Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ПЕВЧИЙ КЕНАРЬ. Повесть
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)
ПЕВЧИЙ КЕНАРЬ
Повесть
От автора: «Певчий кенарь» – первое из моих объёмных произведений, написанное уфимским школьником в 1990-м году, от руки, в общей тетрадке с клеенчатой коричневой обложкой. Меня волновала, как я тогда говорил, «проблема маленького человека в большом мире». Об этом и писал прямо за партой на уроках, к чему даже учителя относились с пониманием, не говоря уж об одноклассниках! Тетрадка моя, гуляя по рукам, в итоге потерялась. Я восстановил произведение по отрывистым черновикам и по памяти, разумеется, не дословно…
I.
Сергей Кенарев слыл человеком никчёмным, тем не выделялся из серого ряда своих предков и родственников. Про таких говорят: никогда и ни в чём не впереди. На выпускном вечере директор школы, нумерованной, как бывает только в самых крупных городах, трёхзначно, вручала аттестаты, и говорила каждому какое-нибудь ласковое напутствие:
– Тебе, Паша, желаю стать настоящим шахматным гроссмейстером!
– Тебе, Миша, продолжить журналистскую практику в самых престижных столичных газетах!
Распоясавшись в ещё модном пока коммунистическом оптимизме, даже прослезившись, директриса пожелала Диме Торфянову отыскать-таки способ провести две параллельные прямые через одну точку и опровергнуть невозможность «вечного двигателя», чем этот обормот донимал её в старших классах со свойственной юности бестактной навязчивостью.
– Гнуть, гнуть, и опровер-ГНУТЬ!
Лёше Искореневу пожелали от лица дирекции «идти дальше в поэзии и стать нобелевским лауреатом по литературе». Словом, каждому, сложившемуся в пароксизмах «перестройки» кривляке, через край, а порой и через силу «заявлявшему себя личностью», нашлось персональное «прекрасное далёко». И только Сергею Кенареву, глупо улыбавшемуся при фотографировании, товарищ директор сказала суховато:
– Желаю, Серёжа, дальнейших успехов…
– Ничего больше этому придурку не пожелаешь! – засмеялся классный во всех смыслах слова остряк Женя Погудин, и эта хохотом разнёсшаяся характеристика стала, в какой-то мере, приговором первой, самой важной, школьной части человеческой жизни и самоопределения.
Если «дальнейшие успехи» будут у Серёжи такие же, как предыдущие, то драму жизни можно уже и закрывать, без опаски пропустить что-то интересное…
Торжественная часть пролетела махом: вчерашние детишки разбрелись «по интересам». Вооружившись заветными и долгожданными аттестатами зрелости, девчонки их класса сбившись в парфюмерно-ароматную легкокрылую стайку, убежали укромно отпраздновать в обширный и глуховатый, мерцающий лампами дневного света полуподвал, который в роли странного фойе предварял обильные книжные залежи школьной библиотеки.
Во всей умилительности своей свежести и невинности, девочки-припевочки притащили с собой в этой укромный уголок всего лишь пузатую трёхлитровую банку домашнего компота, ничуть не нарушая сухого закона, на который в праздничный день даже и администрация учебного заведения готова была посмотреть сквозь пальцы. Но не нашлось и тени испорченности в волнительных тенях-контурах этих вчерашних, да ещё и сегодняшних даже, школьниц…
Невинный план распить компот в тихом месте, всего лишь имитировал хулиганство: ведь компоты пить никто и в актовом зале не запрещал. Но он наткнулся у неопытных в конспирации девчонок на нелепую проблему. Банка есть, и даже стаканы прихватили, но вот чем преодолеть чуть проржавевшую по краям укупорку, умятую на совесть чьим-то из их заботливых родителей?
– А давайте этого придурка позовём! – предложила классическая, фортепьянящая красотка-пианистка Галя Книярова, указывая на мелькнувшего в зоне видимости Кенарева. – Он какой-никакой, но мужчина. Разберётся!
Ничем не обделила её природа, была она рослая, модельная, длинноногая и с умопомрачительно-плавными, покатыми линиями бёдер, жгучая брюнетка. За утончённо-кукольные черты лица и подиумный рост, на который так падки миллионеры всего мира, малолетние негодяи-одноклассники прозвали Книярову «Торшером». Наверное, таким образом защищалось в них мало осознающее себя, но видное со стороны невооружённым глазом ничтожество, закомплексованно-напуганное перспективой целоваться на цыпочках…
– И то дело! – поддержала сказочная для любителей пышных форм Аля Арзубова. – Эй ты, приду… ой! Серёга, Кенарь, иди к нам сюда!
И об Але не одна слезинка упадёт в рюмку мемуарной горечи оболтусов, поминающих былое! Девушка-песня, девушка-мечта, необыкновенно рано, в смысле женственности, развившаяся, но с тонкой талией… Её фамилию всё время путали, звали Арбузовой, даже учителя, вгоняя в краску, потому что человеческий глаз именно так, обманчиво-очевидно, и считывает фамилию Арзубова. Она стеснялась и краснела, ей в девичьей стыдливости казалось, что это насмешка над завидной формой её грудей, дара природы, который она уже и не знала, куда и как прятать…
– Серый, иди сюда, выручай! – и улыбка жемчужная, щедрая, чтобы на всю жизнь запомнил, какой красавице однажды пригодиться повезло.
Эйфорическая дымка восторга витала в казённом, конторском полуподвале – но только для ценителей, к числу которых валенок-Кенарев отнюдь не относим… Помните ли вы, дорогой читатель, тот неповторимый, тонкий аромат созревающей нежности, преобразующей девочек в девушек, когда воздух напоён розами и, за компанию, ещё чем-то вкусным, кондитерским? Так вот, чтобы его вспомнить – нужно сперва его забыть. А когда ты весь в нём, по юности лет, то оказываешься «придышавшимся», бездарно-глухим к витающим цветочными флюидами ноткам золотистого озорного счастья…
– Чего вам? – недоверчиво хмурился Кенарев, спускаясь в лакомое благоуханное дамское общество, от коего, кроме ноля внимания и фунта презрения, никогда ничего в жизни своей непутёвой не видал. Всегда был он уныло-чужим на этом восхитительном празднике жизни, сотканном из ярких обтягивающих лосин и шторма чувственности «волнистых волос», джинсов-«мальвин» с бело-кружевными оторочками, кричащей косметики и навеянных аэробикой атласных повязок на головах поверх энергично-взбитых причёсок…
– Серёга, помоги! – взмолилась, делая просительные глазки домиком, хрупко-фарфоровая, тонкокостная, призрачная, почти прозрачная блондинка Ариша Тарная. Она, прирождённо ловко играя своей слабостью, органично и трогательно умела заискивать голосом. Привлечь к себе жестом «выручания». В ней говорила умиляющая настоящих мужчин девичья беззащитность, но… Увы, окружена Ариша была вовсе не настоящими мужчинами, а придурковатыми гормональными мальчиками, считавшими её, впрочем, беззлобно, но и невнимательно – «полудохлой».
– Мы с девчонками обмыть хотим… аттику! – так высоколобо, по моде времени на «интеллигентность», звали в их годы аттестаты. – А чем тут банку откроешь?!
– Обмывают-то не компотами же! – рассердился Кенарев девичьей глупости, словно столкнулся со святотатством.
– Ну, мы же тебя не приглашаем с нами пить! – полоснула обидой Галя Книярова. – Ты нам только открой, а мы сами разберёмся…
– Нашли проблему! – презрительно скривился Серёга.
– Так уж разберись, по-мужски! – попросила, округлив глаза, кудрявая темноволосая и темноглазая, магическии-загадочная Катя Керобеева. И соблазнительно провела длинными тонкими ладонями по зауженным книзу «слаксам» с кожаными вставками… Она была просто создана волновать совершенством своей точёной фигурки и сбегавшими на узенькие плечи витыми локонами – но… Её однокашники-дурачки поймут это, только хныкая над школьными альбомами, когда уже поздно слюнки-то пускать…
– Давайте сюда вашу склянь! – грубовато, но по-свойски снисходительно протянул руку Кенарев. Довольно ловко, сноровисто, будто бы привычно снял с пожарного щита небольшой багор, сделал в широкой жестяной крышке два отверстия. Ненавязчивая популярная физика: одно на слив сливового компота, второе – воздух впускать…
– А он хорош! – шепнула Катя Арише, и это был первый в её жизни комплимент Кенареву, несмотря на годы «совместно отбытого» обучения. Не исключено, что за много лет параллельной «отсидки» в узилищах классных кабинетов она вообще впервые Кенаря заметила…
– Вот что значит – мужик в доме! – лестно констатировала голубоглазая и большеглазая Ариша.
– Смотри-ка, соображаешь! – похвалила Серёгу Галя, встав на розлив. – Тебе плеснуть?
