они же соображают, что лучше потерять меньшее и остаться на своих хлебных местах, да с целой головой. Они тоже нос по ветру держат, боятся санаций. Да и слишком резко и быстро всё это произошло, времени не оставалось. А по поводу того, что вы мне оплачивали... вы и получали всегда в стократ больше. Нужно было самим в депутаты пробиваться и дела делать. Я сделал всё, что мог. Ты, Нугзар, забыл, что и я долю свою имел бы с этого дела, если бы мы выиграли, мне этот проигрыш тоже обиден. Так что я тоже прогорел. Не ищите стрелочника. Жизнь продолжается.

— Бабками, бабками рот им нужно было заткнуть, бабками, сукам, в этом только всё дело, — упрямо произнёс Теймураз.

— Постой, Теймураз, успокойся, — сказал Нугзар. — Ладно, ладно. Нужно думать. Думать нужно, как дальше жить. Ты, Толик, как сам думаешь: останешься ты на своём месте, когда Ельцин уйдёт?

— Как масть ляжет, — пожал плечами Денежкин. — Теперь нужно крепче думать, как ты говоришь. Что там кремлёвская семья решит? Может, придётся с кем-то слиться ради дела, переобуться, так сказать, в воздухе. Нарисовать свою нужность.

— Думать, думать… — задумчиво сказал Нугзар. — Думать никому не мешает, вопрос, что думать, да? Ладно, ладно. Ты звони, Толик, людям — пусть пошевелятся с возвратом, и скажи, чтобы быстрее шевелились — у нас тоже санкции найдутся на козлов. Счётчики включим.

«Вот на это вы, твари, точно способны, масть ваша бандитская», — подумал Денежкин. Теймураз что-то сказал по-грузински Нугзару и тот, немного помявшись, встал. Это по всему означало конец аудиенции.

Лицо Денежкина пошло красными пятнами. Чувствовал он себя жестоко униженным и оплёванным. Подоспел и липкий страх: он хорошо знал, что эти люди слов на ветер не бросают и их выпады могут быть коварны, неожиданны и стремительны, как бросок змеи. Об их планах он мог только догадываться, но было понятно, что они уже что-то обмозговали и пришли к какому-то решению, весь сегодняшний разговор и обстановка сегодняшних смотрин говорили об этом.

Нугзар стоял у стола. Денежкин понимал, что нужно уходить, но ноги опять стали ватными, не слушались. Опёршись руками об стол, он тяжело поднялся, кивнул головой костюмированной троице за столом. Они смотрели на него, молча, лишь один из них ответно качнул головой на его кивок. «Как на продавца, который их обвесил, смотрят, уродцы», — подумал Денежкин

Нугзар пошёл к двери. Потупясь в пол, Денежкин двинулся за ним, спиной ощущая провожающие его взгляды. Уже переступив порог гостиной, он услышал сказанное негромко, но отчётливо Теймуразом: «Пидор гнойный».

У входной двери, с жалким видом глянув на Нугзара, он сказал тихо, протягивая ему руку:

— До свидания, Нугзар.

Тот подал ему руку как-то очень уж быстро и так же быстро её отдёрнул.

 

Когда Нугзар вернулся в гостиную, он налил себе фужер водки, с выражением невыносимой муки на лице выпил, запил минералкой, после сел в соседнее с Теймуразом кресло у столика и закурил.

— Вот таких вот пидоров, как этот депутат, я с удовольствием мочил бы. Рука бы не дрогнула, сам бы замочил, мамой клянусь, — нарушил молчание Теймураз.

— Да он и так уже труп, — сказал бровастый мужчина, ослабляя узел галстука, и закуривая. — Противно на эту свинью было смотреть. Он из-за стола еле встал, видели?

Жадно затягиваясь сигаретой, Нугзар сказал:

— Нам, Леван, он пока ещё нужен. Надо подождать, что дальше будет, какие повороты. Он от нас никуда не денется, на нашем поводке, собака. Хотя вижу, ненавидит нас, падла, да куда ему деваться, да? Жизнь такая, да? Деньги сильно любит.

Теймураз, устало закрыв глаза, сказал негромко:

— Нет, в натуре, этого козла Марголина самый момент сейчас завалить. Не жирно это ему будет, такой кусок хапнуть одному и при этом ещё и в дамки попасть? Умный, да? На чужом в рай хочет въехать, падла.

— Это опасно сейчас, — быстро среагировал на эти слова Нугзар. — Многие знают, что мы были в деле и прогорели. На нас могут повесить, надо нам это, да? Нет, опасно это сейчас. Лишний шухер сейчас нам не нужен.

Не открывая глаз, Теймураз продолжил:

— Ты прикинь, Нугзар, его ж наверх двигают. Если этот козёл в дамки выйдет, все лучшие куски себе будет и своим отламывать, мы же не у дел останемся. Нам это надо? Те, кто его толкают, хотят своего человека в делах иметь. А нам что, на рынок тапочками торговать идти?

— Среди них фээсбэшники есть, я узнал, — нервно дёрнулся Нугзар.

— Перед Богом и пулей все равны, и воры и фээсбэшники-цээрушники, президенты-мрезиденты. Я вот что кумекаю... был у нас в мою последнюю ходку кент один, Васей звали. Вася-василёк, блатной, молодой, борзый и вор толковый. Танком пёр, в дамки выскочить хотел, бузу готовил, часть народа к нему прибиваться стала. С виду по закону жил, но горел волчара, власти очень хотелось, темниле, а ему ещё «пятирик» оставалось париться. «Пятирик» после «трёшечки» — это немало, длинный забег, да? На короткие дистанции, с места хорошо рванул, пришёл первым — и ты чемпион, но тоже споткнуться можно, или подножку не заметить. А «пятирик» — это, в натуре, марафон, на годы забег, много чего может случиться. У нас паханом Шило был тогда, «двадцатник» за плечами, вы его знали, старой гвардии вор, царствие ему небесное. Мы нормально под ним жили, уважуха у него была. Но часть лошков за Васю всё же подписывалась. Мы парочку его корешей приголубили, лаской, водочкой, планчиком, ну, они нам донесли про Васины мечты. Василёк пару раз на нож упал нечаянно, ну и миру мир, в натуре, наступил вокруг — от каждого по способностям, каждому по потребностям. Президентом Шило остался, никакого шума, бардака, всё по-старому.

Теймураз прикурил от докуренной сигареты новую, обвёл глазами сидящих за столом и продолжил:

— Надо мочить Марголина. А там, как жизнь покажет, куда всё попрёт. А главное ни в этом, да? Будут падлы знать, что воровской мир жив. И пидорюга этот депутат, фамилия, просекаете, какая у него? Денежкин! Работать лучше и аккуратней станет, не дурак же он, в натуре, поймёт, а нет ― зашкварим.

— Ладно, ладно, Теймурази, мне тоже борзятину эту наказать хочется, давай только отложим это всё. Не Марголин там рулил, «верхние» дело делали, мы так высоко не прыгнем. Давай после Нового года перетрём.

— Нет! Марголин не Марголин — какая разница?! — жёстко сказал Теймураз. — Надо показать им, что у кобры зубы целые. Надо прямо сейчас им праздник испортить.

— Не успеем до Нового года, — попытался слабо возразить Нугзар.

— Шоколадный жив ещё? — спросил Теймураз

— Кедбери? Жив, но на нём трое уже висят, — стал грызть ногти Нугзар.

— Будет четверо, — резюмировал Теймураз.

— Его тоже пора, слишком долго светится, — глухо произнёс Нугзар.

— Пятеро, значит, будет, — ухмыльнулся Теймураз.

 

Лимаев — Кедбери

 

Убитый чеченец лежал на спине с откинутой назад головой. Страшный оскал застыл на его сером лице с треснувшими чёрными губами; в развороченном рту хищно торчали крупные золотые зубы. Лицо обрамляла густая седоватая борода в сгустках запёкшейся бурой крови, одна пуля пробила горло, вторая снесла часть виска с ухом.

Два солдата курили у тела. Рыжий солдат, с простым деревенским лицом в копоти, простужено прохрипел: «До херища же он наших уложил, гад. Насмерть стоял, сучара, как панфиловец, блин. Мы-то думали, что не один он там, а он, вона...».

Второй солдат ― совсем молоденький, детским голоском произнёс: «А страшный, бр-р-р! Прям из фильма ужаса. Леденящий душу видос. Такого встрень ночью…». ― «Страшный. Но слава богу уже мёртвый и не опасный, — заключил рыжий солдат. — Такой бы легко голову отрезал и не поморщился».

Возбуждение от кровавого боя ещё не покинуло солдат. К ним подошёл прапорщик Лимаев, глянул на убитого, сплюнул и скривился: «Писаный красавец. По тропе не суйтесь, чичи могли растяжек понаставить».

Рыжий протянул ему плитку шоколада: «Угощайтесь, товарищ прапорщик». ― «Откуда?» — взял плитку Лимаев. «Полрюкзака этот припас, чтобы слаще было нас валить», — ответил солдат. Лимаев вслух, громко, по слогам, прочитал название шоколада: «Кед-бе-ри», разорвал упаковку, крепкими зубами откусил крупный кусок, пожевал: «Вкусно. Видать, кедбери этот хорошо стрелять помогает, на меткость влияет. Есть ещё?».

Солдат дал ему ещё три плитки.

Лимаев — отменный стрелок, одинаково хорошо стрелял из многих видов стрелкового оружия. Совсем скоро, после последнего боя, роте опять пришлось вступить в бой, в котором он, закусывая трофейным шоколадом, отличился, уложив с десяток «духов». Его хвалили за стрельбу, он, усмехаясь, говорил: «Волшебное средство нашёл Кедбери зовётся».

Это «Кедбери» моментально и накрепко прикипело к нему. Он не возражал.

И хотя стрелял он отлично, но война есть война, у противника тоже имелись хорошие стрелки — довелось и ему схлопотать пулю в левое плечо. Был госпиталь в Ростове, две операции, рука долго не хотела становиться работоспособной, но он упорным трудом заставил её двигаться. Когда уже всё стало на свои места, он не давал себе послаблений, разрабатывал руку, сам придумал комплекс упражнений. Всё с рукой утряслось, только в холода ныла, а вот раны, полученные им на семейном фронте, оказались куда больнее ран физических.

Они долго о себе напоминали, оставив незаживающие рубцы на сердце. Солдата, ходившего со смертью в обнимку, возвращающего домой с не выигранной, жестокой и предательской войны, встречали мать и четырёхлетняя дочь. Мать на его расспросы о жене, разрыдалась, ответила коротко: «Сшалавилась твоя Надька. В разнос пошла, сучка, сразу же, как ты ушёл».

Бешено вскипевшую ярость и страстное желание круто разобраться с неверной супругой Лимаев малодушно стал тушить водкой. Две недели страшного запоя, за время которого он не сказал ни одного слова ни дочке, испуганно жавшейся к бабушкиной юбке, ни матери, ходившей с потухшими глазами, закончились однажды утром.

Разлепив глаза, он увидел дочку. Она стояла у дивана и пристально разглядывала безобразный шрам на его плече. Через силу он спросил пересохшим ртом: «Ты чего, доча?» — «Бедный, бедный мой папка, его чечены убить хотели», — сказала девочка и осторожно пальчиком тронула шрам на плече.

Это нежное прикосновение обожгло сердце, к горлу подкатил удушающий ком, он, широко раскрыв глаза, в которых стояли слёзы, прохрипел чужим голосом: «Иди-ка сюда, доча». Ему показалось, что девочка не залезла к нему на диван, а взлетела лёгкой маленькой птичкой. Он обнял её, крепко прижал к себе, плача, тихо шептал: «У нас всё будет хорошо, всё будет хорошо...».

Девочка, согласно кивала головой, гладила его по волосам, лицо её было серьёзно. Заглянувшая в комнату мать, остолбенев на мгновенье, замерла на пороге и, прижав платок к глазам, быстро ушла.

После этого запоя выкипевшие гнев и ярость оставили в сердце свой скорбный сублимат, имя которому горькая обида обманутого мужчины, но искренняя детская нежность дочери возвратила его на круг жизни. Он получил от ребёнка новый импульс, зарождалось чёткое осознание своей ответственности за жизнь маленького родного человечка, в нём обживались жалость, любовь, осознание своей нужности.

Нужно было продолжать жить, искать работу, заботиться о дочери и матери. Ему страстно хотелось, чтобы у дочери было всё, что должно быть у детей, и он решил, что разобьётся в лепёшку, сделает всё, чтобы она ни в чём не нуждалась. Но реальность, увы, оказалась неумолимо жестокой. К его энтузиазму она отнеслась холодно и даже с отторжением.

Ища работу, общаясь с людьми, впитывая происходящее вокруг, приглядываясь и прислушиваясь, Лимаев видел раздрай в головах людей, безбашенность не только молодняка, но и людей поживших, равнодушие к «падающим», обособление, повальное стремление отовсюду извлекать выгоду, ради которой лгали, без стеснения превращали в товар своё тело, прятали в подполье совесть. Много раз он слышал суждения, сказанные в разной форме, но сводившиеся к одной простой, но хитроумной и опасной в своей лукавости формуле: «Если кому-то можно, почему мне нельзя?».

