Владимир ЛИЧУТИН. «ДВА МИРА, ДВА ШАПИРА». Глава из романа «Наваждение»
Владимир ЛИЧУТИН
«ДВА МИРА, ДВА ШАПИРА»
Глава из романа «Наваждение»
На мосту Рахманин сбросил намокший холщевый кабат, стянул у порога сапожонки, пятернёю распушил бороду и усы. Не хотел показываться перед женою в диком виде. Царь дожидался, поперёд батьки в пекло не лез, ведь шёл в чужой дом, а как там встретят – ещё загадка. Могут напуститься и с рогачом под подушки. А тут зятелко в гости, с него есть что взять: не мясца, так пуха на шляпу...
Братцы мои, время-то какое окаянное настигло – ни отщипнуть, ни отрезать, так в рот и смотрят, как бы не зачалил гость лишнего с блюда; от пристального взгляда можно куском подавиться.
У всех недостаток на столе, как в войну; вроде бы и забылось с годами лихолетье, и вдруг накатили лишения в самое мирное время. Откуда-то взялась внезапная бедность и полонила Русь от края и до края, и потому редко кто насмелится ныне без приглашения в гости. И в подоконье не постучишь жалобно «Христа ради», уже позабыли как по кусочки с зобенькой бродить по деревне и тянуть со слезою в голосе: «И кто нас накормит-напоит, и кто нас теплом обогреет...».
И в сени не натягивало из кухни мясными щами, но пахло постным, кисловатым, пыльным, чем-то старческим шибало в нос из ближайшего шкафа, где хранился, видимо, убогий съедомый припасец. Неужели и Пиросмани по бедности (иль по старости) обходится сухой ржаной корочкой, размоченной в кипятке? Да быть того не может. Царь даже слегка приуныл, раскис, топтался позади Рахманина, дожидаясь, когда дружок расправится с мокрой одежонкой.
Рахманин, наконец-то, потянул за скобу, дверь со скрипом, лениво подалась – наверное, разбухла от осенних дождей. Царю стало невмочь, душно сердцу, и он, нетерпеливо оттиснув приятеля, шагнул в жарко натопленную избу, скользнул взглядом по пустынному столу, наверное, ожидал увидеть празднично накрытую «поляну», и сразу сник, бегло озирая дом, стараясь мысленно проникнуть в каждую укромину, где бы укрывалось любимое угощеньице. Рахманин, забыв закрыть дверь, застыл у порога, отыскал взглядом красный угол, твёрдо щелкая перстами, осенился крестом, возгласил:
– Мира дому сему и здравия всем ныне и присно и во веки веков!
«Опа-на, по-церковному крутит, – воскликнул про себя Царь, недоверчиво косясь на Рахманина. – Понахватался словечек... Прежде за ним подобных приговорок не водилось. Вот и другана коснулась революция умов».
– И тебе не кашлять, зятёк, – с усмешкою в голосе отозвался хозяин. Пиросмани сутулился у печи и ковырял резцом осиновую баклушу. Смахнул с кожаного фартука древесную труху, но не поднялся навстречу гостям и «ручкаться» не стал. – Дверь-то прикрой. Не лето на дворе...
Рахманин послушно притянул дверь, щепные птицы под потолком колыхнулись от сквозняка, поплыли хороводом, таща по столешне беззвучные тени. Такие же тени отразились в тёмных заводях окон, грудью напирая на стёкла, стараясь бесшумно проникнуть через невидимые коварные переграды в обжитую избу, где так вольно кружилась лебединая стая.
– Чего колупаешь, Иван Иванович?
– Птиц опристал резать... Надоело. Хотя мой товар везде просят, только дай-подай. Хоть в Африке тебе, хоть в Китае с руками оторвут. Правда, платить жалятся. Вот дикое время настало, кругом одни скупердяи. Всё даром хотят. А где душа? Разве такое прежде было, Ю-ра-а!? – восплакал Пиросмани, опустил баклушу к опечку, перешёл, по-стариковски отклячив зад, к столу, с кряхтеньем опустился на табурет, ленивым движением смахнул невидимые крошки на пол. Заметно сдал хозяин, и его прибила жизнь в последние годы; усох, завялился, вот и штанишонки болтаются на мясах, как застиранная занавеска, и валяные калишки с ширканьем волочатся по полу, норовят убежать с ноги. Пропал обычный задор, лицо будто присыпано мукою, как у мельника, выцветшее, белёсое, борода неряшливо изредилась, посеклась, лишь отросшие брови щетинятся над зоркими круглыми глазами, призатеняя наивный взгляд, да непокорный волос, сседа, торчком.