– Да больно мне надо! – отмахнулся Кенарев, не понимая, что это его звёздный час, не ощущая, что он – посреди волшебного цветника, райского сада, в котором каждый цветок – неповторимо-прекрасен, и каждая наяда – Вселенная упоительного счастья. – Пейте вы сами свой компот, а мне нужно найти… – и запнулся, покраснел от смущения.
Мог и не продолжать! Женское общество уже догадалось, кого нужно этому придурку. Того, или, точнее, ту, за которой, одержимые стадным чувством и природной тупостью, обидно гонялись все их одноклассники…
– Иди, иди, ищи свою Региночку!
– Ступай на пришкольную площадку! Там вас целый оркестр ей «регги» сыграть собрался!
И глупый Кенарев упустил шанс на популярность в роли дамского угодника, убежал оттуда, где впервые в жизни к его «незнаменитости» стали присматриваться с интересом… А чего ещё от такого ждать?! Это же Серый Кенарь, какой есть, а не Ньютон с Лобачевским!
Серёга не был недоразвитым в печальном медицинском смысле, который отражается в органической лепке тела. Нет, его недоразвитость заключалась всего лишь во взаимной ненужности: Кенарева всем и всех Кенареву. Взаимное избавление вполне в духе времени: «уходишь – счастливо, приходишь – привет». Ушёл – забыли, не пришёл – не вспомнили…
Такой статус невидимки вполне его устраивал – но только «до любви». С приходом любви, в его возрасте навязчиво-неизбежной, и, разумеется, такой же нелепой, как и всё в жизни Серёжи Кенарева, – его положение стало безнадёжным. Как у Луны нет собственного света, а только отражённый, так и в Кенареве окружающие не находили ничего оригинального, а только подражание. Куда все – туда и «Серожа». А воздыхательные симпатии его выводка к выпускному вечеру уже весьма прочно определились…
По причине подросткового идиотизма, детской болезни стадности, вся эта шатия-братия «персон с культурными запросами» была безнадёжно влюблена в волнительно-смуглую, с глуховатым бархатным голосом Регину Доммаже. С чего бы это она Доммаже? Согласно легенде, она из семьи французских эмигрантов, сбежавших под крыло царизма от всяких Робеспьеров. Красиво, но маловероятно. Куда более вероятная история – это семейка французских коммунистов, оказавшаяся в СССР куда более прозаично, по линии Коминтерна…
Обаяние фамилии дополнялось высшим божественным таинством виртуозной огранки силуэта, точёного профиля, невообразимой силой поглощения в топазовых миндалевидных глазах… И конечно, той первой молочной спелостью девичьего очарования, которую в отношении этой смуглянки правильнее назвать «кофе с молоком»…
Плюс к тому – серебряная чемпионка по классу рапиры «среди юниоров и кадетов» (неизвестно что это, но звучало внушительно), олимпийский резерв по фехтованию, заграничные командировки, чемпионаты, разумеется, самые сногсшибательные импортные шмотки и аксессуары… Короче – «Европа на дому»!
Некогда, правда, Дима Торфянов, человек прямой и правдивый, нашёл в «мире вокруг нас» ещё один французский след. Он обнаружил во время отработок в столовой, то есть привычной педагогической барщины, в служебных помещениях дверь с табличкой «Граманже». Но потом, к Диминому стыду, оказалось, что так называют в «узких кругах» всего лишь склад сыпучих продуктов, так что монополии на волнительную иномирность Региночки Доммаже полки с макаронными изделиями не отняли.
Над ней витал «Шанелью», разил шрапнелью имидж парижанки, и, подкреплённый её утончённой внешностью, – оптом пленял подрастающих, пока совсем ещё безмозглых мужчин.
Только протрезвевший ум повзрослевшего человека мог бы понять, сколько в компании «выпускники – 90» завидных красавиц, и как мало, по большому счёту, выделяется из них роковая «Регги», Регина их мечты.
Нужно быть подростком, или хотя бы вспомнить себя в подростковые годы, чтобы понять воспалённо-безумное состояние зацикленности, когда всем детишкам в песочнице вдруг позарез нужна одна игрушка, и никакая другая!
Это глупо, дико, это какая-то патология роста, гормональной перестройки, отягчающе совпавшей с горбачёвской! Но кроме «Регги-Наваждения» (а именно так переводится с французского её фамилия, если не сказать грубее – «Порча») недоумевали своей непостижимой невостребованностью темпераментные красотки.
Увы, не в коней корм!
Стадо малолетних подонков прилипло к подошвам югославских сапожек вполне по-взрослому сознающей себе цену Доммаже, «слушало только Регги», неспособное понять другие ритмы и стили. Они застряли в плену магии французского профиля и бездны провансальской страсти в глазах, если посмотрит «en face»…
Этим психам не нужно «сherchez la femme», они уже нашли. А дальше уже «l’appétit vient en mangeant», особенно, если не кушать, а только воображать себе, как ешь… Для того, чтобы избежать соблазна Регины Доммаже, Сергей Кенарев был слишком внушаемым, шаблонным, трафаретным, да и просто, чего греха таить, туповатым.
И встал во весь рост вопрос: а что с этим делать? Незаметного, ничем не примечательного, составленного из штампов человечка избалованная вниманием Регги не замечала, и при встрече вряд ли с ходу припоминала даже имя этого «дальнего, но недалёкого знакомого»…
По совести говоря, чего там запоминать-то, в этом призраке тихих улочек и междомовых проездов, проходных дворов и барачных рядов? Сергей Кенарев принадлежал к той беспородной стае белобрысых, которых как-то никому в голову не придёт назвать «блондинами»: много чести! Носил Серёга на себе типичную сельскую, славянскую неприметную внешность, ничуть не скрывая ею своего содержания, а точнее, его отсутствия. Ростом был он чуть пониже среднего, и худощав, волосы ему ветерок трепал жидковатые, а острый кадык гулял у него сам, без помощи ветра. Меж бровями у Кенаря легла «морщина страдания» – в его случае ложная, потому как она у него от рождения шрамом прошла, лоб был обманчиво-высоким, обещая по виду умного человека, брови дугой, и по бокам чуть вразлёт – что создавало у собеседников иллюзию почтительного прислушивания…
Классический ненужный человек, сутулый, с вялой жестикуляцией лентяя и разини, какая-то шамкающая носогубная складка «уточкой», и никаких облагораживающих признаков ручного труда или спортивных тренировок… Сорняк городского подзаборья и запомоечности, здесь проклюнулся, рос и вырос крапивой истории. Впрочем, крапива жгуча, и есть такое выражение «крапивное семя» – про людей, достойных уважения своими навыками к делопроизводству. Какая из Кенаря крапива? Лопух, цепляется, как репей, вот, наверное, и всё, что про него сказать можно…
Но в тот волшебный вечер, когда его поколение, сходило, как корабли, со стапелей на «первую воду», – Кенарева как будто подменили! Не успев даже понять нового статуса своей популярности, Серёга с ходу попал в герои.
Как у него всегда и водилось – паразитируя на попытках чужого героизма. Ибо, блуждая в потёмках начала взрослой жизни, Кенарь нашёл не только Регги Доммаже, но и одного из её паладинов, Гошу Крепиницкого. Этот дебилоид, знаменитый пылкостью обличительных речей, ужас ретроградов педколлектива, выдумал показать какой-то акробатический номер на кромке забора пришкольного участка. Забрался наверх, и стал там шутейно шагать, выделываясь цаплей подобно канатоходцу, но, как говорили в его кругах, «сорвался тапком»… И совсем не на шутку сел пропоротым боком на стальной колышек ограды…
– Господи! Да помогите хоть кто-нибудь! – металась легендарная Регги между растерянными, примолкшими и притихшими сверстниками. – Сделайте хоть что-нибудь! Его же нужно как-то снять…
– «Скорую» вызвали, приедет – снимет… – довольно бессердечно утешил рационалист Торфянов.
– Он же кровью истечёт! – вопила Доммаже, указывая на стонущего Гошу, скрюченного в нелепой позе кильки на вилке. – Смотрите, как хлещет! Не доживёт он до «Скорой»…
Тут и выпало блеснуть бытовым здравомыслием влюблённому Кенарю. Пользуясь всеобщим замешательством, он приказал – и все без слов подчинились – скинуть нагрудные красные ленты выпускников, и сложить их петлями, три в одну. Кенарю довелось видеть, как опускают гробы на полотенцах, и теперь роль ритуальных полотенец играли праздничные ленты.
Крепницкого взяли в две петли, с обеих сторон от его идиотского, но чертовски опасного ранения, и аккуратно – ведь забор был невысок, скорее декоративный, чем настоящий, – сняли с кровавого штыря. Недостатка в руках спасателей не было, тут столпилось полшколы, и большинство – парни. Но вот мозги оказались только у Серёги…
– Ты мой герой! – истерически взмявкнула прекрасная Доммаже, размашисто поцеловала Кенарева, думая, что в щёку, но попала в губы, после чего рванула оказывать первую помощь распростёртому на стоптанном газончике мосластому, нескладному, по виду уже и безжизненному телу Гоши.
