Светлана ЛЕОНТЬЕВА. О, КАК СЛАДКА, КАК ПРОНЗИТЕЛЬНА КНИГА! Лирика
Светлана ЛЕОНТЬЕВА
О, КАК СЛАДКА, КАК ПРОНЗИТЕЛЬНА КНИГА!
* * *
Так бросьте вы камень те, кто без греха,
булыжник кидайте в ладони, в горсти!
Святая душа, что свободна, легка,
ей – все без греха. Ей бы свой грех снести.
Своё бы распятие, крест, боль пути.
Святая душа – и спиной по стене,
когда подкосились вдруг ноги, сползти;
всех жалко, кто грешен внутри и извне.
Прости же, прости, о, святая душа,
кричащая: «Нате! я всё вам раздам» –
и песню, где любит, и любящая
не любящих. К лбам
попробуй так лбом прислониться чужим…
Святая душа не грешит. Мы грешим.
Рядящие, судящие, камень во след
швыряющие! Камень – разве алмаз?
Вся жизнь – бумеранг, на разрыв, и в ответ
наш камень вернётся в швыряющих нас!
Святая душа лишь она, лишь одна:
– Уж лучше б в меня бы попали! – всплакнёт.
– Уж лучше бы в сердце моё, в небосвод! –
И болью чужою, виною больна.
Как жалко, что я – не она, не она.
Как жалко, не мне так упорно зиять!
Ах, девочка, пеночка, кофта из льна,
пойми, у меня догорают друзья.
А ты:
– Вот куличики, вот пирожки,
сегодня несёшь с сыром ты бутерброд
с «янтарным», ещё с «костромским», и с руки
ты кормишь! А надо бы наоборот.
И это твоё: не суди-не ряди.
И это твоё: всех прости, всех прощай!
Как вырвать, святая, тебя из груди?
И камень, что бросили вслед без пощад,
и ком леденящий туда водрузить?
КСЕНИЯ
О, препростая в этом мире наисложнейшем!
О, бездомная во всех домах, дворцах, коттеджах!
Спомогающая, верящая, дающая… У женщин
столько много треб до тебя, как прежде…
Мне – росинке, капле, молекуле, карманном платке ли,
мне бы только коснуться хотя бы кончиком пальца.
Но высот всех превыше убогая сирая Ксенья,
никогда не просила, но тучи вдруг стали сгущаться!
Да, какое мне дело до этой поэтовой блажи,
да какое мне дело до снобов в извечной гордыне?
Если книга, что пуля, что нож и что суд мне присяжных,
о, бескрайняя Ксения, кто эту рану мне вынет?
Ты такая прозрачная, тонкая – видятся звёзды
сквозь тебя, вдоль тебя, у тебя, слово бы в галерее
на картины смотрю, и мне видятся алые розы,
и мне видятся лилии, стебли, что белые шеи
и соцветья головками вниз. Преклонить бы колени!
Все поехали в Болдино, но меня – не позвали,
а ведь это так просто и место всем есть в кинозале.
Все поехали в Болдино, мне же заказано в Питер,
ко стене прислониться… Молчите, молчите, молчите…
Ибо слышу молитвы людей приходящих, скорбящих.
И такой жар в словах! И такая небесная треба!
Я прошу об одном, на колени склонившись, что хрящик
виден каждый спинной. Я прошу только мира у неба.
Для любого живущего, кем бы он ни был, каким бы
православным, буддистом, схоластиком иль атеистом.
Дай всем счастья до Третьего ли, до Четвертого Рима,
дай поверить в Утопию или в Дюма Монте-Кристо.
Но не в это ползущее, в это сосущее, в этот
умирания шёлк на прохладную, льдистую кожу.
Понимаю: стара, не родить! Но хотя бы дай деток
ты племяннице, сыну и тем, кто попросит, тем тоже!
Как по ниточке неба спускается весь в паутине
золотистый паук: не предаст, не отдаст, не отринет.
О, блаженная, о, невозможная, чистая сестре!
Ты прости, ты прости, недостойную мя, в этом веке.
Со свечой я иду сквозь порталы, транзакции, клети.
Но не в мире ищу, в междомирье людей в человеке!
