Светлана ЛЕОНТЬЕВА. И ТАКОЕ СИРОТСТВО – НА ВЕСЬ ЗЕМНОЙ ШАР! Лирика
Светлана ЛЕОНТЬЕВА
И ТАКОЕ СИРОТСТВО – НА ВЕСЬ ЗЕМНОЙ ШАР!
* * *
Не звонки от тебя всех звонков мелодичнее
и молчание громче всех звуков вселенной.
Не разъят белый свет мне на тьму безразличия,
потому и – обрящет! Уткнуться в колени бы…
Потому и держусь так я: не получается
над тобою склониться,
прижаться отчаянно.
От любви это! Боль на лице от пощёчины.
От любви! Я отъята, разбита, раздавлена,
обескровлена, выжата, все червоточины –
это ты мне отставил! Мой избранный, явленный,
мой безмерно родной, невозможно родимый мой!
И ненужность тебе – всех мне необходимее.
Не вернуться обратно. Ржавеют педали.
И не надо отматывать мне комментарий.
Удалять, перепостивать, банить, светиться
и не надо вносить меня в чёрный твой список.
Вырезать из сетей, сколько есть, социальных,
словно Дональда Трампа, как вырубил Байден.
Обгорелому, вряд ли быть жарче опальных,
сам отправил меня на костёр из кроватей.
Заморозил всех бабочек в чреве. Могли бы
они вырасти в наших детей из объятий.
Не женатей – женатых.
Правее – ошибок.
Впрочем, что ж о себе я? Плечистый ты, тёплый,
уходящий, бросающий, рушащий стёкла,
золотистый медведь, лань, олень, белка, лама,
рысь – мне в холку,
ты – стая волков, окруживших.
А я та, что застыла – скала, горы, камень.
Этот камень, что дышит.
* * *
Ничего не забыли? Иль всё же забыли чего-то?
Я напомню тогда. Освежу раз, наверное, в сотый
в вашей памяти: это война, нет святее которой.
И не вздумайте вы примирять и оправдывать свору
гитлерюг, что напали на нашу страну. Помни место:
алой кровью и болью защитников крепости Брестской!
Как язык повернулся, ровнять, что от века неровно,
словно скважину чёрную, словно бы беса с иконой.
Тех, кто гибнул, и кто не сдавался. Ты видел их кости
от Москвы до Берлина? Их много костей на погосте!
Черепа, позвоночники каски и звезды героев!
Так гляди во все очи! В блокадные дни Ленинграда.
Слушай слухом убитых и воем в полях канонады.
Слушай пеплом сожжённых детей… А они жить хотели!
Свои ручки тянули, о, Господи, из колыбели.
– Мама, мама, родная.
А мать их убитая в поле.
Я покуда жива. Вам напомню, всей болью напомню.
Имя Зоя, как небо. А вы про медали, про гранты.
Имя Зоя – само словно грант, словно купол высокий!
Про какое вы там примиренье? Они – оккупанты,
что пришли нашу землю топтать, никаких аналогий:
про гулаг и концлагерь. Про Гитлер и Сталин. Не надо.
Это разные вещи. Иные координаты.
Говорит либерал: «Ничего нам за это не будет.
Примирим мы всех мёртвых. Ведь им всё равно там, в могиле!».
Я схватила такого бы, да за пиджак, там, где груди, –
рвись, рубаха, летите вы пуговки в пыль и –
никогда, ни за что, никаких вам таких словоблудий!
Где всеобщий психолог, чтоб мозг излечить бы, изгибы,
извращенье истории и русофобские игры?
Чтобы наше святое не трогали пальцы кривые,
не совали в кровавые раны, не лезли бы в семьи,
в наши кухни и спальни. Мы те, кто безмерно живые,
нас не сломят и в спину проклятия, что ножевые.
Ибо деды у нас воевали. И мы словно с ними!
Вот солдатик молоденький. Мальчик совсем он, мальчишка,
а вот девушка – милая, славная, столик и книжка.
А вот женщина и вот старик – было время.
Их убили фашисты. Фашистам не будет прощенья!
Никогда не помирятся. Мы вам не братья, не братья.