Он чувствовал себя болезненно ущербным и одиноким в этом мире новых иномарок, супермаркетов с полками, ломящимися от товаров, роскошных витрин дорогих магазинов, светящихся окон бесчисленных кафе и ресторанов, будто специально для соблазна, поголовно убравших для бесплатной рекламы занавески, открывая улице скопление жующих ртов; клубов, у которых стояли машины длиной с трамвай для вип-персон; людей с бесстрастными лицами снующих по улицам с телефоном у уха; вырастающих как грибы пунктов обмена валюты, бизнес-центров, банков, салонов красоты, туристических агентств, больших рынков и бесчисленных маленьких ларьков.

Он видел, что образовались две страны, ненавидящие друг друга. Немногочисленные победители ненавидели и страшились побеждённых, хотя и делали горделиво-обиженный вид, что они завладели богатствами и нынешним положением по праву своей исключительности, образованности, уму, умению быть инициативными (пронырливыми!), рассуждая возмущённо, когда приходилось об этом говорить, мол, что вы хотите? Такие у нас теперь законы, они были одинаковыми для всех, время показало, что нужно было не хлопать ушами, а заниматься делом. Кто вам мешал? Мы это поняли, вы — нет! Но они, конечно же, прекрасно осознавали свою ложь, а их скрытая ненависть к проигравшим была продиктована именно тем, что они прекрасно понимали, что взяли не своё, а чужое. При этом взяли его даже не тайком, когда хозяин спит и не видит их лиц, а бандитским, разбойным способом, открыто, гуртом, сговорившимся кагалом, нагло, не таясь и ухмыляясь.

Свидетелей грабежа, однако, было слишком много — ими стали миллионы «кинутых» граждан, и какими бы красивыми словами не прикрывали свои «реформы» грабители, люди понимали, что произошёл наглый переворот и передел. Респектабельные злодеи, скрывающие за улыбками своё звериное нутро, не переживают и не страдают от совершённых злодеяний и мерзостных грехов, они живут с маской спокойствия на лицах, но они люто ненавидят тех, кто их грехи видит и знает, а ещё больше тех, кто открыто говорит об их лжи.

Ненависть побеждённых была ничуть не лучше ненависти победителей. Разномастное сообщество отверженных и обделённых объединяло одно чувство, глубоко запрятанное в тайниках души: это было обидное, ущербное чувство, что их «кинули», «развели» по полной, что они купились на бесплатный сыр в мышеловке, стали лохами.

Но, однако, хлеб насущный никто не отменял: его по-прежнему приходилось добывать в поте лица, и проигравшие вынуждены были принимать новые реалии. Кто со злобой и ропотом, кто с завистью к ухватившим куски пирога, кто с тоской по несбывшимся надеждам, а кто-то ринулся в кипящие грязевые селевые потоки рынка, надеясь ещё ухватить за хвост удачу.

Страна превратилась в огромное торжище, торговали кто чем мог. Сотни сект «успокаивали» потрясённые, смятённые души, имея неплохой с этого навар, ловкачи открывали денежные ловушки-однодневки, «санитары» убирали с дороги неугодных, «пацаны» в спортивных костюмах «доприватизировали» недограбленное, парадные были усыпаны использованными шприцами. Казалось, этой мерзости запустения, неопределённости, трагической разлаженности, неустроенности не будет конца, что время попало в какую-то загадочную петлю. И Лимаеву пришлось двигаться в этом клокочущем страстями пространстве, медленно и неуклонно сдвигаясь по спирали к центру.

Нужно было выбирать: или работать за гроши и влачить жалкое существование, либо найти способ вклиниться каким-то образом в систему повышенной жизненной комфортности. Во втором варианте вакансий для него пока не находилось. И скорость изменения его жизненных стереотипов возрастала. Он целенаправленно шёл к центру круга, где дошедшим до него выдавали индульгенции, освобождали от докучливой совести, принципиальности, добросердечности, отзывчивости, разумности, где ложь теперь считалась находчивостью. Нужно было только подписать договор, согласиться с правилами игры. Дошедших до центра круга, но неожиданно прозревших и не принявших этот чёртов договор, по той же спирали, по которой они дошли до центра, безжалостно выкидывали за пределы круга. Принявшим договор ― дорога назад была заказана.

И на войне немало велось разговоров о беспределе, творящемся в стране, крыли последними словами власть, новоявленных олигархов, чиновников, жирных генералов, торгашей, депутатов, главнокомандующего, то теперь Лимаев на своей шкуре в полной мере испытал свою ненужность и бесприютность. Его отовсюду равнодушно отфутболивали, гражданской специальности у него не было, неполное среднее образование закрывало возможность занять какое-нибудь тёплое местечко, риэлтором он работать не хотел, машину купить не мог, стать кассиром и продавцом было противно и стыдно.

Деньги закончились на удивление быстро, а стоящей работы так не подвернулось. Иногда дома он вынимал пистолет (его он забрал у убитого чеченца и смог привезти домой), и задумчиво разглядывал его, застывая омертвело. В такие моменты он стремительно переносился в недавнее страшное прошлое; на лбу выступали капельки холодного пота, он слышал автоматные очереди, взрывы гранат, крики солдат и командиров, чеченскую речь, стоны раненых, видел подбитые горящие тентовики, из которых выскакивают безусые солдаты. Зло в такие моменты было с ним рядом, оно вызревало. У зла бесчисленное множество разновидностей и богатый ассортимент приманок, а обстоятельства иногда заставляют отчаявшегося человека зайти в страшную лавку с этими опасными товарами.

 

Капитана Рыкова он встретил на улице и очень обрадовался. Тот тоже был рад встрече с однополчанином и потащил его в кафе. Он был в дорогом костюме, с мобильным телефоном, расплачивался в кафе, доставая толстую пачку денег из пухлой барсетки. Они хорошо «газанули» и поехали к Рыкову домой. Добавили ещё, много говорили о днях минувших.

Рыков работал в таможне. Он рассказал, что многие офицеры после Чечни нормально устроились. Действовало офицерское братство, которое помогало коллегам, перетягивало по возможности своих на хлебные места ― так было надёжнее, когда тебя окружают люди, прошедшие вместе с тобой кровавую бойню, где человек проявляется и становиться очевидным, что он из себя представляет.

Рыков хвастался Лимаеву, что у него нет никаких материальных проблем, заработки очень приличные, ездит на иномарке, строит дачу. Единственной проблемой, как и у Лимаева, была несложившаяся семейная жизнь ― жена и от него ушла, пока он мёрз в горах Чечни.

Лимаев рассказал ему о своих мытарствах. Рыков твёрдо пообещал его трудоустроить, со смущением пояснив, что на таможню сейчас вряд ли удастся устроиться, так как там работают офицеры с образованием, но есть другие варианты. Для поддержки боевого товарища он по-братски дал Лимаеву пятьсот долларов, никак не регламентируя их возврат. Расставаясь под утро, он вызвал для него такси.

Обещания Рыкова не стали пьяной болтовнёй. Через две недели Лимаев уже работал в охране банка, в котором также работали люди, прошедшие Чечню. Здесь ему нравилось: он был сыт, одет в форму, его снабдили телефоном, зарплата была приличная, приплачивали премиями ― долларами в конверте. За эту работу он держался зубами и руками, и не потому, что решил «сгореть» на работе, а потому что Рыков намекнул ему, что со временем он сможет пристроить его рядом с собой на таможне. Лимаев догадывался, что его проверяют.

Но август 1998 года, как и для многих в стране, стал для него тяжёлым испытанием. Почти сразу после августовского дефолта о конвертах с премиями пришлось забыть, зарплата основательно уменьшилась. Но это было не самое страшное — в его дом пришла беда: на пешеходном переходе мать и дочь сбила машина и, не останавливаясь, уехала. Единственный свидетель мог сказать только то, что машина была марки БМВ чёрного цвета, а за рулём была молодая женщина. Номер машины он не запомнил.

Мать отделалась сравнительно легко — у нее была сломана лодыжка, у дочери были серьёзные травмы: переломы ног, пострадала селезёнка. Нужны были качественное лечение, серьёзные операции, которые в обычных больницах может быть где-то и могли сделать, но Лимаев не желал рисковать, он хотел, чтобы операции делали врачи, специализирующиеся на таких случаях, как у его дочери, в клинике, оборудованной хорошей аппаратурой.

Нужны были деньги и немалые, Рыков в этот раз не смог помочь, сказав, что почти всё вложил в какое-то дело и прогорел, но посоветовал обратиться в банк, в котором он работал и обещал сделать звонок заместителю директора с просьбой помочь.

Лимаев просил дать ему ссуду или оформить кредит, он согласен был взять его под любые проценты, под залог своей квартиры. Пожилой заместитель директора, внимательно выслушал его, что-то чиркая в своём блокноте, и сказал, что должен этот вопрос обсудить кое с кем, отложив решение до вечера. В конце рабочего дня Лимаев снова был в его кабинете. Разговора по сути дела не было. Заместитель директора, бывший полковник, сказал: «Нам бы не хотелось, сынок, чтобы ты влезал в банковскую кабалу, с твоим достатком и нашими процентами это смерти подобно. Но есть люди, которые тебе точно помогут и без процентов. Ты сегодня после работы сразу в метро не ходи, а постой минут десять-пятнадцать у банка. Подъедет чёрная «девятка» с тёмными окнами, человек в ней сможет тебе помочь».

Конечно же, Лимаев понимал, что происходит что-то нечистое и криминальное, но он, не раздумывая, отбросил эти мысли — выхода не было. В старой разбитой «девятке» был один человек кавказской внешности, говорили они недолго. Лимаев согласился на предложение и взял аванс. Ни секунды он не сомневался, что пойдёт убивать не простого работягу, а одного из новых хозяев жизни. Так и было: пауки пожирали друг друга.

Жалости к жертвам Лимаев не испытывал. После того, как его мать и дочь сбила, по его представлению, представительница этого паучьего класса, он люто возненавидел «пауков» и делал свою страшную работу даже с каким-то сладострастным удовольствием. Ему совсем не приходило в голову, что он становиться по одну сторону баррикады с дамой, сбившей его родных и уехавшей, не оказав им помощи.

«Да будет воля моя» — горделиво говорят себе такие люди, беспечно ходящие посреди смерти», ― подметил Святитель Феофан Затворник.

 

 

Глава XVII. УСОЛЬЦЕВ

 

Усольцев возвращался домой, нещадно ругая себя за то, что дал слабину и поехал к Валерии. Всё, что он хотел у неё узнать, можно было спокойно услышать по телефону, но он поддался настойчивому голосу, толкнувшему его ехать к бывшей супруге, желанию увидеть ту, которую когда-то любил. Было здесь заретушированное лукавство. Признаться себе, что ему хочется увидеть Валерию, было стыдно, а увидеть её ему очень хотелось, просто подмывало. И он врал себе, будто бы обязан из первых рук узнать, как дела у сына, как он учится, чем увлекается, занимается ли спортом, любит ли музыку, не болеет ли. Критики его задумка не выдерживала: всё это он мог узнать и от своей матери, которая держала руку на пульсе, часто забирала внука к себе и даже уже договорилась с Валерией о том, что зимние каникулы мальчик проведёт с ней.

Когда он сказал матери, что поедет к Валерии, она промолчала, но чуть позже вскользь проговорила, что телефон у неё прежний. Намёк матери он проигнорировал. А встреча с Валерией вышла тягостной. Сухо пригласив его в гостиную, она села напротив, отвечала на его вопросы односложно, выдерживая фальшиво-надменную позу. Через минуту такого общения он уже ругал себя за то, что поддался своим желаниям.

Ностальгические чувства разнесло в клочья — перед ним сидела чужая женщина, с крашеными волосами, полнеющая, манерная, молодящаяся. И совсем она испортила настроение, сказав ему, что собирается отправить Никиту на все зимние каникулы в Репино, в детский санаторий, мол, путёвку неожиданно дали. На его вопрос, как это связано со здоровьем сына, она как-то неопределённо и скомканно пробормотала: «Да, так… ему полезно будет, там природа, морской воздух, дети».

Усольцева ответ покоробил. Сдерживая себя, он сказал, что Новый год для ребёнка знаковый и радостный праздник, который дети должны проводить в кругу семьи. После этого, стараясь не смотреть на Валерию, он ушёл.

«Мечтатель, фантазер, дурак, на что ты надеялся? — раздражённо говорил он сейчас себе. — Хотел, чтобы она встретила тебя с распростертыми объятиями, что в ней проснётся раскаяние? Это та, что и думать о тебе забыла, когда ты попал в беду! Та, которая предала тебя, когда ещё была твоей женой, та, что унизила тебя ради обладания блестящими побрякушками? Откуда у неё эта гнилинка? Как ты это проглядел? Как безумное наваждение так долго держалось в тебе, что за шоры были на твоих глазах? Тебя же всегда отторгало общество меркантильных, суетных и озабоченных пустыми хлопотами людей. Как ты это в ней не заметил? Столько лет прожито в иллюзии, и на нервах. Прав был отец, когда говорил мне, что нужно внимательней приглядеться к семье, с которой собираешься породниться. Тёще ты сразу не понравился. Она, по всему, ожидала увидеть жениха в костюме и при галстуке, в начищенных до блеска туфлях, а припёрся жених с волосами до плеч, в потёртых джинсах и старом кожане. Изумление на лице она погасила с трудом, но в руки взяла себя быстро. Столько елея было в её в голосе, а взгляд?! Пронзительный, будто рентгеном меня просвечивала…».

