ПРОЗА / Владимир КОЗЛОВ. ПУМА. Рассказ. ШТУРМ ИЗМАИЛА. Повесть
Владимир КОЗЛОВ

Владимир КОЗЛОВ. ПУМА. Рассказ. ШТУРМ ИЗМАИЛА. Повесть

 

Владимир КОЗЛОВ

ПУМА

Рассказ

 

От Нахабцева ушла жена.

Он узнал об этом рано утром, когда вернулся домой с ночной смены.

На столе лежала записка: «Извини, Андрей, я люблю другого человека, и у меня больше нет желания обманывать и тебя, и себя. Нина».

Нахабцев сел в кресло и охнул от боли: в пальцы впились шипы трёх чайных роз, зажатых в кулаке. Нахабцев разжал окровавленные пальцы, и розы, безжизненно дрогнув нежными головками, упали на пол.

Даже мёртвые, они были прекрасны.

И тогда Нахабцев, вскочив, стал топтать их толстыми подошвами. По комнате разлился тонкий аромат. И Нахабцев заплакал.

Он лежал на истёртом коврике, по которому ещё вчера мягко ступали  драгоценные ноги в шёлковых чулках, и плакал. И сиротливо, бездомно белели вокруг лепестки раздавленных роз.

Наконец он встал, вытер слёзы и увидел её.

Она смеялась с фотокарточки, зажатой двумя стёклами серванта.

Нахабцев отвернулся и долго смотрел в окно.

За окном рождался серенький день, робко проступали из тумана контуры деревьев, домов.

Нахабцев вздохнул и перевёл взгляд на портрет лихого буденовца, перетянутого портупеями, положившего пальцы на кобуру. Это был его дед, прошедший Гражданскую, как две капли воды походил на него Нахабцев.

Нахабцев выдвинул ящичек серванта, достал что-то тяжёлое, завёрнутое в тряпку, развернул, и на ладони тускло блеснул стволом и гранями старенький исцарапанный револьвер с гравировкой на латунной полоске: «Командиру эскадрона Никифору Нахабцеву за бесстрашие и смекалку».

Нахабцев покрутил барабан. В барабане был единственный патрон с розовым медным капсюлем. «Хорошо, – сказал вслух Нахабцев. – То, что нужно».

Он подошёл к зеркалу, увидел своё похудевшее желтоватое лицо, покрасневшие веки, лихорадочно горящие глаза, чуть подрагивающие нежные губы. Он взвёл курок, поднёс ствол к виску и нажал на спуск. Осечка. Лоб покрылся испариной.

Нахабцев положил револьвер на стол, торопливо оделся, сунул оружие в карман и, выходя, сильно хлопнул дверью.

 

Стояла сырая осень.

С деревьев облетали листья.

Под ногами сочно чавкала глина.

Нахабцев выбрался, скользя, на грунтовку, поднял воротник, сунул руки в карманы и зашагал к дачам. Он был уверен, что Нина там, у писателя Никитина.

 

С Никитиным они вместе поступали, а потом учились в Литературном институте, был Никитин весёлым белозубым нахалом с пышной рыжеватой шевелюрой, от которой женщины сходили с ума, Нахабцев был щуплым, похожим на подростка, и наголо стриженным.

Они дружили, и Нахабцев часто бывал у Никитина в гостях, в шикарной квартире, набитой антиквариатом, с книжными полками вдоль стен, прогибающимися под тяжестью пропылённых томов Брокгауза и Эфрона. С благоговейной робостью, сидя на стремянке возле полок, перелистывал Нахабцев пожелтевшие страницы и вдыхал горьковато-полынную пыль веков.

Учёба давалась ему трудно, и много бессонных ночей провёл он, склонившись над книгами.

Никитину учёба, напротив, давалась легко, и, лишь мельком заглянув в учебник, мог он со знанием дела рассказывать о тонкостях силлабо-тоники, анафорах и метафорах.

 

Однажды Нахабцев получил от Никитина письмо: «Я слышал, ты женился, и супруга у тебя хороша! Поздравляю! В среду – творческий вечер. Приезжай. Кутнём!».

Он приехал.

И увидел заблестевшие глаза постаревшего, погрузневшего Никитина, жадно ощупавшие его румяную, смеющуюся жену.

– Ну, ты парень не промах! – говорил ему Никитин, когда они курили на кухне. – Завидую тебе, брат, по-хорошему завидую! А моя вот, стерва, с офицером спуталась, застукал я их в голом виде, теперь развод!        

Нахабцеву было жалко Никитина, и в то же время он чувствовал некое удовлетворение оттого, что известный писатель, маститый красавец, светский лев Никитин завидует ему, серенькому, едва оперившемуся литератору.

И после вечеринки Нахабцев долго, благодарно целовал жену у чёрного провала подъезда никитинского дома, и шёл белый-белый, нежный и ровный снег…

  

И вот жена ушла.

 

Весной они были на никитинской даче, цвели яблони, и луна была сумасшедшая.

Их долго не было, и он, волнуясь, вышел на крыльцо и стал осматривать сад, чёткие безмолвные тени на песчаных дорожках, стал слушать птиц и ночные звуки, дымя сигаретой.

И услышал горячий приглушённый шёпот.

И увидел её – в легкомысленно сбитой на ухо шапочке, смеющуюся и румяную, более румяную, чем следовало, и его – в расстёгнутой на отвисшем животе рубахе, довольного, шумно вздыхающего, с юношеским блеском в глазах.

– Ты не хочешь поцеловать свою кошечку? – скрывая замешательство, опуская глаза, сказала она, приблизившись.       

Нахабцев усмехнулся, бросил сигарету и пошёл в дом, сунув руки в карманы.

 

Потом она заболела, и Нахабцев, возвращаясь с работы, часто заставал их вдвоём: Никитин имел связи и привозил лекарства, которых в продаже не было, он сидел у её постели, её нежная бледная рука тонула в его руке, тёмной, большой, волосатой, и видно было, что его, Нахабцева, приход не доставляет им особой радости.

 

Однажды жена пришла утром и сказала ему, курившему в холодной постели: «Андрей, прости меня, дуру, я была у Никитина. Он съездил в Африку и привёз оттуда много занятных вещей. И кошку привёз. Пуму. Ужас какую злющую…».

Жена была навеселе, она хохотала, выгибая красивую спину, и было в ней что-то кошачье…

 

Нахабцев, вспоминая всё это, зябко кутался, оскальзывался на размытой дороге и смотрел на смутно белеющие номера. Вот она, никитинская дача, под номером «66».

«Ещё бы одну шестёрку – и в точку, и в самый раз! Звериное число! Дьявольская метка!» – подумал Никитин, толкая калитку.

В окнах горел свет. Дома.

Нахабцев постоял у крыльца, стараясь унять дрожь, зубами лязгая, ощупал тёплую от бедра револьверную рукоять, взошёл, толкнул дверь и увидел Никитина.

– Ты? – удивился Никитин. – А я вот полочку для обуви делаю… Проходи, раздевайся.               

– Да я так, на минуту… Натоптал вот тебе…     

– Подотрём! – загудел Никитин.          

Нахабцев разделся, разулся и, пока Никитин ходил за тапками, переложил оружие из пальто в карман пиджака.

– Чего у порога стоишь? Проходи, проходи! – сказал Никитин, швыряя тапки. – Будь как дома.

Нахабцев послушно прошёл, сел в кресло у потрескивающего камина.

– Камин, – сказал он, протягивая к пламени руки. – Что-то не припомню, чтобы ты его раньше топил…           

– А теперь затопил. Теплее с камином-то! – откликнулся Никитин.   

Он помыл в ванной руки, надел дорогой, с драконами, халат, принёс вино, фрукты и утонул в кресле.

– Пить будешь?          

– Нина у тебя? – глядя в огонь, спросил Нахабцев.         

 

– Скоро придёт, – ответил Никитин. И вздохнул. Так вздохнул, что Нахабцеву сделалось жутко.     

– Знаешь, игра такая была раньше, – глядя в огонь, вздувая желваки, сказал Нахабцев. – Гусарская рулетка, слыхал?             

– Ну, – поглядел на него Никитин, потягивая из бокала.     

– Сыграем?        

– Во что?           

– В рулетку, – сказал Нахабцев. И вытащил револьвер. – Здесь всего одна пуля. Или твоя, или моя.  

– Ты шутишь?             

– Ни капли, – тихо сказал Нахабцев. Он крутнул барабан и оттянул большим пальцем тугую собачку курка. – Посмотрим, кто же из нас удачлив.  

И направил на Никитина ствол.

Никитин побледнел.

Нахабцев нажал на спуск. Выстрела не было.

– Ты… ты… – захрипел Никитин, вцепившись побелевшими пальцами в подлокотники.

– Сидеть! – закричал Нахабцев.

И, ткнув стволом в грудь, туда, где сердце, спустил курок вновь.

И услышал, как тикают ходики.

– Не моя, – повеселел Нахабцев.    

Никитин видел его руку, вновь поднимающуюся, чёрный зрачок ствола, хотел крикнуть, но не успел: пуля снесла полчерепа.

Нахабцева затрясло.

Он встал, ноги были непослушными, ватными, подошёл и глянул в стекленеющие глаза. И увидел в них своё отражение.

«Это судьба, – пронеслась мысль. – Я ни при чём. Это судьба».

Он сунул револьвер в карман, торопливо обулся, оделся и вышел в вечернюю прохладу. На ступеньках выплясывал дождь.

