КРИТИКА / Александр БАЛТИН. РУССКИЙ ХРИСТОС ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА. К 80-летию поэтического гения
Александр БАЛТИН

Александр БАЛТИН. РУССКИЙ ХРИСТОС ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА. К 80-летию поэтического гения

 

Александр БАЛТИН

РУССКИЙ ХРИСТОС ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА

К 80-летию поэтического гения

 

Глобальность задачи, поставленной Кузнецовым, вероятно, не может иметь однозначного решения: ибо поэт взялся стихом, организованным в поэмы, осмыслить путь Христа, истолковать самое значимое события в истории человечества.

Само пребывания сознания в этом силовом поле есть область риска: можно уйти так далеко, что возвращение станет условным.

Тем не менее, толкование Юрием Кузнецовым величия огненных столпов событийной силы изначально окрашено собственным участием в грандиозной мистерии: в чём нет ничего предосудительного: каждый задумывающийся в определённой степени становится частью вселенского явления и вселенской катастрофы распятия.

Памятью детства навеяна эта поэма.

Встань и сияй надо мною, звезда Вифлеема!

Знаменьем крестным окстил я бумагу. Пора!

Бездна прозрачна. Нечистые, прочь от пера!

Нечистых, разумеется, много: о! в нашей жизни они повсюду: хоть в бизнесе, жадно готовом прибрать к рукам всё, не должное ему принадлежать, хоть в поэзии, где количество пустых экспериментаторов и шутов гороховых, объявленных маяками, чрезмерно.

Прозрачная словесная ткань поэмы словно наброшена на события двухтысячелетней давности, восстанавливаемые кропотливо и с тою любовью, что не удаётся усомниться: для поэта путь Христа – тема тем.

Мы словно вступаем с поэтом в недра Вифлеемские, чтобы кожей сердца – или сердцевиной души – почувствовать огонь и весть времён:

Час Назарета склонился в почтенной печали.

Помер старейшина – плотнику гроб заказали.

Только Иосиф лесину во двор заволок,

Ангел явился и молвил: – Исход недалёк! –

Плотник с бревном, дева с милостью – так и бежали.

Груди Марии, как в мареве горы, дрожали.

И наконец под звезду Вифлеема вошли,

Но в Вифлееме приюта нигде не нашли.

Кузнецов сознательно, вероятно, избегает сложной метафорики, следя за течение прозрачности повествовательного стиха; он уходит от ярких эпитетов, чтобы не застили сути, и пользуется только простыми, как работа плотника, рифмами.

Он концентрируется на главном: духовной силе Христа.

И точно провидит: для нас, сегодняшних, важно то, что мы можем применить к себе: из арсенала Христовых речений и притч, из образов, данных его жизнью.

…Вместе с тем – это, что и понятно, очень русский Христос, словно путь его совершался в пределах родной нам, мучительно жившей все века земли, и колыбельная, какую напевает мать, именно от русских колыбельных над зыбкой младенца:

Солнце село за горою,

Мгла объяла всё кругом.

Спи спокойно. Бог с тобою.

Не тревожься ни о ком.

Я о вере, о надежде,

О любви тебе спою.

Солнце встанет, как и прежде.

Баю-баюшки-баю.

И чудеса, происходящие внутри стиха, тоже слишком русские, будь то Египет, или странный странник:

Ратные люди играют огнём и мечом.

Мирное детство играет весёлым мячом.

Дети мячом запустили в Христово оконце,

Он поглядел и увидел, что мяч – это солнце.

Тайну Христа не разгадать стихом, не просветить лучами инакой мудрости; евангельские тексты темны сквозь простоту, и подлежат многим толкованиям – часто запутывающим суть корнями ложных посылов; сердцевинный для человечества образ Христа сконцентрирован в сердце каждого поэта, и едва ли можно утверждать, что в русских сердцах он особенно горяч; но дерзновение Юрий Кузнецова – давшего мощный свод, идущий и от древнего, не ветшающего «Слова…», и от былин-старин, и от старообрядческой традиции, – завораживает, как поражает многое в отдельных частях поэмы; как удивляет повествовательная её стройность – без провисаний, лакун, словесных срывов и оскользов; и, думается, справедливая оценка поэмы – дело далёкого будущего, которое должно отличаться от сегодняшнего мелкого, иссуетившегося времени, где Христос и деньги-комфорт-карьера давно – искусно и искусственно – подвергнуты дьявольской рокировке...

