Андрей РУМЯНЦЕВ. ОТВЕРГНУТЫЙ. Рассказ из цикла «Байкальские истории»
Андрей РУМЯНЦЕВ
ОТВЕРГНУТЫЙ
Рассказ из цикла «Байкальские истории»
В конце деревенской улицы стоял старый осевший домишко за тяжелым и низким заплотом-забором. От этого двора веяло лежалой гнилью, и, когда я проходил мимо, ноги сами сворачивали с утоптанной тропы вдоль черных плах на противоположную сторону. Я боялся взглянуть на маленькие грязные оконца, на скособоченное крыльцо, торчащее поверх заплота, – то ли из страха перед заброшенным, нежилым видом халупы, то ли из опасения увидеть невзначай тяжелый, пристальный взгляд хозяина.
Жил здесь лысый старик, с короткой серебристой щетиной на лице и круглыми черными глазами. Он был деревенским колдуном. Если бы я с пеленок не слышал этого слова «колдун» и разных историй, героем которых был старик, может быть, и дом его не казался бы таким пугающим, а взгляд острых внимательных глаз – таким сердитым.
Собственно, дед – звали его Лукой – жил в избенке не один, а с пасынком Гринькой, но людская молва как-то отделяла чернявого парня от его отчима. Гринька был тонок, высок и девически застенчив. В толчее на клубном крыльце или в уличной ребячьей ватаге он редко подавал голос, норовил спрятаться за чьей-нибудь спиной, с детским удивлением слушая сумбурные выкрики ребят, девичий визг. Преображался Гринька только в дни колядок; тогда взрослые парни одевали его непременно в сарафан или в платье, натолкав под майку грубого тряпья и взбив высокие твердые «груди». Иногда заставляли нацепить под платье широкую нижнюю юбку с густыми оборками, отчего фигура его приобретала невиданные у деревенских девок формы: талия была пугающе тонка, а бедра – неестественно пышны.
Ввалясь с горластой толпой в очередную избенку, Гринька сбрасывал накинутую на плечи курмушку, протискивался вперед, придерживая тонкой рукой козлиную маску на лице, и высоким голосом кричал:
Аль хозяева не рады,
Что явились машкерады?
– Машкерады, машкерады!.. – прыгали у стола, в красноватом свете керосиновой лампы, ребятишки и пялили глазенки на перемазанные углем рогатые головы, вывернутые наизнанку полушубки. Выходили к шумным гостям хозяйка и хозяин, церемонно приглашали коляду в передний угол. Скомороший бестолковый разговор с ними вел Гринька; встряхивая подол, изгибаясь и блестя глазами, он пел:
По деревне мы ходили,
По халупам шарили.
Двадцать девок утащили,
А парней оставили.
Кто-то подхватывал:
Нынче квас и воду пьем,
Завтра по миру пойдем.
Вы подайте, Христа ради,
А то лошадь уведем.
Коляда плясала, сыпала частушки и прибаутки, выторговывала бедное угощение. В иной избе Гриньку узнавали; мужик-хозяин в старых замусоленных штанах и застиранной рубахе, торопливо натянутых после вечерней дремоты, неумело плясал, бережно обняв парня за тонкую ускользающую талию.
Говорили, что после шутовства Гриньке попадало от отчима. Когда была жива Гринькина мать, любившая и холившая сына, Лука никогда не обижал пасынка; но два года назад тетка Параня умерла, и норов старика потерял узду.
Услышав про выходки Луки, моя бабушка оправдывала его:
– Поют да пляшут те, кого любят. А если тебя некому обогреть, поневоле бирюком станешь…
К колдовству Луки бабка относилась недоверчиво и на пугливое мамино: «Што ты, Бог с тобой! Отсушит язык-то…» – безбоязненно отвечала: «У меня от ево запуков вышнее слово есть».
Она отходила к переднему углу, поднимала глаза к иконе Пресвятой Богородицы и трижды крестилась.
В сумерках, оставшись у нас ночевать, она осторожно перешагивала через скудную, тощую постель на полу, где мы, ребятня, спали вповалку, опускалась на колени перед той же иконой и шептала над нашими головами покаянные слова: «Пресвятая Владычице моя Богородице, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от мене, смиренной и окаянной рабы Твоей, уныние, забвение, неразумие, нерадение, и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаяннаго моего сердца и от помраченнаго ума моего. И погаси пламень страстей моих, яко нища есмь и окаянна. И избви мя от многих и лютых воспоминаний, и от всех действ злых освободи мя. Яко благословенна еси от всех родов, и славится пречестное имя Твое во веки веков. Аминь».
Она долго и кротко отвешивала поклоны перед образом, ласково шепча непонятные слова, мягко крестилась и бесшумно поднималась с колен. И эта ночь, сумрак, нежный лик на иконе, разговор бабушки с Богородицей – все всплывало в памяти, когда называлось имя Луки.
