КРИТИКА / Марина МАСЛОВА. ВЗЫСКУЯ ДРЕВНЕГО ОТЕЧЕСТВА. Мысль о милосердии в прозе Бориса Агеева
Марина МАСЛОВА

Марина МАСЛОВА. ВЗЫСКУЯ ДРЕВНЕГО ОТЕЧЕСТВА. Мысль о милосердии в прозе Бориса Агеева

 

Марина МАСЛОВА

ВЗЫСКУЯ ДРЕВНЕГО ОТЕЧЕСТВА

Мысль о милосердии в прозе Бориса Агеева

 

 «В нигилистических учениях о закономерностях и даже необходимостях раскола… почувствовалась мне, тем не менее, величайшая боль и увиделась мысль о милосердии к униженным, милосердии за счет принудительной справедливости к остальным, – размышляет один из героев рассказа Бориса Агеева «Убогая». – И пускай эти учения в дальнейшем совершенно естественно и благополучно окаменели, только лишь на своём опыте довелось скорбно убедиться мне в том, что не стоит дом человеческий на краю, что не разовьётся на расколе энергичное государство и не породит ничего иного, как страх, подозрительность и безверие».

 

Мотив юродства в рассказе «Убогая»

В церковнославянском языке прилагательное убогий означает «бедный, лишенный сил, больной». Слова убог и юрод являются синонимами, когда подразумеваются физические качества больного человека, его телесная неполноценность, внешняя непривлекательность.

В Словаре церковнославянского языка прот. Г.Дьяченко эти слова даны как абсолютные синонимы: юрод, юродивый (урод, уродивый) – «безумный, глупый, имеющий неправильные члены тела, калека».

На почве русской религиозной культуры понятие юродства связано, прежде всего, с этическим моментом несоответствия поведения юродивого общепринятым стандартам, нормам и привычкам человеческого общежития.

Например, юродивые могли ходить босиком в любое время года, иногда и вовсе обнаженными (св. Василий Блаженный). Они могли есть из одной миски с собаками (блаж. Евфросиния Алексинская), совершать другие действия, не характерные для поведения обычного человека. Женщины-юродивые могли надевать на себя мужское платье и называть себя мужскими именами (св. блаженная Ксения Петербургская).

Можно привести много имён русских и общехристианских подвижников, избравших юродство в качестве способа обретения святости. Принципиально здесь одно: отказ от обусловленного этическими нормами поведения во имя проповеди иной, духовной жизни по заповедям Христа.

Далее мы прибегнем к словам Георгия Федотова, которые позволят нам свести воедино историю и современность. Книга «Святые Древней Руси» вышла в Париже в 1931 году, и тогда ученый писал по поводу выявленных им особенностей подвига юродства:

«Мы могли бы легко сослаться в доказательство на современное русское юродство, но это было бы методологически неправильно. Лишенное церковного признания и благословения с 18 века, русское юродство не могло не выродиться, хотя мы лишены возможности определить степень его уклонения от древних образцов».

Хотя в народе и осталось благоговейное, даже с некоторой робостью, отношение к убогим-юродивым, однако о религиозной подоплёке такого восприятия теперь уже говорить сложно. Но мы всё-таки попробуем. И поможет нам в этом рассказ Бориса Агеева «Убогая». Здесь нам дано увидеть и понять, что на каком-то уровне человеческого сознания всё ещё сохраняется память о том, что убогий – это слабый, не приспособленный жить вровень с сильными людьми, тот, кто ближе к Богу из-за своей душевной и телесной немощи. Тот, кому благоволит Бог, ибо иного защитника убогий не имеет.

 

Интересующий нас рассказ Бориса Агеева написан в 1988 году. Для православных это великая дата – тысячелетие Крещения Руси.

На первый беглый взгляд, никаких признаков религиозного понимания феномена юродства в произведении не обнаруживается. Даже само это слово отсутствует в рассказе. Однако при более внимательном прочтении выясняется, что текст не лишён определённого православного колорита, о чём свидетельствует наличие таких реалий, как «церковь на берегу», «алтарь», «прихожане», «церковный придел», «купола», «церковная служба». Выражения типа «бежал сластей житейской славы» или «пытать о вере на путях и на торжищах» также очевидным образом подсказывают нам истоки авторской концепции. Последнее изречение, например, отсылает нас к «Просветителю» преподобного Иосифа Волоцкого.

Мотив юродства – как художественная категория – лишь единожды звучит открыто незадолго до кульминационного момента рассказа: «Василий Иванович решил поразить мир историческим полотном, где одним из персонажей должна стать юродивая в растерзанном платье». И далее события разворачиваются уже пророчески, словно воплощая в действительность фантазию художника: образ «юродивой в растерзанном платье» силой непредсказуемых обстоятельств обретает плоть и кровь.

Возможно, автор намеренно старался избежать открытого сближения своей героини с христианскими юродивыми, а потому прибегнул к такому сюжетному повороту.

 

Героиня рассказа названа «убогой» не только в связи с упомянутыми выше признаками: бедность, болезнь, слабость, беззащитность, сиротство. Слово «убогий» в своей корневой сердцевине несёт то основное качество-состояние, наличие которого в людях, определяемых этим словом, обусловливает их особый статус в человеческом обществе – добрые люди их всегда жалеют, ласкают, почти с благоговением оберегают от разного рода посягательств жестокого мира. Злые, разумеется, наоборот – норовят обидеть и притеснить, как-нибудь воспользоваться их беззащитностью и простотой.

