Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ЗДЕСЬ У ОБРЫВА, НА ГОЛГОФЕ, НА КРАЮ... Лирика
Светлана ЛЕОНТЬЕВА
ЗДЕСЬ У ОБРЫВА, НА ГОЛГОФЕ, НА КРАЮ...
* * *
В колыбели из бересты, в люльке-качалке
по берёзовой речке плыву и плыву.
Не могу сдержать слёз, а точнее едва ли
я их сдерживаю. А подол о траву,
а точнее трава о подол – цепко, хватко,
так зубами цепляются, когтем, рукой.
По берёзовой речке, по лесопосадке,
я без этих берёз сирота сиротой.
О, как грудь мою рвёт ветер, переполняя,
обжигая, вскрывая, что правду, что суть.
Лодка-люлька – туес, как малина лесная
я лежу. О, я сладкая, пей меня всю,
в горсть бери! Мир заплакан росой и дождями,
мир зарёван, завернут в тугую парчу.
Из себя я своё, словно соки тащу,
как берёза, истерзанная топорами.
О, Мария, нет, я не печалюсь. Я лишь
поняла: жизнь моя быстротечна, конечна,
жизнь берёзова, травна, цветаста, сердечна,
оттого ты из каждой берёзы глядишь!
О, Мария, на каждом цветке ты, на ветке,
нет, не так, как Иуда, что любит осины,
что продался за эти скупые монетки.
Неужели так можно, спрошу я, так сильно?
За берёзы я небо ломала, за крылья,
за берёзы сражалась – леса их и рощи,
за карельскую, карликовую, чьи мощи
хаял мне безголосый черешневый дрозд.
Моих слёз бы хватило на сотни берёз,
чтобы в засуху их поливать вместо гроз.
Мне без них – ад, тюрьма, невозврат, дверцы морга…
По берёзовой речке плыву долго-долго
до высоких словес, до распухших желёз.
Очищаюсь: сосуды, вся память, вся жизнь,
очищаюсь: я – лиственная, я – прощённая.
Для кого-то, как ночь я – ненужная, черная.
Для берёз я – белейшая,
только коснись!
* * *
Да, что же такое, да что же такое,
ужель так возможно, Царица Небесная!
Святую, бесстрашную, хрупкую Зою
на казнь пригласили телесную.
На казнь своего непорочного тела,
и кости ломали невинные, девичьи,
и ноги кромсали. Всё тело болело.
А в ранах птенцы словно плакали пеночки.
Фашни было много, она в одиночестве,
сказала лишь имя «Татьяна» без отчества.
И больше ни слова. Огонь разжигался так,
и больше ни слова про месть партизанскую.
Деревни, деревни, там бабы с детишками,
фашня забрала всё: всех кур, живность разную.
Сидеть надо тихо, неслышно; не слышно нам,
как Зою пытали, как жгли безобразно как.
Но сколько лет минуло: крик над деревнею,
он родину нашу на нитке удерживал,
и если не выйдешь, услышишь, как стержнями,
как сваями крепкими, словно бетонными,
её голос хрупкий мир держит упорами.
О, золотко, девочка, милая, честная!
О, сколько ты вынесла, стала ты песнею,
ручьём, что с живою водою калиновой,
и солнечным ярким лучом над рябиною.
И птицей, той самой упрямою пеночкой,
что в ранах вила свои гнёзда уютные
и кости скрепляла разбитые девичьи,
и вечность свою вознесла над минутою.
Могла бы, я сердце своё перебросила
тебе бы!
Из нашего мирного времени.
И тело своё отдала без вопросов бы
за родину нашу! Оно неотъемлемо
от Зои!
Я девочек бы называла, как Божее,
всех именем Зоя, как высшее, сильное!
Ужели возможно все это, возможно ли
все пытки, все страсти снести и насилия?
А Зоя снесла. О, мне в руки патроны бы
и пальцы не дрогнули, право, не дрогнули!
Эй ты, кто насиловал, а после фоткался,
эй ты, гитлерюга, кто вешал, иди сюда!
Тебе бы в лицо – кислотою и хлоркою,
тебе бы яйцо поскоблить зернотёркою.
И ты, кто приравнивал Сталина к Гитлеру,
одна вам дорога – всех в ад стеклобитовый.
Поэту не только лишь песни да творчество,
поэт может многое, кроме пророчества,
поэт может в бой,
как солдатик простой.
Поэт может в поле сражаться за правду.
Огнём и мечом.
В визг, в разрыв, в канонаду.
Я тысячу раз злу давала отпор,
мне Зоя глядела звездою в упор…
Бессмертная Зоя! Вздымаются руки.
Святым выпадают вселенские муки.
Попробуйте только: здесь наша победа!
Здесь наше огромное, наше святое!
Встаёт из-под черного гравия Зоя
и ртом обожжённым: не смейте про это,
фашизм не пройдёт, ваше вшивое гетто.
* * *
По белому стволу, по веткам, листьям, почкам,
ой, какой ветер, невесть откуда гроза какая!
Ощущаю всю землю – у меня берёзовый позвоночник,
и бежать-то мне некуда, вросшие не убегают.
Вросли позвоночниками берёзовыми
так, словно мы продолжение космоса.