 

Юрий Кузнецов рассматривал реальность через две призмы: лирического взрыва и метафизического осмысления; и надрывные, криком рвущие пространство стихи об отце не исключают момента постижения всеобщей тайны: зачем всё так устроено?

Что на могиле мне твоей сказать?

Что не имел ты права умирать?

Оставил нас одних на целом свете,

Взгляни на мать – она сплошной рубец.

Такую рану видит даже ветер,

На эту боль нет старости, отец!

И мать, обращённая в рубец боли, и боль, не имеющая возможности постареть, – реалии, учитывая их мощь,  чуть ли ни от ветхозаветного словаря – как знать, может быть и давшего возможность существовать мировой поэзии…

И ярый крик, завершающий стихотворение, обрывается холодной пустотой… За какой вдруг мерцает метафизически: неправда! Именно отец принёс счастье: жить.

Поскольку жизнь есть столь щедрый дар, что оправдывает все лихолетья, муки, горести, и существование стихов, совершенно исполненных и вибрирующих многими смыслами, подтверждает это.

А вот отец – идущий через минное поле солдат; идущий, живой, целостный, невредимый, превращающийся в следующий миг в дым…

Шёл отец, шёл отец невредим

Через минное поле.

Превратился в клубящийся дым –

Ни могилы, ни боли.

Вероятно, тема отцовства основополагающая в мире, без неё и мир бы не состоялся, но многие завихрения боли и мысли, связанные с этой темой, делают её не столь простой и ясной, как хотелось бы…

Желание расшифровать свои корни равносильно попытке понять загадку отца.

Большие исторические катаклизмы превращают людей в заурядную плазму, оптом лишая их жизни; стихи Юрия Кузнецова о войне даны под острым углом осознания общей трагедии через частную боль.

А не было бы боли – не было бы и победы.

 

В  начале первой части своей монолитной поэмы о Христе Кузнецов, декларируя: «Бездна прозрачна», определяет во многом сущность своего творческого метода: заглядыванье в бездну; прорыв в необычайное через волшебное собирание слов.

Всё пошатнулось, а может, идёт напролом

В рваном и вечном тумане меж злом и добром…

Туман рван в не большей степени, чем может из прорех выглянуть та или иная маска, неведомая сущность – но, если речь идёт о нечисти, то впечатанная в строки поэта, как в смолу, едва ли она когда высунет нос из них, и уж тем более не решится на кошмарные шалости.

Кузнецов творил свой сказ с самого начала своей поэтической биографии, понимая, сколь опасна реальность познания, и осознавая, что другой у нас нет:

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака.

Так завершается «Атомная сказка», ибо любое проникновение внутрь запретного чревато (для поэта в том числе), ибо любой прорыв в запредельность двойственен: будучи ступенькой прогресса, он отбирает нечто важное, обедняя душу.

А поэзия может апеллировать только к душе, иные вспомогательные её возможности мало интересны.

Мелкость мухи предстаёт огромной, если учесть, как она способна задеть мистическую струну сознанья? Или пространства?

Смертный стон разбудил тишину –

Это муха задела струну,

Если верить досужему слуху.

Всё не то, – говорю, – и не так. –

И поймал в молодецкий кулак

Со двора залетевшую муху.

О! муха в сознанье разрастётся до символа, до существа, способного барахтаться во Млечном Пути, чья огромность коррелирует с его же таинственностью; и тайна творимого Кузнецовым сказа-мифа щедро проступит словами, никогда не раскрываясь до конца.

Концентрация смысла поэзии в трёх словах блестяще дана у Кузнецова:

Серебристая трещина мысли.

Ибо только подобная трещина может объяснять суть пространства и времени, насколько вообще уместны будут объяснения.

Каталог невероятного – вот как стоит обозначить сумму стихотворений и – тем более, поэм Кузнецова; каталог сложный, разветвлённый, рассчитанный скорее на потомков, чем на современников, и будучи снабжены всеми достоинствами, какими обладает поэзия, стихи его, переливаясь серебром и перлами мысли, выстраивая собственную систему, играющую то древлерусскими яхонтами, то новозаветным алмазным блеском, мощно вмещены в действительность, ныне столь равнодушную к поэзии вообще.

 

Думается, Юрий Кузнецов  одолел высочайший пик, создав свои евангельские поэмы, проследив путь Христа – вполне уже русского Христа – в дебрях дремучих лет: от корней жизненного плотского начала до финала, раскрытого в бесконечность, преображающего  мир.