На долю героини Бориса Агеева выпадают встречи и с теми, и с другими. Она претерпевает и безжалостное насилие, и нежную отеческую любовь. Удивительно, что в обоих случаях она остается верной – интуитивно – той самой внутренней сути, которая определяет её место в жизни земной: быть ничьей среди людей, ни к кому не привязываться надолго, ни перед кем не иметь обязательств, ото всех в конце концов уходить, оставаясь «бездомной на всех просторах земли…».

И не случайно здесь «претерпевает» относится как к жестокости, так и к заботе. Библейское «Мужайся и потерпи Господа!», вполне приложимое к судьбе агеевской героини, означает равно благодушное приятие и радостей, и скорбей. Именно поэтому даже самым ласковым и заботливым опекунам, периодически дающим приют убогой, «совладать с Верочкой… было не дано». При всей её житейской немощи – была в ней какая-то загадочная сила.

Согласно отведённому ей месту в земной жизни, она была вне власти житейских обстоятельств, они не трогали её душу. Она будто бы всею сутью своей оставалась у-Бога

Автор намекнул в конце своего рассказа на эту глубоко запрятанную им идею нищеты духа человеческого, в немощи которого незримо совершается сила Божия. Немного ироничная интонация повествования вовсе не соответствует, на первый взгляд, такому пониманию идеи рассказа. Никто из героев (опять же, на первый взгляд) не напоминает даже о возможности религиозно-этической интерпретации сюжета.

И всё-таки авторская система образов и как бы второстепенных деталей предлагает именно такое восприятие этого печального повествования.

Вот, например, эпизод прощания с Верочкой в самом конце рассказа:

«Потревожилась Авдотья Павловна, перед иконой помолилась и попричитала… Проводила до той самой дороги, что вела в сторону Угон – может статься, подберут ее прежние старушки и никуда не отпустят. Только и оставалось верить в это. Стояла Авдотья Павловна на тёплой горке под весенним солнышком… крестила Верочкину спину, кивала трясущейся головой и шептала про себя:

– Бог с тобой, милая, Бог с тобой.

И спустилась Верочка в дол и побрела, спотыкаясь, по вставшей дыбором дороге, бездомная на всех просторах земли, и даже оглянуться на Авдотью Павловну не догадалась».

 

Так, между прочим, заповедано и в одной из главных книг человечества: не оглядываться вспять, если идёшь вперёд; не привязываться к людям, если тебе даны силы идти вдаль по вздымающейся дыбором дороге…

Может быть, автор вовсе не подразумевает у Верочки ту силу, которую предполагаем в ней мы, просто она не оглянулась по рассеянности, не имея сильного сердечного чувства к Авдотье Павловне, а потому и не считая необходимым благодарно оглядываться…

Однако же библейский мотив бездомности человека на земле вкупе с образом идущего вперёд без оглядки – вполне достаточные, на наш взгляд, основания для того, чтобы предположить в этом финальном аккорде христианскую сущность авторского замысла. Религиозная интонация повествования предельно сдержанна, почти полностью заземлена до обрядово-бытового уровня. И всё-таки…

Подобно тем первым бледно-зелёным листочкам, взорвавшим набухшие почки в день появления Верочки в городке, пробивается сквозь наслоения скепсиса и иронии эта ненавязчивая мелодия религиозно-покаянного характера:

«Теперь, спустя двадцать пять лет, отблукав по свету даже и до Камчатки дошёл подумал аз грешный как-то обо всём, сел и написал вот этот рассказ. Судите и меня, люди».

 

Удивительное качество обнаруживаешь в этом грустном повествовании Бориса Агеева: не сразу, не вдруг, а только после второго, третьего прочтения этого, как кажется, не вполне отчётливого по своей идее сюжета понемногу прозреваешь, как сквозь клубящийся утренний туман, очертания чего-то очень значительного и очень красивого.

Вначале увлекает необычная авторская интонация, зарождающая у читателя ожидание от текста чего-то подобного лесковскому сказу.

«Городок этот, бывший некогда уездным, с мощёной булыжником центральной улицей, располагался на невысоком холме по правому берегу тихой реки. Центр городка на самом холме состоял по преимуществу из низкорослых, средним купеческим достатком строенных домов с осыпающимися от древности кирпичными фасадами и прорастающей прямо из слоя уцелевшей штукатурки травой. По склонам холма – чем дальше от центра, тем пониже и попрочней – городская слободка рассыпалась мелочью обывательских строений».

Так начинается рассказ курского писателя.

Для сравнения вспомним одно из произведений Н.С. Лескова, которое повествует о герое, включенном в галерею лесковских «праведников».

В самом начале своего рассказа «Однодум» Лесков, перечисляя достопримечательности уездного городка Солигалича Костромской губернии, где разворачиваются интересующие его события, пишет: «В городе бывают две годовые ярмарки и еженедельные базары; кроме того, значится «довольно деятельная торговля известью и дегтем». В то время, когда жил наш герой, здесь еще были соляные варницы. Все это надо знать, чтобы составить понятие о том, как мог жить и как действительно жил мелкотравчатый герой нашего рассказа Алексашка, или, впоследствии, Александр Афанасьевич Рыжов, по уличному прозванию «Однодум»».

Очевидно, что слово «мелкотравчатый» даёт понятие не о том, что думает о своём герое автор, а выдаёт мнение кого-то другого. Словечко это из лексикона горожан, знающих Алексашку, но не знающих, до поры, его главной думы, поставившей его в ряд с библейскими праведниками.

Обывательская точка зрения вплетается в авторское повествование, создавая ту неповторимую снисходительно-ироничную интонацию, которая так характерна для большинства произведений русского классика.