...Эх-ма, эти несуетные жернова всех перетрут и ссыплют в перемётные сумы вечности, откуда нет исходу. Мелют и мелют...
– Садитесь, коли пришли... Чего торчать в дверях... В ногах правды нет, – сухо, почти враждебно пригласил Пиросмани, и Царь, не дожидаясь второго приглашения, прошёл в передний угол, оседлал лавку. – Туесьё крутить – силу надо и ноги, как у лося, чтобы бегать по сузёмкам. И вот решил сваять кощея Якунина в ступе, и бабу-ягу Новодворскую на метле. Слыхали-нет на Москве про этих чертей? Посмотрим, как дело на рынке пойдёт...
– Ведьма! – отрезал Царь. – Не она ли у тебя нынче в гостях побывала?
– Откуда знаешь?
– Своими глазами видел. В твою трубу нырь... Может, Иваныч, ты с нею того?
– Помолчал бы, трепло! Уж плакать пора, а ты всё над людьми смеёшься, – оборвал Пиросмани. – Через твой язык на деревне мою фамилию уже забыли... А ты, Юрий Михайлович, чего скажешь? Язык в роте прилип?
– Что-то Дашки не вижу...
– Дашка твоя тю-тю... Уфырнула. Дай, говорит, ружьё, поеду гадов стрелять. – Пиросмани странно так подмигнул Царю и дёрнулся головою куда-то влево и назад, будто отгонял от плеча бесов. Но никто за хозяином не маячил, там на стене «гоняли балду» деревенские ходики, через каждые пять минут стукали дверцы, молча выпархивала кукушка и жадно разевала клюв.
Царя била ледяная дрожь, озноб из брюшины подкатывал к горлу, в волосах ползали жадные мураши, казалось, насквозь прокусывали кожу. Он с трудом пересиливал дурноту, прислушивался к разговору. Рахманин перекатывал скулы, старался понять, шутит ли тесть, иль говорит правду.
– В магазин что ли ушла?
– Да нет... Приезжал в деревню из столицы Бергман или Бровман. Говорит, немец. Думаю, что яврей. Собирал старые песни. И я, дурак, пел, старался, думал заплатит... Да хер там. Они копейку считать умеют... Потом отправились по избам, и где-то стакнулись... Юра, Юра, профукал бабу.
– И давно?
Пиросмани задумался, потом стал считать, загибая пальцы.
– С утра на пятый день пошло. Моя-то дура, бывало такочки же. Сбежалась с Электроном Андреевичем, под мышку ковёр хвать – и на самолёт. В голове ветер, в норке дым. Теперь звонит, назад просится, а я ей дулю. Говорю: не вздумай приезжать, башку отсажу.
– Так и сказал? – для виду усомнился Царь, чтобы встрять в разговор и сбить в нужное русло... И просить рюмку стыдно, не бомж ведь, не рвань какая подзаборная, но и ждать – мочи нет. Коля выразительно мазнул пальцем по кадыку, Пиросмани ответно подмигнул, как заговорщик.
– Ну... Чтобы я да кормил старую профурсетку? Пусть лучше задавится, кикимора. – Пиросмани расшумелся, заёрзал костлявым задом по табуретке, с кривой злорадной усмешкой торжествующе считывал с лица Рахманина неприкрытое горе. – Не переживай, Юрий Михайлович. Прибегнет, куда денется. Мужики-то для баб, как липучка для мух, ага. Известное дело. Побегает и вернётся. Но скажу тебе, Юра: хоть и дочи она мне, но дай ей отлуп, и чтоб навсегда. Не моей Дашка крови, какая-то от всех девок отменитая. Как есть нагулянная, волчьей породы. Кубышка, будто молотами сбитая.
