Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ВХОД ЧЕРЕЗ АРКУ. Лирика
Светлана ЛЕОНТЬЕВА
ВХОД ЧЕРЕЗ АРКУ
* * *
Так за солнцем идти…
здесь трава и всехолмие,
щёки жгут мне лучи – так целуют любимого.
Здесь высокий курган, восходить, как в бездонное,
подниматься мне в небо, как в мякоть рябинную.
В это слишком огромное, слишком щемящее.
Всё клокочет во мне, ибо всё настоящее.
Говорят, что курганы, как будто посыльные
между цивилизациями, в угль сожжёнными,
они слишком живые, чтоб зваться могилами,
они слишком звучащие – рвут сердце стонами.
Оттого звуки слышу, слова и молитвы я:
– На кресте. На распятии. Но не погибну я.
Возрожусь! Воскрешусь! И не плачьте! Взывайте!
И сливается голос мой с многоголосьем.
Ах, мой братец, сестра, ах, отец мой, ах, матерь.
То ли ветер,
то ль травы шумят,
то ль колосья.
Небожители – предки мои. Пчёлы, осы,
пара ласточек – сладкая парочка птичья,
и как будто прозрачные… милая, кличет.
Я люблю голоса, что земли держат оси,
что скрепляют основы дитячьей слюною.
Словно гнёзда под рамами – летние гнёзда.
И когда обдаёт сердце жаркой волною,
люди, люди, я с вами была так серьёзно,
я такая живая, живая, аж страшно.
Меня в руки бери, всю: глаза, губы, косы,
из груди чтоб росли города, реки, башни,
стебелёк наклонялся цветка в росах влажный,
восходил чтоб до неба курган всею силой.
Это я чересчур, я безмерно любила
все вот эти родные курганы-могилы,
потому что я ваша,
воистину ваша.
Мне курган – передоз мёда, трав, маргариток
всех столетий, времён, помнящих, незабытых.
…Всем по рюмке. Плесни в эту колкую землю,
тёте Рае и Жене, Полине, Сергею,
всем сарматам, всем кривичам, людям-мирянам.
Да на эту поляну всем мёртвым и пьяным,
у подножья кургана, у самого края
как за время держусь я, ладонь обдирая…
* * *
Спи, дитя моё. Прижимаю к груди, качаю.
Если петь колыбельную, то о важном и созерцающем.
О царевиче, зайце, Алькоре мерцающем
и про этого волка, что с правого края.
Спи, дитя моё, спи, впереди – годы, годы.
Супротив, поперёк, вопреки – вдаль стремиться.
Покорять и сражаться, сбираться в походы
и ловить журавля, и поймать вдруг синицу.
Спи дитя моё, спи. Жили все по талонам мы.
Помню, как мы проснулись, закутались, вышли как:
в магазинах всё есть! Есть бумага рулонами,
хлеб, сметана и соль, водка. Одеколонами
перестанут травиться. Шелка есть с шифонами,
да хоть шейте кафтаны, хоть куртки с манишками.
Если честно сказать, в девяностых рождённые,
не такие, как все, им бы хайпы да блогерство…
Не стабильна страна! Ах, кусок мой запроданный,
вместе с солнцем
и с небом за доллары.
Словом, Запад. Тлетворный, развратный, гниющий.
Словом, Азия. Нежная, странная, грубая.
Но пока я качаю дитя: спи, мой лучший,
спи, мой зайчик, воробышек. Любо нам, любо нам!
Я рожала тебя в песню Виктора Цоя.
Я кормила тебя под картиною Клуциса.
А затем! Что затем? Ясли, сад детский, школа,
танцевальный кружок, спорт и секция боя.
На задворках большого футбольного поля
мусор, щебень, шприцы. О, доколе, доколе
матерям от прошедшего времени мучиться?
Пожинать это время. И как его выдержать?
Как бинты приложить подорожника с пижмою.
Как кудели мне прясть
и лекала медвежьи?
Спеть: «…а видит ли воин звезду близ Алькора?».
Спи дитя моё, спи. Повторяю прилежно.
Ещё утро нескоро.