Мне талдычат: здесь плохо, но как под наркозом
под воздействием эпоса, пафоса, логоса.
Умирать, так живою, не умершей, сбившейся,
с вечно съехавшей крышею, горем убитою.
У меня позвоночник берёзовый высится,
у меня миокарда вся сплошь алфавитова.
У меня под берёзой –
отцовые косточки,
у меня под берёзами деды схоронены.
Как могу я оставить их?
Первоисточники
для меня они – родненькие под бетонами.
Я берёзы их глажу – шершавую родину,
прижимаюсь к стволу, обнимаю руками.
Сердце торкнется вдруг: словно кто-то вдруг камень
в моё истинное взял и бросил сегодня.
Не оставлю я их, хоть мне трудно порою
отбиваться от тех, кто несчастья мне кличет.
Там под кожею, проще сказать под корою,
словно Чехова «Сад» вырубают мне лично.
Помогите, пророки мои, мои корни,
мои в люльке-качалке сестрицы-берёзы,
дед Иван, дед Артемий и всех непокорней
моя спившаяся (умерла в токсикозе)
всеблагая свекровь. Здесь берёзы, берёзы
на Гнилицком погосте, что возле Вереи,
вьются бабочки, ласточки, пух и стрекозы,
ибо наши умершие – живших вернее!
Оберегов надежней, молитвы, камланья.
А ещё баба Шура и бабушка Анна.
Я за всех вас молюсь: кто с верёвкой на шее,
кто от тяжкой болезни сгорел, утонул кто.
Мой берёзовый лес весь исходит от плача,
не боюсь я охайников, тычущих глупо
в мою белую спину, могу сдать я сдачу.
Но на ненависть я отвечаю любовью
на отъятость и на неприятие прочих.
Ибо бредит берёзовой сладкой любовью
и крепчает берёзовый мой позвоночник!
* * *
Когда меня причащают, то слёзы,
точнее слезинки, две маленьких капли,
они наворачиваются: вкус яблок
и сока, как будто из белой берёзы.
Меня причащают, меня очищают,
под белые руки ведут на причастье,
а там всё равно, я богата, нища ли,
талантлива, счастлива или несчастна.
Меня причащают берёзовой родиной,
меня причащают путём моим пройденным!
Меня причащают, о, милые, милые,
убитым поэтом Борисом Корниловым.
Меня причащают навеки, взаправду так,
как будто пред смертью, как будто пред жизнью.
На мне платье белое в крапинку, мак
цветёт по подолу лимонно, анисово.
Немного похожа на флаг моя юбка
(ты как-то шутил, что я в ней – правдорубка,
и что со мной сделают, что не помилуют,
как будто с поэтом Борисом Корниловым!).
От зависти, злости,
ах, бросьте вы, бросьте,
от чувства соперничества, превосходства!
…Поэтовы косточки там, на погосте.
Как душит меня больно чувство сиротства!
Ну, что?
Разглядели во мне, в каждой фразе:
о, как она пишет, что за безобразие,
что видит, как тысячи, как миллионы
слепых, также яростно и ослеплённых!
А есть ли там сердце в груди – сердце волчье?
Не им ли глядит она, выдранным в клочья?
Не им ли рыдает отчаянно, горько
огромной звездой одинокого волка?
Им! Вы отгадали! Не надо печали!
(Не надо толкаться своими локтями!
Берите всё то, что хотите, всё время,
вот деньги,
вот дети,
вот премии премий!)
А я здесь на родине в граде-Семенове,
и камень мне лёг в мою грудь оголённую
на место, где сердце когда-то стучало,
на место, где свято почти что столетие.
Так много, что страшно!
Так много, что ало!
Где сердце стучало – пучки во мне света!
Огромные, нежные, точно святые
причастия, суффиксы и запятые!
Убитых убить не получится дважды.
Воскреснуть – одно есть всечасное свойство.
Меня на причастье ведут.
Все мы ляжем…
Лишь книги сиять будут. Книг наших бойся!
Стихов наших бойся! И образов бойся!
Куда б ты ни бился, в пустотах рождённый,
в пустотах, в пустотах стеклянных гружёный.
Одной пустотою – словестный свой мусор
оставь ты в избе! Пустотою укусов!
Выводят меня, но уже причащённой,
и в руки – просвирку,
в уста – ложку с мятой.
Молчу – причащённая, люди, ах, милые...
Меня причастили Борисом Корниловым
в его день рождения двадцать девятого!
* * *
Здесь у обрыва, на Голгофе, на краю,
на самом острие, скале, смотрите:
клянусь, поэты, всех я вас люблю,
люблю без связи: встреч, разлук, событий.
Вся ваша критика – не больно, а в окно
миропомазанье! Все голуби – для мира.
Мне даже раненая пустота кумиром,
и даже космос сгрызенный ваш мил мне,
что толку мне скрывать, без вас – темно!
В многоголосье горл от снега взвесь,
люблю в поэтах зависть, злость и месть.
Поэт поэту – Боже упаси!
К поэту прикасаться, спать в постели,
в одной кровати, на одном пути,
сказать: останься ты во мне, во чреве
ты разбуди всех бабочек моих.