У фашистов одно есть названье: низвергнутый в ад он.
И не надо из ада его возрождать, о, не надо!
И не надо ни с кем примирять. И ни с тьмой, ни со светом,
вглубь планеты его иль совсем позамимо планеты.
…Как же редко я в церковь хожу. А сегодня пойду я.
И за деда свечу я поставлю. Ах, дед мой Артемий!
Он убит в сорок третьем. С мальчишкой, старухой, со всеми.
Как же я помолюсь за него, в пол воздета!
И сквозь слёзы, шепча так неистово:
– Дедушка! Деда…
* * *
Запороши мои раны. Руку к груди приложи:
нет ли горячки под сорок? Там за чертою всех лет.
Отгони всех Дантесов, Дантесок, увязших во лжи,
заслоняющих свет!
Коль не спится, то я их считаю, как будто слонов.
Просто руку мне дай. Я ладонь буду гладить твою.
Там в театре у нас драматическом вновь «Годунов»,
я афишу приметила белую, словно ладью.
Ничего не поможет ни этой земле и ни той,
все иные слова мне, что выстрел суровый в упор,
все иные слова кружевные все до запятой
не помогут! Нужны мне слова, что снега прямо с гор.
Слово-камень.
И слово-металл.
Слово-ствол.
Слово-нож. Слово-меч. Вот такие сожму я в горсти,
вот такие ворочать я буду, к вершинам нести.
Мимо этой афиши, вдоль площади плазмой горю.
А когда я войду, ты прикрой эту горечь мою,
ты пригладь мою прядь. Обжигаюсь о собственный стих.
Меня рифмы спалят: только пеплы гуляют внутри!
Я – почти что не я. Оболочка осталась одна:
это слово-металл, это слово – ошмётки зари,
это слово-граната, слова мои, как бунтари.
Сквозь меня льётся космос. И марсы. Тугие миры!
Но одно я хочу: лишь ладонь твою поцеловать,
дорогой! Что слова? Что иные мне нынче слова?
Ушибаюсь о них. Запинаюсь. О них – я мертва!
Я о них – невозможна! О них я банальна, как все,
молода, весела даже в чёрной моей полосе
я – бела…
И ты мог бы принять меня с ними, такою, как есть:
с неудачным замужеством, выжатой словно лимон,
с маникюром несделанным, а на колготах – вот здесь
снова стрелка. Ещё от мытарств вечный стресс,
и с гастритом, с депрессией до перебитых небес,
и распухшей от слёз (прячу щёки я под капюшон)!
И обид – триллион.
И у платья помятый шифон.
Я же в прошлом году от тебя уходила зимой.
И бросала вослед слово-камень. И слово-металл.
Слово-ствол. Слово-нож. Но ты снова, ты снова со мной.
Без меня ты устал.
И опять принимаешь с железною болью в груди,
и со всеми зацепками, всеми оценками правд.
Свою руку кладёшь мне в ладонь. Обнимаешь: «Входи!».
Говоришь. Иль молчишь, говоря: «Был не прав…».
* * *
…А она говорит на глаголах добра, на наречьях любви,
а она говорит там, во мне, неподъёмною глыбой!
Моя родина вся – целой массой безмерной парит
и во всех временах, моя родина – это мой выбор!
Океаны вокруг и огромная – как так смогла
и огромная, как в моём маленьком сердце вместилась?
Кто посмел вдруг сказать про неё как империю зла.
И не бензоколонка она. И не просто, чтоб недра на вырост.
Отвоюем её от бесчинствующих, от проказ,
отвоюем её от фашиствующих, хватит. Хватит!
Мы не просто телами, мы жизнями платим и платим
каждый раз!
На гибридной войне.
На природной войне.
Да в микробном бою.
За великую землю, великое небо Всерусья.
Мне лишь нужно одно: взять в ладони ладошку твою,
понимать твои сказы, как высшую степень искусства.
Мне позволь быть твоею от соли и пота твоих,
от сохи, от лесов, от лугов и от этих нагих
невозможных просторов. Пока не устану кричать
я в три горла, в три моря, покуда рука горяча.