– Это судьба! – твёрдо сказал Нахабцев, идя по дорожке к калитке, и вдруг боковым зрением уловил чьё-то гибкое, стремительное движение и услышал влажный посвист травы. Огромная пума, ощерившись, с горящими глазами неслась на него…

– Не-ет! – в ужасе закричал Нахабцев.              

И проснулся.

– Что случилось? – входя в халате с драконами, ставя на столик вино и фрукты, спросил Никитин. – Приснилось что-то страшное?           

Нахабцев кивнул.

– Бывает. Пить будешь? – спросил Никитин, наполняя бокал красным, как кровь, вином.          

– Не буду. Нина у тебя?       

– С чего ты взял? – удивился Никитин. – Ночь на дворе. Не нравишься ты мне что-то, – добавил он.                

– Пойду я, – сказал Нахабцев.             

 

– Явился, не запылился! – веско сказала Нина, впуская до нитки промокшего под дождём Нахабцева. – Где шляешься-то, муженёк?       

– Тебя искал, – промямлил Нахабцев, трогая горячий влажный лоб. – По-моему, у меня температура…   

– По-моему, тоже, – вздохнула жена, прикоснувшись к пылающей коже прохладными пальцами. – И нешуточная! Ты хоть что-нибудь ел? Я тебе записку оставляла…

– Я видел. Это правда?        

– Что?          

– Ну то, что в записке?             

– Правда! – поджала губы жена.             

Она пошла в кухню, принесла записку и прочитала: «Извини, Андрей, я опаздываю: завтрак приготовить не успела. Приготовь сам. Всё, что нужно, в холодильнике. Нина».

Нахабцев усмехнулся.

 

–У него – жар! – после осмотра сказал врач. – Нужна «скорая»!             

 

– Нин, ты меня, правда, не бросишь? – спросил, уже лёжа на носилках, Нахабцев.               

– Дурачок, – вздохнула жена. И наклонилась для поцелуя.

И Нахабцев увидел на её блузке пластмассовый значок: застывшую в прыжке пуму.

– Пума, – тихо сказал он. – Моя пума, – и заплакал.       

Его несли, слегка качая носилки, а он лежал и плакал, не сдерживая больше переполнившего его сердце, хлынувшего через край счастья…

 

 

ШТУРМ ИЗМАИЛА

Повесть

 

Они мчались в продуваемых ветром, осыпаемых дождём почтовых каретах, когда мелькнул у обочины в неверном свете побледневшей луны ангельский лик, взлетела над опавшим рукавом тонкая кисть, плеснулся вслед жалобный возглас. Остановили запалённых лошадей, откинули забрызганные грязью дверцы и увидели худенькую шейку, пухленькие щёчки, настежь распахнутые голубые глаза.

– Лошадь пала от бешеного аллюра, – сказал, шмыгнув носом, тонкокостный офицер. – Спешу под Измаил, к графу Суворову! Выручайте, братцы!

– Садитесь, ваше благородие. По пути. Вот только к светлейшему за разрешением заедем.

 

Князь Потёмкин, главнокомандующий, занимал в Бендерах дом паши.

Зыбкие отсветы сотен свечей сопровождали офицеров, идущих к залу, занимаемому светлейшим. Каменно-тяжелы были огромные двери.

Потёмкин, в длинной шубе, надетой на голое тело, возлежал на диване, на огромных подушках, рядом с тоненькой черноглазой гречанкой, завёрнутой в тончайшую, почти не существующую ткань. Сильными крупными пальцами он массировал податливую изящно-хрупкую женскую ступню.

Офицеры представились.

– Мы мчались десять дней и ночей в плохих почтовых каретах, продуваемых ветром, осыпаемых дождём, чтобы вовремя попасть к началу штурма, – сказал, почтительно поклонившись, полковник Ланжерон. – Мы хотели бы принять участие.

Потёмкин поцеловал дрогнувшую женскую ступню и резво вскочил с постели. 

– Рад видеть вас, господа! – крикнул, подходя, светлейший.

Он по очереди, по-медвежьи, обнял офицеров и смачно, троекратно каждого расцеловал.

– Генералы Гудович, Потёмкин, Самойлов под Измаилом ведут себя нерешительно, – надвигаясь на лежащую навзничь гречанку, загудел князь. – Турки делают с ними, что хотят. Бьют солдатиков, как мух, молотят с бастионов из двухсот шестидесяти пяти орудий. Осада вот уже где! – чиркнул он себя ребром ладони по горлу. – Генералы, знаю, помышляют о винтер-квартирах. А государыня недовольна. Ей надоела затяжная война.

Не дойдя до дивана шага, светлейший повернулся кругом.

– Поэтому, господа, я и послал им на помощь генерал-аншефа Суворова. А где Суворов, там – штурм, там – победа!

 

«Флотилия под Измаилом истребила уже почти все суда, и сторона города к воде очищена; остаётся предпринять с помощью Божиею на овладение города. Для сего, Ваше Сиятельство, извольте поспешить туда для принятия всех частей в вашу команду, взяв на судах своих сколько можете поместить пехоты, оставя при Генерал-Порутчике Князе Голицыне для удержания неприятеля достаточное число и всю конницу, которой под Измаилом и без того много. Сторону города к Дунаю я почитаю слабейшею, если бы начать тем, чтобы, взойдя тут, где ни есть лонжироваться и уж оттоль вести штурмования, дабы и в случае чего, Боже сохрани, отражения, было куда обратиться», – прочитал шёпотом голубоглазый генерал-аншеф Суворов и улыбнулся от душевной приязни, брызнув мелкими морщинками по всему лицу. «Измаил остаётся гнездом неприятеля. И хотя сообщение прервано через флотилию, но всё он вяжет руки для предприятий дальних. Моя надежда на Бога и на Вашу храбрость. Поспеши, мой милостивый друг!» – писал в другом ордере Потёмкин.

Суворов отложил в сторону письма и задумался.

В августе у мыса Тендра контр-адмирал Ушаков наголову разгромил турецкую эскадру под командованием капудан-паши Гуссейна. В сентябре генерал-майор Герман разбил на Кубани сорокатысячную армию Батал-бея. Пали турецкие крепости Килия, Тульча и Исакча. Лишь Измаил, укреплённый французскими инженерами, был неприступен и «вязал руки».

«Мы ожидаем известий из-под Измаила, – писала императрица Екатерина Вторая Потёмкину. – Это важный пункт в настоящую минуту. Он решит: или мир, или продолжение войны».

Суворов достал из кармана украшенную бриллиантами табакерку, открыл, поднёс к носу, вдохнул, чихнул, вытер кулаком заслезившийся глаз. Ордера Потёмкина действовали как душистый турецкий табак, влетевший в ноздри: встряхивали и бодрили.

Генерал сунул табакерку в карман, сел к столу, положил перед собой белоснежный лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и торопливо написал: «По ордеру Вашей Светлости от 25 ноября за № 1336, мною сего числа полученному, я к Измаилу отправился, дав повеление генералитету занять при Измаиле прежние их пункты, а господину Генерал-Порутчику Князю Голицыну предписал ведать здешний пункт Галац».

Посыпал текст песочком, кликнул курьера и, встряхнув лист, сунул в офицерскую руку: «В пакет и – в Бендеры, к Потёмкину! Аллюр – три креста!».

 

К Суворову волонтёры отправились на рассвете. Было очень холодно. В низинах сметанными слоями лежал густой туман.

Посреди лагеря катался в покрытой изморозью траве совершенно голый, весь из сухих мускулов, старичок, окружённый солдатами. Потом он вскочил, подпрыгнул, энергично взмахнув руками, и побежал по кругу, скалясь и гримасничая.

– Кто этот сумасшедший? – спросил герцог Ришелье у сопровождающего офицера.

– Главнокомандующий! Граф Суворов! – дрогнувшим от восхищения голосом ответил офицер.

Ничуть не смутившись, генерал подошёл к волонтёрам. Пар курился над его порозовевшей кожей. Бегло оглядев французский мундир Ришелье, Суворов тепло улыбнулся:

– Вы француз, милостивый государь?

– Точно так, генерал.

– Ваше имя?

– Герцог де Фронсак.

– А, внук маршала Ришелье! Ну, хорошо! Что вы скажете о моём способе дышать воздухом? По-моему, ничего не может быть здоровее. Советую вам, молодой человек, делать то же. Это лучшее средство против ревматизма!

Ришелье лишь руками развёл.

– Луи Александр Андре де Ланжерон, граф. Воевал в Америке. Бил англичан. Бил шведов. Теперь – к вам! – улыбнулся молодцеватый полковник.

– Нравится воевать?

– Нравится, ваше сиятельство. Я принял участие в пяти битвах, пятнадцати боях, восьми стычках и четырёх вылазках!

– Молодец! Добрый солдат! Чудо-богатырь! – закричал Суворов, хлопнув Ланжерона по плечу. – Мало нам одного, дай нам троих, пятерых, десятерых – всех повалим, в полон возьмём!

– Валы Измаила высоки, рвы – глубоки, а всё-таки нам надо его взять, – помолчав, сказал он. – Такова воля матушки-государыни.

 

Подпоручик исчез. Он словно растворился в молочном тумане. Шли к Суворову втроём, а дошли – вдвоём.

«Шпион!» – обожгло Ланжерона.

Он поделился предположением с Ришелье.