Из-под осколков как спастись больших
возникших чувств? Не надо, не клянись мне!
Поэт, что рук отрубленные кисти:
Милосская Венера, в темень сдвиг.
А поэтессы – это боль и крик,
кто жалуются вечно, что без денег,
что срублен сад, что вытоптан цветник,
что курицы пропали, что тайник
украден, то вдруг понедельник!
А эго? Но про эго я молчу.
Они как ведьмы, бабьего чуть-чуть,
а в остальном – поэты. Я поэтов
под все их вскрики, плачи, улюлю –
по гроб по самый и в гробу люблю.
Плывут в берёзовой лодчонке, в туеске,
завязан поясок на пояске,
булавки, шпильки, иглы и заколки.
Вот книги их. Не знаю, есть ли толк в них?
Но я читаю в них судьбу мою
всю исковерканную, выжженную, в пятнах,
в росе, в песке, в слезах, в куриных мятах.
Нет силы мне скрывать, что их люблю.
Дурашек, дурней, причитать лишь хватит.
Не будет денег. Никому. А лишь
петля и пуля, и с окошка – наземь,
иль поезд, рельсы, гул колёс и насыпь,
падение, как Лола Льдова с крыш.
Урвут немногие. Их единицы. Ишь
расселись, ждут… Ты – в небесах паришь
упорно, свято, искренне, наивно!
Они в любви –
как тонущие в ливне!
* * *
Ну, что к тебе или ко мне на могилы?
На глинозёмы: лебеда, чабрец, мята
да курослеп.
Прости, что я походила
(ты там – в глуби!)…
Я то ступнёй, а то пяткой.
Иначе как же мне прибрать? Как порядок
мне навести, стакан как вылить водки?
Могильный холм похож на луковые грядки.
Но есть могилы,
что как будто бы сиротки.
Они заброшены, забыты, полынны.
Наскочит сердце на такие,
что мины
они взрываются своим запущеньем!
(Перед такими я встаю на колени!
Полю на них я сорняки-чертополохи…)
И также ходят между трав выпивохи
и собирают: хлеб, конфеты, печенье.
Там чьи-то кости, позвоночники, колени:
миротворение сильней, чем боренье.
Итак, к тебе или ко мне на могилы?
Мой первый муж схоронен в граде-Свердловске,
моя подруга: её косточек горстка,
моя соперница – по ней я ходила,
но не нарочно: сорняки виноваты,
они росли угловато, горбато.
В начале кладбища на входе – прижаты
«братков» могилы, да певцов, да магнатов.
Кого в машине, а кого-то в подъезде…
Скажи, к тебе или ко мне канем в бездне?
Я всех оплачу: слёзы лили и лили,
свои оплачу – все родные – могилы.
Отца и деда, мамы, тёти и дяди.
…А у отца-то много радужных лилий,
у мамы бабочек, стрекоз быстрокрылых.
О, как вы здесь да без меня, своей «чади»?
Вот снятся, снятся нашей улицы тропки:
приехал папа да из командировки.
Он маме павлово-посадскую юбку
привёз! Такую в клёш всю и расписную.
Привёз он деду деревянную трубку,
привез сестре тогда он куклу большую.
А мне-то что? Мне, не родившейся, в чреве
у моей матушки, мне – пятинедельной?
Халвы да масла? Помню – был понедельник.
Ещё корзину из лозы, помню, ивы,
в таких приносят в клювах птицы младенцев!
Да! Будут, будут все навеки хранимы;
куда б мне деться, но из детства не деться!
Моя шершавая ты, родина родин,
моя корявая, но всех-всех ты лучше!
…Кладу ириски на могилу я тёте,
кладу печеньки папе-маме до кучи.
* * *
Если по капле, по ложке, по носовому платку,
то ничего не выцеживается, наоборот, прибывает,
это словно к асфальтовому катку,
а ты, хоть раскатанная, но живая.
Мне не верится, что это всё, всё, всё,
не прижаться щекой, не потрогать прожилки на шее,
в телефоне стирать из контактов, из адресов,
я от мысли такой, словно в ступор вхожу, леденею.
А ещё, как нарочно, друзья говорят: «Молодой!».
У тебя –
все – моложе на десять так лет, на пятнадцать.
И пословица (это откуда?) «на круги своя возвращаться».
Не на «круги» – на казнь, на распятие, на водопой.
И выращивать Русь. Ибо Русь – это тоже любовь,
и протяжная песнь-колыбельная, что про волчонка,
он из самого тёмного леса, где много грибов,
он из самого синего поля, где много хлебов,
он из самого певчего мира, где звонко.
Кукушиный мой край, волчий вой, волчий глаз, волчий плач.
Я бы рада прожить по-другому: наладить ремёсла,
например, не писать, а вязать, не творить, печь калач,
ткать да шить, да вязать, вот вам – спицы, вот – кросна!
Говорят, там, где тонко, там рвётся, но как порвать крепь?
Как металл раздробить кулаком, как алмаз прокусить вам?
Я сама виновата, табличку бы надо: не сметь!
Не касаться руками! Не лгать, не просить, не таиться!