Он моргнул фарами двум девушкам, перебегающим дорогу, и продолжил свой разговор: «А Лера стала очень похожа на мать. Нет, не лицом, лицом она как раз-таки похожа на отца. Повадки! Точно так, как мать, она презрительно поджимает губы, смотрит, суживая глаза, пристально буравя взглядом собеседника, будто говорит этим, что она видит человека насквозь. И ещё смех: клёкочущие, короткие безрадостные смешки. Абсолютно так же посмеивалась твоя бывшая тёща. Помню, помню, с каким огромным пиететом она относилась к людям с положением, индуктивно-кровно это по всему передалось Валерии. Удивительная вещь ― наследственность! Особенно наследственность отрицательных черт. А как моя тёщенька снижала голос до восхищённого полушепота, а щёки её покрывались восторженно рдеющими пятнами, когда она говорила: «у неё зять работает в Смольном»… или: «моя подруга сидела с ним в «Астории» за одним столом!». Не так ли точно Валерия пришёптывала, во времена оные, говоря о каких-то людях, купивших дом в Италии или дорогой автомобиль?».

Вспомнилось ему и то, как тёща ядовито-насмешливо глядела на своего мужа и шпыняла его по любому поводу, как беспардонно одёргивала большого и красивого мужчину с отличным чувством юмора в его присутствии, выпячивая несуществующие недостатки мужа, когда он стеснительно пытался вставить словцо в разговор, и как к середине редких вечеров, когда он гостил у них, тесть всегда потухал, отговариваясь головной болью, скрывался в спальне, и появлялся только тогда, когда он уходил, чтобы попрощаться. И ещё вспомнилось, как его дико коробило, когда после внезапной кончины супруга, вспоминая мужа, тёща стала называть его не иначе как «мой покойничек».

«Надо было, оказывается, сесть в тюрьму, чтобы всё для себя разложить по полочкам, — продолжали течь горькие мысли, — скажи, слава богу, Георгий, что ты хоть и поздно, но разобрался с этим душевным хламом. Не нужно, не нужно было к Валерии ездить! Зря маму не послушал. А Валерия, Валерия, тоже мне мамаша, собралась отправить сына на зимние каникулы в детский санаторий, чтобы новогодние праздники провести без головной боли. Не позвонила моей матери, проигнорировала нас, будто у Никитки нет другой бабушки, которая будет переживать, что не поздравит любимого внука с праздниками, не одарит его подарками. Кажется, что мой мальчик и тёще моей бывшей мешает, раз она соглашается без него встретить Новый год с другом телевизором. Фигушки вам, никакого санатория не будет! Завтра утром забираю парня к себе, мы с ним отлично проведём каникулы».

Ехал он к Валерии не в праздничном настроении, уезжал в тоскливом сплине. Но было ещё нечто, что сильно омрачило его настроение ещё до встречи с Валерией. С сыном он говорил по телефону на второй день по возвращении домой. Говорили они с Никитой долго, мальчик обрадовался, хотел, чтобы его сегодня же забрали от бабушки, у которой он сейчас находился, но в этот день Усольцев не смог увидеться с сыном. Они с матерью ещё с вечера спланировали день: нужно было съездить на Смоленское кладбище, на могилу отца, предварительно заехав за сестрой покойного отца, которая жила в Парголово. Верный товарищ Алик приехал уже утром и был с ними весь день, вечером они сели помянуть по-семейному за стол. Когда Алик уезжал, он, помявшись, достал из кейса видеокассету и передал её Усольцеву со словами: «Расстрою тебя, извини. Тут, брат, кино интересное. Мне кажется, что оно сильно смахивает на твою повесть, которую ты так и не издал, похоже, что кто-то воспользовался твоим трудом. Но адаптировано ловко, сплошной американизм, с их идиотскими киношными штучками».

Усольцев просмотрел кассету и впал в тягостное и злобное уныние: сомнений не было, что за основу сюжета взята его повесть. Обидно было не столько то, что его обворовали, а то, что из его детища сляпали абсолютно бездарный фильм, по стандартным прямолинейным Голливудским лекалам. И он психовал, думая о тупых кинодеятелях, которые выбросили из его труда то, что на его взгляд в нем было ценно: убрали диалоги, лишили сути и смысла повествование. С горечью он вспоминал, как повесть отказывались здесь печатать, придумывая какие-то нелепые отговорки. Он так расстроился, что долго не мог заснуть и даже не стал в эту ночь работать, нарушив незыблемый принцип «ни дня без строчки».

Он ехал и расстроено думал обо всём, что произошло за короткое время с момента его возвращения домой, с отвращением вспоминал надутое каменное лицо Валерии, его глодало неприятное чувство обкраденного автора, и он ужасно жалел, что не внял просьбе сына, не взял его к себе, когда мальчик его об этом просил. Краснея, он с досадой размышлял о том, что нужно было тотчас после приезда ехать к сыну, которого не видел так долго, что поездка с родственниками на кладбище совсем бы мальчику не помешала: пусть бы приобщался к традициям, чтобы не рос Иваном непомнящим родства, тогда бы и тёща с Валерией не успели устроить неизвестно для чего подлянку с санаторием.

У гостиницы «Москва», на проезжей части площади Александра Невского, бегал, потешно махая руками, отчаянно голосуя, коренастый толстячок, машинам приходилось, сигналя, увиливать от него. Поведение двух разбитных молодых людей рядом с ним заинтересовало Усольцева. Он стал притормаживать, почувствовав в этой ситуации явно криминальное действо, и остановился, не доехав до голосующего толстячка с десяток метров. Включив аварийку, он с интересом наблюдал за происходящим.

Мизансцена, в общем-то, выглядела жизненно и безобидно: троица подвыпивших друзей, двое из которых потрезвей, пытаются дружески урезонить перебравшего товарища, тот же буянит, отталкивает их, нелепо размахивая руками, а они увещевают его, не дают ему выбежать на проезжую часть дороги. Но Усольцев уже увидел, что пока один парень умело «вязал» руки отбивающемуся от них толстячку, второй расстегивал ему куртку, нагло намереваясь залезть во внутренний карман. «Вот это работа! На грани фола», — восхищённо пробормотал он.

Неожиданно возопив, мужчина вырвался из объятий пройдох и выскочил на середину дороги, отчаянно замахав рукой проезжающим машинам. Его не оставили. Схватили за руки, потянули к обочине.

«Надо спасать идиота. Сейчас отберут бумажник, и — гуляй, Вася. Могут и морду набить, если будет дальше жадничать», — решил Усольцев.

Он плавно подъехал к толстячку, открыл правую дверь, крикнув:

— Пафнутий Дормидонтыч, садитесь, извините, что опоздал.

Толстячок среагировал мгновенно. Оттолкнув опешивших грабителей, он на удивление проворно заскочил в машину и, бурно дыша, плюхнулся в кресло. Усольцев, перегнувшись, захлопнул дверь, на которой его неожиданный пассажир безуспешно пытался найти ручку.

— Вперёд! — величественно взмахнул рукой спасённый.

Вместе с ним в машину вошёл купаж из приторно-сладкого парфюма и густых винных паров.

— Естественно, — рассмеялся Усольцев, трогаясь и, набирая скорость. — Вперед и только вперёд, соответственно — ни шагу назад.

— Вперед! Вперёд, маэстро, заре навстречу! — выкрикнул толстячок.

Усольцев с интересом посмотрел на своего пассажира, отметилось: «Вылитый Азеф. Без грима мог бы его в кино сыграть».

— И где ж ты, Устим Акимыч, так нализался-то? ― спросил он.

— Это вопрос вопросов. Недоступно высокий для понимания его философско-сакральной сути, как гамлетовское «быть, или не быть». Никто и никогда на него ещё не дал точный ответ. Володя Высоцкий, помнишь, пел: «Ой, где был я вчера, днём с огнём не найду, помню только, что стены с обоями». Начинал вчера с друзьями и родственниками, весь день, хе-хе, начинал. Утром разбавлял, днём обедал и добавлял, вечером решил культурно отдохнуть, снять бабенцию и поправиться. Пил не на голодный желудок, закусывал нормально. Есть версия: забодяженное, что-то подлили. Больно меня резко развезло, я вообще-то стойкий солдатик. Вот уж развлёкся я, блин, на Родине, так развлёкся. Эти двое гангстеров в баре с бабами ко мне подсели. То да сё, трали-вали, бабы клеились нагло, обе, причём. Поздно врубился, что дело тёмное. Вцепились в меня как пираньи, ёш твою тридцать пять. Когда понял, что нужно отползать огородами, тварюги за мной увязались, — вымолвил, отдышавшись, наконец, пассажир. — У тебя «копейка» дедушкина? У меня такая же была в Питере когда-то.

— Нормальная машина, езжу с удовольствием, — усмехнулся Усольцев.

— Кто спорит? Нормальная. И зимой заводится хорошо. Мотор у тебя отлично работает, — согласился пассажир. — Но это относительное мнение, пока на других тачках не поездишь.

― Тебе хотя бы орать нужно было, чтобы на помощь кто-нибудь пришёл, ― сказал Усольцев. ― Что не догонял, что пацанам нужно?

― Да понимал, понимал. Голос потерял. Рот открывал, а звука не было. Стал нем, как рыба. Со мной иногда так бывает.

— Жива питерская гопота. Однажды поздней ночью на Невском в начале девяностых увидел я, как пацан лет четырнадцати-пятнадцати тётке пьяной по-родственному идти помогал. Так со стороны смотрелось. Она совсем никакая была. Пацан-тимуровец одной рукой женщину поддерживал, оная слабо от него отбивалась, а другой он в её сумочке ковырялся. Я по шее ему настучал, а он даже ножичком попытался размахивать. Пришлось поганцу уши надрать, — сказал Усольцев, закуривая.

— А что? Жизнь не то ещё заставит делать, когда кушать хочется. Кадры наши питерские смышлёные. Стоят «тётки», — кивнул головой пассажир на мёрзнущих на тротуаре Староневского проспекта проституток в коротеньких юбках. — Триста баксов, представляешь? Триста! За триста баксов мне какую-то лахудру старую хотели впарить в баре. Да в Штатах за триста мне бы такую куколку на подносе преподнесли, и чёрненькую, и беленькую, и жёлтенькую, и серо-буро-малинового трансвестита, ёш твою тридцать пять! Ну-ка, приостанови вон у той, мисс России, в шубке обдрипанной кошачьей.

Он повелительно постучал пальцем с золотым перстнем по боковому стеклу.

Усольцев решил, что его миссия по спасению окончена. Он остановил машину, хлопнул нежданного пассажира по плечу.

— Конечная остановка. Вываливай, Устим Акимыч, ищи дальше на свою задницу приключений. Но не забывай, что спасение утопающих — дело рук самих утопающих.

— Ёш твою тридцать пять! Ты… это… маэстро, кончай. Я тебя нанял. У нас с тобой контракт на сто рублей. Только умоляю, не начинай меня разводить, что это мало, что у тебя семья, что инфляция в стране, что бензин дорогой! ― повернулся к нему пассажир с озадаченным видом.

К двери машины наклонилась простоволосая молодая девушка с деревенским лицом.

— Пошла вон, цапля, — отмахнулся от неё пассажир и скомандовал: — Чего стоим? Поехали, поехали. И, между прочим, я не Устим Акимыч, а Джордж Карпински, не слышал такое имя? Едем на Миллионную, там у меня такая тётка одна живёт! Профессионалка с ленинградских времён, шалава патентованная.

«Жорой Карповым, наверное, был в России, или Рыбниковым тёзка мой, — с интересом глянул на него Усольцев. — Мне по пути, довезу дуралея. Его, кажется, магнитом тянет нарваться на неприятности».

— Говоришь, нанял меня? Сто рублей? Ладно. Сто рублей на улице не валяются. Где выйдешь, Жора? — рассмеялся Усольцев, трогаясь.

— В районе Эрмитажа. Я вернулся в свой город знакомый до слёз, а мне в первый же день втуливают профурсеток третьего сорта по дикой цене, пытаются нагло ограбить, а водила на «копейке» хочет высадить из машины! Узнаю, узнаю родные пенаты. Ёш твою тридцать пять, здесь раньше неплохое кафе было, теперь клуб? Ну, конечно, мы не лыком шиты, равнение на Европу, Пётруша Великий окно прорубил, а застеклить позабыл, во как засквозило. Ветром нанесло казино, клубы, супермаркеты, колбасу ста сортов, правда, не съедобную, из туалетной бумаги и сои. Я колбасу вчера в супермаркете видел конскую. Цена — на такие деньги при коммуняках месяц можно было прожить, из элитных скакунов, наверное, сделана. М-да, на всём этом питерском великолепии остался какой-то пыльный совковый глянец. Коммуняки окно портландцементом замуровали — мышь не проскочит, они же стеночку сами и развалили — надоело в спецмагазинах отовариваться, захотелось по-человечески пожить, цивилизованно, на свои честно уворованные. Не-е, я не за краснопузых, не думай, просто иногда ужасно тянет домой, хочется в родное дерьмо окунуться. Это приятно поначалу, честное слово, своё-то не пахнет. Да только не дают теперь провоняться, тут теперь то же, что и везде: менеджеры, дилеры, киллеры, минимаркеты, мегамарты, гамбургеры, ремиксы, саундтреки. А хочется пирожков по пять копеек, ну и пирожки были… по пять копеек! «Ухогорлонос» мы их называли, из субпродуктов пирожочки. Московский вокзал стоит на месте… архитектор Тону. Мы сюда на Гончарную бегали. Барыга здесь один жил, Жека лысый. Свежие пласты фирменные прямо с поезда московского получал. За трёшник можно было у него диск на плёнку перекатать. Стерео позже за пятерик. Хорошие бабки делал, кто-то стуканул — посадили. Помню только-только «Белый альбом» битлов вышел, я ему бобину пятисотметровую фирмы BASF и десять рублей отдал — диск-то двойной был. Я на девятнадцатую скорость писал. А маг у меня был «Днипро»! В полированном деревянном корпусе, стоил аж 145 рублей; я его по блату покупал, полташку переплачивал. Классный маг для того времени. Так этот барыга «While my guitar gently wepps» Харрисона десять раз мне записал. Десять раз подряд на одной стороне бобины записал одну и ту же песню! Винился после. Дескать, поддатый был и так прикайфовал на эту песню, что про бизнес забыл. Прикинь, он, как только песня заканчивалась, снимал иглу с пластинки и ставил снова на «While my guitar gently weeps», так мне и записал десять раз подряд. Здесь же поворота не было…

— Теперь есть, — Усольцев улыбался.