Через эти года – умоляю – не сдайся врагам,
через эти века – говорю – на твоих языках
на совковых, на ватницких, царских, артековских, всех:
москоляцких, солдатских, кухарских из века, что в век.
Ни наград у меня, ни медалей нет, ни орденов,
но зато есть уменье любить. У меня есть любовь.
И умение детям любовь эту передавать
по пин-кодам в крови, по штрих-кодам всей жизни. И сметь
за тебя мне гореть, за тебя перелиться в слова
сразу – в медь!
Помню русский твой дух, помню запах, и вкус твой и цвет.
Отобрать даже смертью никак не получится!
Нет.
* * *
Устами по моей беззащитной шее,
пальцами по моим ключицам…
Это было в войну. Я роман пишу. Холодеют
даже фразы, как будто была очевидцем.
Это просто роман. Фразы, буквы – не больше.
Про любовь на войне. И в глазах, в сердце – искры!
«Навсегда, о запомни, писатель, фашисты –
это, значит, фашисты. Убей меня в Польше!
Я, когда засыпаю, одно только вижу,
как любил он меня, мой любимый. Стара я,
прожила без него жизнь свою. А он – ближе.
Даже в топке сожжённый, он пел, умирая.
Мне сейчас до него, словно бы до Сатурна.
Говорили: вот пепел, вот прах, а вот урна.
Говорили, что модно сейчас оправданье.
Ибо «прошлое – в прошлом, прощенье, прощанье…».
А любимый мой. Он всё молчит и молчит он.
За него говорить буду я! Слов избыток
в моём горле клокочет и рвёт мои гланды,
вырывает уста. Только нежности свиток
там, в груди, у меня. Нету с памятью слада.
Чай простой да с малиной. Там быт коммунальный.
Я хочу, чтоб оттуда, неважно, но чтоб ты
даже старой мне, сморщенной, в тапках банальных,
некомпьютерной, полуслепой, нереальной,
в этом старом халате, изношенной кофте,
чтобы слал ты сердечки, зарытый в Европе…
А у нас в центре города высится стела
всем погибшим. Ты Бронзовым смотришь Солдатом.
Это значит, вернулся ты. Бронзовым телом
это значит – воскрес ты, убитый когда-то
в сорок пятом.
Да, я старая. Но всем посмевшим
поголовно оправдывать фашизмы,
встань с полей, кто полёг, моей лучшей отчизны,
встань с земель, встань с небес, с марсов, лун почерневших!
Да за горло Андруса Ансипа! – эстонца,
ибо крест, что эсесовский, аспида тянет.
Ты любимого сжёг моего. Я без солнца
жизнь свою прожила. Ты побудь в моей ране.
Провались в её бездну! В костры её, печи!
С каждым часом мой жар огнестойче и крепче!».
Эпилогом романа звучало бы слово
всех, кто будет оправдывать снова и снова,
всех, кто свастику будет примеривать к телу,
приравнять их к преступникам и ко зверюгам,
и Нюрнбергским судить трибуналом по делу,
гитлерюгов.
А иначе – так скоро мы всех оправдаем,
либералы помогут, примкнувшие с краю.
Мой народ, не сдавайся!
Так бы эпилогом
я закончила книгу небеснейшим слогом.
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ РАПСОДИЯ
…А волхвы всё идут по земле и идут
по гречишным полям, что в цветах и меду,
где пыльца осыпается прямо им в руки.
Каждый год на седьмое, что в ночь, января
слышу цокот копыт, и следы серебрят
золотистые воды излуки.
А даров-то всего на корзину везут
смирну, золото, ладан в древесный закут,
где в сарае Малец народился.
И узрели Младенца святого очьми,
и узрели сердцами нагими они
в полумраке предутреннем сизом.
И взмолились тут женщины: «Даждь в сонме дней,
научи нас вынашивать наших детей,
гиблым нам, как вынашивать чад нам!».
Нам под сердцем младенчиков нежных, что крем,
нам во чреве! Дорогой идти в Вифлеем
и рожать за пределами МКАДа.
Вот и потуги женские. Здравствуй, дитя!
Вот и тело расклеено на два ломтя:
мать и сын – Сын рождённый для неба!