* * *
Прости меня сынок, за недогляд,
ведь ты же знаешь: яблоко от яблоньки.
За растерзание страны, раздел, распад,
твоей страны, где ты родился маленький!
А пальцы –
мармеладные жучки,
и эти абрикосовые пяточки.
Прости меня, прости меня, прости,
я шью, вяжу, я вкручиваю лампочки.
Я всё сама! Лишь ты бы жизнь учил
и чтоб не дрался в школе. Надо было
учить, чтоб дрался, чтоб вгрызался, сто причин
есть для того, мой золотой, мой милый.
Давай посмотрим Джармуша вдвоём,
«Цветы» посмотрим выцветшие что ли.
Твой молодёжный сленг мне хуже штолен,
все эти спичи, вписки, на приколе
и вера в то, что все мы, все умрём.
Ты помнишь, как болела я лет пять?
Как выкарабкивалась, как пила таблетки?
С кем ты тогда связался? Чем кричать,
каким мне горлом? Ох, уж эти детки…
И выжжено, и сколото оно
как яблоко от яблоньки, от ветки,
тебя не отпускать бы. Нет. Нет. Но
как оградить от жгучей той брюнетки?
…Тогда поэму написала я. Сожгла.
Не отпускать бы сына от тепла,
из дома, от квартиры, от кушетки.
Сейчас твержу одно: прости меня,
что расцепила руки, провожая,
не бросилась под ноги. Как чужая,
что не заплакала, стеная и виня.
Домой вернувшись, плакала три дня.
Хватило б слёз: полить три урожая…
ПЛАЧ «О, МАТИ, О, ПТИЧЕ»
Запятые бы ставить, ожоги растить через «о»,
ах, душа моя, птиче моя, воронёное платье!
Ты, ворона, двойник мой, такое вот нынче крыло.
Только где запятую поставить: «казнить ли помиловать!» знать бы.
Что же ты не почуяла эту опасность, чего ж,
ах, душа моя – птиче нелётная. Женщины слабы.
Ела б яблочный джем, джаз бы слушала, ибо хорош
этот ритм, этот такт, эти синтаксисы, эти ямбы!
По проспекту, по площади, улицам гибким таким,
по которым не просто идти – а рыдать во весь голос,
да по этим закатам – посадские словно платки
через весь горизонт! Что же небо твоё распоролось?
У тебя не нашлось, сотворить чтобы, этих семь дней,
только сети расставлены,
только помяты ловушки,
да силки, да пять стрел. Ах, ворона, ты всех вороней.
Ты зачем допросилась до ветреной этой пирушки?
Вот стоишь на ветру. Вот, как музыка, ты вся растёшь
из земли этой чёрной, двойник мой, тройник мой бумажный,
слоник вещий, пушистый комочек мой, Крош
на каникулах. Что ж ты сорокаэтажный?
А не так, как иные – подвал, да чердак, да и всё.
Доставай из себя эти броши, и кольца, и плачи…
Ах, душа моя, птиче, ты мой буриданов осёл,
ты мой «Декамерон» у Боккаччо.
Повязали тебя, моя хрупкая, эти снега
продавцом гербалайфа навязчивым из девяностых,
где же мне запятую поставить дотла, донага,
где же знак восклицательный, о, обошлось, пронеслось бы,
чтобы мимо тебя, ах, душа моя. Солнышко жжёт,
щиплют перья твои, пятачками свинячьими тычут.
Ищут груши, а их положить позабыли в компот
во языцех во притче.
Птиче, птиче моя! В ноги, в ноги, точнее я в лапки паду,
колоколец, рожок так звенят, так поют – душу режет!
Барабанная дробь. Саксофон. Позже с ними в ладу
зарыдают три скрипочки:
– Брысь, окаянная нежить!
Ты живая, душа моя, птиче – то есмь человек!
Человека казнили, как водится, утречком, в восемь.
…Ты ждала его так, как не ждал он тебя бы вовек.
Ты любила так сильно, как он не любил тебя вовсе.
* * *
Коромыслова башня – навеки моя!
Возлюби, придави, камнем ляг мне на грудь!