– Худенькая шейка, пухленькие щёчки, настежь распахнутые голубые глаза, просторный, как океан, мундир, надетый на хрупкое тело, – всё это мне сейчас кажется подозрительным! Допросить бы его с пристрастием, беглеца!

– Никуда он не денется, – успокоил друга Ришелье. – Найдётся! А как найдётся – всё выяснится! Пойдём лучше к бугским егерям кашу есть. Говорят, у них готовят отличную кашу!

 

Генерал-аншеф Суворов засветил в своей крохотной мазанке свечу, сел к столу, положил перед собой белоснежный лист бумаги и, облокотившись, прикрыв рукой глаза, задумался.

Несколько дней подряд выезжал он на своём дончаке к Измаилу и, не обращая на ружейные и пушечные выстрелы с крепостных стен никакого внимания, советовался с генералами, вчерне набрасывал диспозицию.

Измаил был расположен на плоской косе, спускающейся к реке крутым обрывом. Вал, тянущийся на шесть вёрст, представлял собой ломаную линию с семью бастионами. Перед валом был вырыт глубокий шестисаженный ров, кое-где заполненный водой. Двести шестьдесят пять орудий денно и нощно смотрели на реку и в степь. Начеку были тридцать пять тысяч бесстрашных воинов во главе с поседевшим в боях сераскиром.

До приезда Суворова крепость изредка подвергалась вялому артиллерийскому обстрелу. На предложения о сдаче сераскир отвечал отказом.

«Скорее Дунай остановится в своём течении и небо упадёт на землю, чем сдастся Измаил», – с усмешкой говорил он парламентёрам.

Слова эти раззадоривали Суворова, разжигали в сердце азарт.

Он осторожно обмакнул кончик пера в медную чернильницу, подождал, пока упадёт тяжёлая капля, и торопливо зашуршал пером по белому полю листа.

«Распределение к приступу Измаила и взятие сей крепости 1790 года», – написал он. В том, что твердыня будет взята, он не сомневался ни минуты.

 

Седьмого декабря офицер, сопровождаемый двумя трубачами, передал турецким чиновникам письма генерал-фельдмаршала Потёмкина и генерал-аншефа Суворова, адресованные сераскиру Айдозле-Мехмет-паше.

«Приближа войска к Измаилу и окружа со всех сторон сей город, уже принял я решительные меры к покорению его, – писал Потёмкин. – Огонь и меч уже готовы к истреблению всякой в нём дышащей твари, но прежде, нежели употребятся сии пагубные средства, я, следуя милосердию всемилостивейшей моей Монархини, гнушающейся пролитием человеческой крови, требую от вас добровольной отдачи города; в таком случае все жители и войски Измаильские – турки, татары и прочие, какие есть закона Магометанского, – отпустятся за Дунай с их имением. Но если будете вы продолжать бесполезное упорство, то с городом последует судьба Очакова и тогда кровь невинная жён и младенцев останется на вашем ответе. К исполнению сего назначен храбрый Генерал Граф Александр Суворов-Рымникский».

«Приступая к осаде и штурму Измаила российскими войсками, в знатном числе состоящими, но соблюдая долг человечества, дабы отвратить кровопролитие и жестокость, при том бываемую, даю знать чрез сие Вашему Превосходительству и почтенным Султанам и требую отдачи города без сопротивления, – писал Суворов. – Тут будут показаны все возможные способы к выгодам Вашим и всех жителей, о чём и ожидаю от сего чрез двадцать четыре часа решительного от Вас уведомления… В противном же случае поздно будет пособить человечеству, когда не могут быть пощажены не только никто, но и самые женщины и невинные младенцы от раздражённого воинства, и за то никто, как Вы и все чиновники пред Богом ответ дать должны».

 

Прочитав письма, седой сераскир усмехнулся и написал вежливый отказ: он просил отсрочку на десять дней: ему нужно было посоветоваться с верховным визирем.

Вскоре он получил суворовский ультиматум: «Сераскиру, старейшинам и всему обществу. Я с войсками сюда прибыл. Двадцать четыре часа на размышление – воля; первый мой выстрел – уже неволя; штурм – смерть. Что оставляю на Ваше рассмотрение».

 

«Когда чрез трубача послано будет письмо о сдаче крепости чрез двадцать четыре часа, того же дня в вечеру начнётся работа и в ночь оканчивается, – читал в трепещущей от ветра палатке генерал-майор Кутузов присланное ему Суворовым «Распределение к приступу Измаила и взятие сей крепости 1790 года». – Декабря восьмого дня, пополудни в шесть часов, открывается работа против правого и левого флангов крепости деланием четырёх батарей, каждую на десять орудий полевой артиллерии, и от них – коммуникационные линии. Для чего наряжаются на работу тысяча человек, полагая на две смены по пятьсот лопаток, сто пятьдесят кирок, шестьдесят топоров, двадцать толкушек и двести пятьдесят мешков. К построению каждой батареи потребно иметь по двести пятьдесят туров и по двести пятьдесят фашин, и по четыреста пятьдесят фашинных кольев».

Беспокойно билось от сквозняка пламя оплывшей свечи, беспокойно метались по густо исписанному листу прыгающие от предметов тени.

Кутузов вытер кулаком заслезившийся глаз, вздохнул.

Он мысленно взлетел трепещущим от ветра ястребом над многострадальной крепостью, увидел человеческое месиво, вооружённое до зубов, блеск кольчуг и кожаных доспехов. Услышал топот лошадиных копыт и визг скользящего по точильному камню булата. И почувствовал предсмертную тоску, изнутри расцарапывающую сердца.

Суворов просчитал штурм до мельчайших подробностей.

Память его хранила сотни фамилий генералов и офицеров, находящихся под Измаилом, их индивидуальные качества, привычки и способности, калибры имеющихся в наличии орудий, количество боеприпасов к ним, количество свинца и пороха в патронных сумках солдат, карты и схемы и математически просчитанную диспозицию. Основной удар он решил нанести с приречной стороны, согласившись с предложением генерал-фельдмаршала Потёмкина. Против десяти тысяч турецких солдат и ста орудий береговой линии Суворов решил выставить восемь тысяч десантников и пятьсот шестьдесят семь пушек флотилии. Удары штурмовых колонн с суши должны будут рассеять силы гарнизона по всему шестивёрстному валу. Кутузову предписывалось овладеть бастионом у Килийских ворот.

 

Худенькая шейка, пухленькие щёчки, настежь распахнутые голубые глаза, просторный, как океан, мундир, надетый на хрупкое тело.

– Попался, голубчик! – торжествующе прошептал полковник Ланжерон и приставил к дрогнувшему горлу подпоручика Еленева отточенный шпажный клинок.

– Есть подозрение, что вы – турецкий шпион! Развейте наше подозрение! – улыбнулся герцог Ришелье, покачивая вынутым из-за пояса тяжёлым пистолетом.

– Уберите оружие, господа, – ничуть не испугавшись, усмехнулся Еленев, – и подойдите поближе. Совсем близко, вплотную. 

Подпоручик снял каску и оттянул двумя пальцами нежную мочку уха. Мочка была проколота.

– От серёжки. От золотой серёжки с серо-голубым опалом. На именины муж подарил.

Ланжерон с лязгом кинул в ножны шпагу. Ришелье сунул пистолет за пояс и смущённо кашлянул в кулак.

– Простите нас, сударыня! Мы – ослы!

– Прощаю. Только никому – ни слова. Полковник Еленев горяч, весь изрублен в сражениях, бросается в самую гущу, за ним нужен глаз да глаз. А штурм предстоит нешуточный. Поэтому и приехала.

– Мы, сударыня, у ваших ног! Мы – ваши рабы, богиня!

– Мне нужна шпага, господа. И несколько уроков фехтования. 

 

Взлохмаченному от ветра ястребу виден был пруд – огромное овальное зеркало – в крепких объятиях буйно разросшегося парка. Если представить, что пруд – огромное овальное око, то лодка на зеркальной поверхности – соринка, попавшая в глаз.

На вёслах, в просторной алой рубахе, сидел полковник Еленев – чернокудрый мускулистый красавец, изрубленный в сражениях. Как всегда, он был молчалив, молчала и Дина, сидящая на корме. Изредка она, наклонившись, опускала в ледяную воду розовые пальчики и расчёсывала отражённым облакам густые белые гривы.

Ему было сорок, Дине – шестнадцать, но общались они на равных: он не заходил на её территорию, она знала границы дозволенного. Они говорили о травах и облаках, о людях, живших до них, положивших жизни свои на алтарь Отечества, о мыслителях и поэтах, палачах и жертвах, о нестерпимой жалости к беззащитным животным.

Иногда он гладил её мозолистой от сабельной рукояти ладонью по нагретой солнцем голове, и волосы её пушились и завивались от ветра, и было хорошо и покойно.

Еленев был сослуживцем отца и знал Дину с пелёнок.

В десять лет она к нему была равнодушна, в тринадцать проявился интерес, в шестнадцать вбила в голову, что влюблена, и ждала его прихода с душевным трепетом.

Говорил он размеренно, обдумывая и взвешивая каждое слово, назначая каждому слову «красную цену», но больше молчал и не стеснялся молчания.

– Сколько вы убили людей, Серёжа? – однажды спросила она его в покрытой вьюном беседке, в зелёном таинственном полумраке (шумел дождь, шлёпало, капало, сверкало, от мокрых перил летели длинные брызги).

Он задумался, тень набежала на его лицо, и тогда она приложила к его губам прохладный розовый пальчик.

– Молчите, – прошептала она, – не говорите ни слова.