Поэмы – концентрация кристаллов его поэзии, в них мерцают – иногда кажется – отдельные стихотворения, суммируясь, выстраиваясь в грандиозные панорамы…

Но движение стихов Кузнецова было логично к этой громаде: постепенно, поэтапно…

Так, в «Атомной сказке» – где тело лягушки, наименованное «царским», подвергнутое пытке-эксперименту, – словно звучит живая укоризна многим нелепицам человеческого пути.

 Мол, можно иначе, без глупой улыбки якобы познанья на «счастливом лице дурака»…

А вот муха, врывающаяся в реальность – или взрывающая её.

Муха – мелочь бытия, с точки зрения человека, – превращается в грандиозный символ соприкосновения всего: общей сопричастности чуду, если угодно.

Или – открывает ту меру всеобщности, о которой писал старый русский философ Фёдоров:

Я барахталась в Млечном Пути,

Зависала в окольной сети,

Я сновала по нимбу святого,

Я по спящей царевне ползла

И из раны славянской пила...

– Повтори, – говорю, – это слово!

Вот так через малое просвечивает великое, неистовое, соединяющее такие противоречивые данности.

И малое, увеличенное поэтом до глобальных обобщений, причудливо играет смыслами, поражая читательское воображение.

О, в стихах Кузнецова много величественного (часто рассмотренного через простоту момента), тут битвы звёзд и неизвестные боги, тут клубящийся поток необычных образов, и если и мелькает ретивая нечисть, то плотно она впечатана в смолу строки, или строфы, точно заговорена, не вырвется.

Но величие лучше:

Битва звёзд, поединок теней

В голубых океанских глубинах.

Наливаются кровью моей

Вечный снег и следы на вершинах.

Но предчувствием древней беды

Я ни с кем не могу поделиться.

На мои и чужие следы

Опадают зелёные листья.

Листья лет мерцают в глубине таинственного поэтического повествования, слагающегося в современный эпос.

Лаборатория Юрия Кузнецова совмещалась с чудесной кузницей, из которой, пройдя проверку в лаборатории, выходили чудесные изделия стихов, облучающие пространство тайной и величием поэтического дела.

Муха, мелькнувшая зигзагом метафизического пути, или муха, проведённая из дебрей быта к более густым – осмысления времени и реальности?

Едва ли много общего можно найти у Иосифа Бродского и Юрия Кузнецова, тем не менее, мелкое, столь привычное и совершенно апоэтичное насекомое зафиксировано обоими в одноимённых стихотворениях.

У Бродского она даже поёт (не в том ли смысле, в каком его любимый Платонов писал лицо жука, подразумевая тонкое внимание ко всем участникам мира):

Пока ты пела, осень наступила.

Лучина печку растопила.

Пока ты пела и летала,

похолодало.

Лёгкость и тишина, элегически мерцающие в недрах четверостишия, контрастируют с размахом, продемонстрированным сразу же Кузнецовым, размахом, завершающимся, впрочем, банальной поимкой мухи.

Стихотворение Кузнецова намного короче, тяготеет к предельной ёмкости; у Бродского, хотя размытости в стихотворение нет, муха вливается в бытовой, становящийся метафизическим эпос.

Кузнецовская муха:

Я барахталась в Млечном Пути,

Зависала в окольной сети,

Я сновала по нимбу святого,

Я по спящей царевне ползла

И из раны славянской пила...

– Повтори, – говорю, – это слово!

О! тут не муха уже – символ, знак, дорастающий до размеров слона; муха истории, муха, соприкоснувшаяся с непонятным понятием «святость»…

Муха Бродского – словно не имеет вектора: она стремится стать мыслью, расшифровывающей данность:

А ты, видать, совсем ослепла. Можно

представить цвет крупинки мозга,

померкшей от твоей, брусчатке

сродни, сетчатки,

и содрогнуться. Но тебя, пожалуй,

устраивает дух лежалый

жилья, зеленых штор понурость.

Жизнь затянулась.

Трагедия в обыденности жизни, в том, что она затянулась.

И – нет оной у Кузнецова: ибо муха его поведает слишком о многом. Муха Бродского… возможно и о ещё большем: и о сорвавшейся звезде, и о метаморфозе, и о полёте душ:

…спешащую сквозь воздух в наши

пределы я тебя увижу

весной, чью жижу

топча, подумаю: звезда сорвалась,

и, преодолевая вялость,

рукою вслед махну. Однако

не Зодиака

то будет жертвой, но твоей душою,

летящею совпасть с чужою

личинкой, чтоб явить навозу

метаморфозу.