Царь снова напомнил о себе, воровски мазнул пальцем по кадыку. Пиросмани опамятовался, бросил загибать калачи, вить словесную канитель, устремился к запечку, тащит в охапке старинную бутыль тёмного стекла, водрузил на стол.
– Рюмки, рюмки не забудь, – напомнил Царь. – А лучше стаканы. Чтоб сразу вмазать...
– Первачок-свежачок... Вчерась коровка надоила... – бормотал Пиросмани, поглаживая бутыль, как бедро дородной жаркой девки, прокручивал в уме, что подать закуской на стол. Гости, конечно, не званые, не ко времени принесло, но, опять же, если не угостить, дурная слава пойдёт, напьются мужики и худых делов натворят. – Хорошая коровка, ни сена ей не нать, ни пойла, ни стойла... Подпустил огонька – и писает: кап-кап... Юрий Михайлович, зятёк дорогой, чего ты маешься у порога, половицы считаешь, как не свой. Наплюнь на жену с высокой вышки, другую найдём. Мужик ты дородний, рылом вышел баской, – напевал Пиросмани, подмигивая Царю. – Разве на Руси мало баб? Да хоть и в нашей деревне взять. За кусок хлеба любая даст, только помани. Вон, в соседях бабка Чекалкина одна живёт, пусть и на девятом десятке, но будет шти варить, портки стирать. Куда с добром, чего ещё нать?
Рахманин присел к столу, набычившсь угрюмо наблюдал, как Царь Николай с натугою, дрожащими руками наполняет стопки, боясь промахнуться и пролить мимо. Надо было сразу уйти, да вот замешкался, прозевал время и сейчас придётся объясняться, чего-то мямлить, открывать душу, куда впускать никого не хотелось. Боже мой, впустую время-то уходит, протекает сквозь пальцы. Хозяин метался по избе, хлопал дверцами шкафов и наблюдников, но на столе закусок не прибывало.
– Садись давай, Иваныч... Хватит тебе солодиться, – торопил Царь.
– А закусить? Скажете потом, де Иван Иванович голодом вас заморил.
– Не жрать пришли. – Царь понюхал из рюмки, капли размазал по усам. – Дух-то какой. Мёртвого из могилы подымет.
– Первачок... Без закуски никак... Какая была скотинка, так всю пустил под нож. Бывало шти из баранинки ели... А селянка, а саламата, а жарково? Помнишь, Коля? А из лесу сохатинка... Опять же кабанчика заколешь, сала с локоть. Зернецом кормил, молочком выпаивал. Всё натуральное, полезное, без химии... Золотое было время. Советское, – вздохнул Пиросмани, замер возле печуры, вдруг забыл старый, куда пошёл.
– Закусывать, только добро зря переводить. Я, пожалуй, и выпью. – Царь, не дожидаясь компании, в одиночестве принял на грудь стакашек, поцеловал в донышко, занюхал рукавом засаленной толстовки. – Беги родничок да по закоулочкам. Прочищай кишочки сыну да дочке.
– Пей, пей, золотой... Смотри, чтоб не встала колом.
Пиросмани сбродил в сени, принёс ладку с печёной рыбой, подлил водички из самовара.
– Вёшная щучка-то... Правда, теплом тронуло. С запашком, но пользительна.
Этой рыбки каждый хочет. Так на северах, кажись, говорят.
Царь, манерно оттопырив палец, принял вторую, утёр губы рукавом. Рахманин придвинул стопку, понюхал и брезгливо сморщился:
– Как только пьёшь такую гадость?.. И ты, Иван Иванович, вроде бы при Боге живёшь, а как нехристь, – поучал Рахманин тестя. – Открыл шинок, спаиваешь добрых людей... А если в милицию заявят. Насчёт этого нынче строго.
– Кого я спаиваю, кого? Насильно в глотку вливаю? Вино – это же кровь Христова. Причастился – как снова на свет народился. Такую оно силу природную имеет. Кабыть умер и снова на свет, – оправдывался Пиросмани, но взгляд его засуетился. Боже милостивый, так мир скурвился, – переживал мужик, – что везде нужны вострый глаз да чуткое ухо, чтобы не опростоволоситься. Живёшь нынче, кабыть, вольно, никаких тебе принудработ, да вот при закрытых дверях. Раньше жили кучкой, запоров не знали, а теперь врозь, но при замках и овчарках.
