ПРОЗА / Валентина ЕРОФЕЕВА. ГОРНЕЕ И ДОЛЬНЕЕ (отрывок из романа)
Валентина  ЕРОФЕЕВА

Валентина ЕРОФЕЕВА. ГОРНЕЕ И ДОЛЬНЕЕ (отрывок из романа)

 

Валентина ЕРОФЕЕВА

ГОРНЕЕ И ДОЛЬНЕЕ

(Отрывок из романа)

 

* * *

Я иду, иду, иду к тебе… Наконец-то иду...

Так давно и так долго собиралась свершить это… Этот подвиг восхождения... И вот иду... иду… поднимаюсь по серпантиновой дорожке... прямо в горную Швейцарию твою… Поднимаюсь... поднимаюсь…

Но сначала еду к ней, твоей Швейцарии, неспешно так еду на двухкамерном трамвайчике, обе части которого сцеплены меж собой гармошечно-гофрированной, с крутящимся кругло-металлическим диском под ногами, конструкцией. То ли из-за этой гнуще-скрипящей гофрированности, то ли по причине крайней неюности своей, но трамвайчик ползёт, наслаждаясь неспешностью и как бы даже слегка кокетничая: смотрите, какой я основательный и пунктуальный – везу вас ровно с той скоростью, которая указана в моей Инструкции для пассажирского вида транспорта по горно-пересечённой местности... Везу ультра-осторожно, но верно по старым изношенным рельсам прямо к крохотной круговой площадке, где разворачиваюсь – да-да, конечно же, со скрипом, конечно же, с трудом, но – никого не задевая и никому не мешая; р-р-разворачиваюсь правой частью своей гармошки, максимально растягивая её, – и еду обратно, уже в нижнюю часть города, в долину, чтобы там, через сорок минут неспешности, опять р-р-развернуться гармошечно-скрипяще – и назад… И так бесконечное число раз – уф-ф-ф, кажется, лет сто уже. Лишь ночью я сплю, да раз в три года стою в ремонтном депо и перекрашиваюсь, заодно расставаясь со старыми креслами и изношенной гармошкой и примеряя на себя новую, каждый раз всё более и более гибкую и надёжную.

 

...Именно здесь, на последнем пыхтяще-скрипящем развороте, я и спрыгнула из гофрированного трамвайчика – и под носом у двух сердитых машин едва успела проскочить к тебе на швейцарскую твою тропу. И лишь ступив на неё, ошеломлённо поняла, что запросто могла и не дойти до тебя сегодня, – но по совсем иной причине, чем во всё это долго тянувшееся без тебя, бесконечное резиново-гофрированное время, – не дойти по причине несостыковки моей биологически-хрупкой человечьей конструкции с металлом только что промчавшихся мимо машин. Они явно не настроены были на неспешную горную скорость трамвайчика, которой я успела от него заразиться.

Ошеломлённо-притихшей, слегка даже пришибленной, я и продвинулась неспешно, как покинутый мною трамвайчик, несколько десятков метров по твоей серпантиновой дорожке, временно от тебя отключившись и втайне наслаждаясь своими испуганными переживаниями – ведь мы иногда блаженно впитываем даже крохи собственного мазохизма. И только после первого поворота, когда на секунду приоткрылась северо-западная часть твоего крепостного швейцарского замка, я опять потянулась – так сладко и трепетно, и так обречённо – к тебе…

Боже мой… как я устала… Как изнылась душа моя, бесконечно утыкаясь в бездну твоего отсутствия-присутствия... твоего над-, а не рядом стояния… твоего горне-высокого – без запаха, цвета и вкуса – отстранённого от меня, устремлённого в неведомое мне пространство, бытия.

Как я устала... Но виновата сама: ведь это я ушла от тебя, удалилась, гордая и неприступная, лишь посмев с высоты своей гордой неприступности назвать тебя существом страдательным.

Ты давно простил мне это, я знаю. Ведь ты всегда прощал мне. Прощал всё, что я ни сотворю… До самоуничижения, до полной нейтрализации собственного «я» – так иногда мне болезненно казалось.

Вот и письмо это твоё, то – давнее, я приняла тогда как самоуничижительное. А ту фразу, выделенную тобою и понятую мною по-настоящему лишь годы спустя, – за лёгкое твоё, такое же самоуничижительное кокетство. И как беспощадно была наказана за это неотвратимой реальностью свершившегося.

Вот это письмо.

Письма твои – все – бережно храню... Они для меня бесценны.

Мои же к тебе – пропали бесследно, хотя нет, несколько штук живы: те самые, которые передал ты мне – на хранение, в сомнении, что можешь сохранить их сам. Сохранить – схоронить...

Вот оно, это письмо, – не понятое вовремя, принятое за самоуничижительное кокетство, коим ты не страдал никогда; но слишком поздно я поняла это, сама пройдя долгий – временной, событийный и всяческого иного рода путь, – путь почти таких же потерь и испытаний, как и твой.

И лишь тогда эта фраза, вновь увиденная мною в нём, перечитанном десятки раз до этого, зазвучала совсем по-иному, наконец-то расшифрованная...