Дай-ка в руки его.
Дай-ка запеленать.
Дай пригрудно согреть.
Вот дитя. И вот мать.
Первый миг необычного света.
Я не знаю, как вы. Я, родив в белых снах,
слёз сдержать не смогла. Так я потресена
сим событием солнечно-спелым.
Я от счастья ревела-ревела.
И унять слёзы долго ещё не могла,
прижимаю ребёнка – комочек тепла,
что моё подарило мне тело.
…А волхвы шли и шли по пастушьей тропе
не ко мне, не к себе. Божий сын наш, к тебе!
И стучали во двери сарая,
а Мария встаёт, а Мария идёт
и скрипучую дверь отворяет.
Вот бы с этого мига подробней на треть
сквозь века, сквозь пространство мне всё разглядеть,
и погладить воловьи мне спины.
И овечии ясли в соломе сухой,
и корзину, увитую всякой трухой,
и кувшин, полный наполовину.
Говорят, роды просто физический акт,
отчего руки пляшут, и губы дрожат,
и волнуется грудь неотмирно?
Эти пяточки розовые Малыша,
эти ручки и ножки. Живая душа.
И помазанье нас маслом миро.
Ладан, роза, гвоздика, лимона цедра,
благодать через поры людские прошла.
Мне не жалко: теперь я иная,
бей по правой, а левая нынче, что шрам,
сколько я подставляла её всем врагам:
там щека стала словно стальная.
Врежешь – пальцы сломаешь. Тогда уж не лезь.
Лучше плачь по любви. Видишь, всюду болезнь,
забываются запах, вкус, звуки.
И не просто звучанья: баяном в чехле
и гитарой в футляре, шипом в кожуре,
в янтаре, как застывшие мухи.
И за нас, что в овечьих яслях, ещё мал,
и за нас Он науку наук постигал,
нас, не слушающих наставленья.
Понимаете вы, в двадцать первом году,
в двадцать первом, что веке, что к вам я гряду,
кто в молитве стоял, стёр колени.
Неужели у нас есть всеобщий предел,
а иные, болящие на ИВЛ,
под завязку больничные койки,
всем лекарство от спида и от малярий,
поражение слабеньких лёгких.
Я зову, я кричу: о, Мария Марий,
едет «Скорая», в городе пробки!
Сколь же много пожрал этот рьяный ковид
и простых, и великих, и робких,
и богатых, и бедных, таланных и без.
Но сегодня родился великий Малец,
словно бы из-под туфель в коробке,
поместился в овечьих яслях, милый, весь…
Остальное выносим за скобки.
АВВАКУМ
Непримиримое имя Ваше… Не горела, но обожжена.
Непримиримое имя Ваше… Но я не раскольница, не староверка.
Но по льду за вами, но по холоду.
Так важно нам
от раскола родившимся с века до века
осознать на окровавленных вами листах
очищение вящее, цельность. Как объяснить потомкам,
как назвать три отличия, как оторвать от перста
третий перст. Как за Вами пойти, где позёмка.
До сих пор бьётся пепел Ваш возле груди,
и любой мне костёр, как раскольничий мнится.
Не предать как, не сдать, не отъять, не сломиться,
не запиской кого в вашей смерти винить.
Отчего же по-Никоновски наш канон,
отчего же у нас жизнь не по-староверски?
И в селе, где вы оба родились соседски,
не смогли примириться. Уж лучше в огонь…
И важно, нужно, чтобы имя Ваше пылало, столько лет,
и не меркло, не гасло, обжигая лицо, за ладонью ладонь,
и струился, и всё также простирался к нам свет.
И нужно так, чтобы имя Ваше мы носили под сердцем,
и чтобы оно не выкашивалось, не меркло, не гасло.
Это наша война. Мой личный Освенцим,
концлагерь, душа, словно узник, захрясла.
Представляю, как с Вашей душою, Аввакум мятежный,
огненный, из кожи, костей да из плоти,
из какого такого Вы материала, из какой такой кожи и где же,
как ни здесь, на Руси, можной стретить Господней?
Братья, Отче, Сыны, до сих пор идут войны.