Моя Русь вырастала из веры сперва в коммунизм,
в христианство, в расхристанность, в Будду, Иуду и деньги.
На круги возвращалась не «под» и не «над», прямо «из»
мегагерц, мага-тонн, мега-боли и слов-мега, меги:
возвращений своих, превращений, распятий себя.
О, я видела это: снимают с креста, кисти пали…
Рядом много народа: кто плачет, кто воет, скорбя,
разночинный народ – много добрых и множество швали.
Вот бывает, ты всею душой, а туда лишь плевки.
И канаты, хоть крепкие, словно бы ниточки рвутся!
У креста моряки, бедняки, старики, рыбаки
жмутся куце!
Как мне выцедить боль в эти фразы сплетённые, две,
что обнявшись, стоят, разомкнуться не смеют, не могут.
Ибо в них всё, что выше сказала про нас: Русь, путь, свет,
про Христа, про Иуду, про волка, про лес и дорогу.
Эти фразы сплетённые… тени их тоже сплелись,
что ходила я, как полумёртвая, полуживая,
как сползала в рубахе одной я на пол прямо вниз,
распластавшись лежала, корнями как будто врастая…
* * *
За пределами времени, вне его, внутри бессмертья,
глаза мои, не отвыкшие от детства ребёнка.
Вот назвала же какая-то нас бестия
страна, мол, бензоколонка!
А моя бабушка из того самого места,
из того полушария Сибири, где всё начиналось,
я-то помню: вырубить сколько леса
всей бригаде – план. Всей бригаде усталость.
Раньше было иначе. А в Санкт-Петербурге,
если верить истории, углем топились.
Моя бабушка – не Гумилёвская или
не Ахматовская – костью крепче и шире –
хлеборобка, ткачиха. Ей Чехов – на вырост.
Но она из тех мест, где повздошье Байкала,
где просторы до слёз, где слепнешь в три ока.
Там, где кости моих предков время объяло,
вытекает неистово бензоколонка.
А мой дед щёки в чёрное золото мазал.
А на ощупь оно маслянисто-густое,
пахнет так, как мешок сердоликов, алмазов,
а травою и клевером и сухостоем,
во лугах, во полях, возле гор крикнешь громко,
как в колодце – такая вот бензоколонка!
Как, не знаю, иных, участь их миновала,
были все мои деды за красных, будённых,
А отец на учёбу в вагонах гружёных
уезжал после школы в предгорья Урала.
В телогрейке, в ушанке да в брюках суконных,
а в кармане лишь рубль, да и тот умыкнули.
Вот обнять бы его да воскликнуть: «Папуля!»,
как тебе возвратить жизнь? В каких мегатонных,
у каких помолиться святейших икон мне?
И какую мне песню пропеть втихомолку,
как мне мама певала про серого волка?
Да про самого-самого-самого страшного,
да про самого-самого-самого серого!
Как он шёл по Сибири всей стаей, как башнею
вся страна вырастала! Спою я про волка,
чтоб меня понимала ты, бензоколонка,
чтоб меня обнимала ты, бензоколонка,
чтоб меня целовала, как матушка, звонко
в мой парной, в мой молочный дитячий затылок!
Я на век, на бессмертье, на жизнь налюбила
нефтепровод, газпровод и токовый провод!
Был повод!
Потому, что любовь. И любови законы.
Потому, что волчок да медведь косолапый.
Потому, что он
самый,
он самый,
он самый,
потому, что о них мои мама и папа,
потому, что смотрю я – глазами ребёнка.
Потому, что я тоже чуть бензоколонка,
потому, что я тоже чуть двигатель вечный,
ток, подстанция, трубы и мозг в оболочке.
Если что – вот вам спичка: взорвусь – покалечу
тех, кто против, –
отцовая дочка!
В КЛАССИЧЕСКОМ СТИЛЕ
Вот и верь после этого толпам поклонников,
вот и верь после этого, кто свои в доску!
Почему застрелился поэт Маяковский?
Что же, что же наделали, миленький, родненький,
кто отлил эту пулю трибуну и моднику?
Видно слишком любили, что в сердце убили,
а теперь всё метро изгвоздили под куполом,
ах, Владимир Владимирович, а камни рупором:
там вмурованный крик изо всех сухожилий.
Одиночество – это не листик на ветке,
если не понимают, не станут, не верят,
у империй свои есть законы империй:
а поэты товар – это штучный и редкий.
Но где взять человека, вас двое и Ленин,
чтобы, как Ломоносов воскликнуть: «Фелица!».
Мы все – лошади, волки немного и птицы
и скрепляем мы небо корнями растений.
У меня у самой мало города нынче,
Коромыслова башня растёт из-под грудья.
Не забыть, как единственная в многолюдье,
как держала бокал, оттопырив мизинчик.
И никто – ни актриса с шагреневой кожей,
не затмили огромное, дерзкое, злое
беспрестанное солнце её стройных ножек,
её талии тонкой и туфелек в дождик,
как затмение, срыв, как провал тот, что ноет.
Словом, Лилия Брик, говорили, шпионит.
Как шпионить разнеженным, женским, открытым,
дозволяющим всё, телом тёплым и сонным?
И одним вместе с мужем налаженным бытом?