 

* * *

«Ну, что ты скажешь на это письмо моё?

Как бы мы ни хвастались знаниями друг друга, а себя-то мы знаем меньше всего. Жизнь – это общий двор, на котором развешено бельё, у каждого своя верёвка. И там где-то полощутся на ветру мои подштанники... Или моя душа... Я ужасно не хочу, чтобы оборвалась верёвка, и всё оказалось в грязи. Зловещий смысл этих определений вызван тем, что сегодня я прожил полвека, и как бы дольше жить уже и стыдно.

Пора мудрости, опыта. На совет старейшин, старейших, старцев.

Какая всё-таки мерзость, когда не мудреется, а просто считается, отсчитывается, иссякается...

Я не умру до тех пор, пока ты не захочешь этого…

 

После мороза, дождей и снега – неожиданное тепло. Бабье лето. На земле, по комьям высыхающей грязи, множество сверкающих паутинок. Ты смотришь – и под ногами земля прочерчивается быстрыми тончайшими лучиками; сверкают лужи, в них отражаются белые облака и купаются белые гуси.

А раньше, в дождь, возвращаюсь из бани. Темень! Споткнулся о какую-то трубу в бурьяне – бу-бух в лужу! Поднимаюсь – именно этого я хотел: этого запаха земли, травы, холода, дождя, снега, битком набитых автобусов, голосов настоящих людей в телогрейках… Этого!.. Есть, наверное, во мне скиталец-деревенщина, потому и испытываю настоящее наслаждение от неустройства и плачевного состояния своего.

Работа подходит к концу.

Скоро приеду, и ты меня жди.

Я больше к тебе не буду приставать, впрочем…

 

Скитальца божеский приют –

Что ново, что желанно тут?

Афиша рвётся на ветру.

Я погляжу. Стекло протру.

Какой, однако, ветер, дождь,

Что ничего не разберёшь…

Дождя туманная стена,

И без названия кино –

Всё, что увидишь из окна,

Когда заплакано оно».

 

* * *

«Я не умру до тех пор, пока ты не захочешь этого…» – написано в том давнем твоём послании…

«Я не умру до тех пор…».

И вот я иду, иду… поднимаюсь по серпантиновой дорожке прямо в горную Швейцарию твою… Поднимаюсь, поднимаюсь…

Только недавно, совсем-совсем на днях, избавилась от тяжкого груза жизни без тебя, вне тебя. Теперь могу свободно и достойно приближаться к тебе. И двигаться всё выше и выше в твоё горнее из своего дольнего, придолинного…

И пока вот так двигаюсь, добираюсь до тебя, расскажу-ка я тебе кое о чём, надеюсь, любопытном и интересном для тебя... Я ведь долго-долго буду идти – дорога длинная-предлинная, несмотря на то, что вот он – замок твой швейцарский, опять высветился за очередным серпантиновым поворотом…

Ты любил, когда я рассказывала тебе что-то своё, даже самое простенькое и далеко не столь необычное, как то, что попытаюсь донести сейчас. И меня это всегда неимоверно трогало – твоё любовное отношение к моему говорению, проговариванию почти всего – всех проблем и событий, каким-то боком, даже бочком лишь иногда, причастных к моей особе. Я бесконечно умилялась, когда ты задавал свои непритязательные вопросы, сподвигая меня на пространные рассказы-рассуждения, весьма косноязычные, впрочем, как думаю теперь с высоты сегодняшнего своего самонадеянного полёта. А тогда, жутко стесняясь, – ведь ты всегда был для меня образцом философически-утончённого, размышлительного типа человека, – я пыталась лепетать что-то сложно-простое своё, но, чувствуя твою чуткую и искреннюю внимательность к лепетанию моему, вскоре совсем осмелела, даже слегка обнаглела, и мы всё чаще и чаще стали вести с тобой нескончаемо длительные беседы, если кто-то нам в этом не мешал присутствием своим или незапланированным вторжением. 

Мы могли разговаривать с тобой часами. О чём? Да обо всём на свете – от самой ничтожно-бытовой темы, темочки даже, до высоко-высочайших, на интуитивных прозрениях и воспарениях как на тончайшей паутинке державшихся вспышках – таинственных догадках о жизни и смерти, об их перемежающихся друг с другом смыслах. О времени – настоящем, прошедшем и будущем, и о четвёртой, самой высокой его ипостаси – о вечности.

Наговорившись, налюбовавшись этим говорением своим, усладившись глубокой потаённой гордостью: ведь смогли же взлететь так высоко и вострепетать там, в высоте и красоте, крылышками своих познаний и прозрений, – мы благостно и так же паряще переплетались и физически. И это тоже превращалось в высокий, почти бестелесный танец, в нежно длящийся нескончаемый полёт души и тела. Нескончаемый потому, что месяцами можно было не видеть нам с тобою друг друга после таких встреч – так уж складывалась наша жизнь, но паряще-высокая защита всё работала и работала – срабатывала, как мифический вечный двигатель. Ну почему же – мифический? Самый что ни на есть настоящий это был двигатель-движитель… И кажется, даже работавший тоже по нарастающей – чем больше проходило времени, тем крепче становилась защита…