* * *
Век бы слушала, два бы слушала кричащее тишиной.
– Отвергнись себя, возьми Крест свой, следуй за мной.
Крест, как цвет глаз, как отпечатки пальцев, язык родной.
Тяжёл мой крест, но всегда за спиной.
Крест не надо искать, его дали в роддоме ещё,
словно бирку на ручку родившегося малыша.
Вместе с мамой, с грудным молоком, цветом щёк,
через крест можно думать, влюбляться, дышать.
Всё есть крест – исцеленье, болезнь, грех и путь.
Так смирись, так уймись, так унизься, что тише всех будь.
Я слезами своими почти залила полстраны,
я навыла торнадо на сорок столетий вперёд.
Лишь одно заклинаю: о, не было б только войны,
как та бабка там возле ларька, что редис продаёт,
какие же тощие руки – они её крест,
с облупленным лаком такие же пальцы мои.
У вора свой крест, у того, обворован что, крест,
и нищенство – крест, и богатство, и крест – Эверест.
Награда, что крест, ты себя пожалей – не бери!
Что может быть хуже Мамая, Батыя, Орды
к тебе самому? Нет, ни враг, ни предатель – сам ты!
Тщеславье, гордыня, кичливость, невежество, лесть.
– Не надо, оставьте, сама донесу я свой крест.
Вот Чёрная речка моя, камыши, ковыли…
Крест – это возможность очистить, возвысить любя,
содрать кожуру там, где сердце,
до нежной любви.
Затем вознестись не в чужих, а в своих во гробах.
Нельзя называть человечьи стихи, что вы, что?
Ни Марьина роща, ни башня – Алёниный прах.
как будто бы крест подменить, застрелиться в висок.
О, как сиротлив, бесприютен нептичий ваш взмах!
Ущербен лишь тот, кто хотел обокраденным быть,
насыщен лишь тот, кто насытил иных, напоил.
Богат, кто другим всё раздал: все семь пядей со лба,
и глыбы простора, и горы, закаты свои.
Несу я, несу я, несу я – и не надоест –
облупленный, ржавый, слегка уж надтреснутый крест.
В него предавали.
В него отрекались. Куда ж
ещё предавать, отрекаться и бить по лицу?
Страна, но – моя! Изменщик-герой, но он наш.
Как первая «Волга», как первый японский «Дацун».
Как первая жизнь, а за нею другая, вот так.
Бери меня в руки, где с пальцев ободранный лак.
Себе я сама чтец и жнец, я и мать и отец
себе я сама жалкий трус и отважный борец.
В раю нераспятых и днём да с огнём не найти,
в аду не умученных, скорбных, молящих, где взять?
Лишь только подставить плечо им, хотя не ахти
плечо моё женское. Знаю, иначе нельзя.
Предавшему – руку.
А лгавшему – сердце моё.
Моя благодарность за ложь, за обман, за враньё.
Иначе бы крест неподъёмный был из крестовин.
А тот, что несу, мне под силу.
Лишь он мне один.
* * *
Евгения, Евгения! Пять причин не выходить из комнаты,
сто причин – любить до скрежета, до ломоты в пальцах
нашу родину вместе с её заводами, вместе с её роддомами,
с криками бабьими, но главное, в ней оставаться.
Евгения, девочка моя, Бродский сдал Евтушенко:
все его белые пёрышки. Надо ли полагать,
что не нашлось иного, чтоб объявить мишенью
хилость, унынье, немилость, гордость и благодать?
Поэты совсем не святые. Евгения, Евгения!
Делают больно, не чуя, видят, не видя, как Бах.
Не выходить из комнаты, дома, страны, вдохновения;
Пишешь? О, как щемяще. Пишешь! О, больно как!
Я слёз столько по ним пролила – хватило б
на сто пожаров, и ещё в Самаре тушить!
Полстраны залила, заполонила ими,
ну, помиритесь, поэты, просто так для души…
Для нас, для меня, для Евгении.
У вас общее отчество – Александрович, словно братья.
Один лауреат Нобелевской премии,
второй лауреат Государственной премии.
Сядьте.
Обнимитесь, поговорите, выпейте, в конце концов,
иногда так взвоешь: слышно до Иллинойса.