Сложно определить, какое стихотворение выше; но при внезапной у двух слишком разных поэтов фиксации на одном: не слишком крупном явлении мира (муха), оба стихотворения создают роскошные шатры-миры, включающие в себя слишком многое, чтобы спорить, кто выше: следует взять оба образца – для духовного и эстетического обогащения.

 

Жизнь поэзии – сообщающиеся каналы, энергия мысли одного поэта перетекает в реальность стиха другого, преобразуясь в новую оригинальность.

Юрий Кузнецов поэт образной мысли, сложной системы сказовых островов смысла, и Михаил Анищенко, считавший Кузнецова своим учителем, переосмысливая пространство жизни и истории по-своему, сгустками собственных образов, отчасти переводил мысли Кузнецова в новые регистры.

О, разумеется, Анищенко совершенно самостоятелен: более того, если судить по стиху его, часто вибрирующему абсурдными словосочетаниями, что резко вторгаются в  память читающего, у них мало общего – вероятно, влияние Кузнецова было более важно для Анищенко-человека; но вот поэма его «Суд Синедриона» идёт – начинает, по крайней мере, движение-восхождение – от  евангельских поэм Юрия Кузнецова. И там и здесь раскрывается русский космос осмысления самых важных  в истории человечества текстов; он более тяготеет к сказу у Кузнецова, и в большей степени связан с толкованием Евангелия у Анищенко. И там и здесь сакральная свобода поэтического дыхания: она велика и отливается в значительные, когда не совершенные, строки и строфы: она велика, как пространство воздуха. И в этом пространстве происходящее связано с каналом приближения: наиважнейшей мистерии истории к нам, сегодняшним.

И мы, сегодняшние, можем черпать из творений двух поэтов высоту и силу: такой, какая отрицает свинцовые низины жизни.

Как знать, быть может, дух Юрия Кузнецова знает поэму своего ученика – самостоятельного, сильного мастера Михаила Анищенко, и, если знает, то не может не быть ею доволен…

 

Метафизический пейзаж Юрия Кузнецова обозначился альфой его пути: уже в «Атомной сказке» речь шла – через конкретику – в метафизическую даль…

Смысловой корень стихотворения: гордыня человека, решившего осваивать внешнее без развития сложных внутренних миров, заложенных в душевном устройстве; потому-то – «И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».

Пик метафизического пейзажа начертан был Кузнецовым в своде поэм о Христе, где через условный план Иудеи проступало русское восприятие Христова космоса.

Будто шёл Христос босым по снегу, будто сгибался под тяжестью креста, сколоченного из берёзовых досок, и путь этот обрывался возле недостижимого мерцания вечно не всплывающего Китежа.

Так, метафизический пейзаж Кузнецова, играя интеллектуальными и образными красками, распределялся по истории и современности, имея такие характеристики высот, какие требуют духовной работы будущих поколений.

 

Эпохи требовали высказывания: они сами выбирали тех, кто будет говорить за них: используя различные творческие возможности человека: и, конечно, поэтические были одними из главных…

Именно были – поскольку последние десятилетия: в мире раньше, в России чуть позже, практически отказались от восприятия поэтического слова, низведя значение его к различным вариантам игр.

…Юрий Кузнецов высказывался за несколько эпох: своеобразно совмещая их, комбинируя, как в монументальных поэмах о Христе, когда сквозь обстановку иудейской древности точно прорастают миры сегодняшнего дня; и словесные орнаменты Кузнецова, ложившиеся на бумагу, чтобы расти из неё, как из своеобычной почвы, к духовным небесам, сияли многими драгоценностями.

 …Были среди них камни мистического окраса, чьи грани-строки впивались в сознание тайнами, не подлежащими разгадке; были стакнутые с юмором варианты осмысления человеческой гордыни, как в ранней «Атомной сказке», были «Откровения обывателя», когда низина противопоставлялась высоте…

Эпоха шумела, рвалась в космос, смущала массою технических открытий; эпоха, в которую вдруг прорывались черти и невиданные чудища, впечатанные, как в смолу, в строфы поэта, чтобы унялся соблазн их баламутить души людские.

Возникало «Молчание Пифагора», свидетельствующее о силе духовного взора поэта:

Он жил и ничего не мог забыть,

Он камень проницал духовным зреньем.

Ему случалось человеком быть,

И божеством, и зверем, и растеньем.

Лирика всегда соплеталась у Кузнецова с высотами метафизики, и огонь, бивший напряжённо из его стихов, должен был опалить последующие поколения – новыми смыслами, новыми прочтениями старой яви.

…Что этого не случилось: не вина поэта, а беда наставшей мусорной эпохи…

 

Комментарии