И он благодарно поцеловал подушечку пальчика, и от этого сладко заныло сердце.

Взлохмаченному от ветра ястребу виден был пруд – огромное овальное зеркало – в крепких объятиях буйно разросшегося парка. Если представить, что пруд – огромное овальное око, то лодка на зеркальной поверхности – соринка, попавшая в глаз.

– Я хочу искупаться, – сказала Дина, стряхивая с пальцев сверкающие капли. – Отвернитесь. Или закройте глаза.

Еленев бросил вёсла, скрипнувшие в уключинах, улыбнулся, прикрыл рукой глаза. Она неторопливо разделась, сопя, сторожа каждое его движение и дрожь сомкнутых ресниц, окрутила вокруг головы косицу и прыгнула, поставив воду столбом, окатив с головы до ног.

– Можно! – весело крикнула она, и поплыла, размеренно шлёпая горсточками по воде. Он видел её всю, зеленоватую сквозь толщу воды, просвеченную вечерним солнцем, она нырнула, блеснув над поверхностью золотистым загаром, и у полковника покатилось в пропасть, прыгая на камнях, изрубленное в боях сердце.

Вначале было бодро, свежо, весело, потом ледяной холод до боли сдавил икры стальными пальцами и позвал в глубину.

– Серёжа! – в отчаянии крикнула она и вдохнула, и хлынуло, и пропало, и наотмашь ударило по ушам пухлыми ладонями, и застучали в висках молоточки.

Очнулась она на берегу, завёрнутая в плед.

– Я люблю тебя, – улыбаясь, сказал полковник Еленев и осторожно поцеловал её в подрагивающие, сиреневые от холода губы. 

 

Дружба крепла.

Дина уже не просила отвернуться, закрыть глаза.

От каждодневных купаний, гимнастических упражнений тело её стало стройнее и суше, подтянулся живот, приподнялась грудь. Ей хотелось поцелуев, похожих на внезапный, всё поглощающий ливень. Ей хотелось прикосновений и объятий. Но Еленев лишь усмехался в ответ на её горячие, умоляющие о любви взгляды.

 

Они сидели на прибрежном песочке и бросали в воду камешки.

День был знойным, вода слепила расплавленным золотом, но Дина тряслась, как осиновый лист на промозглом осеннем ветру, накупавшись до синевы и пупырчатой кожи.

– Худенькая шейка, пухленькие щёчки, настежь распахнутые голубые глаза – разве всё это не достойно внимания? Да, я пока ещё похожа на мальчика, да, во мне ещё мало женского, но в сердце моём – пожар, и от пожара уже никуда не деться!

– Я люблю тебя, – улыбаясь, сказал полковник Еленев и осторожно поцеловал её в подрагивающие, сиреневые от холода губы.

 

Ночью она вдоволь наплакалась в подушку от восторга и ужаса.

Тело было незнакомым и горело от поцелуев как от ожогов.

 

– Фехтование есть искусство действовать холодным оружием, – сказал Ланжерон, любовно осматривая исцарапанный и зазубренный в боях клинок шпаги. – Шпагой можно наносить и рубящие, и колющие удары. Это рукоять. Это гарда, защищающая руку от оружия противника. К бою!

– Я – к вашим услугам! – закричала Еленева, изготовившись.

Шпага Ланжерона словно взбесилась. Она налетала то слева, то справа, то сверху, то снизу и жалила немилосердно.

– Смотреть в глаза! В упор! В глазах вы прочтёте всё, что я хочу с вами сделать! А потом взгляд – на мою шпагу!

– Послушайте, что вы себе позволяете?! – вышла из себя Еленева, получив рубящий удар в каску. – Я всё-таки женщина!

– Вы не женщина! Вы – солдат! Тяжело в учении – легко в бою! – засмеялся Ланжерон. Тонкая шейка, пухленькие щёчки, настежь распахнутые голубые глаза – всё это ему очень нравилось, и он был благодарен судьбе за встречу с прекраснейшей из женщин. – Таким ударом можно оглушить противника, а потом – заколоть, вогнав клинок в шею или между глаз! Ещё раз! Ещё раз! Вот так! Сможете, если захотите!

 

Трелью звенели клинки в утреннем морозном воздухе.

Ланжерон и Еленева так увлеклись, что не заметили генерал-аншефа Суворова, обходившего лагерь с небольшой свитой офицеров.

– Хорошо! – закричал Суворов, ослепительно улыбнувшись, оглянувшись на сопровождающих, приглашая их разделить его восхищение. – Помилуй Бог, хорошо! Продолжайте! Продолжайте в том же духе!

Он подошёл, полюбовался, сцепив в замок сухие крепкие пальцы.

– А вражеский штык шпагой отбивать приходилось? – спросил он Ланжерона, светясь от душевной приязни.

– Не приходилось, ваше сиятельство, – вытирая тылом ладони выступивший на лбу пот, сказал Ланжерон. – Чего не было, того не было.

– Принесите ружьё со штыком!

Суворов любовно ощупал ружьё, поданное офицером, тронул желтоватым ногтем до блеска отточенное лезвие.

– Защищайтесь, полковник!

Штык Суворова словно взбесился. Он налетал то слева, то справа, то сверху, то снизу и жалил немилосердно. Шпага Ланжерона отлетела в сторону, выбитая крепким ударом. Штык осторожно коснулся шеи полковника.

– Вы убиты, милостивый государь! – засмеялся Суворов, обнажая крепкие белые зубы и младенчески розовые дёсны. – Учитесь воевать! Учитесь! Тяжело в учении – легко в бою!

Он хлопнул Ланжерона по плечу, вернул офицеру ружьё и бегло оглядел раскрасневшегося подпоручика в просторном, как океан, мундире. Тень набежала на лицо генерал-аншефа.

– Отойдём! – сухо сказал Суворов, потянув подпоручика за рукав.

Офицеры свиты слышали, как генерал сказал несколько резких слов.

– Амазонка? – вполголоса спросил Суворов.

– Подпоручик Еленев, – едва слышно произнёс офицер, опустив голову. Уши его запылали.

– Мне шестьдесят лет. Старого воробья на мякине не проведёшь, голубушка! Я вашего брата изучил вдоль и поперёк, – раздражённо сказал Суворов и навесил кустистые брови. – К мужу, небось, приехала?

– К мужу, ваше сиятельство…

– В обоз! Там много таких амазонок! И чтобы тише воды, ниже травы!

 

Могучий влажный ветер волнами перекатывался через бастионы, поскуливал в глотках пушек, в частоколах пик. Тоска тяжёлым камнем лежала на сердце седого сераскира: он понимал, что Измаил обречён. Он понимал, но калёным железом приказов выжигал в головах подчинённых любую мысль о сдаче.

Сераскир стоял, омываемый ветром, на гребне кавальера и смотрел в ночную степь. Созвездия бивачных огней, окруживших Измаил, переливались сквозь дымку тумана рассыпанным золотом. Там – русские. Там – Суворов.

Впервые о Суворове он услышал в 1787 году после страшного поражения турецких войск под Кинбурном. Оставшиеся в живых янычары рассказывали о бесстрашии русского полководца, сражавшегося в первых рядах. Под ним застрелили лошадь, он был ранен картечью в бок и пулей в руку, но не покинул поля сражения. Русские потеряли убитыми и ранеными свыше четырёхсот человек, турки – свыше четырёх тысяч.

Вечером к сераскиру привели перебежчика-казака.

Жалкий, дрожащий, потный, с прилипшими ко лбу сосульками светлых волос, он жадно пил из ковша, захлёбываясь, ледяную, до ломоты в зубах, воду, потом заискивающе улыбался. Слова его прыгали загнанными зайцами.

– Штурм – будет! – облизываясь, сказал он.

– Когда?

– Не знаю. Всё держится в тайне. Знаю лишь, что это будет ночной штурм.

Он рассказал о предстоящей многочасовой артподготовке, об укреплениях, выстроенных Суворовым в пяти верстах от крепости, и учениях, приближенных к боевой обстановке.

– Выкопан шестисаженный ров, насыпан шестисаженный вал, и солдаты каждую ночь штурмуют позиции, подобные измаильским. Заготовлено семьдесят лестниц и три тысячи фашин. 

– Чем тебя наградить, друг мой?

– Золотом, – хрипло сказал казак, проглотив слюну, и хрящеватый кадык его прыгнул под потной кожей. – Слышал, что в вашем гареме такие красавицы, что голову потерять можно. Хотелось бы взглянуть.

Сераскир усмехнулся.

– Что ж, можно устроить…

Он кликнул аджеми-оглана и подмигнул ему.

– Перебежчик потерял голову, – хрипло сказал черноглазый воин, вернувшись в покои. И демонстративно вытер платочком окровавленный, отточенный, как бритва, клинок.

 

Ветер был такой силы, что пламя костра стелилось по земле, хлопало знаменем, шипело, вылизывая сырую траву.

– Давайте познакомимся, девочки, – предложила Дина. И протянула ладошку дощечкой. 

Пальчики Машеньки, тоненькой и бледненькой девушки, были холодны, как ледышки. Пальчики Сашеньки, пухленькой и румяной девицы, были горячи, как вынутая из печи сдоба.

– Митя капитаном меня нарядил, даже усы угольком вывел над верхней припухлой губкой – не помогло: коршуном налетел Суворов: и Мите досталось, и мне. Не любит генерал нашего брата, вдоль и поперёк изучил, – сказала Маша, присев на корточки, протянув к огню тонкие бледные руки.