Рассказ пассажира поднял ему настроение. Он отвлёкся от горьких мыслей, мысленно во время рассказа пассажира он сам перенёсся на много лет назад. Вспомнил, как и он с друзьями ожидал появления новых дисков своих любимцев, как переписывали друг у друга бобины, а позже на кассеты новинки «из-за бугра».

— А кино? — снова заговорил пассажир. — Помнишь, на «Генералов песчаных карьеров» какие очереди были, на «Искателей приключений» с Ален Делоном? А прикольный фильм с молодым Мак Дауэлом «О, счастливчик»? Какая там музыка была! Бартон такие песни кайфовые пел... «Poor people, are poor people, and they don’t anderstand»… ― пропел он гнусаво — Помнишь? Тогда кино ходили смотреть всем городом, новый фильм все должны были посмотреть. Прикинь, пятьдесят миллионов просмотров считалось нормальным. Сейчас полстраны у телевизоров сидит. В кино, как раньше, не ходят, менталитет культурный затёрли попкорном. Да и я не хожу, хотя сам в этом дерьме варюсь. Что смотреть? Как из восьмизарядного пистолета стреляют двенадцать раз или сиськи тёток силиконовых рассматривать? Ты-то мой последний фильм смотрел?

— Твой фильм? — удивлённо посмотрел на него Усольцев, начиная мучиться: ему думалось, что где-то и когда-то он уже слышал этот голос, с этим «ёш твою тридцать пять». — Я за последние года несколько отстал от жизни. Ложился спать рано, вставал очень рано и много работал. Не до кино было. И что за фильм?

— Старик, ты должен непременно посмотреть мой фильм, правда, у вас он на кассетах. Это единственный стоящий фильм двадцатого века, ― сладко потянулся пассажир, закрыл глаза и прилёг головой на подголовник.

— Ты я вижу, от скромности не умрёшь, земляк, — покачал головой Усольцев.

— А что? Такая жизнь пошла. Только так можно стать успешным. Бизнес. Это бизнес. Нужно себя предлагать. Всегда быть в обойме. Кстати, фильм выдвигался на премию, но и у них там кумовщина.

— И что же это за шедевр? Шедевры я обожаю.

— Саркастируешь? Шедевр, шедевр. «Фиаско» называется. Не слышу радостных возгласов и оваций.

— «Фиаско»? — Усольцев не узнал свой голос.

— «Фиаско», «Фиаско» ― пробрало тебя, видел уже, наверное?

— Что-то не могу вспомнить… название знакомое, о чём фильм-то? — глухо проговорил Усольцев.

— В России бы сказали — за жизнь. Бюджет между прочим о-го-го!

— «Фиаско»? Точно, смотрел. Чёрт, припоминаю, только вчера смотрел, — сказал Усольцев, быстро глянув на своего пассажира: «Да это же он собственной персоной! Тот тоже мордой был вылитый Азеф, и с этим «ёш твою тридцать пять». Он! Он это! Постарел наш пострел основательно, обрюзг, кудри буйные растерял».

— Ну, приторчал?

— До судорог. Обожаю ворованные сюжеты.

— О чём это ты? — быстро повернулся к нему толстячок.

Взгляды их встретились и Усольцев отчётливо вспомнил того самого клерка из фальшивого издательского центра «Сократ», которому он вручил свою рукопись и немалый аванс в конце далёкого девяносто первого года. Совсем скоро это издательство исчезло вместе с рукописями и деньгами авторов, рискнувших в новых либеральных условиях жизни напечатать свои произведения за свой счёт.

— Слушай сюда, по возможности внимательно, чтобы ничего не пропустить, и постарайся вспомнить всё. Например, то, что главного героя звали не Майкл, а Михаил. Ты, гнида, даже имя поленился изменить. И был он не сыном распутного и жалкого алкаша-коммивояжёра, а обыкновенным ленинградским парнем, который попал в афганскую мясорубку, а не во Вьетнам. У тебя он стал ветераном Вьетнама, а после киллером, как в моей повести, но это две большие разницы, как любят говорить в Одессе. Язык мой, Жора, — враг мой. Я тебя, Жора, узнал: коммерческое издательство «Сократ», а в нём такой милый менеджер, тогда ещё не лысый и не такой разожравшийся, Георгий Геннадьевич Карпов, уже тогда похожий на Азефа.

Пассажир нервно и суетливо шарил рукой по двери в поисках ручки.

Усольцев грубо дёрнул его за ворот куртки к себе.

— Сидеть, гнида! Что ж ты, паскудник, натворил? Воровать — один из тяжких грехов, господин сценарист, но ты не батон колбасы украл, будучи голодным, не банк ограбил — ты залез в мои мозги и выкрал мои мысли, мои сокровенные мысли и мой труд. И ты согрешил трижды: украл, изнасиловав, испоганил, а изнасилованное — продал, уже в испоганенном виде. Сидеть смирно, сучок, — он ещё раз дёрнул его за ворот куртки. — Знаешь, сколько ночей было отдано этим мыслям, которые я перенёс на бумагу? Ты решил, что это выдумки графомана, решившего увековечить своё творение? Знаешь, где рождался этот сюжет? Саланг. Там я бережно записывал в свой блокнот разговоры наших ребят, их мысли, их простые истории жизни, там я видел смерти некоторых из них, слёзы их товарищей и командиров... Ты, Жора, мерзавец и гнусный выползень.

Пассажир продолжал лихорадочно искать дверную ручку, но неожиданно он успокоился, проговорив обыденным тоном:

— Давай по-деловому перетрём. Не тяни куртку — порвёшь. Сколько?

— Что сколько? — Усольцев оторопело выпустил ворот куртки.

— Я спрашиваю, сколько конкретно? Я заплачу. Я не бедный теперь. Давай договоримся. Я куплю у тебя права, задним числом. Без адвокатов, печатей, бумаг, договоримся по-деревенски, по-мужицки, скрепим рукопожатием. Ну, не надо нюней, правда. Согласись, ты же должен понимать, что даже если бы мы тогда, в 1992-ом напечатали, ты бы только деньги потерял. Книга бы, сто процентов, затерялась на просторах того бардака, который тогда был. Ну, прочитал бы кто-то, кому-то бы понравилось, но на этом бы всё и закончилось и забылось. Никому уже не нужны были вопросы, которые ты там поднимал, все эти напряжения души и сердца, достоевщина эта, со слезинками ребёнка. Вспомни, какой вал блевотины тогда был выкинут на книжные прилавки, какие передачи шли по телеку, люди собрания сочинений классиков выбрасывали в парадные и на мусорки, не то тогда хотелось читать народу, да и не читать вовсе народ хотел — жрать всем хотелось. И, поверь, и мне жрать нечего было в тот момент, честное слово, жена брюхатая ходила, мать с отцом похоронил. Давай без крови, называй сумму, я плачу, в конце концов, мне, в натуре, стыдно за себя, — выдал сценарист, шаря глазами по лицу Усольцева.

— Я с наглостью не раз встречался в жизни. Слышал и о пресловутой её разновидности, так называемой хуцпа, но не верил в это. Но вот оно! Коренное, природное, ветхозаветное. Украл, продал, попался, ― заплачу, чего уж там, жрать нечего было. Имею честь говорить с человеком дела? Да мне противно с такими, как ты, не то что говорить — дышать противно одним воздухом! — выдохнул рвущейся из него яростью Усольцев. — Купишь права, говоришь? Но фильм-то уже давно живёт под твоим именем, Лёва Селёдкин, Ёся Карпово-Минтайский, Соломон Корюшкин...

— Брось, ты ничего не докажешь. Я дам… пятьсот баксов — это совсем неплохие деньги для России в данный период. Будем людьми цивилизованными, я просто адаптировал твой опус под их штампы. Это не плагиат. Не стоит судиться: у меня адвокаты, они асы в своём деле. Я и правда переживал, что так поступил, но жизнь подвигла. Ты на самом деле достоин компенсации и, пожалуйста, без рук, учти, этого я не спущу, ночевать и дневать будешь в судах.

Усольцев остановил машину, не доехав до Эрмитажного мостика, заглушил двигатель и повернулся к пассажиру.

— Эх, надо было не спасать тебя. Пусть бы настучали тебе по твоей лысой тыкве пацаны. Но это поправимо, теперь и у меня руки зачесались. Сильно бить не буду, но леща крепкого по твоей лоснящейся шее я просто обязан тебе отвесить для справедливости. Согласись, что это нормальный бартер. Деньги можешь оставить себе, у нас будет бартерный обмен ― затрещина на наглость…

За этим последовали вскинутые к лицу руки и визгливый вскрик:

― Не надо, не надо… пожалуйста. Я дам… семьсот...

― Ах, ставки растут! — взревел Усольцев. — Значит, две затрещины!

 

Карпов Георгий

 

Джордж Карпински, в прошлом Георгий Карпов, любил деньги самозабвенно. Мог их делать из ничего, и всегда был необыкновенно инициативен. В загашнике у него всегда имелись свежие бизнес-идеи, правда, они часто приводили к тому, что его били. Били не за сами идеи, а за их попытки реального воплощения в жизнь. И, хотя говорят, что за одного битого двух небитых дают, Карпову не это помогало в жизни, а его экономически хитроумный склад ума и страстное желание разбогатеть любой ценой, и не просто разбогатеть: планку он выставил высокую ― стать миллионером.

Самой невинной его бизнес-идеей было предприятие по продаже жвачки поштучно, основанное в четвёртом классе. Бизнес, однако, быстро лопнул: нашлись революционно настроенные экспроприаторы из числа старших братьев обманутых им одноклассников. Товар конфисковали, Жору побили и принудили выплатить неустойку пострадавшим. Его экономическая деятельность стала поводом для роста «социальной напряжённости» в классе, его били в тот период кому не лень. Родителям пришлось перевести юного предпринимателя в другую школу.

Но от идеи разбогатеть он не отказался. В старших классах, когда ребятам стало не хватать денег на винцо, сигареты и девочек, Георгий, забыв про печальный опыт торговли жвачкой, под небольшие, но стабильные проценты стал ссуживать одноклассников деньгами. Заёмщики, отягощенные и обиженные ссудным процентом, восстановили справедливость, серьёзно поколотив ростовщика после выпускного вечера.

Студентом он фарцевал джинсами, пластинками, фирменными сигаретами, приторговывал валютой, скупал и продавал чеки «Берёзки». Без битья не обошлось и здесь: народ хотя и покупал у него дефицитные по тем временам товары, но иногда побивал доморощенного коммерсанта за слишком высокие цены — не любил народ города трёх революций торгашеское аферистическое племя. Не обошлось без «кидалова», отбора товаров и милицией и гопниками. Но Георгий не унывал, верил в исполнение своих желаний.

Из института его отчислили за прогулы, отмазаться не удалось. Его забрили в армию. О ней он долгое время вспоминал с содроганием, но и там изловчился делать деньги. Он неплохо мог шить и хорошо рисовал — это пригодилось: дембелям он ушивал брюки, роскошно оформлял дембельские фотоальбомы узбекам и таджикам, украинским селянам, за деньги, разумеется, крутым дембелям делал это бесплатно.

Ну, а уж в новолиберальные времена с приходом рыночной экономики настало широкое поле для криминальной деятельности ушлых ребят вроде Жоры Карпова. В этот исторический период российского беспредела бить его перестали: он исправно платил рэкетирам, покупая спокойствие. Но страх остался — занесённого кулака он продолжал бояться, как древние люди боялись раскатов грома и всполохов молний.

Георгий уехал в страну своей мечты Америку, в которой был обязан разбогатеть.

 

Усольцев потерял контроль над собой. Он кричал и не видел, что Карпински продолжает лихорадочно шарить по облицовке двери, в поисках ручки. Нащупав ручку, он дёрнул её, и вывалился на асфальт, но тут же резво вскочил и на удивление живо побежал. Усольцев хотел броситься за ним, но его вдруг охватила такая вялость и пассивность, что он только тихо ругнулся, провожая взглядом убегающего сценариста.