Уж взяла так взяла, победить победила,
отдалась побеждённая, взятая, вжавшись.
Даже время не смыло,
не смыла могила,
где касался поэт – амальгама пробилась,
где касались иные – лишь ржавь от медяшек.
Я сама иногда ощущаю на пальцах,
если камни поэтовы глажу рукою,
нет, не раны, но отблеск тончайшего глянца.
А представьте постель с ним
и всё там такое!
…Как хочу я людей полюбить точно так же,
чтобы пулю себе в сердце и на диван лечь!
Силуэт его светит мне многоэтажно,
каждый день, каждый миг мой и каждый мой вечер.
О, какие они эти детские плечи,
словно детские плачи, что сердце калечат.
Вижу я лишь рыдания и колыханья,
вижу туфли да юбки. Да что мы все знаем,
если люди, как глыбы, как скалы, громады,
чтоб поддерживать землю. Одно мне лишь надо
просыпаться в тот час, когда вы все уснули,
когда в грудь с пистолета направили пулю.
Встать щитом или крепостью. Ибо поэты
после смерти своей жить намерены долго.
Маяковский пришёл на могилу: выл волком,
и уже не дышал, и уже был отпетый.
* * *
Жгу свечи на полке, столе, просто в ванной,
кругами очерчивая свет и мрак.
Просила: «Детей пожалей!» – есть же грани!
Детей, да зверей, да бродячих собак.
И хватит, и хватит лжи, горечи, злости!
Пройдут времена:
будут все на погосте.
Но детские вопли – в живот, в рёбра, в кости
упрутся тебе, что кирпич, известняк.
Такой ли я отзыв, статью, похвалу ли,
такой комментарий за жизнь, за свой век
ужель заслужила в чугунном июле,
такой, словно в дёготь вгвоздимый кешбек?
Мария, Мария босая, лавиной
ужели для этого шла – крестовиной
сыновье скрепление плеч осмотреть?
Не сметь! Есть черта, есть граница, есть плеть
повисшего тела с кровящим затылком!
Одно только слово твержу: пожалеть
скорбящую мать и не дёргать, не тыркать.
Какие там – волк, нечисть, вороны, еть?
Язык не отсохнет, такое пропеть?
Жестокая правда. А ложь не жесточе?
Когда ты качаешь дитя днём и ночью,
а вдруг у кого-то есть мысль: поскандалить,
найти место слабое у Ахиллеса,
его позолоту античных сандалий
пойти разглядеть у дремучего леса.
…Ни раньше, ни позже, ни через столетье!
Но вырванным сердцем мне мир детский светит!
А нынче всё разом, наружу, на блюде
и голое тело суют в лица людям,
колени, живот, грудь в морщинах старушьих,
ужели с открытостью жить проще, лучше?
И в семьдесят лет тело настежь, душонку,
у зеркала сесть и писать обнажёнку,
иссякший, отвисший талант растерять свой,
а, прочем, не свой, а Того, где Мария
идёт, как метафора болью вселенной,
идёт, ноги стёрла по периферии,
по камням идёт (у меня истерия!
в ту ночь до утра солнце жгло внутривенно!)
Пословицы: «к лучшему всё», все морали
«сквозь тернии к звёздам» мне не помогали,
что «пули отверстия к пуговкам», «галстук
он тоже удавка»…
Рыдать хватит, баста.
Одно помогло, как к горящему телу
детей прижимала, качала, жалела.
Да, да, как к горящему, путать с горячим
не надо, понять невозможно иначе
моё состояние.
Жальче детей я
того, кто со мною так зло обошёлся,
того, кто не внял, у него волчья холка.
Того пуще всех я, рыдая, жалею!
* * *
Не выходить из берегов, не скатиться,
не говорить на своих, на мертвых языках,
вот ты идёшь, Господи, в рубашке из ситца,
весь такой хорошенький, в сапогах!
Присягаю, присягаю не впадать в искушение,
и прощаю забыть всех в пустотах, кто бродит,
только Ты мне дай роздых, не надо так мордой
окунать меня, мыкать, прошу на коленях!
Я просила когда-то, день, что два столетья,
пожалей, не меня, просто дай Свою руку,
я просила: ты их пожалей, они дети.
И Господь пожалел, внял тиши, песне, звуку.
Я стояла тогда: помню, сердце скатилось
прямо в пятки. (Да в хвост это всё бы, да в гриву!)
Только жизнь вся, вся, вся предо мной распрямилась
за одно только слово, ожгла, что крапивой.
Я в крови это слово рожала, сжав тело,
было пряно. Огонь. Я была вся – ожогом.
Хорошо или плохо, что не пожалела
та, которую я вопрошала пред Богом?
Та, которая матом при Сане, при Лизе
Говорила, живу я, сон прикоммуниздив.
О моментах таких пишут в личку и только,
а на каждом углу не кричат, хоть не сладко.
За букет, за улыбку да за шоколадку
разве кто-то издаст? Книга – не барахолка!
Обещаю, как Оптина пустынь, смириться.
Пасть на пол, распростёршись, просить о спасенье
не себя – что же я? – а блудницу-сестрицу,
ибо старая, а всё умом в небылицу…
И ходили такие прекрасные тени,
и взлетали такие прекрасные птицы,
и росли сквозь меня, словно я – рай! – растенья!