Случалось, к бабусе приходили ее подруги, две-три старушонки, пили чай с черными сухарями или холодной картошкой и нет-нет среди новостей, слухов и предположений вспоминали Луку, его умершую от неизвестной хвори Параню, все больше молодые годы обоих. Я ждал страшных историй, но старушки забывали о колдовстве Луки, словно это было пустяком или возведенной на него напраслиной, или словно колдуны водились в каждом дворе нашей деревни. И по разговорам выходило, что моя бабушка была ближе к Луке, нежели ее подружки, даже чем-то связана с ним.
– Аграфена, – поднимала глаза от блюдца маленькая, вертлявая Агафья Петухова, – а ты признайся-ка теперь-от: дрался твой Яков с ним али токо грозил?
– Почем я знаю, кума? Много ль мужики говорят об этом? Только что одно правда: отвадил он Луку.
– То-то! – скоренько взглядывала на всех Агафья и звучно швыркала из блюдца.
Все эти разговоры – вокруг да около Луки – только распаляли мое любопытство, но не давали ответа на вопрос: да в чем же его колдовство?
* * *
В рождество на крутояре за деревней катались с горы; пацанва, пыхтя, затаскивала на верхотуру самодельные салазки, парни и девки постарше волокли настоящие сани пошевни, украденные на бригадном дворе. Съезжали с горы кучей-малой, падая в сани на бегу, так что из них, летящих вниз, торчали куцые, сбитые на ухо шапчонки, клочкастые, облезлые воротники, подшитые оснеженные валенки. Кто-то, ухватившись за боковину саней, волокся по снегу на согнутых ногах, кто-то подметал санный след спиной. Одежонка у огольцов была мокрая, мерзли до того, что зуб на зуб не попадал, но карабкались на гору снова и снова…
Моя сестра Верка, добравшись вечером до печки, заболела. Среди ночи меня разбудили свет керосинки, шорканье ног и тревожный голос матери. Сестренка лежала уже на кровати, дыша отрывисто и хрипло, беспокойно елозя бледными тонкими руками по скомканному одеялу. Вдруг она неловко, боком сползла со старенького матраца на пол, вскочила и, как слепая, вихляясь и шаря впереди руками, ткнулась в стену, принялась царапать ее, будто хотела вскарабкаться к потолку.
– Неужто менингит? – испуганно спросила мать. Она подхватила девчонку на руки и быстро ощупала ее лоб. – А горит-то, чисто пламя…
Еще одна сестра, шестнадцатилетняя Настя, кормилица семьи, набросив на голые плечи застиранную кофтенку, скользнула в куть, вынесла смоченную водой тряпку, сунула матери. Она торопливо раздула огонь в печи, вырвала клок травы из большого пучка, висевшего у притолоки, заварила настой.
За окнами светало, звезды в квадратах льдистых стекол потерянно мигали, где-то у соседей пропел петух. Мать тронула меня рукой:
– Вставай! Бегите с Митькой к Луке. Попросите заговорной водицы…
– К Луке? – недоверчиво переспросила Настя. – Придумала тоже… Лучше я к бригадиру схожу, коня попрошу да фельдшерицу привезу.
– Кто даст тебе коня в такую рань?
– К председателю пробегу…
– Полно перечить-то! Фельдшерица тоже не сразу облегчит. Пока осмотрит да рецепт выпишет… Опять же гони в райцентр за порошками. Хлопот на день.
– Как знаешь, – махнула рукой Настя. – Вставайте, что ли, Ленька, Митька! Банку пока поищу.
* * *
На крыльце прянул в лицо стылый ветер. Заскрипел розовый от зари снег, с мерзлым звоном лязгнула щеколда ворот. На улице было пустынно, но первые звуки деревенского утра уже улавливались слухом. Сосед шуршал сеном, давая скотине корм, в другом дворе кто-то невидимый скалывал за вереями твердый наст. В проулке, выходящем на лесную дорогу, скрипели полозья саней – какой-то мужик поехал за дровами.
Из труб где тонко, где гуще шел дым, редко в какой избе не топилась печь: разве что бездетные хозяева, не заведшие еще коровы, валялись в постелях, пряча носы под толстыми одеялами в настывшем за ночь жилье. Может быть, и Лука еще не встал – он жил налегке, как постоялец, – и нам с Митькой придется стучать в его черные ветхие ворота. «А мама-то, – думал я, – мама-то знает, что я боюсь его до смерти, вот и дала для храбрости в подмогу Митьку, хитрованка!».
У бригадной сторожки было безлюдно, окно, выходившее на улицу, смотрелось матово, безжизненно, в распахнутые к началу дня ворота просторного двора виднелись темные навесы. Под ними стояли кони, там, в сумраке, стучал задвижками конюх, слепошарый, с бельмом на одном глазу, мужичонко по прозвищу Пентюх. Я знал, что в эту пору он подкладывает в колодины душистое сено.