– Так то вино... Рейнское, романея, кагорчик, там. Сладенький, как поцелуй Христа. А тут моча из нужника, – и больше ничего.
– Помолчал бы, безбожник. Не сатане ли церкву-то ставишь? Хулишь напропалую.
– В Дедка вашего бородатого не верю, но Христу поклоняюсь. Христос – живой человек, а Дедко ваш придуманный, из ума рисованный... В мою церковь, дуралей, придут только избранные.
– Ага, избранные, кого на аркане силком затащишь. – Пиросмани снова подмигнул Царю и кивнул на стену, где гулькали старинные часы, хлопало оконце, и постоянно выныривала востроносая молчаливая кукушка, выглядывая своих потерянных дитёшей; как подавилась колосом, блудня, ещё в прошлое лето, да с той поры и потеряла голос.
Царь ничего особого за спиной хозяина не разглядел, принял очередной стопарь, совсем отогрелся, сердце его распалилось, глаза распахнулись и сейчас, потеребливая бородку, со слезливой любовью он озирал застолье, равнодушно пропуская спор мимо ушей... Пусть наговорятся, а перемены-то коренной в стране всё одно не будет, пока из низов не явится дерзкий человек с наганом и не объявит властно: «А ну, которые тут временные, – слазь!». В Кремль вломились хазары новых времён, люди хваткие, страстные до денег, но церковь без укоризны и поносного слова принимала волков в овчей шкуре, не гнала их поганой метлой из храма, но величила шинкарей, отмечала орденами за богатые посулы. Золотой идол пересилил совесть, Сатана поклонил под себя Бога, и несчастный Христос в ужасе сбежал под покров своей Матери, чтобы не видеть всеобщего распада, превращения человека в скотину. Как легко сронить народ в пропасть, да трудно вызволить.
Пиросмани долго тянул, что-то выгадывал, иль кого-то дожидался, наконец причастился рюмкою, с куском хлеба торопливо полез в ладку. Царь пошарил глазами вилку, не нашёл возле локтя и, потрепав в пальцах ломотёк, позабыв прежнюю брезгливость, потянулся за рыбьим пером со своего конца. Рахманин, давно опростившийся в деревне, обмакнул в подливе горбушку и стал задумчиво жевать, шаря взглядом по избе. Что-то явно не давало ему спокойно трапезовать.
– Ой, хороша помаковочка... Вы ешьте, ребята, тяните рыбки-то, – пропел
Пиросмани, деловито обсасывая косточку. – Вот, сколько живу на свете, а слаже
вёшной щуки ничего не едал. Мясо не притормкое, не льнёт к зубам и брюхо не
пучит... Со двора свёл овчушек, дак Господь послал щучек. Всякому по трудам
его, по его жизни.
Лицо хозяина порозовело, прираспустилось, опока приосыпалась со щёк и скул – значит, самогонка пошла впрок, прожгла насквозь.
Ладное питьё придумал русский мужик, здоровое, по климату, чтобы не вгоняло в тоску, но давало розжигу, да власти всё чего-то на него косятся, зуб точат, грозят статьёй, абы штрафом...
А-а! знает кошка, чьё мясо съела; ведь от каждой рюмки самогона, выпитой на деревне самоволкою, без надзора начальника, прямой убыток казне; вот и сутурится ларёшник, пересчитывая казённые бутылки на прилавке. Пиросмани подобрел, ему уже было ничего не жаль. Царь разжидился, хотелось обнимать народишко и плакать в жилетку.
И только Рахманин темнел, мглился лицом, рылся в уме, сочиняя строптивой Дашке казнь. Мял в пальцах ржаной мякиш, будто катал пулю, чтобы загнать в ствол.
Царь подсмотрел за приятелем, поймал его горькое растерянное чувство и в лад ему в голове невольно пролилось с какой-то прощальной тоскою: «А для меня кусок свинца, он в тело белое вопьётся...».