Поэтому я и иду сейчас к тебе… Наконец-то иду!.. Как истосковалась я по той паряще-высокой, щемяще-высокой – защите. Так долго и так давно собиралась свершить этот подвиг восхождения... И вот иду, иду… поднимаюсь по серпантиновой дорожке прямо в горную Швейцарию твою…

Поднимаюсь… поднимаюсь…

Ну, а пока поднимаюсь – я ведь долго, очень долго буду это проделывать, – то расскажу тебе, как я здесь живу – без тебя. А ты – послушай мои истории, ведь мы так давно не слышали друг друга, не взлетали с тобой, не воспаряли. И может, я уже не сумею вспомнить те ощущения, оживить те навыки высшего пилотажа, былого полёта с тобой?.. Может, они покинули меня – навсегда... Ушли – вместе с тобою…

Но – попробую… А вдруг – получится... А вдруг – они ещё со мною... эти навыки парения... Эта высокая светоносная защита твоя...

И в рассказах своих – вместо погибших и ненаписанных писем к тебе – буду использовать иные письма – твои, и то, что сохранила в памяти с тех пор о нас с тобой, о трепете и вибрации жизни вокруг нас – тех, дальних и давних, и этих – ближних и вневременных уже, опрокинутых в вечность.

Слушай меня...

Ведь ты так любил меня слушать.

 

* * *

Что же так привлекло, так неудержимо притянуло её сюда, обычно замкнутую и маложаждущую общения с кем бы то ни было? Никогда раньше не делала она таких шагов, таких решительных и от неё исходящих. Никогда не было этого, а здесь... Чем объяснить, как понять это, как совместить с её устоявшимся уже, как ей казалось, характером, взглядами, привычками? И чтобы хоть как-то объяснить, оправдать это новое и необычное своё, чтобы перестать ощущать зыбкость, расплывчатость и в то же время необы­чайную притягательность этого нового и необычного, она выду­мала оправдание себе. Она придумала его. Великолепное оправдание, как ей казалось.

Да, она пойдёт туда. Пойдёт потому, что ей хочется этого. Потому, что и не пойти-то уже не может: так тянет её туда, нестерпимо и заманчиво. И она пойдёт. Так она решила и так бу­дет. Но вот что она придумала, чтоб ей легче было в этом её решении. В ней – нуждаются там. Она – нужна. Как воздух, как вода, как тепло, наконец. Да-да, вот именно тепло, самое натуральное, всамделишнее тепло, которого так не хватает им там, в этих унылых застывших комнатах. И она взяла это тепло своё, это каминное электрическое тепло своё, и пошла. Пошла потому, что им холодно. Им так холодно, так холодно… они так мёрзнут, так мёрзнут… вздыхала и охала хитрющая соседка-колдунья, которая и прибежала к ней с этим известием, и растеребила её, и растревожила. Им так холодно… так холодно, что невыносимо жаль их – по-человечески, по-соседски жаль...

И она – пожалела их, она тоже пожалела. И поэтому пошла и понесла им это тепло своё электрическое, каминное, – маленькое, но надёжное, а если подождать немного, то и совсем тёплое тепло, как от деревенской добротной печки, как от плиты, пышущей жаром.

И вот она здесь. И то, что предчувствовалось, пред­ощущалось и безудержно влекло её сюда, – свершилось. Свершилось сразу же, в первую же секунду. Пришло… нахлынуло… заполонило всё… И уже ни это красивое, нагое по пояс от жары, стоявшей в комнате, мужское тело, которое странным образом и воспринималось-то только как тело и не более того и которое пыталось, почему-то усердно пыталось закрыть, заслонить красотою и великолепием своим всё то, что находилось там дальше, в той угловой и полутёмной комнате, и что – она чувствовала это, неожиданно резко и остро чувствовала, – и есть то самое важное и необходимое, ради чего она и пришла сюда, ради чего и делалось всё, и затевалось; и уже ни это тело, ни этот бледный полумрак и нечёткость зрительных образов – ничто не могло закрыть, заслонить, спасти от неё то, что лучилось, сияло, рвалось ей навстречу из той полутёмной комнаты, рвалось сквозь все преграды, все препятствия, все заслоны. И дошло, донесло, наконец, весь свет свой и ярчайшее, нежнейшее и великолепнейшее тепло своё. И свет этот, и тепло так обволакивали, с такой невероятной бережной силой затягивали, что не возникало, не зарождалось ни малейшего желания понять, осмыслить: откуда они, кому принадлежат, – такое чувство покоя и вечной верности несли они в себе. Такое чувство покоя… вер­ности...

 

* * *

Лилась весна. Подсыхали лужи на улицах и сухие тропинки сте­кались от дома к дому, от калитки к калитке. Холодный сад внезапно, за одну ночь, запушился лопнувшей зеленью. Луна парила в облаках, большеголовая, важная, умиротворённая тем обилием вла­ги, которое тянулось к ней в эти дни. Лилась весна...