Словно воды потоком текли сквозь и дальше,
сколько раз мне отмаливать грех мой вчерашний?
Объяснять: все такие на стадии старта,
что с партером рифмуется парта и Спарта.
Что люблю колыбельную, серого волка,
где щетина, где шерсть, где багряная холка.
Обещаю: не буду, не стану, не вправе,
обещаю, прощу рвы, канавы, пустоты!
И сама припаду к рвам, пустотам, канаве,
клеверам, чабрецам во лугах, в разнотравье,
Чтоб звучали, звучали убитые ноты!
* * *
«Если неясно какая инфекция,
то надо лечиться от всех и сразу!» –
Вот книги сжигают твои, а вот лекции,
костёр в центре Киева. Плясу-то, плясу!
В окопы загнали (куда смотрел Путин?),
в леса партизанами, в подпол, в подполье.
Но клетки железной впиваются прутья
вам в грудь, и всем в грудь; не причастна, но в грудь – мне.
Одно вопрошать могу в небо: «Доколе?».
И к памятнику я иду Маяковского.
Чем клясться отныне? Отрезать хоть косы мне!
Хоть наголо косы мне сбрить!
Високосные
все дни, все недели, все месяцы…Сбросьте вы
хотя бы сто гривен на карту для помощи.
Там – люди, не звери, не птицы, не овощи.
Конечно,
статья – это дело, теория.
Но практика где? Возвратись, территория!
О, я бы её целовала околыши.
Молилась бы и умоляла повздорившим.
– Миритесь, миритесь. Людей заморили вы.
Изыдьте все Ироды!
И тем, кто не сломлен, кто борется, книги чьи
сжигают на площади, что за опричники?
С работы кого увольняют, в гонения
кого направляют, сгибают колени им –
особенно женщинам – им же рожать ещё!
Особенно детям – ещё им рождаться!
Куда им бежать и куда им деваться?
Какой виноват Байден, Трамп и Абамище?
Там люди живые –
у них сердце русское.
Они – больше русские, ибо Князь Солнышко,
крестильня, Днiпро, синь и высь светло-русая
и крыльями небо наполнено!
О, неторопливая и о, нешустрая,
железная, танковая, бэтэрная!
А там – нити тонкие,
там – связи нервные,
сердца обнажённые, рваные вусмерть все!
До выгорания, изнеможения,
вот книги сжигают у Влады, у Жени, и
я пеплы храню их! Я пеплы вдыхаю,
всё горло ожгла!
Русь – не в центре, а с краю,
они теперь – центр Всей Руси. И всея их
сгоревшая правда ярчайше сияет!
Они мне целебней – хворобобольные,
они всех целее, чем сбитая память!
О, как же возможно сжигать, травить, хаять –
и в клетку, что Стеньку, ярмище на выю?
* * *
Нет, нет, ни за что, уважаемый Иосиф Бродский,
передайте Карлу двенадцатому, что не бросим!
Ибо пришиты к коже тоненькими стежками
наживо: рвётся с кровью, рёбрами, сердцем, руками.
Я не могу уехать,
я не могу остаться,
если же я на улице белой в нарядах акаций.
Не в Трускавце на курорте. Но – на разрыв боль в аорте!
Некуда ехать… В Польше слишком стальные двери…
Мир состоит из участья, верить хочу я! Верить!
Верить пусть слабо, на грошик, мизер, чуть-чуть, на каплю:
войны закончатся миром, а не распятьем – объятья!
И поцелуем в щёки, братско-по-сестрински:
– Здравствуй!
Жёвто-блакитный вольётся в белый-синий-и красный.
Пули в груди цветами вырастут из-под грудья.
Видишь, там поле маков?
Видишь, там с мёдом улья?
Верить хочу я, верить пусть по наивности малой.
Карл был разбит двенадцатый всё-таки под Полтавой!
Гордые шведы, ляхи сколько бы ни ходили,
сколько бы ни манили вас, малороссов, или
Галицких, Русь-червоных,
кельтов да венгров исконных,
лучше срастись и остаться в белые кисти акаций,
чем так всю жизнь плеваться. Бог наш един распятый,
речи, глаголы, яти!
Иже ты нас не отверзи! Снова пришей нам земли,
реки, моря, озёра, рощи, леса, апрели,
снова в едином теле наши куски империи,
наши куски кровящие, вырванные, саднящие.
Всё остальное подобия в цинковых малых надгробиях!
Если не мир, то – цинк!
Знайте, Иосиф Бродский,
друг ваш живёт на плоской,
там где арбузы, равнине! Может быть, он и милый,
но мне отсюда не видно,
я просыпаюсь – заснул он, где я засну, он проснулся!
Всё-таки лучше вместе. Вместе – это по-русски!
* * *
Я, как тот самый блудный, но не сын,
жаль, что нет притчи про Дочь Блудную.
Но не про Кающихся Магдалин,
не про гуляния, страсть беспробудную.
Про убеждения!
Про глухоту.
Разве возможно такой быть глухою?