Кто прошёл через грязь, но своё небо поднял,
кто прошёл через ад, рай познав величайший,
дай же им, дай же им! я воплю, дай же, дай же!
Кто прошёл через Вас, через душу, стал чистый,
через Вас, как сквозь пласт, и узрел перемыслье!
Вы же – через огонь. Дым крестился двуперстьем.
Здезды тоже крестились двумя лишь перстами.
Оттого ли гнетут нас исчадья, болезни,
оттого ли мы на ИВЛ, что не с Вами?
Ибо самосожжение, самоборение,
самовсёосознание и истязание.
Целовать чтоб и милость просить, и дыхание –
дайте длань мне!
Ваше Слово мне вкусом клубники во рту,
Вам, мятежный, в колени упасть средь болот,
Ваше слово бы наживо в кожу вколоть,
индо – в путь!
КРЕСТИНЫ ДОЧЕРИ. 1985 год
Купель маленькая такая, лодочная,
словно кораблик посреди крестильной.
Это город Свердловск. В магазине – селёдочка
и салат из капусты морской в изобилии.
Правда, нет колбасы, масла, рыбы, бумаги,
но есть шпроты из Риги в соседнем сельмаге.
С мужем крестим мы дочку: значок комсомольский
у меня на рубахе. На нём – Ленин, молча,
и ещё знамя, что в соколином размахе.
Дочь, играя, теребит значок, время восемь.
Бабка шепчет: «Гляди, чтобы не укололась…».
Но сегодня всё меркнет пред Матерью Божьей,
все читают молитву, встают на колени:
бабка, муж мой и я, и, конечно же, Ленин,
на руках моих дочь – рыбка, зайчик мой, ёжик.
И затем мы на санках везём дочь обратно
Люди очень хорошие все, хоть снег ватный,
помогают, и входим в морозный трамвай мы,
место нам уступают.
А у нас с мужем денег немного: рублями
набралось, может, два или три, но не больше.
Муж тогда своровал в магазине: в карман он
положил чай индийский. Для тёщи.
А ещё с ёлки снял пару лампочек красных,
но они не сгодились. Погасли.
Ну да ладно – про мужа. Трамвай ехал быстро,
город весь прилипал к мёрзлым стёклам узором.
Были молоды мы. Было нам не позорно.
Просто дочка болела. Мы – два реалиста,
эгоиста, хитрюги, два авантюриста.
Я за дочь, бабку, мужа – женой декабриста
всё равно бы поехала! Как финалистом
я сдавала три нормы тогда в ДОСААФе,
быть мне просто хозяйкой – повязывать шарфик,
мне лепить пироги, шаньги, делать пельмени.
И всё также в значок у меня впаян Ленин,
и глядит так в упор мне с моей старой блузки,
не якут, не монгол, не бурят, Ленин – русский.
Только русские люди порывисты, верят
в сказки, в небыль, в Утопию, в роскошь Америк.
Я вот тоже хочу за поэзию денег,
но кто даст? У меня всё неверно, обратно:
и съедают стихи весь бюджет мой нещадно.
Может, так вот мне мстят за пакетик из чая
и за лампочки с ёлки, что для Ильича, и,
я забыла ещё, за кулёк мармелада.
Мы за стол тогда сели, обмыли крещенье:
шпроты, банка капусты, чай, брага, печенье.
…Если я ошибалась, то вместе со всеми.
Как же мне из груди вырвать прошлое время?
Небо тоже, как земли. Поэзия – земли!
Позвоночник дави мой, земля, нежным кремом!
Вот об этом мы пели.
Отчего ж не крестила ребёнка я в Горьком,
может спросите вы, там, где лёд в речке тонкий?
Оттого, что нельзя было, время безбожье,
потому невозможно.
Город, город Свердловск – церковь белая, словно
лебедь прямо вдоль сквера плывёт, вдоль окошек…
В девяностых изменится всё! Власть, основа.
Но тот день, дочь крестили когда, всех дороже!
* * *
Собираться пора: вот дорога, что равная ста,
а вот путь – равный тысячи. Здравствуй, дорога!