Теперь выпускницкие ленты служили уже не гробовыми полотенцами, а наоборот – спасительными бинтами. Регина накладывала их умело: фехтовальщиков очень основательно учат первой помощи на случай спортивных колющих и резаных травм.
– А вот нечего было выделываться! – цинично, хоть и не без зависти, прокомментировал Дима Торфянов жалкую участь приятеля, прозванного за худобу и костлявость Кошей, с намёком на Кощея. Сегодня все убедились, что Гоша-Коша отнюдь не бессмертный…
Кенарев же, в общем-то, совершенно равнодушный к судьбе Гоши, тем более, что тот «сто пудов» сам виноват, – ходил гоголем, всем видом подчёркивая своё превосходство и статус фаворита…
Как и любой неумный человек на его месте, он принял простой и банальный жест благодарности за проявление особой симпатии, надежду на вожделенные «особые отношения»…
II.
О происхождении таких, как Сергей Кенарев, говорят – «пролетариат умственного труда», хотя проще сказать – ни рыба, ни мясо. То есть, конечно, когда-то унылая вереница безликостей, приведшая в итоге к нему, была крестьянами, как и подавляющее большинство жителей тогдашней, до агрессивности аграрной страны. К хорошему привыкаешь быстро, но ещё быстрее забываешь плохое. Избяная, лапотная память в роду Кенаревых стёрлась до полной неразличимости. Бабка ещё могла бы рассказать, как лебеду кушала и с лубяной котомкой пешком в город на заработки тридцать вёрст поутру ходила, – но… не хотела. И её понять немудрено!
Изменилась бабка, получила образование, небольшое, но очень старательно пропиталась им. Много лет, до самой пенсии, бабка выписывала в конторе Гортранса оптовые накладные, трудовым коллективам на автобусные и трамвайные проездные билеты. Она славилась каллиграфическим почерком, и потому, по уговорам начальства, на несколько лет даже задержалась после достижения пресловутого пенсионного возраста.
«Ну вот, кто она после этого? – думал Серёга потерянно. – Сказать «интеллигенция» – наврёшь. Какая же она интеллигенция, если всю жизнь с восхитительными завитушками, писала шесть-семь слов, не больше? Но «рабочая» – тоже ведь не скажешь, если человек с пером и бумагой неразлучный…».
Взять мать Серёги – та же самая история! Табельщица в городской аварийной конторе, закрывающая наряды слесарям. Это не завод, и не университет, ни туда ни сюда не отнесёшь с точки зрения «социального происхождения»! Всю жизнь с бумажками, как доцент какой-нибудь, а много ли в тех бумажках, табличках сводных, ума-то? Воробей капнул!
Отец Кенаря, рано покинувший бренный мир, – был в этом самом миру мастером механического цеха. Хороший, говорят, был человек – но Серёга его почти не помнил. По старинной пролетарской традиции отца заменял, а точнее, пытался заменить дядя по материнской линии, Александр Степанович Веткин. Про него одного можно было сказать, пожалуй, более определённо: в «травильщики стекла плавиковой кислотой», единственной, что берёт стекло, – гнилого интеллигента не возьмут. Рабочая кость!
Плохо лишь то, что товарищ Веткин свои навыки травильщика приносил с работы на досуг, и в свободное от опасных смен время травил уже не стекло, а бестолкового племенника. В общем-то, за дело, но грубо, не в духе времени, как-то, что ли, тоталитарно…
– Ты балбес! – и весь сказ.
А где же чуткость к молодому поколению?!
Веткины с незапамятных времён (для Кенаря это были пятидесятые годы, глубже которых, по его мироощущению, всякая история растворяется плавиковой кислотой доисторической эры) жили в коммунальной квартире, расположенной разорванно в старинном лепном купеческом особняке. Занимали там сперва одну большую комнату, а потом присовокупили к заветной и пресловутой жилплощади вымороченную маленькую комнатку, завещанную им соседкой, пожилой и одинокой училкой «из бывших».
От входной двери начинался большой и ненужный холл, завешанный под самую тусклую лампочку оцинкованными корытами, велосипедами и салазками, заставленный больно дерущимися (особенно если ты выпимши) угловатыми овощными ларями.
Владения Веткиных, с приходом отца ставших Кенаревыми, да такими же и оставшихся после его трагического, безвременного ухода, нелепо разделялись в самой середине чужой комнатой.
«Твоё – чужое – твоё», чересполосица, и прорубить межкомнатный проход через дранковую облезлую перегородку нет никакой возможности. Поменяться с соседом комнатами тоже не получалось – все три разного метража, заколдованный круг какой-то!
Это прописочное безумие повергло Веткиных-Кенаревых в глубокое отчаяние, из которого они, ожидаючи с года на год отдельной квартиры, на памяти Серёги так и не вышли никогда.
Здесь, в семье механика и аварийной табельщицы и вырос Сергей, родившись, само собой разумеется, как и все советские люди, в роддоме.
Годы сознательного его становления пришлись уже на «бабье царство», лишь слегка разбавляемое визитами Александра Степановича, обычно с ремонтной целью или по праздникам. Научить Серёжу чему-то путному это царство (как и дядя-работяга) не могло, ибо и само ничего путного не знало, проживая в каком-то ядовито-истерическом дурмане «тоннельного зрения», узкой, как у роботов, бездумной функциональности. Если что-то и любили эти люди, «тянущие лямку», занудно считающие до получки не только рубли, но и копеечки, – то, со всей одержимостью оторванных от земли селян, садоводство и заготовки. Обычно ругань с отпрыском 1973 года рождения начиналась именно на почве огородной каторги – и только потом раскрывалась в своей чёрной копоти до более широких обобщений взаимной безысходной ненависти.
Правда, последнее время, мать, приходя с работы, начинала орать на Серёжу сразу же, с порога, до неприличия злобно, так что весь двор слышал и хихикал:
– По скандалу у Кенаревых можно часы сверять! Тонька табель закрыла, хайван раскрыла…
А зачем так жить – никто не знал, и рассказать не мог. В школе Серёжу учили на уроках литературы наблюдениям Максима Горького: мол, иностранец злодействует ради выгоды, с корыстным расчётом, в русской же среде распространено злое бессмысленное хулиганство, не только не впрок хулигану, но даже ему в прямой ущерб…
«Это что ли?!» – думал Кенарь, глядя, по мере сил отстранённо, на материнское бешенство, подобное русскому бунту, бессмысленное и беспощадное, несущее в себе какую-то укоренённую и глубокую, застарелую, как хроническая болезнь, обиду на жизнь, на всё человечество, предмета которой не в состоянии понять и объяснить и сам обиженный.
– Она рано мужа потеряла… – как-то попыталась рационализировать истерики бабка-Веткина.
– А я отца ещё раньше… – парировал Серёга.
– Ну, вот пойми и терпи…
– И чего это даст?!
– Мир в семье.
– Да какой же мир в семье – если терпеть скандалы?! – недоумевал Серёга, как всегда всё воспринимавший буквально. И уже заранее зная, что придёт дядя, привычно встанет на сторону своей сестры, обзовёт «балбесом».
– На завод ты идти не хочешь, а кроме завода – где и кому ты нужен, бестолочь?!
Мышление в семье Веткиных-Кенаревых состояло из трёх частей. Первая – это чёрная зависть к тому, как «люди живут», причём Кенарь довольно рано понял, что «люди, умеющие жить» – собирательно-мифический образ. Вторая – это нытьё о собственной обездоленности и неудачливости, упорная ненависть к собственному, не менее упорному труду. Третья – это завиральные проекты, призванные, но неспособные примирить первую часть со второй, оторванные от реальности, но нудно, по кругу обсуждаемые прожекты «выхода в люди».
Менее всего подходил для этих смелых, но безмозглых планов Серёжа. Лишённый всякого азарта, туповатый, односложно на всё отвечающий, он год от года всё очевиднее становился семейной обузой, горьким напоминанием о «несбыче мечт».
Из таких верстаются алкаши, но ведь и алкоголик – тоже имеет свою страсть, гоним какой-то силой, толкающей его через внутренние страдания и противоречия в винно-водочный отдел, как магнитное поле направляет стрелку компаса строго на север.
Кенарев же болтался «цветком в проруби», мог выпить от скуки, но это совсем не то, что пить с горя или от шальной, душераздирающей чувственности. Скучные люди – они и пьют скучно, всегда смотрят, чтобы на закуску вдоволь денег оставалось…
Человек, не вполне справедливо заклеймённый ленивым и глупым, тяжёлым на подъём и в обхождении, Сергей и вправду казался каким-то вторичным, как вторсырьё, которое он всю сознательную часть жизни исправно сдавал в фанерный приёмный пункт на заднем дворе. От убогой жизни и ума собирал Серёжа, сколько себе помнил, бутылки и сметанные баночки, макулатуру, металлолом, выменивал на медяки, а иногда – на талоны дефицитных книжных изданий, которые сами по себе ему были без надобы, но хорошо шли с рук на углу у заядлых букинистов.