Крыльцо её, отбелённое снегом и морозами, понем­ногу начинало отходить под весенним теплом. Можно было уже откры­вать дверь на него и захватывать в комнаты большими порциями густой, прохладный воздух. Но сейчас и этот воздух помогал мало, хотя двери были распахнуты настежь…

Наконец она пришла в себя, спустилась с небес на землю, вернулась к заботам и мыслям своим, вот этому вот окну своему, около которого и просидела – не помня сколько, – уставив­шись в залитый солнцем двор и ничего в нём не видя. Вернулась к заботам, мыслям своим и осознала вдруг, что не увидела, не за­помнила ни одного лица там, в тех странных тёплых комнатах. Ни­чего не увидела, ничего не запомнила. Только смутные тени, толь­ко призрачный свет и тепло, да нестойкая назойливость того красивого тела. И сквозь всё это – великие волны покоя и верности, ко­торые излучались на неё оттуда, из той угловой полутёмной комна­ты. Кем излучались? кому принадлежали?.. И как ни пыталась она зрительно воссоздать сейчас этот образ, ничего не получалось у потрясённого, взбудораженного воображения. Устало оно от такой внезапной, незапланированной нагрузки и воспринимало только ма­лые простейшие реальности. Вот этот камин её – то самое электрическое реальное тепло, которым она так жаждала одарить их, за­мерзающих. А они уже отогрелись, уже вспомнили незатухающую старую науку человечества и затопили свой "камин" – маленькую свою, потрескавшуюся от времени и одиночества печку, которая не разва­лилась, оказывается, как нафантазировала вчера соседка-колдунья, а жива-живёхонька была, ещё с незапамятных времён выстроенная-возведённая вместе с допотопным их малоквартирным финским домом…

И стало тепло в их комнатах, в этих сморщенных от старости и одиночества комнатах. Не понадобился камин её. Справились сами. И это тёплое разне­женное тело, которое и встретило её у входа, и было верным дока­зательством того умиротворения и покоя, наступивших и без неё, без её вмешательства и каминной помощи. Не нужна она им была, оказывается. Сами справились. Без неё...

Вечером следующего дня к ней пожаловали гости. С ответным визитом. На этом настоял Игорь. Всё это время его тревожило ощущение смутной вины своей перед этой женщиной. Что-то не так он сделал, чем-то даже обидел её, может быть. И откуда в нём назойливость эта вдруг проявилась неосознанная, эта растерянность? Хорош гусь, даже рубашку приличия ради накинуть не возжелал – это при даме-то. Красотою, что ли, телесною блеснуть захо­тел или мощью? Да и остальные великолепны – сесть не предложили женщине, так рассмущались от неожиданной заботливости её и не столько от заботливости, сколько вообще от неожиданности появления и исчезновения её. Неожиданности и странной значительности, как будто пришла не она – эта конкретная женщина в тёмном и строгом, а женщина вообще – как символ тепла, любви и заботы ко всему сущему. И к ним вот, в частности, неприбранным и забытым, оказавшимся волею судеб сейчас именно здесь, в этом далёком, богом забытом местечке, в которое и добраться-то в такую слякоть весеннюю великих трудов стоило. Но вот добрались же. Добрались, втиснулись в эту крохотную квартирку-гостиницу да ещё внимание к себе вызвали и заботу неожиданную невольной своей соседки.

Не совсем удобен и приличен был бы их визит скоропалитель­ный, если бы ни нашлось, как им показалось, экстрапричины для этого. И нашёл её Игорь…

 

Когда Антонина открыла дверь и они вошли, и она увидела их близко и чётко – и того телопрекрасного Аполлона, который так мешал ей вчера; и второго – бледного и темноусого, кого-то отчаянно ей напоминавшего, то ли Гоголя времён ранней юности, то ли птицу усталую с поникшей головой, но ещё слабо теплящимся в глазах любопытством к происходящему, то ли то и другое вместе; и третьего, похожего на лобастого красивого бычка – удивительно, но это было именно так: третий напоминал ей это чудное и совсем юное животное с крутым, упрямым и уже агрессивным лбом, правда, без рожек – пока; но – когда она увидела их, увидела их лица, глаза, она поняла вдруг, больно и остро почувствовала, что его среди них нет. Нет виновника того утреннего чуда, с ней сотворившегося. Нет...

Но тут же пришло и другое: ведь это так надо, это просто необходимо так, это и хорошо, это и прекрасно, что его нет. И не может он быть здесь сегодня, сейчас, не может, уже найденный, вот так сразу и за­теряться средь них, будничных, лишь чуточку взволнованных не­прошенным визитом своим и близким присутствием незнакомой и от этого ещё более загадочной женщины, и таких непохожих сейчас на него этой будничностью и лёгкой взволнованностью своею. Да и само отсутствие его – ни есть ли важнейшее доказательство того, что всё произошедшее с нею вчера произошло на самом деле, действительно произошло, а не выдумано и не разыграно её впечатлительным воображением, взбудораженным вторжением в её  тихую, досе­ле спокойную жизнь этих чужих, незнакомых ей существ мужеского полу…

 

Пока гости усаживались и смущённо объясняли цель своего визита, она тревожно осмотрела их ещё раз. Неужели он здесь?.. Сидит вот сейчас перед ней, и она не узнаёт его, не чув­ствует? Неужели это так… неужели возможно такое?..