Вы же нам оба отцы, иначе, где взять отцов?
Да выходи уже из комнаты. Не бойся.
Евгения, Евгения! Порой нахлынет так,
словно проткнули кожу Исаакиевским собором…
Бродский схоронен в Венеции, а Евтушенко прах
в маленьком Переделкино, там, где и Пастернак.
Всюду: цветы, цветы. Птицы над косогором.
* * *
Елене Черновой
Нам ещё людей за собой вести,
нам ещё заглядывать им в глаза,
нам ещё плечо к плечу, горсть к горсти.
Долго-долго жить. Умирать нельзя.
Собираем всех, матерей и вдов.
Это – люди! Праведные! Как никто.
Это люди – Божия есть любовь,
эти люди – нужные нам, любой.
…А с небес вдруг дождик, как решето.
У меня же – горлом – вдруг слёзы. Ну, что ж.
У меня же – горлом – всё небо стечёт.
Нам вести людей за собой сквозь ложь,
сквозь наветы, россказни, впрямь, в обход
пеший, конный, мысленный. Да с людьми.
Строчкой, что расстреляна из упора в лоб,
строчкой недопетою, что легла костьми,
но канатом связана с ангелами, чтоб
провисать над миром ей белым, как сугроб,
да над каждым городом – до Китайских врат,
Да над каждой площадью, что сестра сестрой.
Наэлектроточены до ампер и ватт,
строчки, что скровавлены, бинтовать порой.
Нам ещё людей, нам ещё людей собирать с тобой,
нам ещё с тобой создавать им Русь.
Не хочу, чтоб был аритмии сбой.
Вместо пульса клич у меня,
а не пульс.
Сто пятнадцать раз в шестьдесят минут.
Вместо пульса свет.
Вместо пульса крик.
В этот Крестный ход, нас с небес зовут:
– Девоньки, вперёд! Грудью. Напрямик.
* * *
Капля крови под микроскопом: особый рисунок.
Если же разбираться, у честных людей – кровь иная,
моноциты: кругляшки. Гляжу в микроскоп я из лунок,
из весенних соцветий, и правда сквозь них – жестяная!
И настала весна. И настало тогда половодье.
И нашла ты, Лариса, пеструшку свою в огороде
не в своём, а в чужом! У завистников – жизнь в дефиците.
Представляю анализ их крови: кишат лейкоциты,
говорят, что в борьбе от инфекций они погибают.
Так зачем же соседи к твоим приходили сараям?
Городским не понять, что такое в деревне хозяйство,
и как ломит от боли спина от натуги под вечер.
У Ларисы пропали не только пеструхины яйца,
а клубника, малина и груши. Ну, что за дикарство?
Даже если брать нечего, клок им хоть шерсти овечьей.
И советы посыпались: надо сходить к участковому,
и советы посыпались: надо заборы высокие,
волкодавов, молитвы… Какие мы все бестолковые!
Я вот заговор знаю: любое то, что уворовано,
будет руки колоть – это ясно ещё с мифологии.
Но страшней оговоры! Я кровь оговорщиков видела:
в ней полно моноцитов и шрамы в сосудах глубокие,
лимфоциты убогие и базофилы двурогие.
Я работала раньше в больнице, такая история!
Кровяные тельца эти трогала, гладила.
Вот клянутся на Библии, Торе, Ригведах, Коране ли…
Я за то, чтобы люди во веки веков бы не ссорились!
О, простите за то, что в саду моём груши пресладкие,
о, простите, что куры, собака и кошки пушистые.
Я в руках своё небо несу, солнце и шоколадку я,
чем ответят мне: словом, улыбкою, выстрелом?
Я теперь каждый стих свой крещу, чтоб не лезли, не трогали,
заговоренный стих! И на каждом икона охранная.
Если честно, любой человек может многое,
как из грязи в князья, так из князей дорога обратная.
Сколько было соседей, ещё со времен со студенческих:
бабки, дети, семейные пары, мамаши, родители.
Сколько я схоронила и сколько видала калеченных,
сколько лгавших, предавших.
Простите, простите, простите мне!
Потому что за гранью предстанете: голые, нежные.
А в руках у вас что? Не Ларисины ль груши с яичницей?