Если б знал богатырь, что случится у нас, – перестал
в сказках бы умирать. Так вставай же. Нужна мне подмога!
Собираться пора, ноги в стремя, на плечи – щиты!
Мне, как Марье Моревне, всего-то не меч дали – пряжу
да клубок белых ниток, ещё свет прощальной звезды.
Той звезды, что на памятнике там, где площадь, где всё на продажу.
Ордена и медали. Слова. И заветное – в высь!
Неужели за это, что продано, прадеды пали?
Неужели за то, что расхищено? Сердцем из стали
защитила бы я! Но мне мягкое, смертное дали
человечее сердце. И грудь…
Обкричись, оборись
кто сейчас богатырь? Одни блогеры, не различат
«тся» и «ться». А исконные спят в своих люльках.
Это в сказке в три дня они вырастут, меч у плеча,
это в сказке – молясь, поклонясь, на коня сгоряча.
А в реальности что? Вы не видите разве как будто?
Донкихотствующий, камикадзе в неравном бою,
два клубочка, что дали мне в поводыри, к тебе льются.
Не поются слова мои: яблочко то, что на блюдце
с уговором «катись до окна, до полей в колею».
А орда-то, орда! Справа, слева, ещё изнутри.
С миллионом подписчиков. Лайки мы ставить устали.
Мне, рисующей жизнь, мне, выкрикивающей устами
из породы Моревен, той самой породы Марий.
Слышу остров-Буян, слышу остров не всплывший, на дне,
слышу звон его, правду, девизы про равенство, братство.
За него, он утопленный, краденый, но нам сражаться.
За него – на коня. За него со щитом на коне.
За него, как игрок, всю на кон я поставила жизнь
и последнюю вечность – целительный воинству воздух.
Задыхаюсь уже! С поражёнными, что есть, держи,
стопроцентно изглоданы – горло, гортань моя, ноздри,
да что легкие? Коль стопроцентно страна в пятнах лжи?
Не смывается кровь… Так не надо пластать было жилы!
Лишь одною надеждой, что ворон ещё не кружит,
мы, наверное, живы.
* * *
Убитый в Киеве: ему стреляли в спину,
четыре выстрела – смертельные – в упор.
«Я не люблю такую Украину»
истерзанно глядящую с офшор.
Я не люблю – и боль застряла в горле,
я не люблю – боль заливает кровью…
Один он вышел, сам на всю страну.
Вы помните Олеся Бузину?
Глядел, как будто лил металл во взгляде,
разлет бровей, держался гордо, прямо.
Он спрятался бы! Но такой громаде,
такой скале, как небо в Арарате,
как спрятаться?
А мама, как же мама?
Есть Украина та, что обожаю!
А знаете, что есть она другая,
цветущая, каштановая в мае,
где нас крестил Владимир-князь в Днепре!
В рубахах люд крестильных да исконных…
Но как случилось, что небережёных
вас предали в большой чужой игре?
Серпы остры, сердца на шампуре.
Между людьми теперь чего? Раскол?
И выбрали хотя бы не из зол,
хотя бы Крым, Донбасс. Там, во дворе,
нас Бузина Олесь накрыл всем телом,
он крепостью поднялся белой-белой,
убитый, но не умерший: не вмер,
не сгиб, не пал, не лёг, не сдал он Днепр,
не сдал Украйну, Русь и Беларусь!
Меня трясёт… давлюсь слезами… слышу хруст
костей, хребта, звук пули. Пули в спину.
А мать его спешит: пустите к сыну!
Весь воздух словно выкачен. Дышать
ей больно! Пропустите мать!
А где же пульс? А где же стук в груди?
А у меня с тех пор – дожди, дожди…
Верните снова, люди, Украину
на место. Как я выдерну, как выну
её – мертвящий ужас – из нутра?
Окаменевший выкрик мне в затылок…
расстрелянною фразой пригвоздило…
Олесь… Олесь! Он вышел со двора,
пошёл искать свою он Украину –
любимую, где не стреляют в спину,
где помнят родин всех первопричину,
где водружают красный флаг Берлину
и крестят люд у берегов Днепра.