Помню я, долгие годы застоя,
помню я, как подменили на ту,
ту, что сейчас в девяностые родину,
помню таблички я с фразою «Продано»,
помню шприцы, что на свалке за школой,
жвачки и очередь за пепси-колой.
Где же обещанное? Всё – Утопия…
Рай на земле? Где Добрыня с Миколой?
Каюсь я, каюсь… А Женечка Бильченко
также поверила в список расстрельный.
Нынче Московией братия тычет ей,
что продалась, заблудилась, что шельма.
Я иногда себя чувствую тоже
блудной, хоть дом не бросала я, дщерью!
Не выходила в скрипучие двери
и не сигала из окон безбожно.
И не лежала, скукожившись, лисьим
телом, ни птичьим, ни волчьим, ни вечным,
я на асфальте, разбившись, над высью
в части озёрной, речной и заречной!
И не лгала (ложь была изначально),
вовсе не крала (приписана в кражи),
Вместе с народом хотела банально,
вместе с народом. А что народ нАжил?
Пенсии крохотные. Ипотеку.
Как из Гоморры с Содомом достать нас?
Где он прибыток,
избыток,
достаток?
К Богу взывать, к фонду или к генсеку?
Определилась. За наших, за красных.
– Здравствуй, отец! – я в лохмотьях и струпьях.
Солнце, костер ли терзаний напрасных,
горьких, поэтому, может, прекрасных.
Ты обними меня в дурнях и блуднях…
Это смыкаются руки – простил он.
Это ладони его за спиною.
Вот бы слова ещё нежно-простые,
как говорил мне отец мой, родной мой!
* * *
Цветами фраз: мы помним, не забудем,
цветами фраз: про путь, что в сонме буден
кидаю клич высокий я, зачин.
Опять весна, и воздух абрикосный,
мне дым костров, как запах париросный,
весь день Саврасова мне видятся «Грачи».
И умирать не хочется. Ни капли.
От вирусов, от пуль, от стрел, от сабли.
Грачи нас прикрывают: крылья, спины,
Прикрыл нас Игорь Грач строкой глубинной…
Что чувствовал он в этот день, где снайпер
сидел, прицеливаясь? Вешайтесь, рыдайте,
но лишь не надо обобщённых мыслей, слов
родне и маме, тёте, сыну, всем нам!
А чувство родины – хребетно, внутривенно.
А чувство родины – основа из основ.
А умирать не хочется. Ну, право!
Вот одуванчики – птенячии цветы
комочками желтеют. И холсты
Саврасова повсюду: вдоль канавы,
в дубраве, и в орешнике, в саду
пошарпанные ветки, как шрапнелью.
Грачи и вправду, вправду прилетели!
Они не знали, страшно на виду
спешить в одной колонне на прицеле.
Ты нас прикрыл.
А чем тебя прикрыть нам?
Каким ребром, предсердием, молитвой?
Каким увидеть зреньем? Слепотой?
Под дымчатой да под густой листвой
не отсидеться нам в домах высоких.
Не оградиться ни щитом, ни блоком.
Вот, говорят, географ глобус пропил,
но ты не верь! Верь только слову – Грач!
Что прилетит пернатый, окрылённый
строкою, песней да слезой солёной,
и будет бесталанным всем жескач.
А кто убил, стрелял, тот гадкий, сволочь!
Настанет время – утро, полдень, полночь,
но суд свершится, человечий суд.
Наступит время твёрдое, как камень,
и каждый Ирод, каждый Брут и Каин,
да что там Каин, небеса падут!
Убитые поднимутся. Я знаю.
Поруганные встанут, вой, кричи:
– Огонь! Ах, суки! Родина… родная…
Летят грачи. Летят твои грачи!
ДЕВУШКА С ВЕСЛОМ
Изящные линии тела, лица, стройных ног.
Такая любовь! Укачало, втекло, унесло!
Мне, жаль, родилась что я поздно и что в другой срок,
иначе воочию видела б «Деву с веслом»!
В огромном фонтане, в воде, в золотистых лучах.
А грудь-то, а грудь! Вот такой бы кормить малыша.
К соску бы прикладывать утром бы, днём, по ночам,
младенец мой, кушай! Качать бы его, утешать.
О, женская грудь, материнское млеко, мой сад!
От века течёт материнское в нас молоко.
Всё помню поэтому! Гипсовых в парке ежат,
котят и щенят, пионера и горн, что легко
звучал и звучал! И вовек не устанет звучать.
И Деву с веслом! Она небо нам держит веслом!
Как будто атлант обнажённый своих держит чад!
В груди – молоко. Она вся, как бидон с молоком!
Иди!
Припадай!
Кто ты? Кто? Человек, птица, зверь?
Волчонок мой серенький, на! Вот он – вспухший сосок!
Се есмь – человек!
Человек, что размером ХL,
он не помещается в городе, слишком высок.
И слишком широк. И безмерно, беспечно всем рад!
И грудь выпирает нахально так из декольте.
О, скульптор, создатель, о, Пигмалион, Иван Шадр!
Как можно из камня творить да во всей красоте?
О, я бы хотела вот также в фонтанах, в святой,
в живой бы воде восхищать, умирать, просто жить!
И чтоб надо мною высокой-высокой – стрижи!