В рассказе Бориса Агеева ни губерния, ни городок уездный конкретно не означены, и это тем более придает его повествованию о беззащитной «убогой сиротинушке» оттенок притчевого сказа, столь знакомого нам по художественной манере Лескова.

«К тому году, о котором здесь сказано, напротив исполкома было построено зрелищное сооружение под названием «кинотеатр «Простор», а влево от въезда в город – здание районной газеты. Церковь на берегу, не стерпев скудости прихожан, лущилась отставшей краской ранее голубых куполов…».

Это «не стерпев скудости прихожан» звучит очень по-лесковски. Характерно и ярко. Церковь здесь – живой, мыслящий и чувствующий организм.

Читаем рассказ далее:

«Весной сквозь истёртый асфальт меж камнями обочины просовывалась первая робкая травка, ветки тополевой аллеи, что вела к рынку, зернило вспухшими почками, из понизовья левого, затопляемого половодьем берега реки тянуло прелым запахом залежалого снега, лошади простолюдинов, что везли на рынок натуральный продукт из садов и огородов, оставляли на развилке дороги за мостом парные котяхи, и надо всем этим восходило золотистое пышное солнце».

Если бы не авторская самоирония, обнаруживающая себя уже в самом конце этого гимна провинциальной весне, читателю могло бы показаться, что художник умилён написанной им картиной. Однако «пышное солнце» – это уже перебор. Так что писатель не оставляет у нас сомнений относительно характера его повествования. «Лошади простолюдинов» сих неприличным поведением на улице тоже играют не последнюю роль в настраивании читателя на необходимое автору восприятие его текста – без слащавой сентиментальности и ложного пафоса.

Кстати, если уж упомянуты простолюдины, то появятся, надо полагать, вскоре и весьма почётные граждане.

На уровне типологии героев рассказ «Убогая» также вполне может быть соотнесен с лесковским повествованием про «мелкотравчатого героя» Алексашку Рыжова. И «убогая сиротинушка» Бориса Агеева, и «сирота-мальчуган» Лескова своей социальной беззащитностью и незначительностью общественного статуса вызывают одинаково сочувственное отношение окружающих, они являются теми, кто в русской литературе именуется «маленький человек».

Недаром опекун Верочки, Петр Георгиевич, ветеран старой закваски, ласково кличет свою подопечную:

– Ах ты, ерундиночка моя!

Герой Лескова был неприхотлив в быту и воздержан в пище. Верочка тоже «есть не просила – корочкой обходилась». Алексашка Рыжов любил ходить по полям и болотам со своей почтовой сумкой, она «бродила неутомимо» в окрестностях городка, заболевая «бродяжьим зудом», «пропадала днями и не всякую ночь возвращалась под кров» к Авдотье Павловне.

Это бродяжничество, между прочим, служит традиционным знаком юродства, одной из религиозных форм которого на Руси было странничество.

Вспомним, к примеру, Прокопия Устюжского, самого первого юродивого Древней Руси. Будучи «смолоду богатым купцом», он затем раздал своё имение и принял «юродственное Христа ради житие и в буйство преложися» (стал вести себя глупо, как думали люди). Он идёт по городам и весям, непроходимым лесам и болотам, «взыскуя древнего погибшего отечества». Его юродство навлекает на него от людей «досаду и укорение и биение и пхание», но он молится за своих обидчиков. Блаженная Ксения Петербургская также уходила ночью из города и на его окраине молилась и таскала кирпичи на леса строящегося храма, тайно помогая строителям.

Ночные «пропадания» Верочки тоже наводят на мысль о какой-то необычной, ей одной свойственной молитве. Автор не без умысла сообщает о них, ибо знает особенности поведения юродивых: днем досаждать людям и терпеть от них досаждения, а ночью тайно молиться или делать какие-нибудь полезные дела. Что делала Верочка, мы не знаем, но нельзя же и полностью отрицать возможность ее стихийного, интуитивного моления и доброделания.

В связи с темой бродяжничества неизбежно вспоминаются и древнерусские калики перехожие. Так обычно именовались бедные странники, побывавшие в святых местах. Они носили калиги – обувь, настолько бедную и непрочную, что на Руси она годилась только для погребения мёртвых (хотя в Риме, к примеру, калиги были обувью легионеров). Чаще всего это были люди болезненные, слабые, которые жили тем, что бродили по селениям, рассказывая о виденных ими чудесах и исполняя духовные песни.

 

Конечно, сюжетная линия рассказа Лескова несравненно богаче деталями и нюансами поведения героя, но в целом авторская идея в своей конечной обостренности представляется нам общей для обоих произведений. Тем более что и в том, и в другом случае с середины текста начинается некий стилистический переход от иронии и самоиронии к иному, почти эпическому масштабу.

Выше мы уже сказали о скрытом религиозном подтексте повествования Бориса Агеева. На поверхность этот компонент выходит только в конце рассказа, становясь доминирующим в авторской позиции. А вначале образ убогой Верочки более гармонично вписывается в пространство живущей своей естественной жизнью природы, нежели в окружающий социум, мир человека. Появляется она в городке ниоткуда и уходит неизвестно куда.

«Никто не заметил, откуда и когда она появилась в городке. В тот день как раз лопнули почки и заструились первые бледно-зелёные листочки».

Подобно тому как незаметно растёт трава и распускаются листья на деревьях, появляется и она перед взорами «общества»:

«В конце концов общество притерпелось к её неладной внешности и вечно задранным вверх зрачкам её глаз – маленького роста, она казалась всегда заглядывающей снизу на людей. Видно, мать-природа не весьма и озадачилась, вытворяя ее. Никто не знал, как её зовут и только потом кто-то случайно решил, что её зовут Верочкой».