Вам – проект.
Вам – название книг бытия.
А мне – жизнь, а мне – смерть и всежизненный путь.
Мне ни прозы не надо от вас, ни стиха.
Я хочу эти камни под грудью вдыхать.
Я хочу их носить в чреве вместо детей,
вместо птиц и зверей, вместо рощиц-полей,
Коромыслова башня – моя на века.
И не смей, и не смей: тело девье поёт
под камнями её, кирпичами её,
посмотри: вот сломался, коль шла, каблучок,
и ведро в коромысле вцепилось в крючок.
Упадёшь – закопают, я знаю, за что:
вот за эту пропащую, за красоту,
вот за эту высокую, за чистоту.
За Никольской, за Тайницкой вниз и вверх съезд,
лучше буду виновной, чем так, без причин.
Ибо общество наше предаст, выдаст, съест,
потому и люблю его, выход один.
Как и вход через арку. Идём же, идём!
Сколько можно веков мне – Алёной – лежать
в нашей волжской земле? Подстели хоть пиджак
в мой вмурованный плач,
в мой вмурованный дом.
Я же чувствую глины вмороженный ком!
Как достать эту башню из девьей груди?
Приложи своё ухо к златому холму:
не спасёт красота, не спасёт. И не жди!
Красота для спасенья совсем ни к чему!
КРЕЩЕНИЕ РУСИ
Как вспомню: слова – горлом, через край,
а от сердца отмерзают рубах льдинки!
Это были люди-горы! Человек-гора,
правда моя, солнце моё, князь наш Владимир!
Как вспомню: сразу летописи сквозь меня
сами тянутся, сами впиваются мыслями, фразами.
Княже, княже седлает гнедого коня,
надевает кафтан, подпоясывает.
Куликами захвалены, слушать, да слушать бы.
Сквозь повязку виднее, сквозь ночь неоглядную,
только летописи все сквозь меня: тело, душу ли,
сердце бьётся, как в стёклышках: Ладо, о, Ладо мой!
Эти руны-царапины, как носить камни мне?
Как мне полою стать?
Как пустотами вымостить?
Супротив слать хазар войско во поле бранное?
У кого мне просить мира, правды да милости?
Далеко и не сразу случилось великое,
поначалу от волжских болгар шли послания,
латинян, иудеев шли грамотки-скликанья.
Но однажды был сон князю под утро раннее.
Византия приснилась ему красно-красная,
Византия приснилась ему светло-светлая.
Со святыми Кириллом, Мефодием. Плазмою
вдруг прожглось все нутро его, жаркою Летою.
Словно острою бритвою память порезана,
забывайся, язычество, ты со стрибогами,
эти меткие, словно мечи, были лезвия,
так прощались все вместе с истоками.
С осязанием зрения, памяти прошлого
были идолы свергнуты и в речку брошены,
а покуда топились они в льдовом мареве,
заходились фигуры их в пламени-зареве.
…И выходит выплакивать Анна. Исподнее
на ней только бельё да чепец бледно-розовый,
византийская девица, что порфиродная
да багряных кровей,
да морей абрикосовых.
– Я сточила своих сорок свадебных посохов,
сердце разорвала я на льдинки под грозами,
и я лоб раскровила, молясь над утёсами,
и ладони я стёрла, до ран они стёсаны!
В Херсонесе очьми болен был Князь наш солнышко:
– Ах ты, лапа моя, моё пшенное зернышко.
Собрались из Корсуни епископ, священники,
возложили ему на чело руки белые.
Я-то знаю, есть таинство: в пол чтоб коленями,
я-то знаю, есть таинство: раны горелые
как Руси всей залечивать от чернодырья,
от русалок, от леших да от нетопырья.
О, былое! О, русское! Если не руки,
если даже не ноги, хотя бы подошвы
целовать нам Владимира-князя, и звуки
слушать флейты, гобоя, баяна, ой, что ж ты,
ибо дождь! У меня дождь сегодня! В Днепр греться,
где народ целым миром в посконных рубахах,
это лён, это цвет, это ход, это детство,
это то, из чего родились мы – из праха!..