Игорь поймал нечаянно тревожный ищущий взгляд её и понял вдруг скрытое его значение. Боже милостивый, так вот что, оказы­вается, сотворилось на глазах его вчера утром, вот что содеялось... А он-то и не понял ничего, а он-то себя обвинял во всех грехах смертных перед этой женщиной, но, оказывается, она даже и не заметила его в то утро, и не увидела – так же, как не увидела и не заметила и всех остальных в их гостиничной квартирке, всех, кроме одного… Она только им и вспыхнула, им и засветилась вся во время странного визита своего – сразу же, мгновенно – им, их незаб­венным Ферапонтом Дормидонтычем. Да за что же это? Да за какие же такие заслуги? Что он успел сделать для неё такого уж сногсшибательного за эти секунды? Чем привлёк так, чем притянул?.. Как же она так сразу и прозрела его в густом полумраке их дальней комна­ты, и вот сейчас ищет, разыскивает его и в нём, Игоре, и в блед­ном несчастном Валерочке и даже в упрямо-лобастом, совсем юном Юрочке; ищет – и не находит, потому что не им и не Валерочкой, и уж тем более не Юрием тогда там, у них в гостинице, осветилась, а – Никитиным, их незабвенным Ферапонтом Дормидонтычем!

Но его-то как раз и нет среди них сейчас. Нет... Не пошёл он с ними, и всё тут...

А с чего не пошёл-то, с чего?! Это ведь так не похоже на него. Неужели и он что-то затеял, неужели и с ним что-то содеялось?.. Да откуда же, из каких же таких запа­сов, из каких источников? Да что же это на свете происходит, что творится?! И почему не с ним, Игорем, всё это, почему не с ним – молодым, красивым, жаждущим? Неужели не заслужил, неужели не достоин внимания даже этой странной провинциалки? И жалко так и неуютно почувствовал себя Игорь в этих догадках своих, таким обиженным и обделённым показался себе, что само со­бой вырвалось у него:

– А наш Ферапонт Дормидонтыч кланяться вам велел, Ниночка... Чихает, кашляет, ножки попарил... Буду, говорит, друзья, лечиться. Идите одни, я стар и немощен, и не хочу быть вам обузою...

"О ком это он? Какой ещё Ферапонт Дормидонтыч?! – почти испу­галась Антонина. – Кто это?"

И только когда заулыбались они, переглянувшись, словам этим, до неё вдруг дошла и сама насмешка эта, да и утончённая первопричина её раскрылась; она вдруг поняла, что тот, над кем иронизировали сейчас, над кем посмеивались, чем-то так не похож на этих троих, сидящих здесь, в её комнате, пьющих чай и ведущих светскую беседу, полную взаимных любезностей и комплиментов, так не похож, что заслужил этим и нас­мешку, грубовато-натуралистичную, с напоминанием о возрасте, скорее преувеличенном, но в реальности, видимо, не таком уж и далёком от преувеличения, и этот грубовато-добродушный пересказ самооценки: "стар и немощен", "не быть обузою", – тоже заслужил. Но и величание-кличку, по-старинному великолепно-звучное, с именем-отчеством, – тоже. И ещё множество оттенков и значений этой обиженно-иронической фразы с тайной радостью и тревогой об­наружила она…

 

Лилась весна... Подсыхали лужи на улицах и сухие тропинки стекались от дома к дому, от калитки к калитке. У всего живого в этом мире появилась вторая душа – весенняя, – то светлое, доб­рое и до предела неуловимое, но, пожалуй, самое главное во всех ежегодных человеческих превращениях. И к ней тоже пришло это и, слившись воедино с внезапным подарком того странного ут­ра, результат дало поразительный. Ушёл сон. Нет, она засыпала мгновенно, крепко, но просыпалась вдруг, быстро – легчайшая и воздушная. Тени бродили по потолку, сползая по стене напротив. Они были так же легки и прозрачны, как и она сама. И она не задумывалась, откуда они. Может, фонарь и ветер соседнего дома – у её дома фонаря и ветра не было; дерево за окном плескалось сонно самой нижней, тяжёлой и чувственной веткой своею, и больше ничего. Ветра не было, фонаря не было. А тени были – лёгкие и прозрачные. И она не задумывалась, откуда они, и они не знали о ней. Они просто жили в ней, лёгкие и прозрачные, а она в них. Так проходила ночь. Она не уставала от неё, скорее наоборот, радость и покой растекались в воздухе и в ней самой. Может, это был сон, спокойный, радостный, – сон наяву, без мыслей, земных и тяжёлых, без сновидений. Может, так оно и было. А может, это весенняя прозрачная явь вползала вкрадчиво во сны да там и застревала, вытесняя всё мешающее господству её, царению…

Утро приносило хлопоты. Скреблась в дверь кошка, чайник за­кипал на плите. Но ночная лёгкость не уходила. Оставаясь, она возрастала до размеров катастрофических – можно было растворить­ся в ней, растаять, исчезнуть совсем, и ничего не помешало бы, только этот чайник да кошка, да привычное утреннее похныкивание сына, которому вовсе не хотелось выпутываться из тёплой утрен­ней постельки на холодный хлопотливый свет Божий.