Хочется отметить здесь особо, что рассказ Агеева насыщен едва уловимыми «классическими» созвучиями. Помимо лесковской интонации, о которой было сказано, это и отдельные образы, ставшие в русской литературе достаточно узнаваемыми, как, например, «клейкие весенние листочки», столь памятные всем по «Братьям Карамазовым» Ф.М. Достоевского. Хотел того курский писатель или нет, но мотив этот прозвучал именно как «классический», восходящий к творчеству великого мастера философских обобщений. У Бориса Агеева эти «бледно-зелёные листочки» звучат отчётливым мотивом обновления, чистоты природы, а также доверчивости и беззащитной открытости его героини.

 

При взаимодействии Верочки с людьми возникают некие искажения, как бы из-за разнонаправленности внутренних векторов, которые, пожалуй, уже можно назвать духовными, или нравственными, – после упомянутых автором таких оппозиционных символических фигур, как «остов храма» в качестве самого высокого здания в городке и – «обмётанная по заборам колючей проволокой тюремная зона»; «храм на горе» и – «безобразный безглазый алтарь». Наконец, надо всем этим – восходящее «золотистое… солнце».

Здесь нет жёсткой полярности добра и зла.

На первый взгляд, именно противоборство двух сил обозначено символикой церкви и тюрьмы. Однако «солнце восходит» не только над «домом молитвы», но и над «вертепом разбойников», что вновь отсылает нас к евангельскому мотиву: не пришедый призвати праведныя, но грешныя к покаянию…

 

И вот сезонницы в общежитии, хотя и затевают свои «ночные тайные дела» со слободскими парнями, всё-таки «робеют» и «стесняются» Верочки, уверенные в том, что она «ничего не понимает в их жизни». То есть известную долю целомудрия проявляют и они по отношению к наивному целомудрию девушки. Однако «ничегонепонимание» Верочки во взаимоотношениях полов приобретает странную окраску уже в следующем эпизоде рассказа.

Автор сообщает, что Верочка, подвергаясь приставаниям «двух великовозрастных обалдуев из седьмого «Б», «смеялась счастливо», и звучит это не иронично, а как-то иначе:

«Верочка смеялась счастливо: «Гы-ы, гы-ы», поворачивалась перед обомлевшими школярами и неизвестно, чем все и кончилось бы, если б ее не отбила бухгалтерша. Поплакав тайком, она изменила свое хорошее отношение к Верочке».

Этот «счастливый смех» девушки в столь неблаговидной для неё ситуации для чего-то ведь нужен писателю…

И когда пытаешься понять, кажется, что этот смех только подтверждает её большую близость миру девственной природы, нежели миру людей. Человеческая этика ей чужда. Ею руководит какая-то иная, слабо согласующаяся с поведением окружающих людей движущая сила. Но это не тёмная иррациональная стихия и не простейший биологический инстинкт. На тех, кто выбрасывал её на улицу (разочаровавшаяся бухгалтерша), Верочка не обижалась, как и не испытывала особенной благодарности к тем, кто впоследствии брал над ней опеку.

Даже «властный ветеран» Пётр Георгиевич, приютивший Верочку в своём «райисполкомовском особняке», испытывал необъяснимую робость перед её внутренней силой.

«Старикан убедился в её сиротском статусе и на секреты родословной не посягал. Он купал её в ванне, саморучно варил манную кашу и кормил Верочку с серебряной ложечки… К себе-то ветеран был суров, а к Верочке всё более мирволил, расспрашивал её безответно и расспросы эти и расспрашивания доставляли его душе непонятное умиление и ввергали его в смутную робость перед силой вещей».

Конечно, под «силой вещей» может скрываться и обычное отцовское чувство, но для внутренней идеи текста, как нам кажется, этого было бы недостаточно. Агееву, несомненно, дорога более масштабная мысль.

Пётр Георгиевич – человек духовного склада. Его интеллектуальный и душевный мир приоткрывают в тексте два момента: библейские цитаты в его речи, в записках, и сами эти записки, его «несвоевременные мысли», понятия, не характерные для большинства его современников. Это был человек иной эпохи, иного мировоззрения. Он видел (или хотел видеть) в Верочке именно то, за что любили на Руси убогих и юродивых испокон веков.

Обстоятельства, случившиеся с Верочкой в доме художника Василия Ивановича Дорошева, описаны автором в той же спокойной, чуть ироничной манере, что и завязка событий. Но только до того момента, как художник «вернулся в подсобку» и «увидел Верочку в разорванном платьице лежащей на спине и смотрящей в потолок расширившимися от боли и страха зрачками глаз».

Далее в повествовании начинает звучать приглушенная трагическая нота.

Верочка и здесь больше напоминает напуганного, побитого людьми зверька, нежели претерпевшую насилие девушку. Этический момент человеческой морали и здесь «не срабатывает». Сознание Верочки остается чистым, девственным. Она не испытывает стыда. Это люди от неё отворачиваются со стыдом, а она продолжает прямо и доверчиво смотреть на них.

«С того случая и начала она спотыкаться. Вот идёт она и спотыкается, а люди смотрят и потом отводят глаза. Подошла она к милиционеру Коле, что стоял у мотоцикла и ворошил сапогом траву на обочине: и слева посмотрит, и справа».

Важно, что к Петру Георгиевичу, который привёл её в тот злополучный дом, в мастерскую художника, она не питает зла. Вновь и вновь возвращается она к его дому, помня его ласковую заботу о ней. Из текста рассказа видно, что старик умер, может быть не смог пережить случившееся.