Карпински завернул на мостик и исчез из поля зрения. Усольцев дрожащей рукой достал из пачки сигарету и закурил, вставил в магнитофон кассету, из динамиков полились чудесные успокоительные звуки рояля Чика Кориа и певучие ноты бас-гитары Стэнли Кларка. Он откинулся на кресло, устало закрыл глаза; веки его подрагивали, в голове шумело, навалилась тяжесть. Долго он так лежал, в каком-то полузабытьи, когда закончилась кассета, тяжело поднялся, завёл машину, сказав негромко: «Забудь. Долой прошлое, думай о будущем. Едем домой, к маме» — и, развернувшись, тронулся.

 

 

Глава XVIII. ТАТЬЯНА И ИГОРЬ

 

Представительного вида мужчина с букетом роз в руке протянул Татьяне руку, произнеся бархатным баритоном:

― Позвольте, сударыня, вам помочь.

«Сударыня», ― с наслаждением прошептала она про себя, подавая ему руку и жадно ловя тонкий аромат парфюма галантного мужчины. Она легко сошла на перрон, с улыбкой поблагодарив его.

— Не стоит благодарностей, ― снисходительно улыбнулся он и, заглядывая через её плечо, широко развёл руки:

— Евгения, дорогая, наконец-то!

Татьяна быстро обернулась. В тамбурном проходе, улыбаясь, стояла молодая женщина в норковой шубке.

Татьяна закинула за спину рюкзак, жадно вдыхая морозный воздух, влилась в плотный и шумливый поток людей.

«Сударыня»! ― улыбаясь, прошептала она чуть слышно, думая: «Боже, Боже мой! Сбылось! Я в Петербурге, в Северной Пальмире! В городе Петра Великого, Пушкина, Достоевского, Ахматовой, Блока, Гумилёва!».

Жадно глядя по сторонам, она шла на Лиговский проспект, где, как рассказывала ей подруга несколько лет прожившая в Питере, можно найти женщин, промышляющих сдачей комнат, гостиница Татьяне была не по карману.

Добираться до Питера из родного города-химиков Невинномысска ей пришлось на перекладных: до Москвы на автобусе, забитом под завязку «челноками», ехавших в столицу за товарами на оптовые рынки, а до Питера в поезде, переполненном весёлыми туристами. Вокзальные часы показывали начало шестого утра, усталости она не чувствовала, настроение было прекрасным.

К этой поездке она готовилась долго и последовательно. Копила деньги, отказывая себе во многом, занималась репетиторством, летом подрядилась работать воспитателем детского оздоровительного лагеря. Отработала три смены, там кормили, благодаря этому удалось полностью отложить три зарплаты, целыми остались и отпускные. У знакомых и коллег учителей её идея ехать зимой в Петербург вызывала удивление и скепсис, ей советовали слетать отдохнуть в Египет или в Турцию.

Отдохнуть ей совсем не помешало бы. Четыре последних года она никуда не выезжала: с сентября по июль была школа, две полные смены, классное руководство, один выходной в неделю, а летний отпуск она обычно коротала на даче с мамой, где у них был крохотный домишко на четырёх сотках земли.

Личная жизнь у неё не удалась. Из двадцати семи прожитых лет один неполный год пришёлся на замужество. Это случилось сразу после окончания института, красивый избранник был её ровесником. Вузы, он ― фармацевтический, она ― педагогический, они окончили в один год. Как-то всё произошло стремительно и без романтики: недолго встречались, последовало неожиданное предложение, за ним скромная свадьба. Муж, житель далёкого Архангельска, поселился в их с мамой квартире, и довольно скоро она с ужасом осознала, что совершила ошибку. Она пугливо гнала эти мысли от себя, тщетно пыталась себя убедить, что у неё есть чувство к мужу, что его должно развивать, что нужно пожить вместе, притереться и возможно всё наладится, но вместо этого она всё дальше отдалялась от мужа.

Супруг оказался на редкость скучным человеком. Его обуревала идея собственного бизнеса. Идея эта была всепоглощающей, сродни мечтам отца Фёдора в «Двенадцати стульях», мечтавшего о своём свечном заводике, — муж Татьяны грезил о собственной аптеке. Садясь на своего любимого конька, он мог утомительно долго и нудно рассуждать о том, что существуют некоторые виды деятельности, которые рентабельны во все времена, всегда прокормят человека, что людям всегда будут нужны лекарства, хлеб или обувь с одеждой. Но как фотография «любимой» тёщи не является рецептом для покупки яда, так и наличие диплома, даже «красного», не являлось пропуском в нынешний аптечный бизнес, и уж тем более в провинциальном южном городке, где до чрезвычайности ярко цвело кумовство и телефонное право, и всё было намертво схвачено местными денежными мешками. С деньгами проблему ещё можно было бы сдвинуть с места, но их у мужа не было. Кредит предполагал долговое рабство, и муж стал настойчиво склонять Татьяну продать квартиру, а деньги пустить в бизнес.

Он красочно и пылко расписывал, как они, став зажиточными людьми, безбедно заживут в собственном особняке, пока же жить он предлагал временно на съёмной квартире: «немного придётся помучиться, но оно того стоит». Согласия тёщи на эту авантюрную идею он почему-то не спрашивал. Последовало резонное выступление матери Татьяны, которой принадлежала трёхкомнатная квартира, сказавшей, что он собирается пустить её и дочь по миру, и она никогда не согласится на такие опасные авантюры. Отношения зятя с тёщей, изначально не совсем дружественные, испортились окончательно. Между ним и Татьяной стремительно расширялась трещина отчуждения.

Разрыва, к счастью, пришлось ждать недолго: кто ищет, тот всегда найдёт. Аптечные грёзы привели Вадима к нестарой ещё матроне, владелице аптеки, вдове с деньгами. В один прекрасный для Татьяны день он без объяснений перебрался в богатый дом этой местной купчихи, а они с матерью вздохнули облегчённо. Развод прошёл гладко, Вадим был благодушен и учтив.

После развода Татьяна с матерью зажили тихой и размеренной жизнью — сама жизнь в их городке располагала к этому. По субботам народ в рассветных сумерках направлялся на рынок, который носил в народе имя Скотный. Там, в самом деле, торговали всякой мелкой и крупной живностью, кормами, а также продуктами, ширпотребом, одеждой. Неухоженный, неблагоустроенный рынок в дожди утопал в грязи, зимой обледеневал.

Главным местом работы жителей городка был химический завод, построенный в советские годы. Им теперь владели местные миллионщики-приватизаторы. Не попавшие в цеха завода люди занимались торговлей, жили своим хозяйством, уезжали на заработки в другие города. Замечательный городской парк, одним краем доходящий до берегов шумной и бурной Кубани и в советские времена бывший местом гуляний и празднеств, зарастал травой в запустении; имелся в городе большой Дом культуры, но эстрадные знаменитости редко посещали неперспективный городок, предпочитая выступать в краевом центре Ставрополе или в соседних городах-курортах Кисловодске, Пятигорске и Ессентуках.

В своём дневнике Татьяна как-то записала: «Городок наш схож со Скотопригоньевском, в котором происходили события, описанные Федором Михайловичем Достоевским в «Братьях Карамазовых». Есть у нас и семейства наподобие карамазовского, со сластолюбивыми стариками-скопидомами, бесшабашными горячими Дмитриями и погружёнными в сложные философические мысли Иванами, рядом с которыми черти хвостом повиливают; есть и купцы-мироеды Самсоновы и практичные Грушеньки, и не одна, пожалуй, вот только тихих Алёшенек, к сожалению, я не встречала. Зато Смердяковых местного разлива хватает в избытке. Случались у нас и убийства со сложной, закрученной детективной фабулой. Разница между Скотопригоньевском Достоевского и нашим городком только в том, что у нас электричество, телефоны, телевизоры; люди ходят в джинсах, ездят не на лошадях, а на машинах, вместо трактира «Столичный город» сверкают неоном кафе, рестораны, пиццерии, а на месте лабазов и лавок в бывших советских универмагах и магазинах открылись торговые центры чупачупсландии, небольшие супермаркеты со стандартным набором импортных товаров, коими теперь пользуются жители новой России. Но за высокими кирпичными заборами, за окнами, плотно завешанными шторами, течёт всё та же душная, потная и сальная «карамазовщина»: варятся интриги, закручиваются драматические сюжеты с печальными и даже трагическими финалами».

Оканчивая школу, Татьяна шла на золотую медаль, но медаль отдали не ей, а однокласснице, дочери местного партийного бонзы и спонсора школы, перед которым руководство школы вдохновенно «плясало». Таня поплакала с любимой учительницей литературы, но успокоилась, трезво решив, что кругляшок металла не является абсолютным показателем знаний. Она была уверена, что вполне в силах поступить в какой-нибудь престижный столичный ВУЗ, но мы предполагаем…

Тяжело заболела мама. Оставить мать, отдавшую ей все свои силы, она не могла. Найден был компромисс: она легко поступила на заочное отделение в краевой пединститут. Год был трудный, она вымоталась, но выходила, подняла маму, не бросив учёбу. Устроилась работать воспитательницей в детский сад, а по окончании третьего курса её взяли на работу в школу, которую она закончила. С тех пор она и трудилась в родной школе преподавателем русского языка и литературы.

Коллектив школы, как теперь водится, был женским, с единственным мужчиной в нём — трудовиком Иваном Николаевичем, давно уже вышедшим на пенсию, но продолжавшим работать. Жизнь Татьяны текла размеренно и неторопливо, как-то сватался к ней нестарый вдовец, которому она отказала. Она не была затворницей, но и прикладывать какие-то усилия для непременного замужества не собиралась, считала, что это не принесёт счастья, хотя и лукавила: сердце девичье волновалось. В грёзах являлся он — не принц, но любимый, преданный, верный, нежный, интеллигентный, начитанный, с которым были бы точки соприкосновения. Впрочем, с каждой новой осенью, с новым учебным годом мечты эти тускнели. Жизненного просвета, новизны, ярких впечатлений не возникало.

Никто кроме мамы не знал истиной цели её поездки в Петербург, а это была творческая командировка за свой счёт. Ещё учась в школе, она писала стихи и миниатюры, в старших классах стала нештатным корреспондентом местной газеты, несколько её рассказов были напечатаны в журналах, её хвалили. Повесть о жизни молодой учительницы в провинциальном городе: сочинение с мыслями, хорошим языком, которым она зорко и ёмко обрисовала атомизацию людей, брошенных в океан рынка. Повесть — где она ставила острые нравственные и социальные вопросы, была отложена в стол, не заинтересовав ни журналы, ни издательства. Одно издательство предлагало немного подправить повесть, ввести туда эротические сцены, сделать текст легковеснее, и даже переделать её в киносценарий, но Татьяна гордо отказала: она любила первое своё большое детище и предавать его не желала.

Параллельно с работой над повестью она собирала материал на свой первый роман, а год назад приступила к его написанию. Роман — семейная сага, писался легко. Жизнь чему-то уже её научила, в этот раз она писала с заметной корректировкой на коммерческий успех, впрочем, без вольностей. Она видела сюжет до конца, поймала нужный ритм, определилась со стилем.

Ей не пришлось придумывать сюжет. Мать бережно хранила историю своего рода, хорошо помнила рассказы бабушки. Дома хранились реликвии, фата прабабушки, Георгиевские кресты, сабля с великолепными ножнами, с выбитым на них дворянским гербом, книги, изданные до революции, прекрасно сохранившаяся икона Божьей Матери в дорогом окладе, старинные фотографии на жёстком картонном основании с печатями ателье тех времён, пожелтевшие от времени письма, которые, собственно, и вдохновили её на написание романа.

Сейчас роман был готов, вычитан и отредактирован, но Татьяну мучил червь сомнений: по сюжету одна из героинь романа проживала до революции в Петербурге — образ она списала с прабабушки Татьяны, красавицы казачки Полины Петровны, в которую влюбился молодой офицер, служивший на Кавказе. Их любовь была яркой и взаимной, они тайно венчались и он увёз девушку в Петербург, где на свет появились четверо детей. Детей и их родителей ждала трудная судьба и страшные времена. За Первой Мировой войной полыхнула революция, за ней Гражданская война, не всем удалось дожить до Отечественной войны, огневые события века выкосили большую часть рода Татьяны. Прадед погиб ещё в Первую Мировую, его старший сын Константин, белый офицер, был убит в бою под Казанью, у него остался маленький сын. Прабабушка с детьми и внуком добралась до Юга России в город Георгиевск, где они и осели. Были в роду Татьяны красные и белые, репрессированные, расстрелянные и погибшие, попавшие в плен, сосланные в холодные северные дали, но жизнь, конечно же, не угасала — женщины встречали мужчин, мужчины женщин. Мама Татьяны родилась в июне 1941, отца больше не видела, он погиб под Сталинградом, ребёнком она пережила оккупацию. Татьяна родилась в счастливой советской семье библиотекаря и майора Советской армии, летом безмятежного 1973-го года, в день, когда большая семья народов шестой части земной суши дружно спешила к экранам телевизоров, где шёл премьерный показ многосерийного фильма «Семнадцать мгновений весны». Родители назвали девочку Татьяной в честь режиссёра фильма Татьяны Лиозновой, их мечтам о трёх детях не суждено было сбыться: из кровавой афганской топки семья получила цинковый гроб. Мать, нестарая ещё женщина, замуж больше не вышла.