Режь держащий канат, режь скорей пуповину,
заверни меня в лён, в одеяло, в холстину!
И крести во Днепре меня вместе со всеми,
князь Владимир на всхолмье стоит, ноги в стремя,
собиратель земли нашей, вещий Креститель,
благодать-то какая, ловить сердцем время.
И ловить небо горлом! Звучите, звучите
вместе флейты, гобои, гортани, молитвы.
Я теперь поняла, что такое есмь лидер,
кто воскликнул: Живите!
* * *
Конечно, конечно, родненькая, расскажи мне про ткань,
есть такая белая, ситцевая, парчовая.
У меня же – лоскутная,
ран в сердце рвань.
Сколько я ни учусь, всё равно неучёная.
«Жи да ши» да «ча-ща» и ошибок – косой
хоть выкашивай. Всё лоскуты да заплаты всё.
Да, конечно, конечно, согласна со всеми, с тобой,
ибо мир стал, что клиповый, что телефонно-ай-патовый.
Что ему до моих лоскутов, ранок, ран,
сшитых, свитых и связанных, сцепленных наживо?
Прямо к коже на гвозди, на скрепы, всё – ткань
да такое всё пряжево.
Конечно, конечно, родненькая, выходи, покажи!
Я сама, как сквозь сны созерцаю, как сон сквозь столетия.
Как стирали рубахи мужские, чисты и свежи,
как вывешивали для просушки, в просторы воздетые!
Обнимали они рукавами свои небеса,
как прощенье просили, как чудище ждали, нирвану ли.
Ещё помню я руки у прачек, как будто в узлах
от мозолей, от ссадин, от трещин, болячек… Не надо мне
про мои лоскуты. У людей гладко, ровно; изъян – у меня,
то иглой, то булавкой, и каждая жжётся да колется.
Оттого, что рубаха моя состоит из углей и огня.
Вот такая я модница.
А теперь вспомним, родненькая, мы рубахи всех тех,
по пять раз я на дню вспоминаю плащи с плащаницами.
Коли в Суздаль я еду, рубаху носил ту, что Глеб,
а из Суздаля еду – рубаху Бориса, и снится мне
Арзамасской Алёны рубахи горелая ткань.
Все мужицкие и все холопьи, как бы не в уме я,
Вспоминаю рубаху я князя, она – Иордань.
Но не сравниваю я, не сравниваю я. Не смею.
А рубаха моя – лоскуты, лоскуты, лоскуты,
лоскуты да осколки, да колотье, крошево, долька,
может, я в ней нелепа, недужна,
разъятая до маяты,
может, цельная ровно на столько!
* * *
…И пала я тогда на землю, которую целовать,
и воскричала: где чаровники твои, кудесники, обавницы, берегини?
Неужто они обнулились, обрезжились все в слова,
не с красной теперь строки, не с золотой, не с синей?
Где вы, волхвы мои, сказители, урочники, древопочитатели, тали?
К какой такой звезде неведомой припали во смутных временах?
В солярисах каких, в провальных льнах, скрижалях,
и пала я тогда на землю всю в снегах!
К чему страданья все – Венериным артритом
отрубленных кистей к чему болеть? Их нет.
Всё сведено к нулю – все оси, все орбиты.
Но отчего болит так,
где пряник сладкий, снедь?
Всяк светлый дух теперь с ощипанною шёрсткой,
всяк тёмный дух теперь ощерился. Всё – ноль.
Как побеждать теперь? Щепоть нас, капля, горстка,
всех сгибших, всех атлантов, бореев – слева боль.
Голь выжженная, голь!
…И пала я тогда на землю, которую целовать,
которую целовали прадеды вещие, деды.
Как я могла вот эти горы, равнины, рвы, каждую пядь,
как я могла обнулиться?
Обуглиться и не ведать?
Я же не просто так шла, шла, шла.
Ты была! Большая такая. Как мама. Сильная, много силы.
Я же тебя в платочек клала на три узла.
Я же, как девушка честь, я же тебя хранила.
По нему поведут судить-рядить-наказывать-сказывать.