И грехов целый ворох. Как будто бы честно и не жили.
Люди – лишние.
Лучше были б героями, кто отдаёт и кто жертвует.
Хромосомы в них крупные, словно мячи волейбольные!
Вот такие вовек не умрут, вижу их послесмертие:
вот настолько умрут, что живых пережить смогут более!
* * *
МАТРЁНЕ ВОЛЬСКОЙ,
выведшей детей в тыл из фашистского окружения
У кого тапочки, у кого босоножки, у кого сандалии.
Дети! Нам долго идти да по лесу, по травам, по гравию.
У Матрёны дорога – щемит внутри.
Идти надо, дети, за нами горит, всё горит,
лютуют фашисты. Людей, как гвоздики, сжигают в печи.
Гвоздикою – мать. Гвоздиками – дети: все три
дочурки пылают. Кричи же, кричи же, кричи!
Но голос – не пуля.
Но крик – он не камень в ночи.
Фашня, одним словом, зверьё, как набег саранчи.
Горит вся земля. И поэтому, дети, нам в путь,
пока что июль, есть запасы еды и воды.
Матрёна – сама молода: её плечи худы,
она, как ребёнок ещё…
Но война не даёт продохнуть.
Скорее, скорее!
И шли они, шли они, шли,
уставшие ножки дитячьи в грязи и пыли.
Рвались босоножки, сандалии, тапки рвались.
О, сколько детей! Сосчитай. Подари детям жизнь:
три тысячи двести, считай, и ещё двадцать пять,
кто ягоды ел, кто грибы, а кто щавель сухой.
Почти три недели шагали… немного поспать
и снова идти: солнце, небо и ветер лихой.
О, нет ничего пострашней, чем дитя, всё в слезах, на войне,
когда вокруг танки, и как обойти не извне,
а прямо в тылу у врага, слыша чуждую речь
и видя, гвоздиками люди горят, из них делают печь,
горят васильками, ромашками да иван-марьей горят.
А вы мне про рай говорите…
Идти через ад! Дети – в ряд.
Деревня Смольки в Городце приютила детей.
А дальше – ни шагу! Они не дойдут. Так слабы…
их мучает жажда. Стелите скорее постель,
несите одежду, несите питьё и хлебы!
Матрёна Исаевна Вольская – платье из льна
на солнце всё выцвело, белый горошек поблёк,
беременна сыном она, она сыном полна.
Но всё же детей привела. И спасла! Ваня, Вася, Витёк,
Мария, Ирина – о, сколько здесь русских имён,
три тысячи двести, ещё двадцать пять Тань, Алён.
Детей, словно песен, детей, как советских знамён.
Не ради наград и не ради тщеславья, о, нет,
а истины ради и высшего духа, чей свет
гвоздики, гвоздики – их много, их целый букет,
в Смольки, в Городецкий район, на одну из планет.
– Смотрите, смотрите, они вырастают. Они
из этих ромашек да из васильков и гвоздик.
Одно только помню: шаги я детей вдоль стерни,
ещё из лазури и солнца Победы пресветлейший лик.
* * *
…Им, отдавшим за нас жизнь,
им, израненным в гулких окопах, идущим на смерть,
им, кричащим из-под земли, что фашизм
был низвергнут, что был побеждён. Как теперь
объяснить то, что памятники, что скульптуры войны
снесены в городах: в Львове, в Таллине, в Праге. Как так?
Как рука поднялась? Вы за что их, за что, пацаны?
Впрочем, слово иное здесь нужно, иной нужен знак.
Слово «зверь», слово «нелюдь». Очиститься как нам от них?
Как нам правду свою отстоять, правду дедов своих?
Вот бы встали они, вот бы встали они из могил,
вот бы снова, кто в танке сгорели, из пепла взошли.
Кто на мине подорван, тот снова бы сросся, скрепил
в своём теле бы швы, вот бы встали они из земли.
И пошли бы они, и пошли бы они, и пошли!
А звонарь бы на вече позвал, зазвонил! Вострубил!
Журавли бы на небо взлетели, всех их – журавли!
Во все тысячи тысяч, во все миллионы их крыл!