Приютила убогую «сиротинушку» городская старушка Авдотья Павловна.

Но, увлекаемая своей неведомой внутренней силой, подчиняясь какому-то тайному предназначенью, уходила убогая странница ото всех, оставаясь бездомной на всех просторах земли

Верочка не проповедует, как традиционные русские юродивые, не свидетельствует о Боге своими странными поступками. Разве что самой своей невинной и наивной сутью, сталкиваясь с которой, люди испытывают потрясение. Или хотя бы смущение, пробуждающее душу, будоражащее совесть. Сам факт её непохожести на них, ущербности в земных обстоятельствах, уже смягчает их заскорузлые души, взывает к жалости, состраданию и милосердию.

Однако автору удается неприметно, как-то мягко и лирично ввести в повествование мотив религиозного чувства. В ситуации далеко не благоговейной, в приступе праздного красноречия художник Дорошев произносит слова, которые, судя по всему, имеют под собой весьма серьёзные основания:

– Как посмотришь на Верочку, – говорил он Петру Георгиевичу, – так сразу Бога познавать хочется.

 

В конце рассказа едва уловимо меняется настроение автора, и после мягкой лирической ноты с оттенком печальной иронии мы слышим в голосе писателя отчётливое звучание эпических струн.

«И спустилась Верочка в дол, и побрела, спотыкаясь, по вставшей дыбором дороге, бездомная на всех просторах земли…».

Мы неоднократно уже цитируем этот фрагмент – как самое пронзительное, на наш взгляд, самое острое, проникающее до глубин сердца мгновение этого грустного повествования.

Далее ритмико-интонационный строй текста актуализирует тему широких исторических обобщений:

«А городок наш завёлся от шатров княжеской дружины, во времена похода на степняков ставшей лагерем на холме на берегу медленной реки, шевелящей течением длинные волосы донной травы. И назывался именем самого князя, который в народе нашем то ли по причине его предательства, то ли еще какого злодейства, подробности которого истёрлись в веках, известен бывал ещё и прозвищем Окаянный.

Охти, Родина моя!..»

 

Замечателен этот возглас в самом конце рассказа.

«Охти, Родина моя!».

Автор словно испугался неожиданно высоко взятой ноты и выдохнул, чтобы не прервался голос, что называется – перевёл дух.

Впрочем, эта нота может прозвучать для кого-то иначе. Ведь писатель постарался «заземлить» напряжение. Удачно для этого выбрано слово, оживляющее образ старинного городка: он, как никем не культивируемое растение, нечаянно «завёлся» в степи «от шатров княжеской дружины». Это «завелся от шатров» чрезвычайно ёмко в художественном плане, притом и исторически верно: известно, что города получили свое родовое наименование от факта защиты, ограждения князя его дружиной от внезапного нападения. Известно и то, что Окаянным в народе был прозван сын князя Владимира – Крестителя Руси – Святополк за убийство двух младших братьев, Бориса и Глеба.

Напомним, что рассказ написан в 1988 году, в год празднования Тысячелетия Крещения Руси. Так что совпадение это, по всей видимости, не случайно. Какой-то важный исторический мотив был здесь нужен писателю.

Если предположить местом действия рассказа родину писателя, город Льгов (Агеев родился в Льговском районе Курской области), то упоминание Святополка будет всего лишь художественной мистификацией, потому что происхождение названия города местные историки ведут от другого князя, мятежного Олега Святославича, участвующего в Игоревом походе. В «Слове о полку Игореве» он упомянут как Гориславович. Льгов – по-древнерусски Ольгов. Олегов град.

Так что Святополк тут исторически непричастен, но художественно необходим.

Упоминая прозвище «Окаянный», автор не может надеяться на то, что читатель не вспомнит «подробностей злодейства», которые якобы «истерлись в веках». Этот очевидный авторский подвох, с одной стороны, очень конкретно указывает на некие исторические события, важные для авторского замысла, с другой стороны – маскирует живой интерес писателя именно к этим истершимся в веках подробностям.

Князья Борис и Глеб были первыми русскими святыми, смысл христианского подвига которых заключался в смирении перед волей Бога и претерпевании страданий ради Христа (по одной из версий – в послушании старшему брату «даже до смерти»).

Г.П. Федотов пишет по этому поводу следующее:

«Святые Борис и Глеб создали на Руси особый, не вполне литургически выявленный чин «страстотерпцев» – самый парадоксальный чин русских святых»[1].

И ещё одна мысль историка, позволяющая нам провести некоторые генеалогические параллели, сближающие страстотерпцев с юродивыми:

 «Русская Церковь не делала различия между смертью за веру во Христа и смертью в последовании Христу, с особым почитанием относясь ко второму подвигу»[2].

Жизнь и смерть в последовании Христу, нередко на интуитивном уровне, бессознательно (если речь идёт о природно-обусловленном психическом состоянии, душевной болезни) – это составляло сущность и подвига юродства.

 «Появление святого юродивого совпадает по времени с угасанием княжеской святости. ... Юродивый стал преемником святого князя в социальном служении. …святое попрание быта в юродстве совпадает с торжеством православия. Юродивые восстанавливают нарушенное духовное равновесие»[3].

Современный исследователь феномена русского юродства писательница Анна Ильинская также отмечает, что «на переломе эпох особую роль играют юродивые», которые своим тайным подвигом безропотного несения страданий поддерживают в людях веру в добро, помогают сохранять душевную чистоту в то время, когда открытая проповедь религиозных ценностей невозможна. Например, в семидесятые-восьмидесятые годы в СССР были известны многие женщины-юродивые, о христианском подвиге которых знали лишь самые близкие им люди; остальные видели в них лишь слабоумных, душевно больных.