ВОСПОМИНАНИЕ
Значок – кусок металла и эмали
и подпись красным «С Украиной вместе мы».
Не тронь шкатулку! В кровь и боль уколешь палец,
значки, картинки старые с зимы
хранятся позадавнешней, вчерашней!
А нынче – пули. Бой там рукопашный.
И за людей мне страшно. Ой, как страшно…
Я с Украиной той, где вместе мы,
с другой, фашиствующей, бьющей, – с нею порознь.
Всё также страшно: ось земли смололась,
разбилась на частицы, сколы, в область
совсем иную. Я значок храню:
и чувствую, как бьётся в нём живое,
исконное, речное, луговое.
Вот детство: в Киев навестить родню
и далее семьёй мы едем с папой.
И кружит голову от речи Закарпатья.
А нынче я друзей лишь хороню.
Ужель беда такая – пули в спину,
ужель любовь – рвать, резать, жечь, колоть?
Старух и стариков, детей невинных
за эти вот печеньки из корзины,
живую плоть?
Значок – кусок металла и эмали.
А мы на великах с моей подругой Галей,
точнее с Галой, по-ураински, – болотами –
до магазина «Хлеб», до клуба «Родина»,
я этот мягкий «х», точнее «г»,
не позабуду никогда, нигде.
И в парке, помню, шли с цветами в гору,
ещё отец предупреждал до этой эры,
что здесь остались – опускал глаза он долу, –
остались люди, чтут которые Бандеру.
И Чичибабин – он поэт высокой меры,
в стихах об этом говорил, но кто бы слушал?
У нас правительство от спящей водомерки,
а глубже разве видят? Глубже в душу?
Стреляют здесь.
Стреляют и стреляют.
И умирают у домов, садов, сараев,
лежат, раскинув руки, телом вжавшись.
За что же, братцы?
Россия год, считай, уже не первый,
Россия, у тебя не сдали нервы?
Вот выйду в поле, выкрикну: ну где вы?!
Поехавшие в перекосе крыши...
Целую руки Украины,
той, что слышит
былинные великие напевы.
* * *
Отведи меня в этот город Херсонес Таврический,
говорят, там апостолы, говорят, алыча.
Я-то думала, боль моя из космической
да из звёздной уменьшится, горяча.
Я-то думала, станет, что маковым зёрнышком,
или лаковым пёрышком,
иль птичьим рёбрышком.
Мне её бы выкричать до начал!
Если б знать, что будет так, я б заранее
все бы лазы, щели все, сколько есть в душе,
заложила бы кирпичами, камнем ли
и ещё покрепче, чем вообще.
Я йодом, водою омыла бы рану,
я в неё бы травы, в неё бы цветы,
для неё льняные наткать бы ткани
и вывешивать белые эти холсты.
И стирать бы в проруби. А руки в цыпках.
И обветрилась кожа бы до пузырей.
Так же предки сушили рубахи, что рыбки
нитяные, крылатые тёплых морей.
Моя бабушка также рубахи сушила,
на верёвке прищепывала бельевой.
Вот прикрыла бы рану свою, хоть корзиной.
А теперь я увязла в ней с головой…
И она – эта боль, как венец терновый.
Я уже не пойму – это дар ли, не дар?
И при муже живом – эта боль, что плач вдовий,
и такое сиротство – на весь земной шар!
Я – ходячий музей этой боли, я – узник,
Лувр, Булгаковский дом, Госкино, Эрмитаж.
Мне уже всё равно про поэтов в Союзе.
Мне важнее: Иуда, неужто предашь?
…Отведи меня в город мой – Корсунь, лишь там я
слушать колокол буду в златых куполах.
И Святою водою – от нового штамма,
говорят, помогает на первых порах.
* * *
Кусты. Деревья. Лес. Большое поле брани.
И как же это так, я – ранена! – на нём?
И шесть на десяти – шестнадцать. Я – там! Я ли?
Но век совсем не мой. И день не мой – с дождём.
В моей груди – дыра. Бинты кладу и вату.
С кем битва? Швед? Мы с ним сколь воевали раз?
Я не убита там. Не мне досталось – брату!
Но, видно, отвечать
пришёл мой верный час.