Какое мне платье надеть – белое? Красное?
С цветочками, оборками, кружевами?
Какими мне нулевыми плакать словами,
какие мне вырывать из себя нули?
Из какой такой обнулённой моей земли?
Нет у меня священных моих писаний.
Не сберегли…
* * *
Город не просто улицы и дома.
Город наваливается, проникает.
Что Звездинка, что Варварская, Слободская.
Я красивая, но красота не спасает. Я – сама
обесцвечиваюсь, слепну, выгораю, блёкну на его красоте,
выворачиваюсь наизнанку: швами наружу, рубахою.
Просто город мой впаян в меня весь в снегах и дожде
и по небу – ветвей сиротливыми взмахами.
Проходной Комсомольской, Кулибинским парком, кафе.
Мы-то помним всю высь, все отроги и горечь сиротства.
Открывайте мой паспорт: в его торопливой графе
всё на нерве струится, на говоре нижегородском.
Вот бы глыбы ворочать, что скульпторы, камни таскать,
вот бы музыку, гимны, как Юрий Паркаев про Вареж.
Но светлеет здесь чёрная, в воду гляжусь я, тоска.
И такая любовь: Коромысловой башней придавишь.
И плывут, как летят, и летят, как плывут там, в реке
пучеглазые рыбы. Ракушки налипли на шлюзы.
А я верю всей Волге – до Каспия! Верю Оке.
– Ты хоть молишься в церкви у пристани?
– Да, да. Молюсь я.
Да я много, что делаю: шью, вышиваю, вяжу,
помогаю, дружу, выхожу по семь раз на неделе.
Не моя ли свекровь, обрядившись в гипюр и ажур,
обвязала верёвку на шее? Достали. Успели.
Город, город, куда ты без нас? Пароход твой плывёт.
Обнимаешь Большою Покровской да хруста, до рёбер.
Не вкушать ли хлебов и даров? Не вкушать твоих вод?
Если надо, на месте твоём я стоять буду лобном!
Быть тебе оберегом, оберткой, скорлупкою быть.
И не может не быть. Ибо так уж простор уподоблен,
просто слушаю я, как зерно, там, в гранитной утробе,
прорастает весной – каждой-каждой не абы-кабы.
Кто не жил тут – молчи! Я могу здесь родиться лет в сто.
Собирайся, народ, выходи, выходи, выходи же!
Как же сходен наш Кремль и размерами и высотой
с остальными такими же,
разве чуть краше и ближе.
СТОЛЯРНЫХ ДЕЛ МАСТЕР
(Притча)
Кто ты, кто ты, скажи, из каких ты древес?
Из каких ты сакральных ветвей мирозданья?
Я-то помню на коже древесный надрез
и березовый дух. Можно ль быть деревянней,
чем познания древо?
Славянский мой мир
ты бы вытесал из белоствольной берёзы.
Терема, города и кресты у могил,
память детства, припухшие вербой желёзки.
Как же сложно всё это и как это просто.
Деревянные куклы вот также тесать
и вдыхать жизнь, целуя, хватать горлом воздух,
деревянных дел мастер – ключицы и кости,
оживить иль не надо столярную кладь?
Изломает ли век нас – берёзовых кукол?
Рву ногтями древесный над звёздами купол,
для людей сколько я расколола небес?
Деревянный мой воздух,
березовый рупор
и кричу я, как этот сгорающий лес!
И во мне пепел сгибших развеян галактик!
Иггдрасиль, сикомор, байтерек их связуют.
О, как стружку – разрывы на коже! – с безумьем
ты сдирал, чтоб изящность придать мне де-факто.
И на талии пальцы держал, чтобы кальций
и частицы надзвездной в костях плыли пыли.
Кто меня мастерил, кто обтачивал жилы,
кто мне сердце порвал? А кто друг мой Гораций?
А кто за? А кто против? Я всем благодарна,
кто в древесные шрамы мне соли добавил.
Как большая сквозная бездонная рана –
я могу только так жить в сегодняшней яви.
Молоток да пила, да стамеска с гвоздями.