В школе он перебивался с двоек на тройки только лишь из человечности советских педагогов, жалевших его выбросить «со справкой». Он даже научился этим пользоваться. Когда после 8-го класса его хотели выпроводить в ПТУ – он довольно пафосно (сказывались обильные уроки русской классической литературы) и прилюдно воззвал к гуманной директрисе:
– Как директор, как должностное лицо, вы вправе меня выгнать, с моими-то оценками! Но как женщина, как мать…
Через это «Сей Рожа» перешёл в 9-й класс.
Из всех дел ему и там были наиболее привычны два: «лежать боками» перед жалким, траченным, зиявшим сломанными переключателями, чёрно-белым семейным телевизором «Таурус» или болтаться по всяческим задним дворам. Там он находил таких же, как сам, никчёмных «прожигателей» асбестовой шершавой жизни «без огонька», в которой, отметим, и гореть-то нечему!
«Слоняющийся человек» – не бродяга в классическом смысле слова. Он не бродяжничает из дали в даль, из города в город. Скажем, у Кенарева не хватило бы фантазии, чтобы сесть и уехать куда-то по-настоящему.
Но такие, как Кенарь, в широких горизонтах для своего кочевья и не нуждаются. Характерная их особенность – проявление живейшего и бессмысленного, даже болезненного, интереса ко всему, что вообще-то интереса не вызывает и вызывать в принципе не должно.
Так было, пока носил он, словно арестант, скучную и одномастную школьную форму, синий пиджак с алюминиевыми пуговицами, – но что изменилось «по выходе»? Ты, вроде как, официально считаешься зрелым, даже документ выдали, если у кого возникнут оправданные сомнения…
А по сути всё так же полдня зависаешь, осматривая, как музей удивительных редкостей, дурацкий магазинчик «Мука-Крупа», который был аккуратно вписан в угол панельной пятиэтажки на первом этаже, вытеснив оттуда, судя по его скромным размерам, не больше одной квартиры. И не то, чтобы он этого серого, пыльного магазинчика раньше не видел – всю жизнь ходил мимо него и через него. А просто так… Надо ж время убить…
Со стороны могло показаться, что это шпион, вычисляющий хлебные запасы советской отчизны, или вор, ловящий момент для кражи одного из множества вповалку громоздящихся мучных мешков. Или что Кенарь – задумал сам открыть бакалею, изучает опыт…
Но Серёга не был ни шпионом, ни вором, ни бакалейщиком, на такое ему бы не хватило таланта, он тёрся возле «Муки-Крупы» в ожидании каких-то знакомых, чтобы потрындеть ни о чём. Или незнакомых – с той же целью, если они окажутся «братьями по разуму»…
Обретя «кентов», Серёжа безобидно и незло усаживался с ними на бортике детской песочницы под жестяным мухомором, и обсуждал «знаковые» для этой публики вопросы:
– Почему на перекрёстке у Центрального рынка такой неестественно-долгий красный свет у светофора?
– Считать ли новообретённую в глянце и красках мечту подростков, газету «СПИД-инфо» порнографической – или же просветительской?
– Окаменеет ли внутренность яйца, если само яйцо окаменеет? Или же протухнет?
– Что будет, если подделать талоны на продукты, которые отпускают «свободно», то есть без талонов?
– Можно ли получить дефицитный сахар из промёрзшей картошки, если она, промёрзнув, становится сладковата?
– Произошло ли название фирмы-производителя печатных машинок «Оливетти», реклама которой ежевечерне предваряет общесоюзную программу «Время», от оливок, или же это случайное совпадение звуков?
– Стоит ли разводить ос для получения осиного мёда в местах, где постоянно разоряют и обворовывают пчелиные пасеки?
– Нужно ли набить семейный гараж пока ещё очень доступными суповыми пакетиками на случай апокалипсиса – или всё равно не поможет, поскольку у сухих супов срок годности ограничен?
В своих разборах такого рода взыскательных экзистенций Кенарев считался у «кентов» очень мозговитым, основательным и уважаемым экспертом. Не только другом, но в каком-то смысле даже учителем.
Но не всегда пустыня города в полуденный час одаривала даже самыми беспонтовыми корешами. Тогда, не обретя гармонии в бомонде, – Серёжа шёл дальше по улице, на угол в огромный «Гастроном» – может, там его ждут люди-зеркала, его отражения с пивными планами? Заходил, а точнее, забредал, и шёл от секции к секции очень неторопливо…
Слоняющегося человека, ковыляющего по бесконечной дороге из ниоткуда в никуда, не смущало ничто. Даже капустно-луковая вонь овощного отдела, куда овощи поступали, подгнив уже «на дальних подступах». Не иначе как проклятые страшными заклятиями искушённых в колдовстве, расплодившихся без меры, как кролики в Австралии, прожорливых и бесполезных «научных работников», загоняемых за ненадобностью на овощебазы в помощь малочисленным овощехранителям.
Люди в стране Кенарева жили плохо – но не в том смысле, какой придаёт слову «плохо» беспощадная мачеха-история. Они жили плохо не потому, что не могли жить хорошо, а потому что не хотели. Люди замечали только то, чего нет, а что окружало их – не замечали в упор.
Только сверхнаблюдательный от безделья и внутренней пустоты Серёга видел, как много в его провинциальном убогом Гастрономе пузатых трёхлитровых банок с яблочным соком, как красиво выстроены жестяными рыцарскими рядами в огромные импрессионистские пирамиды консервные банки с килькой в томате и «завтраком туриста». Под застеклённым холодильным уклоном на алюминиевых поддонах громоздились тушки кур с бумажкой у окорочков: «куры по талонам». Куры выглядели синевато-нездоровыми, но рядом, уже без талонов и даже «уценённые», – пирамидились здоровенные яйца, может быть, этим курам неродные… Город недавно напугали слухами про сальмонеллёз на птицефабриках, и город резко снизил потребление яиц, теперь даже высший сорт не знали, куда девать…
Это было скучно, неаппетитно, но отнюдь не страшно, не безнадёжно и не смертельно, как рассказывали с утра до ночи такие же нездорово-сизые, как бы отрезанные планкой экрана говорящие головы по телевизору: «Очень плохое снабжение»… Не лучшее, конечно, да ведь и не графьям… Расскажите о том, как оно худо худым людям, веками, как зайцы, глодавшим осиновую кору, – они вас на смех подымут!
Баррикадами на пути надуманной драмы «нового мышления» (суть которого сводилась к тому, что все тебе должны всё, а ты никому и ничего), громоздились плетёные из толстой проволоки ящики с бутылками молока под широкой крышечкой из фольги, стеклянными баночками-раструбами сметаны, творога и сырков в бумажных неряшливых облатках. Никогда не пропадали с деревянных полок до потолка, напоминавших книжные шкафы, буханки и булки дешёвого хлеба. До того дешёвого, что этим магазинным хлебом с выгодой откармливали скотину вместо силоса…
В непотопляемом рыбном отсеке наблюдался даже, можно сказать, избыток сайры, витрины забаррикадированы банками тушёнки с кашей и макаронными коробами. Проходы заставлены банками с маринованными помидорами, правда зеленоватыми и уксусными… В стране Кенаря всё это торжественно именовалось «голодом». Потому что не было, чего хотелось, а что было – того не хотели…
И вот он, венец всего этого бездумного разрушающегося мира – слоняющийся переросток в плотных лавсановых штанах за 8 рублей пара, производства хивинской швейной фабрики, несносных во всех смыслах: и по сроку службу, и по фасону. Человек без места в трикотажной олимпийке, синей кепке и светло-серых босоножках. Этого, с птичьей фамилией и птичьей судьбой, вполне удовлетворит два часа рассматривать жанровые чеканки наивного стиля на колоннах выстроенного в своё время на манер дворца продуктового магазина. Что называется, глазеть «ни для чего»…
Он длинно и смазано маячил перед густо, по-индейски, накрашенными продавщицами, впрочем, за годы к его привидению уже привыкших, немым укором разлагавшейся советской торговле. Но не потому, что он не согласен с «линией партии», много лет уже заключающейся в гнобеже этой же самой партии, а просто потому, что он придурок. Напасть на свою страну он не может по той же самой причине, по какой не может за неё заступиться: она слишком большая, чтобы вообще уместиться в его голове, в его реальности.
Такие как Кенарев, пленники узкого круга лиц и пространства внутри нескольких скучных городских кварталов, блуждают дворнягами, не тяготясь ни вопросами из телевизора, ни газетными взвизгами спросонок, ни собственной неприкаянностью. Кенарь – это архетип вырождающегося энтузиазма пятилеток: он не понимает, куда себя девать, и к тому же – не понимает, что он этого не понимает. Потому что вопросом – куда себя девать? – задаваться не умеет.