В книге А.Ильинской «Матушки земли российской» рассказывается о таких подвижницах, как дивеевская юродивая Наталия Ивановна, Пашенька Саровская, блаженная Любовь Рязанская, блаженная девица Евдокия Чудиновская, соловецкая исповедница Вероника Языкова, которую в юности все звали Верочкой…

Рассказывает Ильинская и о блаженной Ольге, которая пришла в монастырь в шляпке и белом платье, а затем «влезла на дерево и смеётся оттуда». «Да она, – подумали, – дурочка»[4]. Со временем выяснилось, что она обладает даром прорицания.

О другой юродивой, старице Алипии, писательница сообщает, что она «в молчании несла свой крест. …Круглой сиротой осталась в семь лет. …В шуме века сего расслышала тихий голос: иди дорогами земными к небесному пути. … уже в молодости матушка получила благословение на подвиг юродства»[5].

Образ странницы Алипии, исходившей пешком бескрайние просторы России – «не одну пару обуви стоптала, не один посох избила», – помогает нам приблизиться к пониманию образа Верочки из рассказа Бориса Агеева. «Скиталась бездомно, бесприютно, исполняя завет Христов… – говорится об Алипии. – Ничего своего не имела – только небесное, только Божье».

Насколько осознанно «исполняла завет» убогая Верочка, мы не знаем, но её беззлобность и «бездомность на всех просторах земли» всё-таки роднит её с христианскими подвижницами.

«Юродивые – носители Божьей благодати. Память о них, как о тайных молитвенниках за грешный мир, переходит из рода в род. Но если святые славны высоким своим житием, то юродивые рождают в окружающих иное ощущение. …Человек становится ненормальным для мира, чтобы следовать иной, неведомой миру правде. Юродивые на деле исполняют заповедь о высшем самоотвержении: «Отвергни себя и возьми крест свой»[6].

 

***

Кажется, смысл произведения Бориса Агеева вытекает из нравственной оценки поступков его героев: встреча с Верочкой оставляет в душе каждого из них незабываемый след, будь то потревоженная, но не разбуженная совесть (бухгалтерша, милиционер) или просветлённый взгляд на мир (Пётр Георгиевич, Авдотья Павловна).

Чтобы правильно понять позицию автора, необходимо принять во внимание русские религиозные традиции, обусловившие особое, снисходительное и заботливое отношение к людям, подобным убогой Верочке, как носителям скрытого благословения, благодати Божией.

И если подумать, какую сокровенную идею воплощают герои рассказа Бориса Агеева, можно предположить, что это идея милосердного отношения людей друг к другу, независимо от возраста, пола, социального статуса и прочих условностей преходящего земного существования.

Мотив странничества, «бездомности» Верочки «на всех просторах земли» подчёркивает вневременность и внесоциальность её статуса – она и подобные ей «убогие», «уродивые» во все времена помогали людям не забывать о Боге и любви к ближнему.

 

Евангельские мотивы рассказа «В тени»

Название рассказа предполагает неоднозначное его прочтение.

На первый взгляд, заглавие обусловлено ситуацией, в которой оказался главный герой, оставшийся один в заброшенной деревне дряхлый, ожидающий смерти старик. После того как все жители деревни были переселены в городские квартиры, здесь построили какое-то бетонное сооружение, заслонившее дом старика от солнечного света. Дом его оказался в тени бетонной стены, которая гасила солнце.

«Солнце садилось теперь не за пашней, как пять лет тому назад, но окуналось в дрожкое марево и гасло за бетонной стеной».

Однако уже через две-три страницы рассказа становится ясно, что такое прямолинейное толкование может попросту «убить» художественную значимость произведения. Ничего более неблагодарного от читателя автор не мог бы и ожидать, чем это плоское понимание его замысла.

Итак, «на земле людям тесно стало», тень надвинулась на их дома, и оказалось, что на кладбище старику теперь светлее и просторнее, чем на деревенской улице, унылой от заброшенных изб крестьян:

«Оглянулся, а с погоста, с бугорка кладбищенского – всё было видать: брезжило там твёрдое, дыбилось надменное, а в тени бетонной стены забыто сгорбился его дом и свечками стояли тополя».

Уже с первых строк рассказа даёт о себе знать душевно-покаянное настроение героя, обнаруживаясь через образы солнечного заката, родника со «светленькой кружечкой на плахе», деревенского погоста, куда влекла его истомленная болью одиночества душа, и наконец – далёких небес, куда «поглядывал» он в предчувствии скорого ухода. Даже тополя у сгорбившегося дома его напоминают свечки, что в контексте данного произведения уже не является стандартным сравнением, а скорее служит аллегорией прощальной молитвы.

«Он знал, что погост – после гостевания: все мы здесь гости, Богом на земле оставленные для того, чтобы нажить душу и вернуться обратно чистыми, как ангельские слёзы».

Подобный образ мыслей может быть свойствен только религиозному сознанию, причем с глубоким уровнем понимания духовных основ бытия. Иначе невозможен был бы в речи героя оборот «нажить душу», как и выражение «вернуться обратно» в значении «умереть, уйти в мир иной».

Очевидно, что здесь не поверхностно-бытовой уровень восприятия религиозной традиции, который обычно внешней словесно-обрядовой стороной и исчерпывается. Выражение «нажить душу» предполагает серьёзное отношение к неким духовным закономерностям, обусловливающим нравственное становление человека и сохранение им своего человеческого достоинства на протяжении всей жизни.