– Ставь на место! Впаяй! Вознеси. Там, где были, оставь.
Ибо трогать сакральное, ибо сносить память – грех.
До семи колен грех! До потомков своих грех, как явь!
Всех на место верните солдат, всех снесённых, всех-всех.
И всех маршалов, воинов! Каждого, кто умирал.
Каждый камень снесённый, цветок каждый, мемориал!
Вот читаю, читаю фамилии…
Сколько глаза
мои зреть могут! Что у черты, до черты и что за
эту слушаю музыку, гимн, песнь и скорбный набат,
у кого дед погиб, у кого сын, отец, мама, брат.
Я без слёз это слышать совсем не могу, как вокзал
я наполнена – душу мою разрывающей жуткой волной,
и всё чудится слово прощания – то, что дед сказал
моей бабушке, что с семерыми осталась весной.
Что же думало небо забравшее – да от семьи
не подросших ещё, не разумных детей всех семи?
И остались по линии мамы бабьё да бабьё,
словно нить жизни сорвана напрочь, разъята насквозь.
Всё мне кажется то, что помочь я могла бы всерьёз,
то, что детям внушу – это русское племя моё!
Залатаю на небе все дырья, заштопаю их.
Не хочу, чтобы зло побеждало, хочу, чтоб добро!
Тихо, тихо-то как, вспоминаю когда я о них,
громко, громко лишь сердце стучит мне левее в ребро.
* * *
Не женись, не женись, Данила-мастер,
высекай свою каменную чашу.
А коль женишься, ты же поэт, то разве
возлететь ли в твою, где берёзы, мне чащу?
Разодрать ли грудь мне да об острую ветку?
Да сронить ли мне перья на мягкие травы?
Как узнала про весть твою, пью я таблетки,
запиваю я горьким настоем купавы.
Многим головы вскружены, многим вскружила,
многим, кроме тебя! Не женись ты, Данила,
мой кудрявый!
В этот сонник и в донник, да в топи-муравы,
да ещё в клеверах, да в медовых соцветьях.
А коль мастер-Данила женился, то, право,
ты мне душу не рви по ночам до полтретьего:
никакого Карнеги, ни Фрейда, а разве что
пару строк от Данилы (Данилушки-мастера).
У поэта судьба: по постелям шататься,
у поэта судьба: пить в кафе, всклень спиваться,
у поэта судьба: нож да к горлу бесстрашно
графомана, себя возомнившего гением!
Эвон сколько их! А для поэта – горение
и парение! И твою песню мне слушать
так, чтоб душу мою – в решето.
Хочешь, рыбой
приплывать буду в руки твои? И на суше
становиться русалкой? Иль птицей? Иль глыбой?
Чтоб из камня тесал ты меня: грудь и лоно,
руки, голову, губы! Впивайся! Глотай же!
Сколько было мужчин безнадёжно влюблённых,
было, кроме тебя, не влюблённого даже!
Лучше прямо из камня ты режь свою чашу!
Да узоры по краю: ласкаться устами
к твоей чаше. К тебе не получится, знаю:
мне с женатыми дело иметь не пристало.
Не женись, не женись, ах, Данилушка-мастер!
Твоя суженая старше нас на столетье.
не родит она малых сомят, в белой пасти
сохранить много слов не сумеет, поверь мне.
Впрочем, лучше не верь, не суди, не встречайся
на твоём Гребешке, возле дома тринадцать,
под землёю, я слышу, Данила, мой мастер,
голова ты кудрявая! Бьётся, что ястреб,
разве только окрасом светлее да вихрем –
подержи за крыло – бьётся там соловьиха.
Тихо. Тихо.
И я помолчу.
И как в сказке,
так кончаются сказки от мала-велика.
На той свадьбе и я была – их или ихней,
как филолог считаю, что их! И пиррихий
отличив от спондея – ты очи не засть мне!
Я сама их зазастила, слёзы – что камни!
Пусть из каждой слезинки, Данилушка-мастер,
пусть из каждой росинки – узоры на ткани!
Мастери свою чашу! Большую, что космос!
…Я бы голову да на плечо, где рубаха.
(Но нельзя на плечо, там мне дыба и плаха!)
Мне достаточно запаха, слова, хоть лоскут.