И внутренне Кенарь убеждён, что занят делом. Потому что для Серёги всё всегда буквально. Дворы – это просто дворы, свалки – просто свалки, река – только река, парк – не больше, чем парк. А скамейки возле подъездов – всего лишь средство скоротать жизнь. Такие люди по-своему даже счастливы, скудным счастьем немощности, нетребовательной всеядности своей отмирающей фантазии, своей угасшей способности мечтать…
Каменное якутское спокойствие балбала, для которого, прямо по Гегелю, «всё действительное разумно», расположилось у подножия страны, живущей в мелодиях и ритмах свистопляски, от которой люди уже успели устать до обморочной черноты перед глазами…
И немудрено, ведь черта любого подлинного праздника – его кратковременность. Можно плясать день, самые удалые пляшут неделю напролёт, но когда разгул длится месяцами – он и самого разгульного утомит…
В стране Кенарева карнавал и маскарад бурлили не первый год, отчего и тамада уже примелькался, и острые шутки изрядно притупились, и конкурсы по церемониальному оплёвыванию всего монументального – успели утомить ёрническим однообразием.
Разоблачениями специально приставленные к ним люди занимались поутру так же одержимо, необходимо, ежедневно и в обязательном порядке, как граф Сен-Симон великими делами [1]. Власть настойчиво требовала покушаться на неё. Простоватый народ побаивался такой настырности, да и попросту ленился громить эту власть. Ведь она ему ничего, в сущности, плохого не сделала (как, впрочем, и хорошего). А раз так – покушения на «бюрократию» поощрялись чисто-бюрократическими методами. И в итоге превращались в навязчивую «обязаловку» для трудовых коллективов.
– Ступайте бастовать! – брюзжали «прорабы и прожекторы» перестройки. – Что значит «не хочу»?! Через «не хочу»! Партия велела проявлять народное недовольство!
III.
Элемент творческой богемы вошёл в жизнь Кенарева сразу же после рождения, и довольно неотвратимо: пресловутую третью комнату в его разорванном родовом гнезде, вечно неприбранном и неряшливом, несмотря на бесконечную уборку и неумолчные разговоры о недопустимости быть «неряхой», занимал саксофонист Артур Ватман. Дурацкую его фамилию забыли, и был он всем «чужой человек», для русских – еврей, для евреев – русский, потому что его за пьянство и нелепость никто своим не признавал. Чаще всего его звали «эй, ты», но был у него и псевдоним, как положено творческому работнику: Артур Арктур. В честь звезды [2], как вы понимаете…И если вы рассчитывали на его благосклонность, то лучше бы вам звать его Арктуром, чем по паспорту, Ватманом…
Горький пучеглазый алкаш, Артур Арктур давно уже не запирал дверь к себе в комнату, где решительно нечего было воровать. Он играл на своей гнутой гнусавой трубе, всегда плохо и всегда за гроши, кроме последних лет. С приходом в город «кооперативных кабаков», «комков» – коммерческих ресторанов, Артур Арктур стал зарабатывать своей игрой куда больше, как он вычурно говорил, «денежных знаков».
Отчасти это нивелировалось тем, что советские дензнаки стремительно обесценивались. Но всё же, получая в сухом остатке больше прежнего, трубач Арктур стал пить тоже больше прежнего, и, наконец, не выдержав самого себя, помер.
«Это же какая-то про́клятая квартира! – думал Сергей Кенарев. И остолбенело глядел на жалкий труп, лежащий на снятой с проёма межкомнатной двери, опирающейся на две кухонных табуретки. И видел в нём себя…– Один умер, другой умер, и я никуда не поступаю, и вот-вот в армию угондошат…».
Нужен безумный план! Серёже не привыкать: в его семье, если и умели составлять какие-то планы, то только безумные, чему и его поневоле с малолетства обучили. А безумные планы – привычные спутники отчаяния. Так родилась идея выдать пожилого Артура за себя, и сдать в таком виде в военкомат. А себя за Артура, в силу возраста призыву в разлагавшуюся на глазах советскую армию не подлежащего… Авось, не заметят подмены!
Но на практике столь виртуозные махинации были слишком сложны для такого дурачка, как Серёжа Кенарев. Всё в итоге ограничилось тем, что он забрал у покойного его музыкальный инструмент и несколько документов, думая попытать счастья на освободившейся «поляне» покойного Арктура.
Откроем небольшой секрет: не научившись в жизни ничему, Серёга Кенарев, бог уж его знает, через чьи гены и молитвы, обладал скромненьким даром. Он умел, сложив губы в трубочку, подражать звуку саксофона. Сперва он так дудел для забавы, между делом. Потом это заметили одноклассники и друзья во дворе, просили «для прикола» протрубить несложную мелодию. Даже заветная Регина, та самая, что Доммаже, один раз попросила – а Серёже жалко, что ли?!
Потом дудочные способности мальчика-соседа заметил профессионал, товарищ Ватман-Арктур. И очень оценил, правда, под пьяную лавочку, да ведь другой у Артурушки Ватмана и не имелось уж много лет!
– Разумеется, громкости полноценного инструмента ты дать не могжёшь (он так и говорил, жёванно, «не могжёшь», как другие говорят «не могёшь»)… Но-таки по звучке очень похоже ж!
Странное искусство однобокого звукоподражания восхищало Арктура, они с Серёгой даже играли, бывало, вдвоём: один на своей трубе, другой – на своей губе.
– Если ты станешь дудеть в микрофон, – подсказал однажды Артурушка, – то никто и не заметит подмены! У тебя же чистый джазовый звук идёт, просто громкости не хватает!
Кенарев это запомнил, и…
После смерти Артура Арктура посчитал смелым планом.
А что, «семь бед – один ответ»! Терять нечего: мать, по хладнокровным замерам Кенаря, в стрессе бурлящей перестройки совсем помешалась. И может, неврастенически распалившись, пожалуй, и ножом полоснуть! Что касается бабки, то ей и с ума сходить не нужно – всегда, сколько её помнил Серёга, была безумной.
В угрюмой тесноте заваленного хламом жилища, в обстановке постоянной свары и непрекращающейся истерики взбесившихся старых баб и их подпевалы Веткина ловить, очевидно, более нечего…
Была, правда, некоторая надежда на вуз, но так уж получилось, что хвостом и шлейфом несчастной любви Серёжа записался на подготовительные курсы непосильного для него факультета, только чтобы ходить туда вместе с Региной Доммаже, в силу чего и оказался там в хорошо знакомой мужской компании… Потому что не один был такой «хитрый»…
Полгода он ходил на курсы, выторговывая себе право проводить чемпионку рапиры до дому, совершенно не интересуясь иными предметами, включая преподаваемые…
На вступительных вполне предсказуемо срезался. А Регина нет. Она уходила вверх, выскальзывая из неловких ухаживаний, а Серёжа свинцово падал в свинство, к себе на привычное дно, где провал усилил моральные, а порой и физические истязания «в домашних условиях», доходившие до рукоприкладства. И откуда дорога, если не считать кладбищенской, только на завод, в травильщики…
В затылок задышал «товарищ военком», а про армию Кенарев много лет слышал только самые страшные вещи: как там избивают, унижают, как оттуда, после «дедовщины», возвращаются калеками или вовсе не возвращаются…
Чрезмерно запуганный «прожекторами» перестройки, напрудившими на мозги, что армия много хуже тюрьмы, Кенарев, однако же, и без всяких страшилок не пошёл бы туда. Будем честны, просто по природе своей Серёжа был блеклым паразитом, ни к труду, ни к службе по-настоящему не годным. На диване лежать или за помойками в закутках слоняться – согласитесь, та ещё «школа жизни»!
Из неё и вылупляются гадёныши, которым дома очень плохо, а за пределами дома – ничего не ждёт, кроме ледяной агонии полной ненужности.
«Одним я нужен, чтобы мучить меня, – сделал вывод Серёга, – а другим – не нужен ни в каком качестве… Был вот один приятель, Артур Арктур, – качал головой Кенарев, глядя на жалкое тело, от которого все спешат побыстрее избавиться, – и того боле нету… Что же мне, рядом с ним лечь-помереть?!».
Вместо такого радикального решения своего вопроса Сергей Кенарев, проводив соседа в последний путь, вырядился в свою лучшую одежду, впрочем, мало отличавшуюся от худшей.
Заглянул в распахнутую настежь, больше похожую на грязную ночлежку, комнату Ватмана, позаимствовал большеватый на подростковых плечах, но на любом человеке импозантный бархатный пиджак покойного. Потом сложил в фанерный чемоданчик нужные вещи, какие смог вспомнить, – и… ушёл. Ну, а что такого? Аттестат зрелости, пусть и средненький, на троечках настоянный, он имел, значит – стал-таки взрослым человеком. Между прочим, Александр Степанович Веткин в его возрасте уехал в другой город – правда, по комсомольскому призыву, и на завод. Кенарев же, мутноглазый сын своего мутного времени, – ушёл в никуда и ни для чего.