– Несчастлив он в семейной жизни! – вздохнула румяная Саша, присев напротив подруги. – Женился он на изнеженной донельзя девушке, привыкшей к пуховым перинам. Таскал её за собой по тряским дорогам, по продуваемым ветрами бивакам. Изменила ему Варенька с офицером, осквернила супружеское ложе. Разошёлся с ней Суворов.

– Если нет любви, не надо жениться, – сказала Дина, присев на корточки, закатив палочкой картофелину в переливающиеся самоцветами угли, выдохнувшие сноп искр. – Не стерпится и не слюбится! Вот наша с Серёжей любовь как этот костёр на ветру! Стелется по земле пламя, хлопает знаменем, шипит, вылизывая сырую траву, но не сдаётся! Никаким ветрам не задуть!

 

«Два раза подходили мы к Измаилу, два раза отступали, теперь, в третий раз, нам придётся либо взять город, либо умереть, – негромко сказал Суворов и, слегка откинув взъерошенную серебристо-седую голову, плеснул на собравшихся из-под полуприкрытых век весенней лазурью. – Крепость без слабых мест, гарнизон – целая армия, но никто и ничто – я считаю – не устоит против русского оружия! Мы сильны и уверены в себе! Напрасно турки думают, что они в безопасности за своими стенами. Мы покажем им, где раки зимуют!»

 

«Солнышко восходит в половине восьмого, а мы за два часа до рассвета: как снег на голову! – говорил Суворов, сидя за столом в своей крохотной мазанке, забитой сопящими, кашляющими в кулак людьми. – Темнота нужна для внезапности первого удара, темнота укутает, и многие пули пролетят мимо. Правое крыло – генерал-поручик Потёмкин, левое крыло – генерал-поручик Самойлов, генерал-майор де Рибас – Дунай. Нас меньше, чем турок: тридцать одна тысяча против тридцати пяти, но мы – русские, с нами – Бог!».

 

Пухлыми ладонями била по ушам канонада.

Шестьсот орудий с утра до вечера молотили по крепости, раскалённые блестящие стволы шипели от падавшей измороси, от них валил пар. Турки отвечали. С утра – горячо, густо, залпами, потом, умаявшись, – одиночными. Вспышка, багровый клубящийся дым, нарастающий вой приближающегося ядра – треск, ржание лошади, чей-то предсмертный вопль.

Капитан-лейтенант Нелидов покуривал трубочку на палубе вздыхающей бригантины, смотрел вприщур на вспухающие пятна выстрелов, на расцвеченное дымными дугами небо, на красные отсветы, вздрагивающие на облаках. Фонтаны воды от неприятельских ядер вставали то слева, то справа, окатывая с головы до ног. Ничего. Ничего. Только бы не попали в крюйт-камеру, расположенную в кормовой части, ниже ватерлинии! Там – заряды, там – порох! Бригантина огрызалась. От её точных выстрелов в городе заполыхали пожары, и турецкие артиллеристы закидали судно тяжёлыми бомбами. Одна из них, проломив настил, взорвалась в крюйт-камере, и экипаж бригантины вместе с капитан-лейтенантом Нелидовым превратился в кровавый пар.

Был человек – и нет человека! Были глаза вприщур, попыхивающая ароматным дымком трубка, сон о красивой женщине с тугими чёрными локонами до обнажённых плеч, о чарующих глазах в опуши густых ресниц – и нет ничего! День превратился в ночь!

 

«Храбрые воины! – кричали офицеры, впаянные в сёдла, перед замершими рядами. – Приведите себе в сей день на память все наши победы и докажите, что ничто не может противиться силе оружия российского. Нам предлежит не сражение, которое бы в воле нашей состояло отложить, но непременное взятие места знаменитого, которое решит судьбу кампании и которое почитают гордые турки неприступным. Два раза осаждала Измаил русская армия и два раза отступала; нам остаётся в третий раз или победить, или умереть со славою».

 

– Сверим часы, господа, – сухо сказал Суворов и достал из кармана свои, видавшие виды, откинул исцарапанную круглую крышку, чиркнул по чёрной цифре желтоватым ногтем, – в три часа в небо уйдёт первая ракета (построение в колонны, выход на исходные позиции), в пять часов взлетит вторая (концентрация сил в двухстах шагах от рва), в половине шестого – по третьей ракете – штурм!

Генералы прятали в карманы часы, говорили вполголоса, посмеивались, настроение было боевое. Штурма ждали как праздника.

– Мои солдатики постились целые сутки, молились, исповедовались, надели чистые белые рубахи – теперь ничего не страшно: или грудь – в крестах, или голова – в кустах! – с улыбкой сказал генерал Мекноб генералу Арсеньеву.

– Многих сегодня не досчитаемся, многие нынче окажутся в райских кущах! – вздохнул Арсеньев. – Ну, до скорой встречи! Прощай!

– До свидания, – укоризненно качнул головой Мекноб, пожимая сухую крепкую руку.

 

Подпоручика Еленева трясло, как осинку на осеннем ветру. Ходуном ходили плечи и колени. Зубы лязгали, как у голодной волчицы.

– Ну, так дело не пойдёт! – закричал Ланжерон. – Лязг ваших зубов турки за версту услышат! Накиньте-ка на плечи шотландский плед и успокойтесь! Помните: жизнь Серёжи Еленева – в ваших руках!

Худенькая шейка, пухленькие щёчки, настежь распахнутые голубые глаза – всё это выражало прелесть неизъяснимую. Ланжерон едва не потерял голову: захотелось наброситься и растерзать прекрасную женщину.

Но он сдержался.

– Можно мне… можно мне вас поцеловать? – дрогнув каменной челюстью, одолевая страсть как девятибалльный шторм, выдохнул он. 

– Ещё чего! – ощетинилась Еленева.

– Ну вот, дрожь и прошла. Даже испарина на лбу выступила.

Ланжерон осмелел и вытер тылом ладони пот с высокого женского лба.

– Я сама поцелую вас, если всё обойдётся, если все мы останемся живы, – пролепетала Дина, окончательно теряя силы. 

– Слово офицера?

– Да, – еле слышно сказал подпоручик. И опустил голову. И вытер кулаком глаз. И брошенный к бедру кулак заблестел, омытый от пыли и грязи.

 

Ночь. Темь. Непроглядная, вязкая, густая, как грязь, темь. Только лязг штыков, металлических частей ружей, шарканье подошв по подмёрзшей земле, приглушённый говор.

Заблудилась во тьме колонна генерала Мекноба: колонновожатый как в воду канул. Толчея, тяжкий запах сырых суконных камзолов, пота, ружейной смазки.

– Мосолов!

– Здесь я, ваше превосходительство!

– Не знаю, где колонна находится. Кажется, не там, где нужно. Возьми у полковника Изюмского полка трёх егерей и сходи ко рву, разведай.

– Если что, не поминайте лихом, ваше превосходительство. Верой и правдой служил.

– Будем живы, майор. Вдвойне награждён будешь.

Майора колотила дрожь, зуб на зуб не попадал. Егерей положил ничком в двадцати шагах друг от друга, чтоб найти по ним дорогу назад, велел отзываться свистом. Ящерицей дополз до рва. Бастион. Кавальер, одетый белым камнем. Забрехала собака, привязанная к колышку на дне рва. Затих. Затихла и собака. Сторожко пополз назад.

– Заблудились, ваше превосходительство. Наш бастион левее.

– Веди колонну, майор.

Звякнули штыки, столкнулись четырёхсаженные лестницы. Замерли сердца. Тишина. Молчит крепость. Спят или затаились?

Вот Хотинские ворота. Вот куртина.

– Лестницы – в ров, ребята!

Вспышка выстрела молнией озарила пригнувшихся, затаившихся у рва солдат. Одна, вторая, третья. Пули посыпались как горох.

– Ура! – закричал Мекноб. И выхватил блеснувшую шпагу.

 

– Позвольте начать, ваше превосходительство!

– Начинайте, Неклюдов!

Секунд-майор Неклюдов встал под выстрелами, приложился, нажал на спуск, и турок, вскинув руку к простреленной голове, сорвался с гребня стены, покатился в ров по крутому склону. Меткие стрелки – егеря – открыли ураганный огонь.

– В ров, ребята! Смерть не страшна! – закричал генерал-майор Ласси.

Двадцать лет в походах и сражениях секунд-майор Неклюдов.

Дрался у Кагула, при Рябой Могиле, под Бухарестом. Десятки татарских и турецких воинов на его счету. Пулей, шпагой, саблей кровавую память о себе оставил.

Отрезвели турки от метких пуль, попрятались.

Лестницы – в ров, фашины – в ров, по фашинам – бегом до откоса.

По уступам, по вмятинкам, помогая штыком, Неклюдов взлетел на вал. На него молча кинулись охотничьей сворой бородатые янычары в развевающихся одеждах: засверкали над головами клинки. Увернулся от первого секунд-майор, проткнул шпагой навылет, второго ударил подошвой в заголившийся дрогнувший живот, третьему расплющил нос гардой. Отхлынули турки. Увидел округлившиеся от ужаса глаза, пляшущий в руке пистолет, выскочившее из ствола пламя. Длинным свинцовым пальцем пребольно ткнули в правую руку, выпала наземь шпага. Две пули впились в левую ногу, взрезала мышцу отточенная турецкая сталь. Упал Неклюдов.

– Выручай, братцы! Отбивай пушки!