Всех женатых прощаю. Всех, кроме тебя я.
Всех, кто спился, скололся – поэтово семя.
Всех, кто жаждал красавиц, в постели таская,
Да и я-то, я не соловьиха какая,
просто баба живая. Прошло моё время!
Да и речь обо мне не идёт. В персонажах
я не числюсь, ни в памяти, в номенклатуре.
Не женись ни на ком!
Вообще!
Этой блажи
недостоин бессмертный де факто, де юре.
* * *
Иди спать, говорю, Ассоль, считаю до трёх.
Отчего же до трёх? Словно «три» – это магия чисел.
Говорю, два с полтиной, два с кисточкой. Слышится вздох,
цифру «три» произнесть я не смею, от трёх мир зависит.
Иди спать, говорю, Ассоль, уже два миновало.
А она всё у моря сидит до девятого вала.
Беспокоится: вдруг паруса промелькнут, что из шёлка.
И не хочется спать ей, ох глупая эта девчонка!
То ли лодка, то ль парусник, то ли мелькает фелука.
Ты иди спать, Ассоль, хочешь, Грея я покараулю?
Хочешь, я подоткну одеяло твоё из бамбука
и подушку помягче подам ту, что пахнет июлем?
Хочешь, просто погуглю, упорная глупая кукла?
Севастопольским вальсом и ялтинским Чеховым правя
невозможную веру, так выглядеть дерзко и глупо,
даже Грин сам не верил ни чувствам, ни снам и ни яви!
Но заставил нас верить в избыточность всех недоправил
и туманность надежд, и не детских, но каверзных сказок.
Всё, считаю до трех, скоро три и не надо лукавить,
алый шёлк куплен в лавке весь оптом, весь скопом, весь сразу.
Ничего не меняется в мире: лежи на подушке.
И не слушай ты Грина!
Особенно Грина не слушай.
Ибо сердце прозрачное Грея, почти ледяное,
ты прельщаешь его своей молодостью и незнаньем
кто такие мужчины. Здесь просто волна за волною,
как соленые слёзы, когда ты любовью изранен.
У карманной любви, у супружеских лож всё иначе:
дети, роды, набрякший живот и колени распухли.
В воскресенье шашлык, по субботам на грядки на дачу,
и ремонт с понедельника, мебель, тахта, просто рухлядь.
Романтична любовь, за романтикой быт и зарплата
и безденежье, если вдруг Грей теряет работу.
Твоё море шумит, море – это восходы, закаты.
Люди моря – иные, они все чуть-чуть Дон-Кихоты.
Люди моря – начальны! Они афродитовопенны.
Не завистливы люди, не склонны к вражде и укорам.
Я считаю до трех. Я считаю до трёх всей вселенной
не словами, а музыкой, самым безмерным аккордом.
Сколько лет разговорам и сколько веков разговорам?
Что жила-была девочка, звали Ассоль, парус алый.
Как я выжила, это читая? Не стала я вором
от разрыва в груди? Как я не умерла от печалей?
Как стекая всем телом по стенке и встав на колени,
так я долго молилась. О, Грей, о, прошу, о, не надо.
Он глядел и глядел, у него взгляд медово-олений,
и кукушечий лён на рубашке слегка был помятый.
И накидка из шкуры медвежьей и запах мускатный.
Не люблю необычных мужчин, не люблю психопатов.
И сидела Ассоль на песке да на красной вершине, Голгофе,
говорила: возьми ты меня, ты возьми скорей замуж,
что на нашем людском языке
менеджмента и профи
означает утопию, мир параллельный и драму.
Шёл бы мимо ты, Грей, не бывает тебя вечно дома.
Ты как вырванный ком, ты как вырванный нож там, где память!
Твой корабль шёл бы мимо и мимо всего небосклона.
Дождалась лишь Ассоль – поседевшая, старая дама!
* * *
Умоляла, просила, твердила, брала за кисть:
потеряешь голос, сорвёшь связки, мой певчий самый,
словно кенар, щегол, канарейка, прошу, не женись.
Не советуйся с папой, не советуйся с мамой.
Я бы сама вышла замуж тогда; помнишь, жгло
невозможное солнце? Палило на всю планету?