«Если старик Арктур играл в кабаке на саксофоне… – тяжело плескалась снулой рыбой убогая мысль Кенарева, – то почему бы мне не попытаться унаследовать?! Правда, играть на саксофоне я не умею, но если там на эстраде будет микрофон… А в большой зале – как же без микрофона?! Тогда я могу делать вид, что играю на саксофоне, хрен там кто присматриваться станет! Буду в микрофон дудеть, а саксофон ко рту подносить, вот все и решат, что я дудочник-профессионал…».
В первом кооперативном «комке», под вызывающим названием «КООП-Клеопатра» хорошо помнили Артура Арктура, поинтересовались, что с ним, покачали головой и поцокали языком в знак соболезнования, и согласились взять «на испытательный срок» юного преемника.
Но Кенарев, со свойственной иной раз недалёким людям звериной хитростью, наврал, что у него инструмент не с собой, и попросил показать рабочий подиум. Микрофона там не было – следовательно, «Клеопатра» пролетала, как фанера над Парижем.
Во втором «комке», снова полуподвальном и камерном, со странной и вычурной вывеской «Великий Могол», история повторилась. Господа кооператоры переживали, что остались без Артурчика, «он заводной был», «то-то неделю уж не появлялся – а мы думали, в запое»… Господа коммерсанты соглашались «дать шанс» молодому исполнителю, и по глазам было видно, что алкаши-трубачи к ним не ломятся гурьбой. А они, видать, привыкли публику тешить «звездой эстрады Арктуром», у которого, на самом деле, от звезды было только имечко…
Совсем было уж загрустил Серёжа-Кенарь, но по третьему адресу из послужного списка Артура Арктура обнаружил ресторан-гигант, переделанный из советского общепита. В этом ресторане, «Удаче», несколько залов со столиками были совмещены в общем ансамбле, отделённые друг от друга только раскиданными в шахматном порядке массивными колоннами.
И подиум для эстрадников, шабашников-лабухов, был отдалённым, залит светом, мешающим в своей яркости распознавать детали, и – самое-то главное, с микрофоном! Завидя чёрную змею провода звукоусилительной техники, Кенарев не стал боле врать, а заступил на прослушивание, что называется, «не отходя от кассы». Его попросили сыграть «печальную» – он сверху продудел в микрофон «на сопках Маньчжурии». Потом его попросили «дать весёлую» – и он продудел «Камаринского». Притворяться саксофонистом оказалось даже проще, чем Кенарев думал: всех интересовал только звук, а он был у Серёги чистым и, благодаря микрофону, сильным, до самого дальнего уголка совмещённых залов долетал. Что же касается тонкости ситуации, того, что саксофон чуть-чуть не достаёт до губ исполнителя – то про такой вид мошенничества никто и знать не знал и думать не думал. Хозяева «Удачи», наверное, даже бы удивились, если бы им рассказали про «способ развода и кидалова», применённый Серёжей в отчаянном жизненном положении.
А может быть, им бы было уже наплевать: парень играет? – Играет. Звук саксофона? – Саксофона. А чего ещё нужно? Кто сказал, что музыкант должен дудеть непременно в дудку? Вон у всяких виолончелисток и дудки-то никакой нет, а поди ж, самые высокооплачиваемые…
Ресторан «Удача» без лишних слов принял Серёгу «на испытательный срок» и объяснил график потребностей в лабухе-солисте.
– Место мы тебе предоставляем. А твоя оплата – это твои чаевые, так что старайся, чтобы гости тебе почаще мелодии заказывали!
Это было просто – потому что тоже перешло без изменений от покойного соседа Артура Арктура.
Даже сценическое имя коммерсанты решили не менять. Играет Артур Арктур – и пусть так останется, публика, которая завсегдатаи, привыкла. Будь, Серёжа, теперь ты Артуром Арктуром – что соответствовало планам Кенарева, мечтавшего затеряться и пропасть из прошлой жизни…
Можно ли потеряться человеку в нашу эпоху? Да запросто! Время пышных и блестящих пиршеств абстрактного безадресного гуманизма не то, чтобы отменило внимание к человеку, но как бы закрыло, заволокло его собой до непроглядности. Все, буквально все говорили про общественное благо и добро, и говорили витиевато, велеречиво, развесисто, но оставался осадок ощущения: все ораторы пытаются друг друга обмануть, навязать добродетель слушателям, чтобы оставить монополию на злодейства себе любимым…
Впрочем, о настоящих злодействах, вспыхивающих неистовом рожзигом со страниц журнала «Огонёк», на какой странице ни раскроешь, – вегетарианское общество тоже имело очень смутное и перевёрнутое представление. Кто-то, когда-то, кого-то убивал, но не мы и не нас – так подсознательно засело в головах кенаревского выпуска, вместо «путёвки в жизнь» получившего «белый билет».
Эти ребята учили – и старательно учили – не только русскую и мировую историю, но ещё и литературу. Им – по пройденному материалу – был знаком брутальный накал взаимной ненависти властей и народов. Они зазубривали – и, зазубривая, сомневались, что такое может быть, – вулканическую энергетику «прежних войн и смут».
Но жили они совсем в другой среде, и видели вокруг себя совсем другое: равно-сибаритское бессилие верхов и низов, вполне себе взаимный маразм маслянистой податливой уступчивости. В год окончания школ поколением Кенарева осаждённые во власти дряблые улыбаки изнывали в томном ожидании своих победителей, чтобы вручить им ключи от крепости. Но и осаждающим было «вломы» являться на триумф. Всё подвисшее ждало способного на решения – пусть даже самые чёрные – человека.
Там, посреди всеобщего недоразумения, среди мусора предыдущих символов вер – и затерялся очень удачно липовый саксофонист Сергей Кенарев…
IV.
Получилось, как будто в изначальном плане: Сергей Кенарев умер, растворился, распался на молекулы, вместо него появился Артур Арктур-второй, человек вполне из плоти и крови, и даже с аппетитом, с потребительскими потребностями – но… живущий первый день на белом свете.
Страх от вечернего дебюта прошёл быстро: публика вечернего ресторана в угаре сумерек была разгульной, хамоватой, но добродушной, она поддержала нового саксофониста аплодисментами, нестройными криками, кидала в него чем-то съестным, но не обидно, как это смотрелось бы в Европах, а поощрительно.
Под конец программы нового Артура Арктура пригласили к столику неких нижневартовских коммерсов, страшно там напоили, отчего решилась другая проблема Серёги: где «теперича» жить? Не было бы счастья – да несчастье помогло. Пьяного саксофониста при закрытии ресторана отволокли в коптёрку к ночному сторожу, и уложили там на топчане, где он всю ночь болел, страдал и ворочался, но никого, кроме вышеупомянутого сторожа, тем не беспокоил. И даже было видно, что такая практика пригревать пьяных лабухов для этого ресторана не внове!
Город, вроде бы, и большой, но живут в нём люди кучно, общинами: учатся и работают в тех же кварталах, где и живут, на другую сторону улицы – носа не высовывают. А по нынешним нравам – туда и опасно соваться: спросят, с какого района, и навалять могут…
Оттого в этом городе про знакомых знают всё. А ничего не знают только о совсем уж незнакомых. Идёт-гуляет шепот бывших одноклассников:
– Слыхали, Серёга Кенарев из дома ушёл…
– Да ведь дома у него, строго говоря, и не было… Так, какое-то стойло Софья Власьевна выделила для своего рабочего скота по ордеру…
– Плохи же дела у этой вашей Софьи Власьевны, если у неё такой рабочий скот, как Серёжа Кенарев! Он же тунеядец, где сядешь, там и слезешь…
– Да уж, Кенарь – как индеец: убить можно, поработить никогда!
Были и насмешливо-бытовые голоса:
– Ушёл, конечно, держи карман шире! А как же он талоны на продукты получать-то будет?! Их же через жилуправление распределяют…
– Мать за него получит! Он же не выписался, просто ушёл…
– Так он ночами возвращается, что ли?!
– Я откуда знаю!
На второй вечер непросыхающего Кенарева «подобрала» полузвезда местного полусвета, по афишам местного оперного театра известная как Амалия Ювелирная, а по паспорту – как Ася Трубникова.
Ювелирно одетая, и почти ещё ювелирно сложенная Ася-Амалия с присущим творческим натурам размахом отмечала в ресторане свой переезд в новую квартиру, и – раз уж пошла такая пьянка – не прочь была обновить заодно и мужское общество вкруг себя. И в гулящей ресторанной круговерти разница в возрасте, по правде говоря, солидная, – была не так заметна. Тем более – он кто? Мальчишка, выпускник очень средненькой школы… А она – прима оперы (ну, или почти прима)…
– Амалия, просим, просим! – кричало общество «ценителей» прекрасного в Асином лице, и Ася выбралась на эстрадное возвышение спеть романс «Очи чёрные». Кенарь же совсем окосел от, справедливости ради, отметим, в школе не свойственного ему пьянства, и потому поддавал, «типа на саксофоне», самозабвенно, заигрывающе, вызывающе, провокационно, просто увивался и обвивался вокруг исполнительницы…
В общих чертах он её ещё видел, и оценил утянутую (не хочется говорить – уценённую) стройность, а вот мелких предательских морщинок вокруг глаз и прочих неуловимо-неумолимых примет, с которыми балерин уже выпроваживают на пенсию, – не различал. Куда там, если в глазах всё двоится и плавает?