Ничего не сбывается, кроме берёзы,
говорить языком её, чувствуя пламя
в подъязыковой впадине слаще, чем слёзы.
* * *
Когда случались времена тяжёлые, переломные,
когда на Русь наваливалось небо каменное, многотонное,
когда шли война, чума, оговоры, сплетни колючие,
приходила на помощь Сподручница и Споручница –
Поручительница! Вот бы, чьи прикосновения, слова, слёзы чувствовать!
Подавать варежку, коль свою потеряла вязанную
или плед на ноги – Сподручнице,
или тёплую шапку со стразами.
У Сподручницы много помощников: ободряющих, окрыляющих,
отдающих, спешащих на «Скорой» ли, словом, много друзей-товарищей.
Помогающий, это не тот, кто, надев всё самое лучшее,
идёт в кафе с тобой, просто попутчиком.
Назовём его условно ангелом-Иваном, ангелом-Михаилом, ангелицей-Татьяной,
одним словом, помогающий, отвечающий на смс среди ночи,
помогающий – когда ты звонишь ему пьяной,
захлёбываясь от несправедливости, от всякой хрени, между прочим.
Когда заикаешься, произнося слова,
а ведь уже не маленькая, почти что десятый десяток.
Иногда я думаю, оттого я жива,
что у меня есть поддерживающие, помогающие, проверяющие порядок.
Золотки мои, да светятся ваши имена!
Да приидет царствие ваше, да будьте вовек вы живые, нетленные.
Ибо – корку последнюю, рубаху на плечи из льна,
землю, радость и звезды, а если вдруг надо – вселенные.
Вот бы я им: берите, берите, тоже берите моё!
Любую строчку, рифму, тему о детстве ли, о материнстве.
Вот бывает так в Arrival Xall во Внуково срочный прилёт,
а ты в каком-то вакууме, в единстве.
Если бы я была такой помогающей, отдающей, притягивающей,
умела бы размыкать небеса,
что тяжёлыми тучами грубо нависли.
Если бы умела в чужих горестях растворяться вся
не в телесном, духовном смысле.
Я бы сказала: о, эти женщины, женщины,
о, эти мужчины, мужчины,
мы же с вами на одной земле, на одной маленькой этой земле.
Подскажи вариант хотя бы одной полпричины
здесь остаться помощницей, свет находящей во мгле.
* * *
От родни не сбежишь, от дедов, от прадедов, пращуров.
Вот дед Артемий ладит венцы для избы,
вот прадед Иван лыко вяжет, кошницы, сулящие
урожаи да прибыли. Вижу, как морщатся лбы!
Как они без меня, там теперь в этих травах и росах схоронены?
Как лежат в клеверах, медуницах, в огромной земле?
Потому что от них во мне чувство огромное родины,
эти вязкие корни в древесной глубокой смоле.
Различаю слова. Хоть не знаю я слов – чёрный лён мой,
а ещё светлый лик, рвущий душу на белом холсте!
Обдирая ладони корой я, хочу быть достойной
этих прожитых жизней
и неба вверху, на гвозде.
Сотворите меня! Собирая из семени семя,
из лучей, огневиц, колыбелей, из млека зерно.
Человек – это поле. В него в это полюшко сеют,
ещё бабы во двор выходили с холстиной, со льном.
Человечья любовь! Как её добывать, эти искры
между тел, и как в теле? И бабочки, что в животе?
Сколько выжглось до мя, до хребта и до косточек склизких,
до безумнейших чрев в красоте, в простоте, наготе?
Приходила орда, глад и мор приходили – жгли, мяли,
но страшнее всего выжигало детей изнутри.
Собирали меня да из этих вот звёзд, этих далей,
бересты, туесов, балалаечных всхлипов, ярил!
Мне без ваших приглядов, без ваших дозоров нелепо.
Не пойму тех, кто может про наши берёзы судить.
Выпекали меня из таких лихолетий-столетий
и, как яблоко я, что у яблони прямо в груди.
Вы мне снитесь ночами. Вот папа однажды приехал
и привёз нам конфеты с названьями «Глобус» и «Мир»,
и кошницу, а в ней: шишки, кукла, халва и орехи.