За нас. До нас. За всех. До всех. И тех, кто после.
Иванов, Агриппин, Димитриев и Ань.
Вот куртка, джинсы вот. Мои златые косы
и чёлка. Отчего я здесь, в такую рань?
Коль я люблю поспать подольше и побольше.
Будильник так звенит… Нет, пять минут ещё…
Но швед ружьё берёт, Прибалтика и Польша.
Нет, нет, это – не я! Боль не моя течёт.
А в городе NN старухи плачут, дети.
Где Полоцк? Нарва где?
Чего ж училась так
я в школе кое-как. Теперь на белом свете,
на белом поле я лежу: базар, бардак,
вокзал, матрёшек ряд, солдаты. Но в ответе
за них теперь! За всех. Ты тоже рядом ляг.
Коль пишешь обо мне под грохот, визг трамваев
про хаос, про распад (сама себе – распад),
ах, поле не моё! Здесь не меня ломает.
И раны не мои. Но у меня болят.
Чужая птица Рух куски мне рвет из тела.
Я соловьёв люблю да ласточек-стрижей.
Я рваную гортань сама себе согрела.
Объятия мои – рвала ты руки смело,
а я тянусь к тебе на поле, рубеже.
Вот так лежать, лежать в кювете, в яме, в глине
и в травах на меду. Ручей. Как я пила
горстями из него! И рыбки в иле, в тине.
Но отчего ж в меня – и камень, и стрела.
Неужто я была? Была в первопричине?
В бою неравном я! Во всех веках жила!
И этот крик и плач вмурован мой:
– О, Сыне!
Тянула руки я в холстах, в мирах, в картине,
ах, пропустите вы от веку и доныне
к нему, к нему меня до света. До тепла.
* * *
Наверное, боль пропадёт, ослабнет,
но словно глыба сейчас она.
Украинец-русский Борис Чичибабин,
хохол и москаль, а основа одна.
Основа – поэт из космических родин,
из звездной пробирки, из марсовой топи,
рождён в день субботний.
Звоню. Не ответите, номер ваш – небо,
и номер ваш – солнце из глухонемых.
Звоню – тишина. Только ветер лист треплет.
И это у нас – тишина на двоих.
И тем телефон мне дороже и краше,
что в нём адрес есть и фамилия ваша…
Лишь книга стихами, что куплена в мае,
ладонь бы… Нет! Слёзы лицо прожигают.
Вот актовый зал ХГУ мерным гулом.
Осталось одно: имя ваше я гуглю.
Но лишь тишина ваша стёклышком хрупким
в моей телефонной – бессмертная – в трубке.
О, сколько я знаю таких вот молчаний,
друзей, покидающих землю, став прахом!
Для них бы последнюю – нате! – рубаху,
за них на костёр, хоть не ведьма – на плаху.
Для них – только б жили –
для них воздаянья.
Нища, обворована я вся до нити,
поэтами, братьями, как побирушка.
Борис Алексеевич, о, заступитесь!
…Мне это так нужно!
Боже мой! Спасибо ВАм огромное за отзывы! Не знаю, как и благодарить! Просто поверьте - очень счастлива с вами! СВЕТЛАНА ЛЕОНТЬЕВА
Стихотворения Светланы Леонтьевой отражают настоящее и прошлое по - разному: болью, печалью, любовью, гневом, иронией, но главное - отчаяние и беспросветность не берут верх над верой в будущее нашей страны и народа. Стихи музыкальны, образны, ритмически разнообразны,
лексически богаты! Спасибо автору и мои наилучшие пожелания! А. Барсова.
Стихи Светланы Леонтьевой отличаются, не только мастерством, но и ненавязчивым, напористым ритмом, женственностью и точностью образов, которые она умело вписывает в стихотворную ткань своих текстов.
И она – эта боль, как венец терновый.
Я уже не пойму – это дар ли, не дар?
И при муже живом – эта боль, что плач вдовий,
и такое сиротство – на весь земной шар!
ВОТ – НАСТОЯЩЕЕ! ВОТ – ПОЭЗИЯ! ВОТ – ДУША ЖИВАЯ...