Но увидев схожие грубые руки в царапышах, мозолях и заусенцах, удивившись своему внезапному открытию, Царь вдруг сказал:
– Надо же, труд уравнял всех: и рыбаря, и художника, и писателя.
Вытер ладонь о штанину и с необычным любопытством, словно впервые видел, осмотрел пальцы на правой руке, кривоватые, с опухшими козунками, с чёрной каймой под отросшими ногтями, с присохшим рыбьим мясом и клёцком, – и повторил:
– Труд уравнял всех...
Рахманин недоуменно пожал плечами, нисколько не отмякши от внутреннего напряжения.
– И Христос был рыбаком, – добавил Пиросмани. – Уж какую рыбку ловил, того не знаю. Но всем, однако, пришлась по скусу. Если столько людей привадил к промыслу. Не та бы Христова рыбка, так все бы на свете давно перемерли, иль жили, как чумички, испачканные до самого нутра. Так – нет, Колюшка? – впервые с отцовской теплотою обратился хозяин к Царю.
– Не знаю, батько, – хмельно протянул Николай. – Не знаю, какой там был ваш Христос, но плеснуть на каменку надо. – Царь наполнил посуду, прищурив левый глаз, посмотрел на Пиросмани сквозь стекло, увидел львиную гриву, рысьи глаза из-под щетины бровей, засмеялся, задоря пировников. – Историки пишут, де жил в древности такой мужичок в Иудее, вроде тебя, Иваныч, хотел сделать революцию, объявил себя царём, потом евреи его схватили и распяли на кресте. Друзья вытащили из могилы и спрятали. И до сих пор его ищут. В Тибете, в Индии, в Гималаях... Такая вот простая история.
– Всё дразнишься?
– Дразнюсь, – согласился Царь. – Все давно, а вы ещё только... – добавил с туманным намёком
– А зря... Пороли тебя мало. Зачем искать то, что не теряется. Это же сам Христос! – возразил Пиросмани. – Вознёсся Он на папартах. Крыла тут объявились, невидимы бысть... Призвал Его Бог под своё начало к Сыну в помочь.
– Тут, старичок, ты не прав... Ну и что? Бывает и так, что лежит нужное перед глазами, все возле крутятся, а не видят.
– Очки надень, если слепой. Пим дырявый. За Христа люди жизнь отдавали, – вдруг подал голос Рахманин. Оказывается, не дремал человек, всё слышал сквозь закупоренные печальным известием уши. – Христа нельзя похоронить, хоть на сто сажен вглубь зарой. Как нельзя закопать мечту о счастье, которое, быть может, никто на свете и не знал.
Рахманин подвинул к себе стакашек, долго всматривался в его мутную глубину, выискивая там подвоха, но решился и выпил. И крякнул.
– Всяк выпьет, да не всяк крякнет! Юрий Михайлович, зятёк! – вскричал Пиросмани. – Дай, я тебя расцелую за Отца нашего Исуса Христа... Прости меня окаянного, что Дашку, такую дуру, тебе подсуропил. Сделана, оказалось, по чужом лекалу. – Тесть сделал мокрые губы дудочкой, потянулся к зятю, норовя ткнуться в щеку.
– А вот этого не надо, – Рахманин решительно отстранил свояка рукою, загородился локтем.
– Ну и хорошо, ну и ладно, – добродушно согласился хозяин, полез щепотью в ладку за рыбкой, которую, быть может, ловил сам Исус, и вот щучка оказалась в глухом сузёмке на столе у доброго человека, который неколебимо верует в живого Бога. Если беззаветно, до сердцевины души любить Его, то Он обязательно явится с помощью в нужный час. Пиросмани на себе знает силу Христа, его доброе сердце; ведь сколько раз уже попадал в беду, и смерть не однажды скрадывала в пяты, чтобы забрить косою, но всякий раз Христос выручал.
– Дашка-то чего велела передать? – глухо спросил Рахманин, боясь узнать подробности, но сердцем верил, что всё обойдётся, всё будет хорошо.
Пиросмани порскнул по лицу зятя светлыми глазёнками, но ухмылку спрятал в отвислых усах:
– Да, кабыть, ничего такого... Всё бежки да спешки... Прихватила под ручку этого Фраермана, да и к автобусу на рысях.