Мне, ещё не родившейся, он про добро говорил…
* * *
Аз грешная раба. Аз настолько грешная от пяток до лба.
Как исцелить раны, какими страстями по Андрею Рублёву?
А на ум приходит одно, как на съёмках поджигали корову
и какие чёрные льны, как их кожа груба.
И такие на ум приходят мысли про снег, не умеющий падать,
но врастающий в глобус, как будто, и вправду, борьба.
И помилуй, спаси, сохрани и спаси – что так надо,
я очищусь, отмоюсь и буду народу люба.
А ещё о корове: её поджигали для съёмок,
а Рублёв воплощался, обет молчаливый приняв.
Говорят про стихи, что они словно мёртвый ребёнок:
я в себе схоронила живых, не зачав.
Погляди – это страсти про русского чтят человека,
как там, в фильме, спасая простушку-дурёху одну.
Говорили ещё с Феофаном, ан мёртвый он, с Греком,
и вы каялись, бились о землю в плену
у себя самого. В чём же смысл? Лишь в раскаянье сила.
Вот бы также покаяться:
– Люди, аз грешна вся!
Родилась во грехах. И, безумная, тоже грешила.
За себя отвечаю, за прошлое всё, грех неся.
Всех, кто был до меня, кто со мною и кто будет после.
Он по венам, мой грех, красно-красный, и рана внутри.
Заживёт ли она? И каким её смазать мне воском?
И зелёнкой какою? Иодом?
И годится ли спирт?
И снега, и снега, не умеющие нынче падать.
И хлестать по щекам. Я гляжу на родное лицо.
И троится оно. И становится ликом громадным.
Так сквозь слёзы глядят!
Так сквозь сердце!
Тугим изразцом.
По ту сторону фресок, и красок, и потуг рожденья.
Где чума шла на нас и орда, и исчадья злой рок.
Разбивают так грудью стекло для паденья-паренья,
и как снег, что упасть не сумел. И обратно не смог!
* * *
Подтверждение. Паспорт. А лучше, наверное, справка.
Напишу: правда, правда и правдой она погоняет.
Хоть поклясться. И руку к Евангелию, что от Марка.
Я сама не люблю, если лгут: это правда такая!
Разливаю её по кувшинам, и струйка тягуче
опускается прямо на дно, там густеет янтарно,
как от Марка, Матфея, Луки, как от Иоанна
точно так же втекает. Меня, неразумную, учит.
Накорми нынче всех! Мёдом диким, вкушая акриды.
А не жирной лапшою в кафе на тарелке, на плошке.
Правда то, что поэт аномален, в солярисах сдвиги
и провал. И высоты. И сказка. Своя бабка-ёжка.
Если правда, то – матка.
А если неправда – во благо.
Я бы тоже лгала, отрекалась и прятала руки.
Но он был – белый снег! Он всё падал, на плечи мне падал!
Не слова я глотала, а ставшие острыми буквы
искровавленным ртом… Я-то знаю: меня время любит,
потому убивает оно меня честной любовью.
Всё – по правде.
По чести.
Чего же кусаю я губы?
Принимай всё, как есть. Привыкай, словно к манне, к злословью.
«Рожь, берёза, цветы-васильки», а по мне пусть так будет!
В каждой фразе. До фразы. И после всех фраз-аномалий.
Запрокидывай голову – в каждой израненной букве,
что ты носишь под кожей, хотя эту кожу сорвали.
А снега, а снега мне на плечи, как будто на крыши.
Вот теперь на виду всею правдой своей наизнанку.
И морщины на лбу. И теперь каждый виден мой прыщик,
не прокрашенный волос и видно плохую осанку.
Всё по правде, по правде, и как с этой правды мне сбиться?
Отойти от частушки до гимна и праздничной песни?
Как от сказки про бабку, что ёжка, про деву-синицу,
если вдруг не смогу, не сумею вдруг если?
До Евангелия дорасти. Пусть подмогой мне будет
«рожь, берёза, цветы-васильки, снег из ваты».
Невозвратна теперь, невозвратна, вовек невозвратна.