– Артурик, поедемте ко мне? – предложила Ювелирная-Трубникова первой, на правах старшей в этом романтическом тандеме. Предложила буднично, бывало и даже немного устало – мол, «как вы мне все, липучие, надоели».
– А что скажет муж?! – играл взрослость, искушённость Кенарев-Арктур.
– А так получилось, Артурик, что мужа у меня нет…
– Приятно такое слышать от приятной дамы – галантерейничал фальшивый саксофонист.
– Арт, а что вы пить будете? – поинтересовалась Амалия-Ася уже в такси, покладисто и с пониманием доставая деньги.
– Давай так… – пьяно бухтел Кенарь накрывая её руку своей ладонью. – Я мужчина, я выбираю, потому что я плачу… Договоримся сразу – никаких подарков, кроме – ик! – символических…
– Как вы… как ты благороден! – сказала Амалия, приятно удивлённая таким оборотом дела. Она была приучена «поклонниками таланта», что платит всегда тот, кто постарше…
Впрочем, «Артурик» в этом процессе «растления малолетних» думал совсем не о ней, о чём она, к счастью, так никогда и не узнала, а о призраке Регины Доммаже, дымке миражной мечты, девушке, о которой, в сущности, ничего не знал, и беспочвенные, от начала до конца придуманные чувства к которой были, если рассуждать трезво – безумием, психическим расстройством. Но пьяному ли Кенарю рассуждать трезво? Да и что есть вся любовь, в тех контурах, которые придают ей образованные люди, как не повреждение ума, перегрев холодного рассудка?
– Так что будем пить? – спрашивал Кенарь с вызовом, глядя на Асю-Амалию, но видя и слыша лишь Регги в похмельной ночи.
– У меня тут для вас бар, что ли? – не выдержал таксист, как и все таксисты, по ночам торговавший водкой. – Есть «Пшеничная» в багажнике, будете брать – берите, а выбирать у меня не из чего…
И они взяли бутылку «Пшеничной», в руке с которой, как с гранатой, новый Арктур толкнул дверь в довольно прогрессивный, новый дом 80-х годов постройки, где широкие лестницы, три лифта на каждый подъезд и окна во всю ширину помещения…
Кенарев как-то сразу привык к новой квартире Амалии, к которой она сама ещё не привыкла. В понимании этого никчёмного человека он нежданно-негаданно – попал в объятия самой забористой роскоши. Квартира новой планировки, двухкомнатная, причём одна комната очень большая, а другая – тоже большая, но чуть поменьше. Правда, кухня маловата – но её спасало панорамное окно.
Обои, бумажно-узорчатые, моющиеся, Асе уже поклеили, но модный металлически-крашенный кухонный гарнитур ещё громоздился кучей.
На подоконниках целые выставки хрусталя и фарфора, и книг подписных изданий, роскошь которых только подчёркнута их художественным свалом в беспорядке. Мягкость характера владелицы выдавало сентиментальное множество мягких игрушек, у некоторых из которых заботливо подшиты пуговицы взамен утерянных пластмассовых глаз. Заниматься таким «плюшевым ремонтом» в зрелом возрасте может только очень добрый человек…
Под потолком в зале уже подвесили большую люстру на пять рожков, какую купить можно только «со связями». Кенарь вспомнил, что его мать тоже однажды хотела купить такую люстру, вдохновлённая воплем соседки с нижнего этажа:
– Тоня, слышь, беги скорее, там, в «Хозтоварах» люстры на пять рожков выбросили!
Бежала Тоня Кенарева не по-олимпийски, когда добежала – в «Хозтоварах» остались только убогие пластиковые плафоны.
«Может быть, эта люстра – оттуда?» – без особого смысла или энтузиазма подумал Сергей.
Фанерные белые крашеные межкомнатные двери выгодно отличались от привычных Кенареву тёсовых, сбитых-стянутых на рейку амбарным манером дверей его «сверхмалой родины».
Не слишком сообразительный парень, тем не менее сразу же, даже в неразобранной свалке домашней обстановки сообразил маленьким, но хватким гедонистическим умишком, что попал, куда следует. А именно – в престижное царство ковровой и книжной вкусной на нос пыли, ДСП, шпона, линолеума, шторочек-скатерочек, статуэток-вазочек, лакированных поверхностей, на которых «тута» не жалели полироли, с гордостью протирая всё это потребительское счастье регулярно.
«Дом просто полная чаша, – пьяно ворочались мысли Кенаря. – Да ещё и хозяйка ничего так себе…».
Женщин у него никогда в его короткой и беспутной жизни не было и, учитывая его социальную роль, – по всем приметам не должно было быть. Но жизнь сложнее народных примет, раз в год и кочерга стреляет, и на безгрибье бывает грибной дождик…
При полнейшей своей неопытности, Кенарь повторил уже становящееся привычным: «семь бед, один ответ». И когда Ася стала ему жаловаться, что из-за этого кошмарного переезда спит пока на ковре, он нагло заявил:
– Мы!
– Чего мы?!
– Мы спим на ковре…
Когда погашен свет – включается воображение. Мужской дебют чухана Серёжи Кенарева, последовавший почти сразу же за музыкальным, был ирреальным, но бурным. Плоть настрадалась в вынужденной аскезе нищего и незаметного представителя массовки театра жизни, а воображение разыгралось благодаря этажу. За окном Асиной спальни расцвёл разноцветно город, отчего Кенарев вспомнил такой же вид из окна у Гали Книяровой, на каком-то из дней её рождения… И там, в мерцающем заоконными огнями, наполненном виниловой музыкой, полумраке, Регина Доммаже сидела на софе в расслабленной позе, обняв диванную подушку… И Сергею до ужаса захотелось стать этой диванной подушкой, попасть в обвив этих тонких рук «француженки», и он неприлично, завороженно уставился на мечту…
А хрупкая блондинка Аришка Тарная тянула его за руку танцевать «медляк», и он обнимал в танце Аришу, а воображал, что обнимает, соскальзывая руками с талии чуть ниже, свою Регги в ночи… Раз тогда сошла Тарная, теперь сойдёт и Ювелирная! В фантазиях Кенарева он потерял свою потасканную и давно пропитую невинность не с увядающей оперной «звездой», сластолюбивой и умелой, а с Региной своих грёз. И пока было темно – он в это верил. С рассветом грустно думал, что мечты мечтами, а жизнь жизнью.
…Похмельным крысино-серым утром это Ничто и звать Никак очнулось в объятиях оперной звезды областного масштаба, сыто-пьяно и с недоверием к своему счастью наблюдая разбросанные вдоль линии подбивки ковра красно-кирпичные десятирублёвки, вывалившиеся у него из кармана, когда торопливо раздевал и раздевался…
«Обидно, – подумал Артур-Серёжа, – первый раз у меня, а я ничего и не помню… Что я? Где я? Почему и с кем я сплю на ковре, и зачем я сорил деньгами?! И почему тут штормит палубу, и в голове крутится навязчиво-эстрадное:
Как серёжками, качая люстрами,
Качая люстрами, танцует дом!
Согласитесь, двусмысленно звучит, если в прежней жизни тебя звали Серёжкой… Но теперь-то ты, блин, Артур, не меньше, кто это смеет напоминать ему его тёмное прошлое?!
Трезвон в дверь разогнал остатки сна и обострил головную боль «мальчика, но мужа».
– Это грузчики! – кошечкой сонно потянулась ювелирная Ася Трубникова. – Открой, они вторую партию вещей привезли…
Замотавшись в одеяло, голый и больной, шаткий, и неустойчивый не только морально, Кенарь пошёл открывать, как полагается послушным мальчикам. За клеенчатой дверью оказался мужчина в единственном числе, и совсем не похожий на грузчика. Он тоже был в одеяле, но более цветастом и артистичном, в мексиканском пончо и таком же сомбреро.
– Ты кто такой?! – заорал этот бледнолицый мексиканец на Серёжу.
«Хотел бы я и сам это знать… – подумал Кенарь, прижимая руку к пылающему, раскалывающемуся лбу. – Человек без имени, без дома, без профессии, разыскиваемый военкоматом и с аттестатом о среднем образовании. И без…».