 

И вот они пришли вновь – невольные её соседи. Она знала, что придут, что вернутся, даже го­товилась к этому, долго и тщательно, хотя хозяйкой была никудышней: разносолы и деликатесы готовить совсем не умела – да и не для кого было. Сын в детском садике целыми днями пропадал, сама ещё за годы сту­денчества привыкла к неприхотливости: жила в чужом городе, ма­тушки под боком не было, да и время своё драгоценное жаль было те­рять на такие низменные потребности тела человеческого, как пища, – о духе студенчество печётся, молодое, здоровое, крепкое.

Но муж научил и этой телесной заботе. Мягкий и добрый по натуре, он и сам готовил умело и охотно, и её приучал к этому. Но дороги их разошлись вскоре, несмотря на мягкость и доброту его, а может наоборот – благодаря им, разошлись мучительно и, видимо, уже безвозвратно – она себя больше винила в этом. Да так, наверное, оно и было. У него своя судьба отделилась, свой новый дом с деликатесами и разносолами проявился, как выяснилось, с их общим домом долгое время мирно и параллельно существовавший, а у неё своя – без особых деликатесов и разносолов. Поэтому и трудно было ей сейчас встряхнуть своё порядком об­ветшавшее кулинарное хозяйство, чтобы с честью принять гостей дорогих.

А гостей надо было принимать с честью – сама напросилась на роль хозяйки, вот и расхлёбывай теперь. Игорь в тот первый визит долго и прочувствованно говорил слова всякие приятные. О будущем их добрососедстве, взаимопомощи… сотрудничестве…

– Нас выбросило сюда волною судьбы, – восторженно-патетически подытожил он. – Прекрасной волною, которая   могла бы и разбиться о холод и лёд отчуждения – ведь мы здесь птицы случайные и недолгие. Но вы, Ниночка, волну эту нашу прекрасную подхватили и вписались в неё органически. Вы единствен­ный человек, с которым мы сблизились здесь за эту неделю. Поэ­тому мы и пришли к вам, незваные, – извините уж нас, пожалуйста, – но с нижайшим поклоном и приглашением посетить нас в ближайшем будущем на предмет праздничного открытия нашего пребывания здесь и дальнейшего укрепления и продления нашей дружбы с вами... Уф-ф, закончил, кажется!.. – улыбаясь и раскланиваясь, как актёр со сцены, шумно выдохнул Игорь. – Я надеюсь, вам понятно из моей скромной речи, о чём я прошу и умоляю вас, Ниночка?..

И вот праздничное “укрепление и продление” должно было состояться. Но – состояться опять же у неё. Не могла же она допустить после столь пышных и великолепных фраз, чтобы оно открылось там, где его и предло­жил открыть Игорь, – в их запущенных и неуютных гостиничных комнатах. Вот и напросилась невольно сама на роль хозяйки и вершительницы празд­ничного стола, тем более, была и ещё одна особо веская причина собраться и посидеть вместе – близились майские праздники.

 

Несмотря на все заботы и волнения, стол накрыть вовремя она всё же успела, хотя гости явились чуть раньше назначенного времени. Но – его опять средь них не было... Последним в дверь втиснулся Игорь. Крохотный букетик весенних цветов был у него в руке, он нашёл их утром, когда они вдвоём с Никитиным, изучая окрестности, добрели до ближнего, километрах в трёх, лесочка. Игорь сорвал несколько жёлтеньких крошечных первоцветов мать-и-мачехи и сразу же решил, что сохранит их до вечера и преподнесёт Антонине – или Ниночке, как они называли её меж собой менее чопорно и официально. У него появилось и другое – ехидное желание предложить эту честь Никитину, но он вовремя сдержался. Игорь знал совершенно точно, что Никитин не видел Нину ни разу с того дня, когда она впервые пришла к ним с тем утренним визитом – с предложением камина своего электрического для обогрева их апартаментов. И она тоже его, Никитина, – не видела с тех пор. Это удивляло и раздражало Игоря, но в то же время и успокаивало. Может, не прав был он в своих психологи­ческих, чуть ли не детективных догадках. Может, от богатства воображения сочинил себе всё это. И здесь, у лесочка, он попытал­ся поймать взгляд Никитина прежде, чем предложить ему вариант с первоцветом, но Никитин, вроде бы даже и догадавшись об этом, уклонился от интимных с ним переглядываний. Пришлось взять эту честь – вручения цветов даме – на себя, хотя цветам от Никитина, пожалуй, были бы рады гораздо больше, чем цветам от него, Иго­ря. Так ему, во всяком случае, казалось…

Вот только как вручить их хозяйке дома, если она не видит, не слышит сейчас никого и ничего, и смотрит мимо на дверь, за ними закрывшуюся и больше не открывающуюся и никого не впускающую. Но и тут Игорь нашёлся:

– Никитин Алексей Николаевич, в просторечье Лёша, Алёша, Ферапонт Дормидонтыч – это как вам угодно будет, Ниночка, – задерживается. Минут на десять, не больше. Он заранее просит прощения. Дела – неотложные...