Здесь возникает связь с библейской историей, без знания которой невозможно было бы осмысленное обращение в своей речи к такому событию, как изгнание человека из рая. Первозданная чистота, запятнанная грехом Адама и Евы, возвращается человеку, если он сумел на земле сохранить память о Боге, которому должен вернуть закаленную в земных страданиях и очищенную слезами покаяния собственную душу.

«Нажить душу» означает здесь очень многое: воспитать себя душевно, укрепить духовно, образовать морально-нравственно, то есть научиться исполнять данные Богом законы. Ненавязчивую отсылку к этим законам (евангельским заповедям) дает автор, когда вкладывает в уста своего героя слова о противостоянии света и тьмы в жизни человеческой. Звучат они как бы вскользь и кажутся репликой обиды в ситуации житейских препирательств. Однако угадывается сразу же их библейская подоплёка, а значит, и тенденция масштабного обобщения:

«…И не свет это, а тьма, если по кладбищу экскаватором…».

Первая часть этого высказывания обобщенно-афористична и восходит либо к Евангелию от Матфея (6, 23), либо к Евангелию от Луки (11, 35). Вторая часть высказывания конкретно-исторична, поскольку отсылает нас к эпохе индустриализации страны. Благодаря наличию объединяющего обе части духовно-смыслового стержня эти слова обретают звучание нравственного постулата.

Чтобы образно передать его смысл, хочется обратиться не напрямую к библейским истокам, а к русской поэтической традиции, художественно осмыслившей этику христианской заповеди:

Два чувства дивно близки нам –

В них обретает сердце пищу –

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века,

По воле Бога самого,

Самостоянье человека,

Залог величия его.

Эти строки А.С. Пушкина – эстетически выраженное понимание пятой заповеди Закона Божия: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет и да долголетен будеши на земли»…

Именно к отеческим гробам в самом прямом смысле стремится и герой рассказа Бориса Агеева. Потому что здесь он умиротворяется душой, перелистывая страницы памяти.

«Прошёл мимо родовых могил с крестами и пирамидками, где лежали все его и Ксенины (жены. – М.М.)… Не хотелось здесь думать о суетном, житейском… А пришел сюда примириться».

Заметим, что «любовь к отеческим гробам» в духовном смысле подразумевает не просто уважение к предкам и память о них. Герою рассказа не хочется «думать о суетном и житейском» именно потому, что он понимает: отеческие гробы хранят живой дух его рода. Очевидно из текста, что он мыслит как христианин, чтущий родителей так, как заповедано Богом.

«Примирение» на кладбище – весьма значимый в смысловом отношении эпизод. Старик знает православную традицию исповеди – примирения с Богом и людьми.

Церкви и священника в деревне нет. Кладбище становится в этих обстоятельствах тем сакральным местом, где возможна встреча с Богом и близкими. Это преддверие иного мира, мыслимого героем как место упокоения тела, с которым – после всеобщего Воскресения – вновь соединится «нажитая» на земле душа.

Поэтому страшным грехом и надругательством над совестью человека видится ему то обстоятельство, что власти планируют пригнать сюда бульдозер и сравнять с землёй могилы его родных. Тем более что и самому ему предстоит упокоиться на этой земле.

Религиозные истоки мировоззрения героя обнаруживают себя и в предсмертных его побуждениях и поступках:

«Попробовал пошевелиться, сел в кровати, а потом босиком и к святому месту подвинулся, где в углу Ксенина икона висела. Руки еще в послушании были. Примерился, встанет ли на табуретку, оказалось – встал. В лампадке сухо, но разжечь её нужно, чтобы уж всё по порядку, раз икона висит. (Заметим: здесь «порядок» не последовательность действий, а стройность, упорядоченность всего бытия человека. – М.М.) Сошёл на пол, ног не чуя, поискал среди пузырьков на подоконнике, нашёл один с веретелькой, которой швейную машину смазывал. Тяжело было ещё раз всходить на табурет, но взошёл (мотив восхождения важен! – М.М.), плеснул масла в лампадку, размочил фитилёк».

Здесь нет суеверного страха или суетной обрядности. Умирающий движим внутренней потребностью душевно-духовного очищения. Это позволяет ему настроить свою душу на спокойное, светлое восприятие смерти как рубежа, переходить который следует с чистым сердцем и благодарностью ко всему, что оставляешь на земле.

С землёй он попрощался днём. Теперь он возжигает лампаду перед иконой – в знак благодарной памяти о жене Ксении. Религиозного порыва в этом его жесте, скорее всего, немного. Икона мысленно названа им не по образу того, кто на ней изображен, а по принадлежности – «Ксенина икона». Звучит двусмысленно, конечно. Но всё же ясно, что икона дорога старику. Она сейчас соединяет его с женой. А насколько глубоки его религиозные чувства в эту минуту, автор целомудренно утаивает.

Даётся только скупая деталь – воспоминание о таинстве Крещения, смиренное осознание своей греховности («Знаю, что не свят, жил, как набежит…»), но в то же время – и это особенно важно, поскольку характерно для христианского мировосприятия, – понимание того, что покаяние возможно всегда, даже на пороге смерти («но поправиться никогда не поздно»).

Даже если память о жене, как кажется, перекрывает возможность молитвенного обращения к иконописному образу, а точнее, к тому, кто изображен на иконе, в словах старика все же звучит и более весомый аргумент в доказательство высоты его духовного состояния:

«И не тревожь ты меня, я укрепиться хочу», – просит он нечаянно нагрянувшего к нему шумного соседа.