Выручили. Отбили. Целая батарея оказалась в руках егерей.

Холмами, пригорками – трупы в окровавленных одеждах. Разъезжаются ноги в кровавой слякоти. Новая атака. Новый вал, сверкающий ятаганами. Неклюдов стал на колено, выстрелил из пистолета в налетевшую бороду. Но бегущий следом выбросил копьё, вогнал остриё в грудь. Опрокинулось небо, придавило: нечем дышать.

– Выручай, братцы!

Заплясали в глазах огненные кольца, багровые круги. Пополз по трупам, обессилел, прижался щекой к чьему-то сапогу, вдохнул всей грудью терпкий запах надраенной перед сражением кожи, затих. 

 

Лодка прыгала по волнам необъезженной лошадью, корма взлетала к расцвеченным огненными дугами небесам, нос зарывался в воду. Солдат бросало друг на друга, осыпало брызгами и пеной.

Дину швырнуло на Еленева, и она вцепилась побелевшими мокрыми пальцами в отсыревший камзол, прижалась щекой к спине и зажмурилась. Сквозь отяжелевшее толстое сукно шло влажное тепло разогревшегося тела, тепло, ради которого она неслась к Измаилу в продуваемой ветром, осыпаемой дождём почтовой карете, бешеным аллюром насмерть загнав лошадь.

Полковник, белозубо скалясь, налегал на вёсла. Прижавшийся к нему служивый мешал, не давал грести в полную силу, но Сергей не чувствовал раздражения, его забавляло трепетное желание спрятаться за него, укрыться, как за каменной стеной.

«Нашёл!» – горячо выдохнул в пылающее женское ухо дрожащий от возбуждения Ланжерон, указывая рукой, и Дина увидела чернокудрого, мускулистого красавца, изрубленного в сражениях.

– Он?

– Что? – Еленева вскинула к лицу ледяные кулачки, расплющила косточками кулачков прыгающие губы.

– Он?

– Спасибо вам, Саша...

Лепетала заплетающимся языком, не сводя глаз с широченной спины.

Полковник легко, как пушинку, нёс на плече тяжёлое весло, подрагивая густыми влажными кудрями. Впереди, в тумане, спросонья поплескивал волнами в берег ледяной Дунай.

Потом широченную спину заслонили зелёные, с красными отворотами, солдатские куртки, и она тоже, как во сне, балансируя руками, цепляясь за рукава и плечи, полезла в качающуюся на волнах лодку.

– Главное – не потерять голову, – сказал французский волонтёр Буамилон, лязгая от холода и страха зубами, крепко сжимая побелевшими пальцами кавалерийский карабин. – Это самое главное.

– Вы правы, – присаживаясь рядом с ним на деревянную скамью, не сводя с Дины восторженных глаз, сказал Ланжерон. – Вы, как всегда, правы.

Первое ядро, пущенное вслепую, шлёпнулось саженях в двух от лодки, поставив воду столбом, тугая волна крепко ударила в борт, хлёстнув тяжкими картечинами брызг. Второе упало ближе.

– Налегай на вёсла, ребята! – закричал полковник Еленев, и мурашки побежали у Дины по взмокшей спине.

В пяти саженях взлетел на воздух двухмачтовый лансон, вспухший в чёрном дыму ослепительно-багровым шаром, высоко подбросило доски, щепки, обломки карабинов и шпаг, окровавленное тряпьё, ноги, руки, головы.  Всё это долго, дробно шлёпалось в кипящую от пуль и осколков воду, и Дина от ужаса едва не лишилась чувств.

 

– Десант Черноморской гребной флотилии под командованием генерал-майора де Рибаса опрокинул десятитысячный турецкий заслон и захватил артиллерийские батареи и укрепления береговой линии, – доложил через час главнокомандующему молодцеватый офицер. Суворов крепко расцеловал гонца и вытер кулаком увлажнившийся глаз. Всё вышло так, как было задумано. Флотилия атаковала, выстроившись в две линии: сто сорок пять лёгких судов – запорожских лодок, шлюпок, лансонов – взяли на борт восемь тысяч десантников, пятьдесят восемь тяжёлых судов поддержали высадку десанта ураганным огнём из единорогов и гаубиц, забросав турецкие укрепления ядрами, бомбами и брандскугелями. 

– Дисциплина – мать победы! – закричал Суворов, повернувшись лицом к тонущей в дыму крепости. – Мы – русские, и потому победим!

 

Могучий влажный ветер волнами перекатывался через бастионы, поскуливал в глотках пушек, в частоколах пик. Тоска тяжёлым камнем лежала на сердце седого сераскира: он понимал, что Измаил обречён. Он понимал, но калёным железом приказов выжигал в головах подчинённых любую мысль о сдаче.

 

Взобравшись по скользкой от крови лестнице на вал, генерал-майор Кутузов тщательно вытер платочком липкие руки и огляделся. Озверевшие янычары теснили егерей к обрыву, сотни клинков вспыхивали над головами в зареве пожаров.

– Бей их, ребята! Смерть не страшна! – закричал Кутузов, скомкав и бросив слипшийся платок. Он выхватил из ножен шпагу и, сопя, задыхаясь, ударил в бок молодого, в развевающихся одеждах, турка. Тот ахнул, выронил ятаган и, зажимая рукой смертельную рану, кинулся наутёк.

– Не лезь на рожон, братец!

На Кутузова, стиснув до боли зубы, кинулся аджеми-оглан с тяжким палашом в руке, махнул, силясь срубить голову, промахнулся, забился, заблеяв, ягнёнком на раскалённом вертеле.

– Не шали, юный друг, не шали!

Горы трупов, заваливших вал, мешали бегать, прыгать, наскакивать.

Вынырнув из схватки, как из бурной реки, Кутузов увидел чумазого капитана, переводящего дух, ухватился дрожащими пальцами за горящую в багровых отсветах медную пуговицу, подтянул к себе, дохнул в лицо:

– Пулей – вниз! Два батальона херсонских гренадер сюда! Живо!

– Слушаюсь, ваше превосходительство!

Ураганом налетели херсонцы, сбросили турок с обрыва.

– Благодарю за службу, братцы! Ура императрице!

– Ур-р-а-а!

 

Взобравшись по скользкой от крови лестнице на вал, майор Мосолов тщательно вытер платочком липкие руки и огляделся. Из амбразур бастиона летели длинные языки пламени, егеря прятались за лафетом брошенной турками пушки.

– Головы не дают поднять! Шарахнуть бы гранатой!

Майор увидел у колеса вылизанный временем голыш, поднял, взвесил на ладони, вприщур посмотрел на ближайшую амбразуру.

– После броска, по команде – за мной!

Метнул так, что в плече хрустнуло, плеснулся чей-то вопль.

– За мной! – крикнул Мосолов. И, побежал, пригнувшись.

Из амбразуры несло кислятиной сгоревшего пороха, слежавшихся овчин, давно не мытого тела. Прыгнув в проём, Мосолов столкнулся с полуголым пожилым человеком, закричавшим от ужаса, и с размаха, до рукояти, воткнул шпагу ему в живот. Человек завыл, потом захрипел, хватая за плечи, за нос, за уши липкими пальцами. Майор оттолкнул его, и он, отяжелев, послушно сполз с клинка, мешковато, запрокидывая голову, показывая треугольник подбородка, заросший седой щетиной кадык, завалился навзничь. В полутьме завязалась жуткая рукопашная. Ножами, штыками кололи друг друга в глаза, ломающимися ногтями рвали губы, щёки, уши, хрустели хрящи и кости, брызгала кровь.

Пуля, выпущенная в упор, ударила в бровь, вышла у виска. Волной накатила густая тьма. Шёл ко дну, в ушах бухало, в голове разливался малиновый звон. Вынырнул и заплакал. Бровь ломило.

– Братцы, братцы…

– Я залепил тебе рану щепоткой земли, смоченной слюной, – сказал чумазый трубач, сидящий у стены, бережно поддерживающий майору запрокинутую голову. – Уцелело трое: два егеря и я. Остальные убиты и переранены.

 

«Ломи через засеки, бросай плетни через волчьи ямы! Быстро беги! Прыгай через палисады, бросай фашины, спускайся в ров, ставь лестницы! Стрелки, очищай колонны, стреляй по головам! Колонны, лети через стены на вал, скалывай! На валу вытягивай линию! Караул – к пороховым погребам! Отворяй ворота коннице! Неприятель бежит в город – его пушки обороти по нём. Стреляй сильно в улицы, бомбардируй живо! Приказ – спускайся в город, режь неприятеля на улицах! Конница, руби! В дома не ходи, бей на площадях! Штурмуй, где неприятель засел! Расставляй вмиг пикеты к воротам, погребам, магазейнам! Неприятель сдался – пощада! Крепость занята – на добычь!».

Слова Суворова, брошенные перед боем, передавались из уст в уста. Генерал – полковнику, полковник – поручику, поручик – рядовому. Предупреждён – вооружён! Поэтому – как по нотам!

Генерал-майор Арсеньев, придерживая одной рукой шпагу, другой – пистолет, прыгнул, зажмурившись, с борта двухмачтового лансона в кипящую от пуль и осколков воду, ухнул пушечным ядром, закачались над головой, пенясь, запрыгали волны. Дюжие черноморские казаки, прыгнувшие следом, вытолкнули на поверхность, подхватили, как пушинку, бережно вынесли на берег.

– Спасибо, братцы! Век не забуду! Вперёд!

И побежал, мелькая подошвами.