 

И покатилось колесо празднества... Ах, какой я всепонимающий, заботливый и неэгоистичный, умиротворённо думал о себе Игорь. И радовался... Ах, как прекрасно, что он, наконец-то, придёт; и придёт чуть позже всех, и – один, думала Ниночка, и тоже радовалась... Ах, как великолепно, что мы сидим здесь, в этой уютной чистой комнате, за этим гостеприимным, вкуснопахнущим столом, с этой улыбающейся милой хозяйкой, думали Валерочка с Юрием, и – тоже радовался... Радовались все...

И Никитин пришёл... Наконец-то он пришёл... Антонина как раз вышла на кухню за хлебом ли, за чем-то другим ещё, не доставленным вовремя по забывчивости ли, либо по плану продуманному хозяйскому, – ведь она не могла не выйти именно в эту минуту и именно на кухню, которая находилась рядом с входной дверью, – и наконец-то увидеть его. Первой...

А он уже стоял и ждал...

Да, это был именно он. Его глаза, его волосы, его руки... Ничто не казалось незнакомым, чужим, странным. Всё было близко, понятно, оправданно. Даже густая глубокая седина не удивила её. Она вроде бы даже и знала о ней давно и спокой­но. Вот только запамятовала отчего-то, какого же рода седина эта? Та ли, заслуженная, со временем вознаграждающая возраст и опыт человеческий, или иная – настигающая некоторых внезапно и чаще драматично, или вовсе уж экзотического третьего рода седина, шествующая рядом с самого рождения и, как наследственный дар, убеляющая головы годам к сорока полностью. Какая же из этих трёх была его, она не знала? И это, пожалуй, было единственным её незнанием о нём.

 И это незнание так глубоко и разнеженно тронуло вдруг её, так закрепило и заземлило на нём – в общем-то, таком обыкновенном внешне и непритязательном – всё то воздушное, сияющее, сверкающее, что открылось ей тогда, в первую, смутную, почти ирреальную встречу с ним. И это заземление такой горячей волной люб­ви и приязни озарило её, что она не сразу и заметила странную неловкость и суетливость, его вдруг сковавшие. Но эта нелов­кость и суетливость так исказили и изменили его облик, что она, изумлённая и растерянная, наконец-то увидела это чужое и недоброе в нём, хотя это чужое было, скорее, не в нём, таком же близком и родном, а зародилось и надвигалось откуда-то извне, со сто­роны, и от этого становилось ещё более чуждым и беспощадным.

А он вдруг шагнул к ней – и протянул фотографию. Мальчик и девочка лет восьми-десяти чинно сидели на скамейке около каких-то знойно-зелёных кустов.

– Это детки мои... Мои детки... – сказал он. – Вот какие они у меня, большие и важные...

 

             * * *

«...Мы летели с Валерочкой в стареньком дребезжащем ТУ-104. Я, как более склонный к мистификации (рядом была Луна), сказал то, что должен был сказать за долгие дни кровоточащего молчания. Он повеселел и, к счастью, был более моего откровенен. Его иллюзия оказалась более материальной, нежели моя. Моя уж совсем стала прозрачной… Я молчал. Я ничего не поведал. На землю, конечно, не вернулся, а остался малой, ничего ни для кого не значащей звёздной ненужностью. Меня ждала моя мастерская. Я ей понемножку всё расскажу. («Кому повем печаль мою?»)

Пока что я высыпал на столик ей горсть золы. Потом я ей покажу крошечную, далеко упрятанную драгоценность. (Некое цветное стёклышко, в него как глянешь – видишь всё, как хочешь.)

Моё «я» ходит, передвигается, переодевается и наносит визиты. Было у мамы. Мама нашла его каким-то исстрадавшимся и более прежнего побелевшим. Но оно сказало: всё в порядке, всё хорошо. При телесности, плотскости, плотоядности, обжорстве и прочем внимании к отправлениям.

Итак, всё хорошо.

Зализываются раны.

Ушёл в подполье. Пытаюсь трудиться. Последний мой взрыв сентиментальности, свидетелем которого Вы, кажется, были, вроде проходит. Вот только замираю при виде своего почтового ящика, да синего платья (которое везде: на перекрёстках, на пристани маленького городка Вилково, на Золотом Береге, куда я специально, можно сказать, ездил, чтобы оглушить себя, в проёме моей двери, что выходит на улицу, в сумеречном освещении сквера, который рядом, на передней площадке трамвая, на моей знакомой, на скользнувшей за угол прохожей, куда устремляюсь и я. И – постоянно – в моих орбитах вместе с той первой весной, которая не-для-меня-а-потом-для-меня-и-всё-же-не-для-меня…). 

Вы не пишете... Молчите.

Уже три недели...

Ваше молчание, которое как сукин сын тоже приемлю, отношу за счёт той депрессии, симптомы которой я имел горечь заметить…

Как пятиконечное чудовище я был бы счастлив стереться из Вашей памяти, но в целом старым, косноязычным, хоть и не очень умным треплом хотел бы в ней остаться.

Впрочем, как Вам угодно…».