Подошли к избушке Луки. Как всегда, она выглядела нежилой, даже сугробчик снега, наметенный ветром под покосившийся заплот и потрескавшиеся створки ворот, не был утоптан. Я поднял руку к скобе; сердце мое больно, ошалело застучало, ноги ослабели. Я оглянулся на Митьку, он скукожился, будто ожидая, что его вот-вот ударят.
– Не бойсь! – пересилил я себя и слабо толкнул ледяную калитку.
Во дворе, у низкой, заметенной снегом поленницы, копошился старик в кургузой шубейке. Он обернулся на стук щеколды, поправил сползающие с руки поленья, хрипло спросил:
– Чего вам?
– Верка заболела, – выдавил я. – Мать послала за водицей. – Я вынул из-за пазухи нагревшуюся стеклянную банку.
– Авдотьины, что ль, варнаки? – усмехнулся Лука. – Ну, погодь…
И было непонятно, то ли он угрожает, то ли велит обождать. Мне было холодно держать банку голой рукой, но я не знал, что с нею делать: спрятать обратно или протянуть Луке?
– Старуха-то у вас? – опять прохрипел он. Теперь на его согнутой руке уже лежала высокая охапка дров, он повернулся к нам и пошел мимо, неподвижно, как слепой, глядя вперед сердитыми глазами. В его хмуром лице, в щетине, серой, как сухая запыленная стерня, в тряпичной шапке, торчащей загнутым ушком вперед, отчего она напоминала шлем с плоским рогом, было что-то опасное. Казалось, что идти за ним – то же, что идти к приготовленной западне.
– У вас старуха-то? – переспросил он, боком влезая на низкое, завалившееся крыльцо.
Хотя у меня было две бабушки, я сразу понял, что Лука спрашивает о бабушке Груне.
– Не… Она и не знает…
В избе стоял затхлый, нежилой дух. Жидкий свет пробивался сквозь грязные стекла маленьких обесшторенных окон, было полутемно, как в подполье. Мало-помалу я разглядел голый шершавый стол, две-три табуретки той же грубой работы, давно не беленую печь с задымленной посудой на ней, клок ветхой, мятой занавески у притолоки. Выделялись, казались чужими здесь узкая кровать, гладко застланная тонкой темной постелью, и старая некрашеная этажерка с горкой книжек. Я удивился: ужели это Лука заправил лежак так рано и так аккуратно? А потом догадался: да это же Гринькина кровать! И этажерка его. Сам он теперь живет в соседнем селе, у тетки. От нее ближе школа, не то, что от нашей деревни – пять верст. А Лука спит, конечно, на печке.
Старик добыл огонь, сдернул с плиты чайник и, наливая в него воду, спросил из сутемени:
– Кака у девки хворь-то?
Я сбивчиво, с заиканиями рассказал о Веркиной болезни.
Лука взял у меня банку, нырнул в темноту запечья и уже не выходил оттуда, не подавал голоса.
Я стоял у дверного косяка, прислонясь к холодному дереву, и пугливо смотрел перед собой. Митька устал и прилепился к грязному порогу, сидел так настороженно, что если бы из-за печки выглянул рогатый черт, то брат выкатился бы за порог в мгновенье ока.
Рогатый черт не появлялся, но непонятные, пугающие звуки доносились из опасной тьмы. Хриплый, сдавленный шёпот; резкое бульканье, похожее на выплеск крови (совсем недавно я слышал это, когда забивали быка); осторожное шуршание, будто кто-то вслепую обшаривает стены. Мнилось бог знает что: то казалось, что сейчас над стенкой печи появится косматая голова, то мерещились хвостатые чертенята, которые вот-вот выскочат к столу и заклубятся, визжа и кусая друг друга, то чудилось, что колдун оседлал метлу и только ждет условленного сигнала, чтобы взлететь. Я нашарил холодную ручку двери, вцепился в нее и уже не выпускал из руки.
Послышался стук стекла о что-то твердое, я вздрогнул и остановил беспокойный взгляд на печи. Там, на плите, с краю, появилась моя банка. Она красновато светилась. Опять я не мог понять, то ли печной огонь, пробиваясь в щелку между кирпичами, пятнал ее своими бликами, то ли в ней плескалось что-то кровавое.
Вышел Лука. Его седые волосы по обе стороны от лысины свалялись, лицо сморщилось, поддевка коробилась на худой груди. Он казался не таким страшным, как раньше, а скорее жалким, слабым, забытым всеми на свете. Но глаза его смотрели жаляще.
– Возьми, што ль, – отрывисто сказал он мне. – Пусть мать побрызгает на девку-то… На восходе и на закате. Ну, што прилип там, бери!