Следом кинулся полковник Еленев, азартно размахивая швыряющей блики саблей. За ним, сопя и всхлипывая, – Дина. За Диной – Ланжерон и Ришелье.

Светало. Небо осторожно, зыбко, зябко наливалось нежной синевой.

Еленев дрался в турецком месиве, как Евпатий Коловрат, как Илья Муромец. Летели в разные стороны отрубленные кисти рук, пальцы, с хрустом разваливались черепа. Визжали от ужаса турки, убегали на четвереньках, уползали стремительными ужами. Раненым зверем закричал двухбунчужный паша, бросаясь на Еленева с ятаганом. Поскользнулся полковник в кровавой луже, потерял равновесие: вот она – смерть!

– Не-е-т! – закричала Дина, вскинув к подбородку кулачки.

Вопль, прорезавший шум сражения, был так тонок и звонок, так ввинтился в уши, что замерли на мгновение воины, опустили окровавленные клинки. Не замер лишь полковник Еленев: резким, сухим ударом он снёс неприятелю голову.

 

Лежащая навзничь женщина очнулась от звонких пощёчин. Ланжерон, оседлав, выкатив глаза, зверино оскалившись, от души хлестал её по чумазым щекам.

– Что вы себе позволяете?! – закричала Еленева, извиваясь ужом.

Ланжерон едва не потерял голову. Хотелось наброситься и растерзать прекрасную женщину.

– Вы были в глубоком обмороке…

Полковник встал, помог подняться Дине. Оба были перепачканы в крови и грязи. Бой укатился к крепости, завывая и рыча. Происходящее казалось диким и нелепым сном.

– Буамилону оторвало голову. Я отделался вывихом ноги… Пить хотите?

– Хочу.

Полковник снял с ремня и протянул даме холодную фляжку. Дина отвинтила крышечку, жадно глотнула, в животе заплясал ледяной огонь.

– Серёжа жив?

– Жив. Генерал-майор Арсеньев повёл казаков и солдат на штурм кавальера. Еленев и Ришелье пошли в первых рядах.

Дина заплакала навзрыд, прижалась щекой к груди Ланжерона, услышала глухие удары беспокойного сердца.

– Идите в обоз. Там много таких амазонок. И чтобы тише воды, ниже травы, – нежно, как ребёнка, погладил по голове Ланжерон.

– Нет. Где там ваш кавальер? Ведите! – всхлипнув, прошептала Дина.

 

Курган. Суворов – на вершине кургана. Втиснул под кустистую седую бровь зрительную трубку, вглядывается до слезы в глазу, всё примечает. До мельчайших подробностей просчитан штурм. Летят во все стороны конные вестовые, ординарцы, дежурные офицеры, разбрызгивая кровавую грязь, куют оглушительную победу подкованные копыта.

Не раз когтила смерть прославленного полководца, задевала вороньим крылом.

В жаркой схватке под Тынцем польский офицер, налетев на запалённом коне, в упор ударил из двух пистолетов и, промазав, выхватил из ножен саблю. Отбил шпагой саблю Суворов.

В сражении под Гольнау прусская картечь задела грудь.

На Кинбурнской косе турецкая картечина попала в бок, а пуля – в руку. Едва не зарубили генерала в рукопашной турецкие кавалеристы.

Глубоко в шее засела очаковская пуля.

Он мог бы и сейчас идти в первых рядах, презирая смерть, но предпочёл безопасный курган безумству сражения: если бы он был убит, мираж победы развеялся бы мгновенно.

Он был дирижёром, царящим над огромным оркестром, играющим победный марш, без его участия марш мог бы стать похоронным.

– Ваше сиятельство, турки, внезапно открыв Бендерские ворота, сделали вылазку и ударили во фланг казакам бригадира Орлова! Колонна разрезана пополам, казаки, вооружённые лишь дротиками, несут большие потери!

– В бой – резервы: гусарский полк, казачий полк, два эскадрона карабинеров!

Штормовыми волнами накатила конница, изрубила, затоптала, смяла, загнала отчаянных смельчаков в крепостные ворота. Казаки Орлова взлетели на вал и овладели бастионом.

 

Пронзительный визг, блеск звериных оскалов – налетела на лифляндских егерей сотня разъярённых турчанок, заблестели, швыряя блики, кинжальные клинки. Ришелье провалил тяжёлой округлой пулей высокий женский лоб, забрызгался ошмётками мозга. Увернулся от летящего в голову кинжала, перехватил пистолет за ствол, влепил рукоятью, в кровавое месиво превратил хрупкую переносицу.

Не остановишь егерей, перелетевших шестисаженный вал, оставивших во рву сотни сослуживцев: слепая, тёмная, всё сметающая на пути ярость ведёт. По самую шейку вбегают штыки в нежные женские животы, заливают животы густеющей, вязкой кровью.

Воробушком ворохнулась в сердце Дины жалость.

Опустила шпагу. Заблестели глаза, наполнились обильно влагой. Пролилось, потекло.

Перехватив за ствол карабин, ударила турчанка прикладом в каску, и сразу накатила густая, вязкая, без вспышек выстрелов, темь.  

 

– Вал, тянущийся на шесть вёрст, ощеренный семью бастионами, взят, – доложили Суворову в восемь часов.

На востоке жёлтым всевидящим оком вмёрзло в серое небо солнце.

– Молодцы! Чудо-богатыри! Слава! Слава! – закричал генерал.

Он дрожал от возбуждения, прятал горячие слёзы в прищуре всё замечающих глаз. До боли прикусил сиреневую от холода губу, слизнул кончиком языка капельку крови.

– В город не вступать. Отдыхать. Ждать, пока в распахнутые ворота не войдут резервы и артиллерия. Мы их умоем, господа, мы их умоем. Вечером – салют и благодарственный молебен.

 

Тоска тяжёлым камнем лежала на сердце седого сераскира: он понимал, что Измаил обречён. Он понимал, но калёным железом приказов выжигал в головах подчинённых любую мысль о сдаче.

 

Хан – дом, превращённый в крепость. Вонь такая, хоть ятаган вешай: смрад горелого мяса, крови, пота, мочи, испражнений. Сотни напряжённых спин в драных мундирах, камзолах, халатах, перепачканных кровью и кирпичной пылью. В окна – картечь: прыгают раскалённые чугунные шарики в замкнутом пространстве, вязнут в горячих лоснящихся телах. «Алла! Алла!» «Ура! Ура!»

Сераскир – чёрен. Лишь тускло светится в полутьме хана серебро седины на впалых щеках, лишь бешено сверкают белки глаз. Сотня русских солдат легла на гребне вала, на широких площадях, на узких улицах от молнии его ятагана. Не осталось сил, ушли силы, как вода в песок. Сел в уголке на ворох окровавленного тряпья, прикрыл узловатыми пальцами воспалённые от пыли глаза, заплакал, затряслись плечи…

Как ножи в масло вошли суворовцы со всех сторон в месиво турецких войск, напластали щедрыми ломтями. «Алла! Алла!» «Ура! Ура!»

Заперлись в мечети, двух ханах и казематной батарее янычары, били в упор из пушек и ружей. Ходуном ходили стены от ответных выстрелов.

– Убиты Мегмет-паша, Селим-паша, Лутфулла-паша и шесть татарских султанов, – доложили сераскиру в полдень.

Глаза словно два пересохших от зноя колодца.

Встал с вороха тряпья, снял щепоткой с плеча налипшую пушинку.

– Нет смысла драться. Сдаёмся.

 

Он был веснушчат и рыж, в синем однобортном кителе на белой подкладке, белых бриджах, белых чулках, чёрных туфлях с позолоченными пряжками. Он улыбался, английский офицер, и зубы у него были ослепительно-белые. Он протянул руку, облитую кремовой перчаткой, и сказал по-английски: «Пожалуйста!»

Кровь бросилась в лицо обречённого сераскира, он вскинул тяжёлый пистолет и нажал на спуск: тоненько лязгнула освобождённая пружинка, кремень с силой ударил по кресалу, бледная искорка, выскочив, блохой вцепилась в запал и увесистая круглая пуля провалила щёголю лоб.

– Нет смысла драться. Сдаёмся, – глухо сказал сераскир, и глаза у него были как два пересохших от зноя колодца.

 

Ослепительны зелёные бриллианты, впаянные в деревянные ножны кинжала, тусклой желтизной отливает рукоять из слоновой кости. Кинулся увешанный добычей егерь в разорванной куртке к кинжалу, как жаждущий к источнику, дёрнул из-за кушака сераскира. Крепким ударом сухого кулака сбил сераскир егеря с ног. «Не шали! Да, мы побеждены, да, бросаем оружие, но кинжала не тронь! Не тронь!»

Выстрелил янычар из пистолета, но промазал: пуля попала в офицера, складывающего горкой отобранные ятаганы и сабли. Сунулся ничком офицер.

– Бей их, ребята! – тоненько закричал кто-то, и сотни стальных жал увязли в закорчившихся телах. В клочья изорвали штыки упавшего сераскира. И долго ещё кололи, топтали в пыли вздрагивающее тело.

 

Могучий влажный ветер волнами перекатывался через бастионы.

– Трёх турчанок прикончил, а четвёртую пожалел, – улыбаясь, сказал Ришелье. – Вот здесь, у самого кавальера спас. Бой уже был на изломе. Смотрю: волокут гренадеры извивающуюся, кусающуюся девчонку лет шестнадцати: волосы растрепались, ляжки заголены. Кинулся на них со шпажонкой. Вижу: не понимают по-французски. Тогда произнёс я по-русски несколько матерных слов. Отпустили. Снял с мертвеца куртку, прикрыл её наготу.