 

* * *

«Но представляешь, какова неожиданность и радость? Только отправил посылочку с обещанной книгой тебе, вошёл в мастерскую – и залетела ко мне в открытую дверь пушинка, парашютик такой, паутинка что ли?

Не к письму ли? – думаю.

Побежал (когда успели?!) – и вот…

Твоё письмо – столь  долго жданное мною...

Боже мой, твой старательный, твой, любимая, твой, Солнце, миленький, аккуратненький почерк, бесценное ожерелье, жестокая гадкая девчонка, мой ангел, божественное провидение, откровение моей судьбы, желанное до самых подспудных фибр…

Твоя поразительная способность быть штопором, вонзаться в самое сердце и норовить его выдернуть, как пробку из бутылки, где живёт страшное рогатое шипучее ползучее.

Друг мой, любовь моя, как бы каверзно ни старалось представиться твоё развитие, оно никогда не будет полным без того, что я скажу, внесу, волью, воображу, представлюсь, встречусь, приедусь, принесусь, пришлюсь...

Я твой Солярис, любовь моя.

Я отражение тебя, я растягиваюсь в тобой желаемую матрицу. Я – твоё желание, материализация всех твоих предчувствий, под-желаний и над-свершений.

Как желаю, как хочу тебя (о, мерзавец, о пятиконечное чудище!)…

Что со мной творишь ты – ваятель и разрушитель, Единственная Женщина, Которую…

Пока ты там, далеко от меня, я спешу обстрелять тебя этим, обцеловать, обобнять, обнюхать, обгрызть, обсосать, об… об… об…

Пока.

Твой.

А может, приедешь?..».

 

* * *

«Милая, каждое полученное письмо твоё вызывает у меня ощущение, будто в жаркий зной вошёл под большие деревья с влажными прохладными листьями и пением птиц… И как помню грудь – тяжёлую, прохладную, душистую, и взгляд – зелёный, недвижный, сложный – много имеющей дать женщины. И всё-всё помню… а я – хочешь – писать буду о своём житье-бытье и о нас. В живописи своей – непослушно-строптивой.

Но всё-всё хорошо. Удивительно. И ты говоришь – как качание зелёных ветвей. И знаешь, как на качелях – стынет и холодеет внизу. И так сладко – мой друг интимный, что спасу нет от блаженства – моё старое тело ещё живое и, как в юности, склонное к сублимации. Помню – вырезал палочку кленовую, украсил её, вообразил скрытую в ней девичью плоть – любил, и обращался с ней, как с живой. Однажды потерял (или украл кто). Нескоро нашёл её – в грязи, изломанную, перееханную телегой. Горевал. Плакал. Похоронил. Сейчас живое ощущение тебя – мне напомнило те детские ощущения, отчего и знаю, что потерять тебя мне невозможно, как обычно принято терять любимых.

Ну что это я намолол тебе тут... Как мой маленький дружок? Вырос? Здоров? Босыми ножками всё также оглашает святое в дому присутствие?

Хоть бы на несколько часов той обстановки!

Обнимаю вас, детки мои дорогие и любимые.

                              

Я благодарен тебе за поздравление. И дары.

И небо – то, и ночь – ту, и себя… – знаешь ли, что это не слова? И что я – беру всё это!.. Могу взять?

Миленькая моя, ты так щедра. Но ты молода и красива. И у тебя много встреч впереди. И – поверь – придёт тот, кому по праву принадлежит всё это. Я же – конокрад. Я не имею на это никакого права.

О, мне достаточно твоего клубничного варенья! – всё остальное я довоображу, поверь.

И небо, и ночь…

О ты, Солнце моё!».

 

* * *

Я иду… иду… иду к тебе… Поднимаюсь по серпантиновой крутой дорожке в твою горную Швейцарию

Ах, как давно и долго я иду... Вон там – на горе слева – твоя мастерская. Она громадна – такую и положено иметь художнику и скульптору.  Она громадна, потому её видно уже издалека...

Я – иду...

«Я не умру до тех пор, пока ты не захочешь этого…» – вибрация этих слов прошлась по тебе целую жизнь тому назад... Но лишь недавно она выплеснула и на меня свою таинственную, ужаснувшую меня мощь...

Я иду... Я уже совсем близко: вот он – замок твой швейцарский. Твоё горнее приближается к моему дольнему. И моё дольнее переливается в твоё горнее.

Я иду...

А пока ты слушай меня... И жди...

Я – иду. 

Комментарии

Комментарий #45 23.10.2014 в 15:42


Валентина Григорьевна!
С большим удовольствием прочитал Ваш отрывок. Интересно знать какое место он занимает в Вашем романе в целом? Исповедально--эпистолярный стиль в сочетании с самооткровением удерживает внимание до полного прочтения. А несколько стихотворных строф (думаю Ваших) задают вопрос: почему это не стихи.
Хотя в стихах такой глубины раскрытия, я думаю, достигнуть невозможно.
Когда появится роман в целом, надеюсь определить место отрывка в нём.
Успехов Вам
Виктор Шинковский. г. Ставрополь.

PS. Как Вы уже поняли, я всё-таки вошёл на сайт "Дня Литературы". Виктор.