Главы Петербургского периода жизни героев романа вышли у Татьяны сочно и правдоподобно, прочитано о Петербурге было огромное количество литературы, пересмотрены фильмы, но сомнения её мучили. Ей думалось, что для того, чтобы писать о великом городе, нужно пропитаться его духом, что непременно нужно съездить в город на Неве, прочувствовать его атмосферу, узнать его нрав, походить по улицам, посетить дворцы и музеи, увидеть каналы, набережные, мосты и вообще — это нечестно писать о славном городе, не увидев его.

Обстоятельный план и график знакомства с городом занял целую тетрадку. Она расписала свой тур по часам и дням. За короткие зимние каникулы она хотела объять необъятное. Начать тур планировала с похода в Эрмитаж, после которого намеревалась потратить день на изучение этой старой части города: пройтись по Зимней канавке, сходить к Медному Всаднику, в Александровский сад, выйти на Исаакиевскую площадь, взглянуть на «Асторию» — гостиницу, в которой погиб Сергей Есенин, и, наконец, погулять по Невскому проспекту, постоять на Аничковом мосту, а день закончить за чашкой кофе в каком-нибудь уютном кафе на главной артерии города.

В свои планы она включила посещение Александро-Невской Лавры и кладбищ на его территории, на Тихвинском кладбище она собиралась возложить цветы на могилу её любимого писателя Достоевского, похороненного рядом с супругой, там же отдать дань памяти Петру Чайковскому, Александру Римскому-Корсакову, Михаилу Глинке, если получится, в этот же день побывать в усыпальнице Романовых в Петропавловском Соборе. В следующие дни предполагалось побывать в Смольном, Исаакиевском и Казанском соборах. В программе было посещение Юсуповского, Строгановского и Мраморного дворцов, музея Достоевского, дома-музея Пушкина на Мойке, Михайловского замка, Русского музея; много времени она планировала посвятить прогулкам по историческим местам города, набережным и каналам, очень жалела, что не удастся покататься по Неве на кораблике.

 

Она совершенно не ожидала, что аренда комнаты будет столь высокой. Услышав от женщины цену, она опешила, но быстро взяла себя в руки, решив: «Успокойся, Танюша-провинциалка, — ты в северной столице, этого следовало ожидать». Из плана тут же были выкинуты новое платье и поход в столичный салон красоты. Женщина поинтересовалась целью её приезда, и когда Татьяна сказала, что хочет увидеть город, она хмыкнула: «Намучаешься. На зимних каникулах здесь напирает народ со всего мира. Ходят, как слоны. А очереди в музеи километровые. Я сейчас позвоню, сюда подойдёт моя внучка. Она тебя отведёт в квартиру. С ней расплатишься. Оплата вперёд, платить будешь посуточно. Погуляй пока минут двадцать, далеко не уходи».

Татьяна радостно кивнула головой: всё пока складывалось удачно. Придерживая рукой наплечную сумку, она шла по самому краю тротуара, с восторгом разглядывая расцвеченный праздничными огнями Лиговский проспект, на нарастающий сзади рёв мощного двигателя она внимания не обратила. Сильный рывок за ремень сумки чуть не выкинул её на проезжую часть, от неожиданности она выпустила ремень. Не сразу она поняла, что случилось, провожая взглядом стремительно удаляющийся мотоцикл, на заднем сиденье которого сидел парень, вырвавший у неё сумку.

Растерянность и недоумение были шокирующе долгими. Она осталась стоять на бордюре, пытаясь сосредоточиться, но мозг, словно жалея свою хозяйку, молчал. Когда же он, наконец, послал ей сигнал тревоги, руки предательски задрожали, растерянно, с жалким выражением лица она обернулась, будто ища поддержки у людей, шедших мимо с безучастным видом. «Деньги, обратный билет до Москвы!» — не дала она вырваться крику, быстро прикрыв рот ладонью. Жаркая волна отчаяния накрыла её. Татьяна дёрнула вниз замок куртки, рывком ослабила узел шарфа, на глазах выступили слёзы,

«Вот и написан очерк о долгожданной поездке на дивные берега Невы. На салфетке уместится, короткий, прямо-таки чеховский рассказик о рухнувших вдруг надеждах мечтательного и наивного человека. Можно, конечно, развить фабулу. Сюжет позволяет пристроить неожиданный счастливый финал со спасителем-принцем, появившимся из ниоткуда, но это уже будет поэтическая сказка. Тут перед тобой во весь рост говорит неумолимая проза, злая проза мегаполиса», ― с горечью и привкусом солёных слёз неслышно произнесли её дрожащие губы.

Она всё ещё стояла на краю тротуара, рядом с ней несколько раз останавливались таксисты, решив, что это страждущий клиент, постояв, они раздражённо отъезжали. Татьяна ничего этого не замечала. На ум ничего не шло позитивного, кроме того, что спасти её в возникшей ситуации может только один человек — мама. Для этого нужно позвонить ей или дать срочную телеграмму, она сразу вышлет деньги. Идея была спасительной, правда в ней имелся небольшой, но перечёркивающий её изъян: не было денег на звонок. Татьяна с досадой на себя вспомнила, как мама настоятельно рекомендовала ей хранить деньги в разных местах, разделив их на части, говоря: дальше положишь — ближе возьмешь, но она легкомысленно отмахнулась от совета матери в этот раз. Размышляя, она нервно крутила золотое кольцо на левой руке, и неожиданно посмотрев на руку, с надеждой подумав: «Чтобы продержаться, можно сдать в ломбард кольцо и серёжки, выручу какие-то деньги».

Следующая мысль показалась ей разумной и обнадёживающей: предложу женщине-маклеру в залог кольцо, она непременно войдёт в положение, даст денег на телефонный звонок маме. Она быстрым шагом, наконец почувствовав тяжесть рюкзака, про который на некоторое время забыла, поспешила к перекрёстку, где стояла женщина, с которой она договорилась о найме комнате.

Женщина взглянула на неё с нескрываемым удивлением, видимо состояние Татьяны отражалось на её лице.

— Случилось что? Чего ты такая?

— Случилось, — быстро ответила Татьяна, и словно боясь, что женщина не захочет её слушать, заглядывая ей в лицо, заговорила быстро и сбивчиво:

— Понимаете, я стояла на тротуаре… ничего сразу не поняла… это мотоциклист, он вырвал у меня сумку, а в ней деньги. Все деньги и обратный билет.

Она не удержалась и, всхлипнув, повторила:

― Все деньги. Пожалуйста, если можно, займите немного денег на телефонный звонок маме, она мне сразу же вышлет телеграфом, а я вам сразу же верну.

Женщина молчала.

— Сразу же верну, — эхом повторила Татьяна, краснея.

Лицо женщины поскучнело. Она сухо, растягивая слова, произнесла недовольно:

— Ну… не знаю. Беременную внучку напрасно гонять пришлось. Тут клиенты путёвые подходили, из-за тебя пришлось отказать. Мне это надо?

Татьяна быстро сняла с руки колечко:

— Ой, я забыла сказать, вот залог. Оно чего-то стоит, я все ваши расходы возмещу. Мне мама пришлёт.

Бросив короткий взгляд на кольцо, женщина замялась, а Татьяна, глядя в её поскучневшие глаза, неожиданно отчётливо осознала, что денег она не даст.

— Не переживай, — произнесла женщина, закуривая. — Утро. Уже, не пропадёшь. Часа через четыре всё откроется. Сдашь кольцо в ломбард, их здесь навалом. Без угла не останешься, наши девки и тут и на перроне дежурят. А мне не с руки ждать — сейчас ещё московский подойдёт...

Татьяна опустила глаза. Зажав кольцо в руке, она еле слышно прошептала: «Извините, пожалуйста». На глаза опять навернулись слёзы. Она повернулась и пошла, всхлипывая, не думая о том, куда идёт.

— Погоди, — крикнула ей вслед женщина.

Она догнала её, протянула пятьдесят рублей.

― Возьми. На звонок этого должно хватить, возвращать не нужно.

— Спасибо, не надо, я воспользуюсь вашим советом и сдам кольцо в ломбард, — приостанавливаясь, улыбнулась Татьяна натянуто.

— Да не гоношись ты! Бери, дурочка, чаю горячего выпьешь, холодно сегодня, — грубовато сказала женщина.

— Спасибо, не надо… — повторила Татьяна, опуская глаза.

— Ну, как знаешь, — буркнула женщина, пряча деньги в кошелёк, — башкой-то верти, это не Техас, но всё же Лиговский — отморозков здесь хватает. Иди на вокзал, не топчись здесь, пережди в зале ожидания, пока не рассветёт. Там милиция бродит, теплее, да и спокойней.

Морозило сильно. Ветер хулиганил, забирался под куртку, но Татьяна не чувствовала холода. Забыв про расстегнутую куртку, отрешённо глядя вперёд, охваченная странным безразличием, она брела в сторону Обводного канала, как обычная и неприметная питерская жительница, знающая конечный пункт своего обычного маршрута.

В какой-то момент она очнулась, остановилась и осмотрелась. На противоположной стороне проспекта, в углублении, сияло неоном здание ночного клуба «Метро», из его дверей вываливались шумные толпы людей. Площадка перед клубом и часть проспекта была заставлена машинами. Таксисты в ожидании клиентов образовали второй ряд, сузив проезжую часть. К такси образовались очереди, на проезжую часть проспекта кучками высыпали голосующие шумные люди.

Она наконец почувствовала холод, застегнула куртку, сунула руки в карманы и нащупала пачку сигарет, которую взяла в дорогу, но до сих пор не открывала. Брала она эту пачку сигарет для форса, курила редко — по настроению или за компанию.

Скинув рюкзак на асфальт и закурив, она наблюдала за суетой у клуба, думая: «Счастливчики. Сейчас разъедутся по домам, попьют горячего чайку, улягутся в свои тёплые постельки».

Мужчина в распахнутом длинном пальто приостановился, бросил на неё пытливый взгляд, она ответила ему жалкой улыбкой. Задумчиво приподняв брови, он пожал плечами, сделал несколько шагов и вернулся. Подойдя к ней вплотную, заглядывая ей в глаза, он подморгнул и, пьяно запинаясь, сказал:

― Отдохнём, детка?

Татьяна на миг онемела, перестала дышать, закашлялась, подавившись дымом, но неожиданно ей стало смешно, и она непринуждённо обыграла роль, отведённую ему этим хлыщом:

― Не сегодня, милый, ладно? Давай завтра, на этом же месте, в тот же час.

― Болеешь, что ли? — пьяный франт пожал плечами. — Давай выздоравливай и не кашляй.

Икнув, он, пошатываясь, ушёл.

«Детка! Быстро же я из «сударыни» в разряд «камелий» перешла, пасущихся на асфальте, — подумала Татьяна и неожиданно почувствовала себя одинокой, покинутой, несчастной, стоящей на льдине, которую относит в открытое море. Вскинув руки к лицу, она заплакала. Через мгновенье она уже рыдала.

 

Игорь

 

Переходя проспект, Игорь видел на противоположной его стороне у стены дома Татьяну, закрывшую лицо руками.

«Печальный финал угарного клубного отдыха? Это частенько с девицами происходит после неумеренного потребления горячительных напитков», — подумал он, приостанавливаясь на тротуаре, и уже решил продолжить путь, но скользнув взглядом по невзрачному серому рюкзаку на асфальте, остановился.

«Здесь что-то другое. Она не из клубных девиц. В клубы с такими рюкзаками не ходят, да и одета девушка по-походному: кроссовки на ногах, свитер тёплый под горло, шарф», — цепко отметил он и подошёл к Татьяне.

Он опустил футляр с гитарой на асфальт и шутливым тоном спросил:

— Lady, may I help you?

Татьяна отняла руки от лица, сдерживая всхлипывания, выдавила из себя:

— Что вам нужно, молодой человек? Пожалуйста, оставьте меня в покое.

— Что может питерцу хотеться зимой? Лета. Очень хочется лета, солнца яркого, цветов на клумбах, белых ночей, цветущего шиповника, — оценивающе разглядывая девушку, ответил Игорь, с удовольствием отмечая: «Да она красавица, эта туристочка с рюкзаком! Не здешняя красота, не северная, жаркая, на горянку похожа. Право слово, как же к лицу иногда бывают молодым женщинам слёзы! И что же за горе у такой милой бедняжечки? Поссорилась с любимым? В шестом часу утра выгнали с пожитками на улицу?».

— Так в чём же дело? В самолёт — и в Майами или Египет, — глухо произнесла Татьяна, вытирая глаза платком.

— Лучше, конечно, в Австралию, там сейчас лето, но не в этом году, — улыбнулся Игорь. — Извините, но всё же, если серьёзно, могу я вам чем-то помочь?

— Благодарю вас, молодой человек. Я уже в полной мере успела оценить благожелательный настрой жителей Петербурга. Сердобольный у вас народ, сострадательный, не даст пропасть человеку, — Татьяна взялась за лямку рюкзака. — Мотоциклисты, риелторы, приятные импозантные мужчины буквально изнемогают от желания делать добрые дела. Теперь вот музыканты решили помочь девушке. Неужели я так похожа на даму лёгкого поведения, молодой человек? Они у вас выходят на работу с большими рюкзаками для выручки? Импозантный господин честней вас был — прямо говорил, что ему нужно, а вы, я думаю, решили для начала воду потолочь в ступе, обворожить девушку своим оксфордским английским.