– А потом? – всхлипнув, спросила Еленева.

– А потом потерял во время контратаки. Свалка была ужасная.

– Я чувствую, Серёжа жив, он где-то рядом.

– Ланжерон удачлив. Он найдёт. Ради вас он горы свернёт.

 

«Чем выше возводит меня милость государыни, тем слаще мне пожертвовать собою для неё. Смелым шагом приближаюсь я к могиле, совесть моя не запятнана. Мне шестьдесят лет, тело моё изувечено ранами, но Господь дарует мне жизнь для блага государства. Обязан и не замедлю явиться пред Его судилище и дать за то ответ», – грустно улыбнулся голубоглазый генерал-аншеф Суворов, и мелкие морщинки побежали по всему его лицу.

Он стоял, омываемый ветром, на гребне кавальера и смотрел в ночную степь. Созвездия бивачных огней, окруживших Измаил, переливались сквозь дымку тумана рассыпанным золотом.

 

– Нашёл! – закричал сияющий Ланжерон. – Я жду сатисфакции!

Дина кинулась ему на шею и расцеловала так, что полковника кинуло в жар.

– У меня есть жена – Мари-Диана Маньяр де ля Вопалье – богиня в любви, – сказал он, задохнувшись. – Но даже в первую брачную ночь я не испытывал ничего подобного.

– Чувства – через край! – рассмеявшись, сказал Ришелье. – Это бывает.

 

– В центре Измаила развёрнут огромный госпиталь, – рассказывал Ланжерон прыгающим от волнения голосом. – Раненых – тысячи: и наши, и турки. Три часа искал. Выдохся. Стемнело. Присел на спальную скамью, воду из фляжки глотаю, смотрю: чернокудрый мускулистый красавец, изрубленный в сражениях. Я – к лекарю: что да как. Герой, говорит. Сто янычар уложил. Ранен пулей в плечо, навылет. Много крови потерял, потому и спит как сурок полковник Серёжка Еленев.

Дина вскинула к лицу ледяные кулачки, расплющила косточками кулачков прыгающие губы.

– Не искушай, – улыбнувшись, сказал Ришелье. – Веди, Вергилий.

 

Беспокойно билось от сквозняка пламя оплывшей свечи, беспокойно метались по запотевшим стенам прыгающие тени.

– Вот он! – с гордостью произнёс Ланжерон.

– Серёжа!

Жадно, исступлённо, ненасытно целовала в лоб, нос, щёки, губы. Ласкала дрожащими бледными пальцами буйство кудрей. Полковник спал крепко, умаявшись. Когда встала со скамьи, лицо было мокро от слёз.

– Кончено. Теперь – на родину, домой.

У Ришелье слезинка скользнула из уголка глаза, протянув светлый след по чумазой щеке. У Ланжерона брошенный к бедру кулак заблестел, омытый от копоти. Тискали, жали друг дружку в объятиях, плакали и целовались. 

 

«Век не увижу такого дела. Волосы дыбом становятся, – писал жене генерал-майор Кутузов, назначенный комендантом Измаила. – Вчерашний день до вечера был я очень весел, видя себя живого и такой страшный город в наших руках, а ввечеру приехал домой, как в пустыню… Кого в лагере ни спрошу, либо умер, либо умирает. Сердце у меня облилось кровью, и залился слезами. К тому же столько хлопот, что за ранеными посмотреть не могу; надобно в порядок привесть город, в котором однех турецких тел больше пятнадцати тысяч…».

 

Генерал-аншеф Суворов засветил в своей крохотной мазанке свечу, сел к столу, положил перед собой белоснежный лист бумаги и, облокотившись, прикрыв рукой глаза, задумался.

Первый рапорт главнокомандующему был краток: «Нет крепче крепости, отчаяннее обороны, как Измаил, падший пред высочайшим троном Её Императорского Величества кровопролитным штурмом. Нижайше поздравляю Вашу Светлость».

Теперь, через несколько дней, писать нужно было много и обстоятельно, донести наполненную до краёв чашу, не расплескав.

Он осторожно обмакнул кончик пера в медную чернильницу, подождал, пока упадёт тяжёлая капля, и торопливо зашуршал пером по белому полю листа.

«Предварительно донёс я Вашей Светлости, что крепость Измаильская храбростью порученного мне войска взята. Приступ был мужествен, неприятель многочислен, крепость к обороне способна. Отпор был сильный, и отчаянная оборона обратилась на гибель и совершенное сокрушение неприятеля.

Здесь подношу Вашей Светлости о всех обстоятельствах сей знаменитой победы донесение, взяв с самого вступления начальства моего над войсками, от Вашей Светлости мне порученными…

Время благоприятствовало нашим приготовлениям, погода была ясная и тёплая.

До начала действ нужно было отправить письмо Вашей Светлости к сераскиру измаильскому и требовать от него сдачи.

Седьмого числа оное отправлено с офицером и двумя трубачами и высланными из крепости чиновниками принято вежливо. В тот же день наряд был к сооружению на обоих крылах по две батареи на десять орудий каждую…

Восьмого числа на вечер получен от сераскира ответ, заключавший единое упрямство и гордость неприятеля, полагавшего надежду на силы свои.

Девятого числа утром отправлено было на письмо сераскира словесно объявить, что пощады им не будет, и того же утра созваны были господа генералитет на военный совет…

Десятого числа по восхождении солнца с флотилии, с острова и с четырёх батарей, на обоих крылах в берегу Дуная устроенных, открылась по крепости канонада и продолжалась беспрерывно до самых пор, как войска на приступ приняли путь свой. В тот день из крепости вначале ответствовано пушечною пальбою живо, но к полудню пальба умалилась, а к ночи вовсе пресеклась, и через всю ночь было молчание, и только слышен был глухой шум, изъявляющий внутреннюю заботу и осторожность.

С десятого на одиннадцатое число в три часа пополуночи все войска выступили устроенными колоннами к назначенным им пунктам, а флотилия по Дунаю плыла к назначенным местам. А в пять часов с половиною все колонны, как с сухого пути, так и водою двинулись на приступ.

Небо облечено было облаками, и расстланный туман скрывал от неприятеля начальное наше движение. Но вдруг с приближением первой и второй колонн неприятель открыл пушечную картечами пальбу, и ружейный огонь вокруг всего вала загорелся…

Мужество начальников, ревность и расторопность штаб- и обер-офицеров и беспримерная храбрость солдат одержали над многочисленным неприятелем, отчаянно защищавшимся, совершенную поверхность, и в час пополудни победа украсила оружие наше новыми лаврами…

Крепость измаильская, столь укреплённая, столь обширная и которая казалась неприятелю непобедимою, взята страшным для него оружием российских штыков; упорство неприятеля, полагавшего надменно надежду свою на число войск, низринуто…

Число убитого неприятеля до двадцати шести тысяч…

Урон с нашей стороны в сей столь твёрдой крепости не более как убитых нижних чинов тысяча восемьсот пятнадцать, раненых – две тысячи четыреста сорок пять…

Принося Вашей Светлости с одержанием столь знаменитой победы поздравление и благодарность за поручение мне столь знаменитого подвига, почитаю себе прямым долгом засвидетельствовать твёрдость и мужество начальников и беспредельное усердие и храбрость всех чинов и ходатайствовать Вашего благоволения и покровительства о воздаянии сотрудникам и товарищам моим».

 

 «Русская армия – одна из лучших в мире! – взволнованно говорил подвыпивший Ланжерон под звёздным небом притихшим военнопленным. – Русский солдат – это лучший солдат мира, и победа всегда непосредственно шагает за ним! Он отважен, как испанец, терпелив, как цыган, горд, как англичанин, честен, как швед; он может восторгаться и приходить в ярость, как француз, как валлонец и как венгерец. В русском солдате соединены все эти качества, и они делают из него не только прекрасного бойца, но и героя… Русская армия – это нерушимая стена! И если потребуется, стена превращается в поток. Русская армия, если ею управлять правильно, отличается большой дисциплиной, и она пойдёт туда, куда ей скажут, и сделает всё то, что от неё потребуют. Сделает она это быстро и прекрасно!».

 

– Худенькая шейка, пухленькие щёчки, настежь распахнутые голубые глаза – разве всё это не достойно внимания? Да, я пока ещё похожа на мальчика, да, во мне ещё мало женского, но в сердце моём – пожар, и от пожара уже никуда не деться! – говорила нагая Дина, сидя на лавке в жарко натопленной бане, убирая за ухо горячими пальцами влажную прядку волос.

Еленев, сидя перед ней на корточках, охватывал цепкими пальцами, поднимал по очереди её ножки в налипших берёзовых листьях, целовал розовые ступни.

Потом они лежали в прохладных сугробах постели, молчали, оглушённые нежностью. Звёздный пожар полыхал в морозном ночном небе.

 

Комментарии

Комментарий #27020 08.01.2021 в 17:29

Написано хорошо, читается с интересом, остановиться нельзя, как нельзя остановить начавшийся штурм. И конец хороший - все главные герои остались живы. Невольно вспомнился Лермонтов: "... Да, были люди в наше время,/ Не то, что нынешнее племя:/ Богатыри - не вы! ... Изведал враг в тот день не мало,/ Что значит Русский бой удалый,/ Наш рукопашный бой!..".