Хоть за правду сражаюсь.
Но в ложь верят более люди.
* * *
Жёны, земли, мати, свёкры, слушайте! –
Собирается так вече нижегородское.
А слова вещей правды такие колючие.
Как сглотнуть сей комок? Как уладить сиротское?
Как унять чувство вдовье, хотя и при муже я?
Как снега поднести мне к лицу, не расплакавшись?
Говорят, упразднили тебя, как ненужное,
и закат дозревает и стелется маками.
Что совсем без платка, без ушанки, берета ли.
Не Рублёвки судьбу рассказать, а Рублёва,
что за Русь, что за правду, как вытянуть репу мне,
деда, бабу позвать, внучку, кошку, корову?
Паче, вяще, светло! И светлее при темени.
Всё равно восклицаю со всеми, со всеми я.
Даже с теми, кто выжег мне правду, что строила
целых десять столетий, от вече сосчитанных.
У разбитого даже стою, коль корыта я,
значит, правда нужнее сейчас вдвое, втрое ли.
Молвью жаркой омою лицо своё белое!
Правда вся состоит из простых назиданий
оттого, что давно, так давно отболелое,
состоит из Бориса и Глеба в Рязани,
состоит из тех стран, что когда-то мы бросили,
то, что снится и снится, и будет всем снится нам,
из моей материнской, из Великороссии,
где посты, где говения да со седмицею.
И какую мне сказку про деву, синицу ли,
и какой такой причет свести с небылицею!
«Место яко вы сильно-пресильно полюбите!» –
честно! Если б не слёзы, то видела б больше я.
Православные, не либеральные люди мне
во сто раз всех дороже, хоть на век, два брошены.
Запорошены. Бью в вечевой, в безъязыкий я,
в оружейной палате оставленный колокол.
Также флаг наш изъяли и горны великие,
точно также страну растащили всю волоком…
ВАДИК
И весна была в городе. Третье апреля.
Если в небе бы строили мы баррикады.
Если бы заслонить получилось мне – телом
беззащитного мальчика с именем Вадик.
Он играл бы в песочнице, пересыпая.
Он бы делала куличики (не самолёты
и не танки, не мины!).
Какая ты злая,
что людей убиваешь! За что ты? За что ты?
Ты великой была, ты была исполином,
а теперь, что с тобой, что с тобой, Украина?
Избиенье младенцев. Младенцы рыдают.
Стон стоит по земле всей: стон стомиллионный.
Кто тебе приказал делать дроны, патроны,
кто тебе приказал – этот взяточник Байден?
Вадик булкой кормил бы, пшеном и гречихой
птиц-синиц, а они прилетали б, клевали.
Было славно на улице. Господи! Тихо.
И цвели одуванчики в почве бы рыхлой,
как бывает в Енакиево на вокзале.
Мы бы – русские женщины, мы бы рожали.
Мы бы – русские женщины, грудью кормили.
Это было бы так, вам скажу, в идеале.
Но пришёл Ирод к нам.
Его сами впустили.
Его сами проспали. И что же в итоге?
Не весна и не птицы. Война на пороге.
Ни за что ни про что пятилетнее сердце,
неприкрытое сердце мальчишье погибло.
(Кто из дрона стрелял, верим, не отвертеться,
не на тех ты напал, не того мы пошиба!)
О, дожить бы, дожить бы нам всем до процесса,
до Нью-Нюрнбергского.
Словно личное горе,
словно он мой ребёнок… держу – и нет веса,
ибо – в небо вспорхнул.
В его синее море.
Комментарий 28127 написала
Екатерина Козырева
Светлана, твоей поэзии приливы и отливы, в океане мощные валы, как сама ты, молоды, красивы, словно с неба слышные - курлы!
Мне милей сердечные мотивы, Вадик, мальчик, был бы сыном нам, Не успел, за горестным приливом, Прирасти к Российским берегам!
Спасибо огромное за публикацию. Очень ценно это мне и любо! Так празднично на сердце, ибо цветы да птицы поют от мгновений таких. Словно очищаешься до любви! Светлана