– Ты говорил, какого-то Блумберга или Бровмана... Теперь уже Фраерман, – допытывался Рахманин, чувствуя себя в глупом положении. Думал, подпирая скулу ладонью: если сбежала, то и чёрт с ней, кобылой, только чтобы насовсем, чтобы духу её не было. Как пристала случайно, так внезапно бы и отлипла. Только чтобы не теребила после, не хватала за портки, прими, мол, назад. Дескать, дура была, лукавый поманул... – Иван Иванович, может, записку оставила?
– Надо было бабе сразу брюхо стяпать, – грубо сказал Пиросмани. – А ты в небе звёзды считал да точку искал... А Гринберг тот быстро сообразил. У него не заржавеет. Для кого кутачок за пятачок, а у него золотая денежка. Ведь сроки-то у бабы все выйдут, дак куда годна? Только шлепать по заднице... – врал напропалую Пиросмани.
– Какие сроки? Чего плетёшь? Иль из ума выпал?
– И ничего не выпал... Еврей старым умом живёт, не нам чета. Он за бабой, как нитка за иголкой. Дух-то её за сто вёрст чует, как пёс строевой.
– Два мира – два Шапира, – вставил своё слово Царь. Ему вдруг пришла на память старая история и захотелось немедленно выложить её, пока не стёрлась в подпитии. Мысль, как яйцо, надо сразу хватать на перо, пока не протухла, иль не стёрлась в голове. Только выпало из родильницы, тут же налетят ревнивые несушки, живо примут за своё, раздавят и расклюют...
Царь задумался, как бы ловчее слепить историю. В голове-то вроде бы всё ладно, а как начнёшь рассказывать, слова липнут то к нёбу, то к языку, виснут на губе вожжами, как сопли на морозе. Особенно, когда изрядно под хмельком, когда самогонные пары источаются из каждой продушины. И вдруг подумал, что история, случившаяся с ним, не простая, а со смыслом, загадочная какая-то, право, мистическая, написанная под диктовку небес... Когда учился в техникуме, снимали в пригородке житьишко на четверых. Конура пеналом, в одно окно, выходящее в огород, в комнату влезало лишь две полуторных койки. Кольке выпало по судьбе спать в одной кровати с «дембелем» по фамилии Шапиро; рыжий веснушчатый парень, щёки и лоб изрыты оспою, нос крючком, курчавый волос. Ну и что, если мамка таким родила? Не с лица воду пить, а еврейский вопрос не был на слуху. Дескать, есть такое чудное племя, где-то невидимо обитает оно, и в то же время не живёт нигде. Необъяснимый фантом, призрак, припевка и прибаутка для связки речи: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды...».
Считалось тогда на Руси, де все люди – братья, всех надо любить... Так, будто бы, сам Господь научал. Хотя, о Боге ничего толком не знали, в единственную в городе церковь не захаживали, святых писаний не читали, ничего в православной вере не смыслили, на мужика в рясе оглядывались с усмешкою, но само ощущение Христа было неразлучно с человеком, помещалось где-то внутри, под сердцем, занимая там подобающее место с самого рождения, и, знать, только поджидало случая, чтобы Господь однажды напомнил о себе, больно ворохнулся в груди, и, по-хозяйки растопыря локти, зычно объявил: «Сын мой, Я здесь!.. Сколько ни бегай, от Меня не скрыться».
Всё бы ничего, в тесноте да не в обиде, да только приходит ночь и так трудно улечься в «полуторку» двум совершенно чужим мужикам. Шапиро обильно потел, и если пальцы случайно натыкались во сне на его липкое тело, Колька вздрагивал и заново обтыкивал себя простынёй и одеялом, чтобы не коснуться соседа. Да, все люди братья, это чувство было понятно Кольке, выросшему в нужде, но кожа студента Шапиры была так неприятна и напоминала скользкую налимью шкуру... Бр-р-р.
Но однажды Колька, уже через много лет приехав на побывку домой, стал разглядывать фотографии, оставшиеся от отца. На выцветшем жёлтом снимке он увидел солдатика в шинели с каким-то постным лицом, носом клювиком и птичьими полузакрытыми глазами. На обратной стороне обнаружил надпись: «Мой друг еврей Шапиро. 1940 г.».