Укрепляет его, надо полагать, не только благодарная память о земном, но и стремление ободрить «нажитую душу», осветить её напоследок не электрическим светом, который есть тьма, поглотившая его родную деревню, грозящая поглотить и отеческие гробы, – он просвещает себя напоследок духовным светом, символизируемым здесь огоньком затепленной им лампады.

«Фитилёк разгорелся, потрескивая, осветил закопченный образ в тусклом жестяном окладе. А он уложил косточки на кровать основательно, напоследок».

При желании можно здесь увидеть аллегорию: дух «разгорается», тело («косточки») «укладывается», как ветхая одежда.

Сосед продолжает тормошить его разговорами, не понимая, что происходит, даже начинает хохотать «радостно и неприлично». Но старик терпеливо просит: «Не тронь ты меня. Мне не здесь ответ держать…».

Мотив Страшного суда, зазвучавший здесь, в последующих эпизодах рассказа сливается с темой преображения человека перед лицом смерти. Не только умирающий осветил себя светом лампады, готовясь отойти в мир иной. Настырный гость тоже «призадумался, сник. Что-то в нём человечье прорезалось». И хотя собственные обиды всё ещё душат его, он становится более внимательным к старику: «Остановился над ним, в лицо вглядывается. Переживает как-то».

Чувствует человек, что ему выпало серьёзное испытание: проводить ближнего в последнюю его дорогу, исполнить последние его просьбы.

 

Рассказ напоминает притчу о жизни и смерти, о свете и тьме.

Причем смерть старика говорит нам о человеке гораздо больше, нежели могла бы сказать длинная история его жизни. Тут уместно вспомнить, что на Афоне, например, есть обычай не говорить о человеке при жизни ничего: ни хорошего, ни плохого. «Посмотрим, как умирать будет…» – рассуждают духовные люди.

Автор не называет имени героя. Никаких координат, ни временных, ни пространственных. Только самые приблизительные (например, понятно из обстоятельств, что это эпоха индустриализации).

Но вот что важно: мысли и чувства умирающего даны так, из такой глубины, что невозможно представить автора вне этих чувств, выдумывающим их как-то со стороны. Автору в момент написания рассказа было не более тридцати восьми лет. А ведь здесь дан опыт умирания старика, когда тело естественным образом прекращает свое биологическое существование, медленно уходит из него жизнь, а точнее – невидимым образом покидает его душа.

Почерпнуть такой опыт извне писатель мог, пожалуй, только в житийном и святоотеческом наследии, в церковном предании. Такое умиротворенное, тихое ожидание смерти свойственно было многим подвижникам, и наблюдавшие за этой смертью монахи нередко записывали потом свои впечатления.

 

Традиционен в рассказе и мотив встречи с матерью у самой границы жизни и смерти, в самый момент перехода её. Словно в ярком луче света, вспыхивает образ детства, самого раннего, безмятежного:

«Мать сейчас увиделась. Мне было года два, что ли… Носила меня мать на запруду бельё полоскать, сама потом искупнулась, из воды вышла белая, мягкая, чистая. А я сидел на травке в рядне, грыз сухую гусиную какашку, смотрел на нее и смеялся отчего-то».

Светлые воспоминания детства в момент смерти даются натурам искренним, открытым…

Ещё ощущая своё тело живым, он впитывает последние впечатления земли – свет и звук: «Ноги его немели и по костям зуд пошёл. Слабо рдело ему сквозь приспущенные веки зёрнышко лампадки. Во дворе тихо заныл, заскулил Тобик».

И здесь снова кажется, что это «зёрнышко лампадки» не просто одно из последних зрительных впечатлений умирающего, входящих в него извне, а что-то более важное, и не только для него одного…

«Зёрнышко» это мыслится семенем «нажитой» на земле души: из него прорастёт, как из «зерна горчичного, прекрасное дерево, и птицы небесные укроются в ветвях его…».[7]

 

Смысловая коллизия рассказа «В тени» видится нам в противостоянии двух мировоззренческих систем. С одной стороны – почти что языческий культ света (внешнего, материального, электрического), обеспечивающий физическое благополучие человеческого рода. С другой – христианская идея внутреннего, духовного света, сиять которому не препятствует даже смерть.

 

***

В учебнике по литературоведению имеется такое правило:

«Подобно тому как любая, даже самая яркая человеческая индивидуальность неизбежно принадлежит к какому-либо психологическому типу, так и любое произведение искусства обладает той или иной эстетической модальностью – модусом (способом) быть художественным».

Даже только два рассмотренные здесь рассказа о персонажах, сознательно или бессознательно взыскующих небесного отечества, позволяют нам утверждать, что эстетическая модальность повествований Бориса Агеева как раз и обусловлена теми яркими вспышками ассоциативной связи с артефактами русской духовной культуры, которые дают право мыслить его произведения явлениями высокого художественного порядка.


[1] Федотов Г.П. Святые Древней Руси. М., 1997. С.45.

[2] Там же, с. 46.

[3] Там же, с.179.

[4] Ильинская А. Матушки земли российской. М., 2004. С.149.

[5] Там же, с. 110.

[6]Там же, с. 116.

[7] Ср.: Мф. 13, 31-32; Мк. 4, 30-32; Лк. 13, 18-19.

Комментарии

Комментарий #27559 04.03.2021 в 23:56

Немного мрачноват колорит второго рассказа. Хотя для христианина тут, конечно, всё высветляется будущим воскресением. А в целом да, звучит нота вполне оптимистическая. Спасибо.