Игорь покраснел, стушевался. Закурил, отмечая правильную речь незнакомки без нынешних ходовых «как бы», «типа», «круто». Заминка была короткой, он принуждённо рассмеялся.

— Насчёт моего английского вы абсолютно правы. Да, да, плох, ужасен мой оксфордский. И поведение моё, наверное, пошловато выглядит, но я не риэлтор и не мотоциклист, не знаю, что они вам сделали плохого, и к разряду «приятных» господ, ищущих развлечений, я себя не отношу. Такие господа, девушка, в общем-то неизменный атрибут всех больших городов, не стоит по этому поводу расстраиваться. Осмелюсь предположить, что с гостьей славного града Петрова, обошлись неласково, но…

— Гостья, гостья, какая проницательность! Вы психолог, физиономист? — раздражаясь, не дала ему договорить Татьяна. — В вашем славном городе, в культурной столице и часа не успеешь провести, как у вас вырвут сумку с деньгами, а благородные рыцари начнут склонять к так называемому «отдыху». Пожалуйста, молодой человек, не ищите синонимов к слову «отдохнуть», не скромничайте. Я не устала совершенно, — Татьяна нажала на слово «устала».

— Вот оно что. Проблема вполне ясно обрисована. Простите меня за назойливость, но у вас кто-то есть в Питере? — деловито спросил Игорь, показно игнорируя раздражённый тон девушки.

— Да у меня здесь море родственных душ: Блок, Пушкин, Достоевский, Ахматова! — выпалила Татьяна.

— Как здорово. Замечательные у вас сродственники. Будь они живы, непременно открыли бы вам двери своих домов. Но, а если без сарказма, эмоций и спокойно: никого, никого? — с серьёзным лицом спросил Игорь.

— Молодой человек, не пора ли уже закончить этот беспредметный разговор? — отрезала Татьяна.

— Холодно сегодня, ― спокойно проговорил Игорь, будто не заметил её раздражения. ― И всё же, хоть чем-то я могу помочь потерявшейся в каменных джунглях недоброго мегаполиса? Вас как зовут?

Татьяна посмотрела прямо в его глаза:

— А зовут меня, молодой человек, Татьяной, и за сим, сударь, разрешите откланяться.

— А меня, сударыня, Игорем зовут, будем знакомы. Погодите, Татьяна, погодите, не уходите. Синонимов актуальным словам городских фланёров я не собираюсь искать. Но помощь я обязан вам предложить. Вы оказались в трудном положении, и мне бы очень не хотелось, чтобы у гостьи моего города сформировалось стойкое убеждение о питерцах, как о грабителях и пошлых сладострастниках. Я живу рядом, отсюда всего пару кварталов. Отогреетесь, выпьете горячего кофе, придёте в себя, имеется и телефон, вы сможете позвонить близким или друзьям. Будет день и будет пицца, гласит добрая итальянская пословица. Всё обойдётся, Татьяна.

Татьяна посмотрела на него с интересом:

— Вы музыкант?

— Жизнь заставляет. Иду домой после ночной смены в клубе, сейчас модно проводить так называемый уикенд в клубах. Я с друзьями развлекал людей, ожидающих конец света. Знаете, пресловутые три девятки уходящего года, кажется, прибавили количество свихнутых...

— Для меня конец света, по всему, уже наступил, — задумчиво произнесла Татьяна. — Вы коварный змей-искуситель, прикрывающийся образом альтруиста-бессребреника?

— Бросьте, Татьяна, не напрягайтесь. Я позитивист с философским уклоном, практически поэт. По ночам в тиши я пишу стиши… — рассмеялся Игорь.

— Поэт? Это ободряет. А что? — тряхнула головой Татьяна, неожиданно обнаруживая, что незнакомец довольно симпатичен. — Банальный сюжет, описанный многими писателями, особенно хорошо французскими: большой город, ночь, девушка, молодой мужчина… Будет что вспомнить, да? Вы меня соблазнили наличием телефона — это всё, что мне сейчас нужно, хотя и чашка горячего кофе совсем бы не помешала…

— Мы живы, пока в нас жива ирония и сарказм, — улыбнулся Игорь. — Кофе гарантирован — это мой лучший товарищ. Пошли, Татьяна? Давайте ваш рюкзак.

Татьяна натянуто рассмеялась.

— Так вот ваша цель! Рюкзак с моими несметными богатствами. Не выйдет! После кофе я сама его вам отдам. Всё-таки вы, наверное, змей-искуситель, такой спокойный и убедительный, но я почему-то вас не боюсь.

Игорь посмотрел на неё с удовольствием. Когда они пошли, он сказал, улыбаясь:

— Отличный рассказ с головокружительным сюжетом мог бы получиться. Завязка сюжета готова: утро, незнакомый город, главная героиня ограблена на его холодных и опасных улицах. С такого начала можно направить повествование в любые дебри, к интересным персонажам, необычным финалам.

— Один в стиле ужастиков: встреча с милым вежливым музыкантом, которому доверяется наивная девушка, а он оказывается вампиром, или садистом-расчленителем, да? — хмыкнула Татьяна.

— Не мой сюжет, Татьяна. Писатели часто бьются над финалом произведения. Но в живой жизни, в которой всегда есть выбор из тысяч предлагаемых ею сюжетов, не может быть финалов-придумок, они заранее известны Провидению, но фабулу или, если хотите, судьбу обычно строят сами люди, в этом-то и прелесть жизни.

— Великий Шопенгауэр остроумно говорил, что судьба — это совокупность учинённых человеком глупостей. Но чаще всё обстоит проще и обыденней: родился, учился, женился, может не один раз, трудился, скончался, что точно всего один раз в жизни бывает. Побочные сюжетные линии, конечно, существуют, они иногда ярко расцвечивают монотонность и скуку жизни, — сказала Татьяна.

— Пессимистично. Хотя тот же Шопенгауэр считал, что наша жизнь маятник между скукой и страданием, — Игорь смотрел на Татьяну с удовольствием.

«Интересный эрудированный и… красивый» — бросила на него быстрый и любопытный взгляд Татьяна.

Пройдя через несколько заснеженных дворов, они вошли в подъезд старого дома. По мере продвижения по выщербленной лестнице отвага Татьяны таяла, зашевелились в голове разные пугающие мысли, а когда за ней захлопнулась входная дверь квартиры, она остановилась, испуганно вздрогнула и растерянно оглянулась: «Доигралась! Попалась, пташка, в силки». Она застыла у двери, отяжелевшие ноги приросли к полу.

Игорь обернулся, устало вздохнул:

— Очень вас прошу, успокойтесь, пожалуйста, Татьяна, я не Джек Потрошитель и не его российский однофамилец Женя Потрошков. Крови и насилия я не люблю. Не бойтесь, я вас не расчленю на бифштексы и не съем.

— А я и не боюсь, — ответила Татьяна и почему-то успокоилась, пошла за Игорем, быстро оглядывая сумрачную просторную прихожую.

Когда Игорь включил свет в своей комнате, она изумлённо замерла, с приятным удовлетворением отмечая, что книжная полка забита книгами, из печатной машинки торчит лист бумаги с текстом, рядом лежит стопка толстых тетрадей, стакан с ручками и карандашами. Она сделал шаг вперёд, чтобы рассмотреть коллаж на стене.

— Давайте ваш рюкзак, — протянул Игорь к ней руку.

Заворожённо разглядывая коллаж, она отдала ему рюкзак.

— И куртку давайте, — рассмеялся он.

Не отрывая глаз от стены, она отдала ему и куртку. Он повесил её на вешалку, рюкзак поставил рядом. Глянув на Татьяну, которая всё ещё стояла у стола, разглядывая фотографии, он сказал:

— Коллаж мой пополняется. Жаль, стена маленькая, а людей прекрасных столь много на земле. Хотя количество гениев к началу двадцать первого века заметно сократилась.

Татьяна, не оборачиваясь, тихо произнесла:

— Я бы сюда добавила Чехова и Розанова.

— Согласен. Эти люди не испортили бы обедни. У меня есть колбаса, сыр, масло. Сделать бутерброды?

Не сводя глаз с фотографий, Татьяна отрицательно мотнула головой.

— Спасибо. Только кофе.

— Идёмте, я вас провожу в ванную. Предупреждаю, поход в неё — подвиг. Ванные комнаты большинства питерских коммуналок зрелище не для слабонервных. Скинуться и сделать в ней ремонт мои экономные соседи, не отягощенные бумажниками с валютой, не желают, к тому же у нас здесь текучка: в двух комнатах квартиранты постоянно меняются, а жилуправление нас бросило. Сейчас я вам дам полотенце, — сказал Игорь.

— У меня всё есть, я сама достану, — засуетилась Татьяна.

Она поставила рюкзак на табурет, развязала тесёмки, выложила на стол стопку тетрадей и достала полотенце. Пока она была в ванной, Игорь вынес на кухню продукты, смолол и сварил кофе. Из ванной она вышла быстро, смущённо улыбаясь.

— Живы, — рассмеялся Игорь, — я за вас переживал. Вы обживайтесь, а я всё же покуховарю — аппетит приходит во время еды.

Когда он вошёл в комнату с подносом, Татьяна стояла у окна. Она быстро обернулась к нему:

— Такого унылого пейзажа мне не доводилось ещё видеть. Окна домов вынуждены смотреть на главный декор двора: мусорный бак с замечательной протестной надписью. Вот это, наверное, и есть типичный питерский двор?

Игорь ответил не сразу. Он поставил поднос на столик на колёсиках, подкатил его к дивану и, подняв глаза на Татьяну, улыбнулся:

— И мусорный бак может стать объектом вдохновения. Прошу к столу, Татьяна.

С недоумением посмотрев на него, Татьяна села на диван. Игорь с чашкой кофе прошёл к окну и застыл в задумчивости.

Снег продолжал сыпать, пустынный двор покрылся нетронутым снежным ковром. Не поворачиваясь к нежданной гостье, Игорь наконец ответил на её вопрос о питерских дворах:

— Вид, в самом деле, не из худших. Каменный урбанистический пейзаж, привычный глазу жителя мегаполиса, не избалованного тихими двориками с беседками, увитыми плющом, дорожками, посыпанными битым кирпичом, куртинами из роз и фонтанчиками с питьевой водой. Пытаясь убежать от скученности, тесноты дворов, проходов, арок, коридоров, комнат, маленьких кухонь, отдохновение глазам и душам питерский люд находит в скверах, парках, на набережных рек и каналов ― этого здесь предостаточно. Сама идея основателя Петербурга ставить город на островах, болотах, наверное, была нелепа, авантюрна и ужасно затратна. Но упёртый царь размахнулся широко, по-русски, не жалел ни людей, ни средств. У него получилось. В городе Петра есть куда «убежать» человеку. Люди, строившие этот город, имели представление о пространстве, симметрии, золотом сечении, обладали прекрасным чувством меры, могли широким взглядом окинуть перспективу. До хрущёвок они не додумались, слава Богу. Мыслили широко, строили с запасом прочности, не пятилетками мерили свои достижения — на века строили. В наши прогрессивные времена людей стали уплотнять, строили мало, а уплотняли много. Уплотняли, сдавливая мозги, грудные клетки, души, заставляя коллективно задыхаться. Заселяли людей в хоромы бывших владельцев, а они тут же начинали лепить перегородки. Из гостиных делали три, четыре, а то и больше комнат, кухни наполнялись множеством индивидуальных плит, в туалеты становились в очередь со своими сидушками. Сужали пространство жизнедеятельности, пространство свободы и мысли. Митя Карамазов, помнится, сказал, правда, по другому поводу: «Широк человек, я бы сузил». И товарищи сужали. М-да, сужали и площади обитания и самого человека сужали. Я, Татьяна, как-то отдыхал в Кобулети, это Аджария. Год был развальный — 1992-ой. Знаете, я там, после безвылазного житья в Питере вот в этих своих «хоромах», как-то неуютно себя чувствовал первое время в большом двухэтажном грузинском доме, в котором жили только муж с женой. В доме было невыносимо просторно. Там в основном частный сектор присутствует, людей не «сужают», они сами строят себя дома, удобные для житья, сообразно национальным традициям. Тут тебе и веранда, оплетённая розой или виноградом, — услада сердцу и взгляду, и просторная кухня, в которой хозяйка смело ходит, не боясь отбить себе бока об углы шкафов, и жилые помещения, просторные, с большими окнами. Есть чердаки, где сушат виноград и инжир, подвалы для вина и продуктов. Вы Маркеса «Сто лет одиночества» читали»? — повернулся он к Татьяне.

— Недавно совсем перечитывала, — Татьяна смотрела на Игоря с нескрываемым интересом, думая, что у него вышел настоящий литературный текст, и речь течёт плавно, он совершенно раскрепощён.