Этот солдатик удивительно напоминал рыжего сокурсника Шапиро, с которым довелось снимать комнату. А что если это сын того солдата, которому по болезни удалось выйти из армии перед самой войной и вернуться к семье в Белоруссию, откуда и был призван? Случайное совпадение? – мало ли что бывает в жизни, с мистическим окрасом, с неразгаданной тайной, ведь та фотография попала на глаза лет через десять после учёбы, история чужой судьбы, которая по прошествии долгого времени после гибели отца вдруг заимела таинственное продолжение и для человека любопытного могла бы послужить для литературного сюжета.
– Два мира – два Шапира, – повторил Царь, ожидая отклика, но сказал так вяло и нерешительно, что разгорячившееся застолье не расслышало его. Лишь Рахманин уставил на мгновение мутные глаза, навряд ли соображая толком, кто сидит напротив и чего тому надо. А помедлив, спросил:
– Что ты этим хочешь сказать?
– Говорю прямо: два мира – два Шапира. И тут они, и там они, всюду и везде. Не понял?
– Про евреев ни слова, – протянул Пиросмани. – Это очень умные, устроенные люди и от них большой толк... Они из козюльки могут сварганить калачик, абы шанежку и продать с большой выгодой. Средь бела дня обокрали всех, а мы им в пояс: спа-а-си-бо... спаси вас Христос. Вот какая грамотная нация. И потому про евреев ни слова. – Пиросмани нетвердо пристукнул кулаком, запел: – «Христос воскресе, смертию смерть поправ...». И Дашке за Блумбергом станет очень даже хорошо.
– Вот те на... Весь вечер про них, задолбали Фраерманом и Блумбергом. Да и ты, Рахманин, если приглядеться, из того же теста, себе на уме. Такой хитрец! Против всех, но за себя, – пьяно хихикнул Царь и, оттопыря пальцы, полез в ладку за рыбой, но промахнулся, опрокинул стопку соседа. – Где пьют, там и льют, – проскрипел, упрямо просовывая сквозь бороду щучье перо, неряшливо жамкая кости в слипшейся волосне и сплевывая на стол. Царь был пьян и пьян безобразно.
Рахманин презрительно скривился, отвернулся от друга в окно, разглядывая своё отражение. Отрубил:
– Где пьют, там даже свиньи не гадят.
Пиросмани, прищурившись, ласково протянул:
– Колюш-ка-а, по-моему ты уже хорош. Накушался, ёшкин корень. Слава Спасителю, паки и паки. Господь напитал и никто не видал. Пора баиньки...
– Да ну вас к лешему... А Христос-то кто, разве не жид? – Царь уронил голову в готовно подставленные локти и всхрапнул.
– Христос – не еврей. Евреи бы своего Царя не распяли, – твёрдо сказал Рахманин, обкусывая слова, словно отдавал строевую команду. – Христос – это вечный неумираемый человек. Спаситель и Строитель, связующий небо и землю. Плотник и рыбак, святая душа. Навеки живой, воплощение Творца, который невидим бысть и необъясним. Бог невидим, ибо он средоточие сущего, всего лишь пульсирующая точка, а через Исуса Христа всегда с нами... Неотлучно... Разве не так, Иван Иванович?
– Если бы Христос был евреем, он не полез бы на крест, а соскочил с него. Вот и весь сказ. Ёшкин корень. Дурите тут нам голову, когда бесы под окном. – Пиросмани, упираясь на кулаки, тяжело поднялся с лавки, жёстко подхватил зятя под локоть, потянул на выход. Царь приподнял заплывшие глаза и снова уронил голову на стол.