Вот ушло бы влечение. Вот пришло бы число.
Не женись, певчий дрозд мой, ни за какую монету!
Балка ли, красная отмель, Голгофа, гора,
лучше не связанным, руки свободны и ноги!
Ты был свободным сегодня, намедни, вчера.
О, как ты пел так, что плакали люди и боги!
Я же увязла в любви, от которой темно
было, прекрасно и страшно. Я тоже могла бы колечко,
помнишь, в сапфирах, алмазах надеть тебе, но
ты же тогда б замолчал – беспристрастно и вечно.
Кенару так канарейку приводят: любить!
Вить из багряного пуха гнездо по-над крышей.
И замолкает певец! Не хотела судьбы
я бы такой тебе в травах, в цветах, средь камышин.
Да ты и раньше не верным, не преданным был
всем, кроме песни, мой дрозд, мой щегол, мой кулига.
Если из перьев, из пуха, из веток настил,
о, как сладка, как пронзительна книга!
Чеховской этой алмазной болею тоской,
Фетом истерзана, Тютчевым в грозах до мая,
в люльке берёзовой, с выплетенной берестой
как же по песне глагольной твоей голодаю!
Нет до меня тебе дела в исходе страстей,
жимолость, ветки акации, спелость и стылость.
Помни, я – мать нерождённых, но наших детей.
Ты тогда пел! Так, что небо в куски пепелилось…
Сколько берёзовых бус износила тогда,
нынче они разодрали на шее мне кожу.
Что же осталось от нас? Ничего. Никогда.
Нет даже звука. И зяби. И песни. И дрожи.
* * *
Он звал не меня, но я слышала: «Мама!»
сквозь визг миномёта, сквозь взрывы, сквозь вой.
Пошли в рукопашную, падали в ямы.
И снова вставали. Шёл бой!
Как быть высотой. Как шестою быть ротой?
За нами Москва и всегда, и везде.
Он звал. Он кричал, раз наверное в сотый,
последнее «Мама!» там, на высоте.
И как тут не вспомнить мне то, как рожала?
И фразу извечную женскую мне
из сердца как вырвать? В Чечне, на войне
погибли солдаты, полив кровью алой
гористую землю. И я повторяла.
Весь день повторяла. Всю ночь повторяла.
И буду твердить до скончания дней:
– Сыночек, сыночек, тебя нет родней!
…Рожала.
Хрипела.
Начать бы сначала.
Нам женщинам русским рожать сыновей.
Плечистых. И рослых. Взгляните на фото!
В Аргунском ущелье деревья, болото,
трава по колено, кусты и бугры.
Он звал. Слово «мама» шептал до поры:
– Вот кровь оросит почву, станет горою,
а ноги сплетутся, что кроны деревьев
и станут корнями, срастутся с землю,
и кости смешаются с глиной седою, –
шептал так солдат, телом всем леденея. –
И всё станет мною.
Весь мир станет мною!
Услышь меня, мама!
– Я слышу, я слышу.
Пишу эти строки – и слёзы рекою.
Но как нам спасти, уберечь как мальчишек?
Читаю я список погибших. Весь. Скопом.
Дивеево рядом. И град Балахнинский.
В Дивеево Зайцев Андрей народился.
Роман Пискунов из Сокольского родом.
Губернии Нижегородской. Всех жалко.
Ко мне прорывается крик: «Мама! Мама!».
Он хрупкий весною, как будто фиалка.
Но всё же сквозь щебень. Но всё же сквозь мрамор.
Поэзия Светланы Леонтьевой - "на разрыв аорты", как сказал один из критиков. Пишет как дышит...
"Ко мне прорывается крик: «Мама! Мама!».
Он хрупкий весною, как будто фиалка.
Но всё же сквозь щебень. Но всё же сквозь мрамор".
Поэт она трудный, очень трудный на восприятие мыслью, головой. Но если подключается ещё чувственно-музыкальное восприятие - начинаешь видеть её глыбистость. Не от ума, а от специфики её поэтического восприятия мира идущую. Она творец собственного мира в поэзии. Но мир этот всеобъемлющ, не эгоцентричен.
Она из когорты редких, штучных творцов.