— Помните, в городок Мокондо, построенный самими горожанами, центральные власти прислали корриходора, по-нашему, наверное, главу управы, и тот сразу же стал наводить новые порядки, предписав жителям городка красить дома в голубой цвет; жители же изначально красили свои дома в белый. Главный герой романа взял этого начальника за грудки и внятно ему объяснил, что здесь хозяева жители города, и они будут красить свои дома, как им хочется, не позволил начальнику «сужать» их жизнь. Наши красные корриходоры с деревянными мозгами много чего в этом городе «сузили», в приказном порядке, но им не под силу было испоганить великий город. Да, Кобулети… там растения прорастают сквозь асфальт, какое-то невыразимое пиршество природы. Всё цветет, благоухает и никто не обращает на это внимания, будто так всё и должно быть в раю. До поездки в это поистине райское местечко я был уверен, что мой Питер самый зелёный город мира и, честно говоря, относился к нашей природной среде как к неиссякаемой данности. Оказалось, мне нужно было увидеть места, в которых глаз не может переварить буйство природы, чтобы увидеть скромность, стойкость, волю к жизни и красоту нашей северной природы, чтобы ещё сильнее полюбить родные места, чтобы проявилось трепетное и бережное отношение к каждой травинке, к нашим простым кустам, благоухающему шиповнику, осинам и берёзкам, которые не успевают прогреть свои бока под неярким солнцем короткого лета. Вот и за этим окном живёт мой лучший друг, украшение этого двора — старый мужественный тополь, с которым чего только люди ни делали! Кромсали его по-живому, а он все равно восставал из пепла! Сейчас он спит, но придёт весна, и мой друг зашумит радостно зелёной листвой, и мы с ним будем вести долгие беседы. А мусорный бак… — Игорь рассмеялся. — Поскольку по ночам в тиши я пишу стиши, а бак этот мозолил мне глаза, у меня недавно родились иронические строки, в которых главный герой — этот мусорный бак. Я собираюсь песню сделать из этого стиха.

Он повернулся, прислонился к подоконнику спиной, замолчал, отпивая мелкими глотками кофе. Смотревшая на него жадно и пристально Татьяна смутилась и опустила глаза. Неожиданный спич Игоря, произнесённый в такой непринуждённой манере выражения своих чувств и мыслей, сдобренный хорошо проглядываемой эрудицией, доставил ей неизъяснимое удовольствие, но и оставил в ней ощущение пронзительного одиночества хозяина этого холостяцкого жилья.

— Разговорился! — будто очнувшись, мотнул головой Игорь. — Да, вы ничего не ели!

— Спасибо за прекрасный кофе, — ответила Татьяна.

Игорь посмотрел на часы.

— Да… неурочный час. Для ужина поздновато, для завтрака рановато — часа через три-четыре начнёт светать. Вы хотели позвонить, телефон у нас на кухне…

Татьяна согрелась, обмякла, глаза у неё слипались, голова клонилась на грудь. Наконец-то, с опозданием, напомнила о себе долгая дорога в трясущемся автобусе, бессонная ночь в плацкартном вагоне, и нервная встряска после ограбления.

Игорь внимательно смотрел на неё. Не услышав ответа, он после короткого замешательства достал из платяного шкафа подушку, одеяло, чистую простыню и наволочку, положил на диван и тихо сказал:

— Татьяна, не нужно волновать маму в столь ранний час. Устраивайтесь, отдохните немного, а я к соседу, это здесь за стенкой, — сказал он и, захватив плед и лёгкий спортивный костюм, вышел из комнаты.

Татьяна хотела запротестовать и встать, но не смогла.

Она долго лежала с открытыми глазами. Нервы обмякали, отступали тревоги и страхи, непреодолимо одолевала сонная истома. Когда закрылись отяжелевшие веки, она улыбнулась, сонно пробормотав: «Не мой ли это принц?».

Улыбка спала с ней.

 

Тюльпан на тихий стук в дверь не отозвался. Игорь слегка толкнул дверь — она подалась. В комнате горел свет, сосед спал. На табурете рядом с кроватью живописно громоздились перевёрнутый гранёный стакан, надкушенное яблоко, смятые салфетки, пепельница, полная окурков с недоеденным куриным окорочком в ней, недопитая бутылка водки валялась на полу. На сером лице мученика с открытым ртом застыло страдание, сиреневатые веки подёргивались. По спине Игоря побежали мурашки. «Сущий старик, а ему ещё полтинника нет», ― отметил он с жалостью и выключил свет. Он лёг на холодную дерматиновую кушетку, из тех, которые обычно стоят в медицинских кабинетах, укрылся пледом, долго ворочался, никак не мог согреться, заснул, когда за окном стало сереть.

Ему снилось чистейшее море, утопающий в зелени и цветах городок Кобулети и радушный хозяин дома Тенгиз Георгиевич ― седой породистый старик, участник Великой Отечественной войны. Так было тогда, в июле 1992-ого года. Уже стоял над раскалывающейся на куски империей сладковатый запах крови. Она лилась в Приднестровье, Таджикистане, Южной Осетии, Нагорном Карабахе, кровно разделились ингуши и осетины; Чечня кроваво претворяла в жизнь «интернациональный» лозунг: выраженный каким-то местным поэтом: «Русские — в Рязань, ингуши — в Назрань, армяне — в Ереван!», потянулись на родину-мачеху беженцы русские, а с ними и инородцы из независимых республик. До кровавой грузино-абхазской бани оставалось меньше месяца.

Они с Тенгизом Константиновичем каждый вечер сидели в беседке, оплетенной виноградом, пили вкусное домашнее вино, закусывали сыром сулугуни, кукурузной мамалыгой и фруктами, вели долгие беседы, пели красивые грузинские песни и песни военных лет. Старик был рад своему квартиранту. Подвыпив, он заводился. Гневно обрушивался каскадом горячих возмущённых слов на Горбачёва, повторяя, как заклинание: «Собака, собака, предатель он, бичо», добавляя часто что-то экспрессивное на грузинском, по всему, матерное. Он горячился, глубоко переживал развал страны, говорил с горечью о том, что всё скоро окончательно рухнет, люди совсем разделятся, станут врагами, что грядёт война. Игорь спорил с ним, говорил о застое в стране, что Горбачёв хочет для страны свободы слова, демократии. Тенгиз Георгиевич кивал головой, сокрушённо, восклицая иногда: «Какой демократия, какой демократия, кацо? Какой свобода, кацо? Кому он нужен этот демократия? Знаешь, что это демократия? Не знаешь? Когда всё будет, а в кармане (он выворачивал из натруженных пальцев дулю) — это будет! Понимаешь? Ай, бичо! Маладой ты, маладой, я, такой как ты, на войну ходил. Не дай Бог вам на войну ходить. Не дай Бог!».

Статная седая жена Тенгиза Георгиевича, вся в чёрном, периодически подходила к беседке, что-то укоризненно и сварливо говорила мужу, он отмахивался. К финалу посиделок Тенгиз Георгиевич обычно говорил, не догадываясь, что он на свой мудрый житейский лад переиначивает слова Экклезиаста: «Э, бичо, что чалавеку нужно? Чалавеку нужно пить и кушать… давай будем пить, кушать, и петь будем, бичо!». Он пел красивым баритоном, в голосе его была необыкновенная чистая и глубокая вибрация, трогающая сердце Игоря, он пытался ему подпевать.

 

Просыпался Игорь тяжело. Долго не хотел открывать глаза, в голове мельтешили обрывки снов, звучали грузинские мелодии. «Ещё бы полчасика покемарить», — расслабленно потянулся он, но глянув сквозь полуприкрытые веки на настенные часы, открыл глаза и быстро спустил ноги на холодный пол, бормоча: «Ёлы-палы, начало двенадцатого, моя гостья проснулась, наверное, и мается в четырёх стенах!».

Тюльпан по-прежнему лежал на спине с открытым ртом, с сероватым лицом, будто присыпанным лёгким пеплом. «Да жив ли, мученик? — встревожился Игорь. Чувствуя подступающий страх, он наклонился к нему, но тот вдруг открыл глаза, ругнулся невнятно и перевернулся на бок. Игорь, отпрянув, выдохнул: «Восстал из мёртвых», и вышел из комнаты.

У двери своей комнаты он в растерянности остановился. Поднял руку, чтобы постучать, но тут же её опустил, подумав о том, что гостья может ещё спать, но курить хотелось так сильно, что он, потоптавшись, тихо приоткрыл дверь и заглянул в комнату.

Татьяна спала. Он бесшумно проскользнул в комнату, на цыпочках пробрался к подоконнику, на котором лежали сигареты, взял пачку и не ушёл от окна сразу, улыбнувшись, прошептал: «Доброе утро, дерево».

Машины стояли в снежных шапках, бак с революционным лозунгом увезли, на его месте поставили другой, в нём уже ковырялись бомжи. На карниз окна сели воробьи, они, потешно потрясывая хвостиками, живо крутили головками. «Чуть потерпите, пичужки, день уже пошёл на поправку, скоро пригреет солнышко, светать станет раньше», — улыбаясь, думал он, и на цыпочках тихо двинулся назад, стараясь не смотреть на спящую гостью, но, не выдержав, остановился, зачарованно уставившись на спящую девушку.

Она лежала на спине, на щеках её рдел румянец, влажные губы были чуть приоткрыты, в них витала незримая улыбка блаженства, вьющиеся тёмные волосы рассыпались по подушке.

Игорь замер. Залюбовался, думая: «Она сейчас похожа на дитя, что-то детское и нежное в лице. Боже, какая разница между омертвелым лицом спящего Тюльпана, прости Господи, пусть живёт долго, и этим живым, полным жизни лице. Красивая! Волосы — роскошь. Как это у поэтов: вороно крыло? А губы! — уста гранатовые. Такие и подкрашивать не к чему, и чего это такая мода нынче на блондинок? Наш органист недавно сказал, что блондинок любят слабаки, которых манит доступный продукт, они думают, что на завоевание «белоснежек» нужно меньше сил, а современные инфантильные мужчины хотят получить всё максимально быстро, при наименьшем расходе энергии. Стереотип сложился такой у мужчин, что они дуры бесхребетные. Я бы от себя к его словам добавил, что многие мужчины в пылу вожделенного поиска упускают из вида тот факт, что за большую часть блондинок нам нужно благодарить не природу-мать, а современную химию. Дамы, обделённые мужским вниманием, также заметили тенденцию, и легко меняют облик, всем хочется быть похожей на Мэрилин Монро и встретить своего Кеннеди. Но Таня, Таня… Танечка… Что так сладко ёкнуло моё сердце?! Это, наверное, так приятно, просыпаться рядом с женой, с такой вот жёнушкой. Хороша, слов нет!».

Чувствуя прилив необычайной нежности и оглядываясь на гостью, он неслышно открыл дверь и вышел в «межгалактическое пространство», жадно закурив.

На кухне невысокий, плотный парень с румяными щеками и в милицейской форме склонился над кастрюлькой, в которой кипела вода.

— Доброе утро, сосед, — весело произнёс Игорь.

Милиционер не обернулся, ссыпая в кипящую воду пельмени из пачки, он грубовато брякнул:

— Кому доброе, а кому так себе.

«Так, — отметил про себя Игорь, с интересом разглядывая нового квартиранта, — кому-то стакан наполовину пуст, а кому-то наполовину полон. Сокрушительный воспитательный процесс со стороны Тюльпана блюстителю порядка обеспечен. Как сказал приметливый старик Прохорович: «Спокойной жизни мильтону не гарантируется»».

Умывшись, он ещё раз на цыпочках зашёл в комнату, взял пенал с авторучками, стопку тетрадей со стола, прошёл на кухню и, заварив крепкого чая, расположился на табурете у окна, решив немного поработать.

Он с наслаждением закурил и, отхлебывая горячий чай, открыл верхнюю тетрадь из стопки. Начал читать, остановился, недоумевающе взглянул на обложку, через мгновенье поняв, что это тетрадь Татьяны. Он заколебался, но не выдержал и продолжил читать. Это был Татьянин план времяпрепровождения в Питере.

С каждым перевёрнутым листом он чувствовал нарастающее уважение к человеку, который так тщательно готовился к поездке в его родной город. Милиционер за его спиной, чавкая, поглощал пельмени прямо из кастрюли.

В характере Таниного плана Игорь увидел специфическое, явно личностное направление, отметив про себя, что она не планировала посещать ходовые места: Кунсткамеру, Зоологический музей или Гостиный Двор. Одна запись, мелким округлым почерком его поразила: «Обязательно!!! Обязательно пройтись по Вознесенскому проспекту, по которому ходили Гоголь и Родион Романович Раскольников; дойти до Благовещенского моста, постоять на нём, осмотреть с этого места панораму парадного Питера, с места (приблизительного), где стоял в романе Раскольников». Игорь пристыжено подумал: «А я в Эрмитаже последний раз был, ещё учась в школе, в выпускном классе, а в доме-музее Пушкина и вовсе не был».

В то же время Игорь, как питерец, не мог не отметить то, как его нежданная гостья собиралась осуществить свой план. По всему, она изучала город и его исторические места по картам и книгам, составляла свои маршруты, абсолютно не представляя реальных расстояний, ничего не ведая о транспортных коллапсах и не догадываясь, что в новогодние каникулы очереди в перечисленные ею места осмотра возрастают в разы за счёт приезжей публики со всей страны и из-за границы.

Он задумчиво отложил тетрадь в сторону, наблюдая, как новый сосед, стуча сапогами, идёт к входной двери, и взял следующую толстенную тетрадь. На первой странице был отменно сделанный карандашный набросок разведённого Троицкого моста, с контурами местности, под рисунком была жирная надпись: «Дорогами трудных судеб». Он перевернул лист и очнулся лишь тогда, когда его бесцеремонно ткнул кулаком в плечо Тюльпан, произнесший:

— Ты чё, оглох, Игорюня?

Игорь повернулся. Ли