В коридоре Рахманин остановился у двери в девичью, потрогал висячий замок. Подумал вдруг: «Замок скрывает пустоту, иль закрывает тайну. А иначе, чего ещё можно хранить?». Помстилось, что в горенке вроде бы плачет кто, скулит по-собачьи, взывает о помощи. Это кровь погуживала в ушах, напирала на переносицу, буровила глаза. Пиросмани не давал прислушаться, пьяно икал, прерывисто, пристанывая, дышал зятю в курчавую бороду, видно барахлило сердчишко, и, не отпуская рукава, настойчиво провожал гостя на улицу. «Да, не может того быть, чтобы Дашка сбежала из деревни, не известив, – томился во дворе Рахманин, напряжённо обшаривая взглядом дальнюю часть избы, погружённые в темноту окна боковушки, в которой снял сливки в первую свадебную ночь. Уже хозяин вернулся в дом, приперев изнутри ворота, но что-то упорно держало Рахманина в заулке, путало ноги. Он толкался рукою в калитку, ушибая пальцы, и не мог нашарить щеколду. Ему казалось, что он любит Дашу и нестерпимо желает её. – «Плохо я живу, как-то неловко... – с горькой укоризною и обидой на кого-то мельтешило в голове. – Нелепо и бессмысленно... Всех растерял и ни к кому не привязался... Строил, укреплял, выверял жизнь с пристрасткой, и вот вся расползлась, как гнилая тканина. Значит, прочность шва зависит не столько от крепости ниток и частоты стежка, сколько от самой материи, которую собрался сшивать. Если она поистлела, то как бы ни старался её сшить, она обязательно лопнет в новом месте. Так что все труды напрасны... Вроде бы и неторопко жил, вразвалочку, а всамделе бежки и галопом. Иль догоняю кого, иль убегаю от себя? Некий Бровман или Мельман втихомолку выхватил изо рта последний сладкий кусок... И Христос где-то кружит, всё медлит, не заступает хозяином в мою храмину, где ждёт его Батько. Может плохо зову?».
У кого-то напружинивает книгу психология. У Личутина - душевная неизъяснимость. Состояние полусна, транса. Взгляд на жизнь с облака. Или сквозь дымку, когда видать только самое главное, и то - расплывчато. Зато в частых воздушных полыньях - ярчайшие просверки с мельчайшими деталями увиденными художником кисти и выписанные словесником.
В минуту писательского расстройства, долговременного отлёта звучаний, или для поверки ценности только что сочинённого, - заглядываю в личутинские книги навскид.
Откроешь на любой странце и сразу - чувство как перед началом концерта оркестра народных инструментов, когда все струны уже подтянуты до нужного тона, и твоя балалайка тоже в резонанс мигом наполняется нужным голосом.
Остаётся только не поддаться соблазну сесть в этот оркестр, а тренькать на своей собственной трёструнке, ну, хотя бы и в подземном переходе.
Главное - наособицу.
«Ты, Саша, должен свою правду миру поведать. Свою! Безоглядно-свою, - писал мне Личутин, напутствуя в дальней молодости, в семидесятых годах.
А он-то, кажется, с рождения, с первого младенческого вопля и был обуян собственной правдой!
Не знаю, войдёт ли "Наваждение" в Собрание сочинений В.Личутина, но в любом случае выход его 12 томов будет ярким явлением в нашей жизни.
Александр ЛЫСКОВ
Неосторожное признание героя "Шапиро..." - многолетние ночёвки с евреем в одной постели...Наверняка приставал обрезанный, а может быть, и достиг когда-то своей цели? Такое, конечно, не забывается. Тут любой станет антисемитом.
И где это вы у Личутина, автора "Миледи Ротман", увидели антисемитизм?! Фантастика! На воре шапка что ли горит, "угнетённые" вы наши? "Униженные", "обиженные", "оскорблённые"!..
В каждой бочке - затычка, как говорят в народе. Куда ни кинь - везде кудрявый друг рулит. А ещё в "утробном антисемитизме" обвиняете, неутробные вы наши. Терпели бы уж. Русский человек пытается только словом вас выправить, вконец зарвавшихся, а вы - АНТИСЕМИТОМ его хлещете. Ведь даже самые совестливые из вас уже одёргивают соплеменников - УЙМИТЕСЬ! А вы всё - АНТИСЕМИТИЗМ да антисемитизм. Допрыгаетесь, докличетесь волка, как в той крыловской басне. А-а, други?
Литературное скоморошество. Было бы чудесно, если бы не утробный антисемитизм...