И чтоб предо мною гудело-гудело Москвой.
И чтоб изо всех маек, кофточек, платьишек – грудь
моя выпирала!
Друзья б восхищались: душа!
Враги б мои куксились: трудно что ль ей запахнуть,
прикрыть её – белую, сладкую – хоть чем-нибудь!
А вот не прикрою! Моя! Мне не может мешать!
Теперь о натурщицах – Вере Волошиной и
о Зое Бердинской. О том, что снаряд разорвал
в куски в парке Горького статую и пьедестал,
и что в сорок первом погиб автор «Девушек» Шадр.
И словно теперь сирота – я.
Совсем без родни
огромной и каменной! Разве «Булыжник» возьму,
он мне, словно Слово вначале, булыжник в словах.
…Волошина Вера погибла геройски в войну,
ей было всего двадцать два.
ДНЕВНИК МИНОТАВРА
Когда бы дневник вёл, запутавшись, твой Минотавр!
– Исходно сейчас понедельник.
Плету свои сети.
Во вторник плету и плету. Дело сделал мой мавр,
ушёл на рассвете.
Среда. Запасаюсь едою, бумагой, питьём,
везу, как на дачу, четыреста порций куриных.
Собак покормите! В ущелье запас за ручьём,
там воздух равнинный.
Поёт Ариадна: какой тебе смысл приходить?
и слать сообщения ночью как раз полвторого?
Клубок мой в движенье, и катится, катится нить,
окраска при солнце её бирюзова, лилова.
Какой тебе смысл целовать там, где грудь, белый шрам?
Кормящая мать об одном только мыслит: ребёнке!
Какой смысл ловить нашим жаждущим, ищущим ртам
ладони друг друга, где вены колышутся тонко?
Ты сам виноват, Минотавр! Минотавр… Минотавр…
А нынче от нежности ты, чуть качаясь, по краю
Аида идёшь, и гортанная нить разрезает
бычачую шкуру, и кровь выползает из ран.
Граница Аида – ни камень, ни дверь, ни петля.
Граница Аида – под нами начальна, циклична.
Да кто же поверит, что можно начать всё с нуля?
Что можно тебе, на диване матрас постеля,
у вечности вымолить пару часов жизни личной.
Что можно меня, как товарища с поля войны,
что можно меня к родникам прислонить, к светлым водам?
Руины в груди у меня!
Их не смазать йодом.
Могилы в груди у меня моей русской весны.
Предательств, измен (я женатых терпеть не могу!),
убитых во мне, разможженных камней лжи и фальши.
Ни другу теперь доверяю, а больше врагу,
чужие мне больно не сделают, сделают наши.
Дневник Минотавра.
Четверг Полполудни. Тоска.
Лепнина внутри лабиринта и стёкла в подвале.
Для Анны Австрийской подвески, что издалека,
и красный кафтан да на сером твоём кардинале!
Моя королева! В покои к возлюбленной чтоб
не надо стремиться. Подвески храню пуще ока!
Прочь, прочь, Минотавр, лабиринт твой похуже трущоб –
из недр, из Аида. Я знаю, тебе одиноко.
Суббота. Черта. Минотавр мне целует ладонь,
затем отправляется сходу на лобное место.
За женщину – честь.
За ребёнка – пожизненно бронь,
за родину – пулю,
а за королеву – подвески.
За нитку держись, Ариадна – кормящая мать,
ребёнка держи у груди, спит пусть детка.
И двери закрой. Не желай никого целовать.
Натянута нитка, как будто канат держит крепко.
Уже воскресенье.
И женится твой Минотавр.
Весны не дождался, ни солнца, ни таявшей глины.
Но он через каждое первое слово, что дар,
но он через каждое первое небо –
любимый.
* * *
Идёт бычок качается, идет волчок качается. Идут, идут, идут. А мне туда не надобно, мне хорошо и тут на травушке-муравушке. Сейчас я позвоню. Молчание, молчание приравнено к огню. Дороже слов и криков всех молчание плывёт, дороже оттого оно, что от тебя, твоё! Я глажу цифру каждую, целую телефон. Не отвечай, не надобно. Так было испокон.
Разорваны. Отрезаны. Отъяты. Нет нас, нет. Быть врознь, быть по отдельности – судьба таких планет. Есть люди, есть хорошие, но все – не те, не те. Нет, я тебя не бросила, коль ты бы был в беде. Нет, я бы не оставила, когда б была нужна. Но есть такое правило: привычка нам дана, она замена явная надеже и любви, не надо телефона мне, писать, тебе звонить. Все кофты, что носила я, все юбки и бельё, что при тебе ходила я, всё выброшу своё. И косы, что касался ты, пожалуй, срежу я, чтоб вовсе не остался ты: ни капли, ни репья. Ни книги, ни полстрочки – рвать, рвать. До корня рвать. Звать грузчиков полночных, чтоб выбросить кровать. Я не хочу быть зрением, и слухом, и судьбой, страдающей, снедаемой, скулящей. Всё. Отбой. И не звонить подругам, сестре, друзьям, родне. Ты для меня всем-всем был. Был абсолютно всем!
Высокая поэзия. Спасибо.