Я двинулся к печи ни живой ни мертвый. Старик посторонился, и меня обдал запах грязной одежды. Точно такой запах приносил с собой нищий Селиверст, часто забредавший в нашу деревню.
– И вот што помни, – прибавил Лука, пока я заматывал банку в тряпицу непослушными, дрожащими руками. – По дороге-то молчите. Ни одного штоб слова, варнаки! Коли вылетит слово – хворь останется.
* * *
Не знал колдун, что этим-то запретом он наложил на меня тяготу, не сравнимую даже со страхом. Едва мы вышли на улицу, уже светлую, почти дневную, язык мой зачесался ужасно. Хотелось сказать что-нибудь Митьке, вроде: «Ну и вонючий же этот старикан!», да просто облегчить словами душу после такого страха – и, видите, нельзя! Запуки это, верно говорила бабушка, колдовские запуки. Но забыть о них было невозможно.
На крыльце бригадной сторожки уже сидели мужики, курили; часто хлопала дверь, и те, что выходили, продолжали разговоры, начатые там, в избушке, – о дровах, которых ждут в колхозной кочегарке, о сене, что нужно подвезти с лесной делянки на ферму, о семенах, ещё не приготовленных к весне. Конюх Пентюх шел по унавоженному, с густыми следами копыт двору и косо глядел под ноги, как бодливый бык с дощечкой на глазах. Рядом семенила Настя в ладном, плотном ватничке и в шалюшке, ястребком наскакивала на Пентюха и выговаривала ему что-то важное и решенное ею. Увидев нас, она осеклась и прытко побежала к нам через просторный двор.
– Ну, – Настя жадно осмотрела меня и уставилась на узелок. – Дал?
Я молчал.
– Не да-а-л, ирод, – по-бабьи растянула сестра.
Я пошарил глазами по грязному снегу, поднял обломанный прутик и потянул Настю к забору, под которым лежал несмятый сугроб.
«Нам нельзя говорить», – нацарапал я на твердой корке сугроба, стер буквы и вывел рядом: «А водицу дал».
– Матерные слова пишешь! – вдруг услышал я злорадный голос Пентюха и обернулся. Конюх стоял среди двора, скособочив голову, и глядел на нас, как всегда, не прямо, а с вывертом. Мужики на крылечке замолчали и тоже смотрели в нашу сторону.
– Врешь! – громко крикнул я, задыхаясь от возмущения. – Глянь: просто слова!
– Я и говорю: матерные слова, – нагло загоготал Пентюх и пошел прочь. На крыльце засмеялись…
Все было испорчено. Я не знал, что делать: бежать за косоглазым конюхом и бросать в него мерзлые комки лошадиного помета или плакать, плакать, проклиная, что так глупо, так быстро попался на его злой навет.
Наверно, лицо мое горело от гнева и обиды, потому что Настя испуганно и жалостно обняла меня и тихонько подтолкнула:
– Ну, ступайте, ступайте! Там извелись, чай…
* * *
В то утро сестра сумела выпросить у бригадира коня и съездила в соседнее село, в медпункт за фельдшером. Трудно сказать, лекарства, выписанные ею, или заговорная водица Луки исцелили Верку, но неделю спустя сестренка уже споро помогала маме по хозяйству. Тревожные дни забывались, а поход к Луке – нет. Зудело в памяти: почему же он спрашивал о бабушке Груне?
Ждать бабусю в гости было невтерпеж, и вечером, перед сном, когда мать, закончив домашние дела, приткнулась к чистому столу, я подступился к ней:
– Лука всё допытывался, не у нас ли «старуха». Какое ему дело до бабушки Груни?
– Выходит, есть дело, – нехотя обронила мама.
– Да какое же дело? – вырвалось у меня. – Какое?
Настя и Митька насторожились. Мы все замолкли, ожидая ответа мамы.
– В молодости он любил её, даже хотел свататься. Да тятька опередил… – мама произнесла это так, будто сообщила какую-то пустяшную деревенскую новость.
Я обмер. И глупо спросил:
– Он уже тогда был колдуном?
– Каким колдуном? Парень как парень.
Насте, как старшей из детей, было грешно не знать бабушкину историю. Она округлила глаза и недоверчиво спросила:
– Правда, што ли?
Мы застыли в ожидании, и наша рассказчица вынуждена была отвечать…
В тот долгий вечер мы узнали историю понятную и загадочную, счастливую и печальную, давно завершившуюся и навек неоконченную. Два парня полюбили одну девицу. Приготовились биться за нее насмерть. Отвергнутому она сказала о своём отказе без вызова, почти ласково. Но остановить мужскую вражду ей было не дано. И в том, что один озлобился, всегда винила себя и молила Бога прежде всего за него…
Спасибо Андрею Румянцеву за интересный рассказ. Ждём продолжения! Земляки