Неудовлетворённый молчанием мексиканец ударил Серёжу не в бровь, а в глаз, и запоздало Арктур-второй понял, что попал под молот ревности. Бедное похмельное и побитое Никто упало на паркетный пол, шаря вокруг себя руками для равновесия хотя бы в сидячем положении, а слух разрывали истеричные вопли прибежавшей на шум полуобнажённой Амалии Ювелирной:
– Подонок! Не смей ко мне приходить! Между нами всё сказано! Как ты мог так поступить?!
«Интересно, это она мне говорит или ему?» – ватно зажёвывал мысли Кенарь, как магнитофон ленту иной раз жуёт.
Судя по тому, как сердито Ася-Амалия захлопнула входную дверь, и как заботливо она оказывала потом Серёже первую медицинскую помощь – слова адресовались кабальеро в «сомбрере».
– Мерзавец! Ему это с рук не сойдёт! Артурик, надо бы лёд приложить, или что-нибудь холодное.
Кенарь пошёл в ванную прикладывать холодную струю. В отделанной белыми и голубыми, безупречно-равнобедренными квадратами кафеля ванной комнате Кенарева приятно удивил жестяной смеситель с белыми пластмассовыми кранами и резиновым шлангом душевой лейки. Не то чтобы это чудо гидравлики смотрелось, как в кино, но в коммуналке у Кенаревых это смотрелось бы шиком! Там был и для раковины и для ванны, и вообще для всего только один-единственный кран-ворот. Его прозвали в народе «носатым», за его длинный и кривой поворотный излив, стандартный в миллионах домов…
Потом, в течение дня, хоть и не с первой попытки, но всё же встретивший грузчиков Сергей помогал таскать из фургона с надписью «Трансагентство» вещи, выбирая, которые полегче, вживаясь в роль хозяина, покрикивал на кряхтевших несунов:
– Не дрова несёшь! Мы за этой «стенкой» два года в очереди стояли!
Или:
– Осторожнее тащи, ты вообще знаешь, сколько нам стоил этот ковер?
При этом юный хозяин с трудом вспоминал даже имя той хозяйки, с которой якобы годами стоял за румынской мебельной «стенкой» и, по легенде, накидывал червонец сверху за дорогущий палас. Ася она или Амалия, что псевдоним, а что паспортное, и как она разрешила себя звать – он помнил рвано и путано.
И при этом, излишне демонстративно подчёркивая радение, нёс «пред лице ея» настенные вязаные композиции и чеканки, вазы и статуэтки, вышивки в рамочках, фикус в кадке, стопки собраний сочинений классиков, перехваченные крест-накрест бечевой…
«Надо бы здесь подзависнуть хоть на малёхо… – туго, но здраво соображал Кенарь – хоть у меня и не было выбора, а выбрал я дамочку самую упакованную… Экий снайпер, с первого выстрела – сразу в яблочко, посмотрел бы на меня наш козёл-военрук! Ничего, говорил, из тебя, Кенарев, путного не выйдет! Ну, не выйдет – так войдёт…».
Разве всякая женщина без мужа, имея осиную талию, имеет сверх того ещё «мягкий угол» – набор мягкой мебели из однотонных дивана и двух кресел, каждое из которых имеет просвет между подлокотником и собственно сиденьем, зрелищно расширяя пространство!
Когда, обливаясь потом и трагически пыхтя, трое грузчиков втащили этот диван в гостиную – Кенарев разоблачил одного из них, по неловкости углом мебели отодравшего лоскут обоев. Грузчик плюнул на оторванный лоскут обоев и попытался плевком этим его приклеить обратно. И это так жалко выглядело, что Кенарев не стал развивать обличительной темы, спустил дело на тормозах…
Тем более что повреждённый участок стены прикрывался высокой диванной спинкой. Ася Трубникова, она же Ювелирная, поторопилась накинуть на диван огромную и плотную «накидку», представлявшую из себя, по сути, второй ковер. А как ещё защитить обивку столь дорогой и ценной вещи?
Из переселенческого хаоса и завалов постепенно проступал облик уютного и фешенебельного гнёздышка. Встал под раструбную люстру раздвижной стол со стульями, занял свой угол цветной телевизор «Радуга», устроилось у стены чёрное, массивное пианино. ГДР-овская стенка наполнилась чем положено: расписным фаянсом и гранёным хрусталем пополам с памятными фотографиями Трубниковой и лаковыми миниатюрами, цветастыми импортными баночками из-под чая, которые, когда в них заканчивается чай, превращаются в шкатулки, и всей прочей отрадной мелочёвкой зажиточности.
На старинном, резном, явно наследственном, выбивавшемся из общего стиля мебели бюро заняли свой пост бронзовые настольные часы, убийственно-тяжёлый сувенирный канцелярский набор…
«Прям, как в лучших домах Лондона и Парижу», – думал Артур Арктур-второй, никогда, разумеется, ни там, ни там не бывавший.
Ближе к вечеру Кенарь, преодолев робость, нараставшую по мере выхода из него паров алкоголя, спросил хозяйку:
– Ася, я останусь сегодня?
– Как раз хотела тебя об этом попросить, Серёженька! – бросилась Ювелирная на шею к своей новой игрушке. Таким, как Кенарь, не знающим толком, что такое идиллия, – «идиллия» рисуется воображением именно так…
V.
Став «Артуром», Арктур-второй, тем не менее, остался Кенарем. Всё, казалось бы, новое, а жизнь прежняя! «Почти семья», даже дубликат ключа Ася выдала, но с утра она уносилась в «ёперный театр» «готовить открытие сезона», репетировала театральный бенефис. Артур Арктур-второй, проснувшись «пополудни» (уж очень ему это архаичное словцо нравилось), из нового гнёздышка выпархивал по старым маршрутам. И снова привычно слонялся, шатался, собирал вздорные слухи и нелепые сплетни в праздную авоську своей бессмысленной и бессистемной внимательности.
– Вот угадай, – цеплял на выходе из подъезда колоритный человек (таких в среде Кенаря звали «короннейшими людьми») неопределённых занятий и пропитой внешности, некто Радик, по фамилии Нигматуллин, впрочем, никогда не употреблявшейся. – Бочковое, но не на боку, левое, но не коммуняцкое, и разведённое до брака – что это?!
Ответ Радик покачивал в руке – разливное пиво в полиэтиленовом мешочке. Пройти мимо было выше сил – для Артура так же, как и раньше для Серёжи…
Ведь, как сам о себе говорил Радик, поэтично, и одновременно фольклорно:
Я – достояние страны,
Я – достояние народа,
На мне холщовые штаны
И отыгралася природа…
Артур Арктур-второй забывал, куда шёл, и это было легко, потому что шёл он никуда, и часами подвисал, обсуждая, какие фильмы в каком видеосалоне крутят, и какие из них стоит посмотреть, а на какие «рубля жалко». Гибридизировали с дебильными смешками боевики «Стальная нога» и «Двойной удар» в гипотетически возможный фильм ужасов «Двойная нога»… А пламенный триллер про восточные единоборства «Железный кулак» Нигматуллин прочно, убедительно переименовал в «Железный кутак» (что на башкирском означает половой орган).
– Ну, это же другой жанр будет… – с сомнением качал головой Артур-Серёга.
– Никакой не другой! Триллер и есть: «Железный кутак»!
Новорожденный Арктур ностальгически вздыхал по временам Кенаря: вечерний рубль на посещение видеосалона у Артура, в отличие от Серёжи, имелся, но, как чаще всего бывает в жизни, не стало времени: по вечерам он теперь дудел в кабаке…
Бродили, а потом сидели в теньке, надкусив угол пластикового пакета по-братски, часа полтора, не меньше. Потом неспешно, со всей душой расставаясь с Радиком, оставляя его сидеть на каменном крылечке заколоченного чёрного входа в родную школу, «Артур» сетовал:
– Дела, знаешь, дела…
– Скажи, какой деловой!
На выходе из анфилады проходных дворов начинались пустые, в духе времени, витрины. Кенарев с выражением лица ценителя вернисажей минут двадцать созерцал там некие бруски, завёрнутые в кальку, гадая – какой это маргарин, если это вообще маргарин… А то ещё бывает «кулинарный жир»…
Этот продукт для бедных вызвал в своё время в окружении Кенаря целую дискуссию. Гоша Крепницкий, ещё не заслуживший почётного звания «Рваненький Бочок», возвестил по-ленински, под углом, тыча развёрнутой ладонью в витрину:
– Рыночные отношения победят только тогда, когда с прилавков исчезнет это ядовитое убожище (Гоша сказал похуже – «уё…ще»), кулинарный жир!
– Рыночные отношения победят, – ответил Дима Торфянов, – когда это ядовитое убожище начнут фасовать в пачки с надписью «Масло – высший сорт»…
– Рыночные отношения победят, когда вы оба заткнётесь! – нашёл Кенарь, как ему казалось, «золотую середину» в неразрешимых противоречиях очевидной правоты обоих собеседников.
– Дурак ты, Серый! – ожёг его правдивой, но потому ещё более обидной характеристикой, Дима.
– Погоди, погоди! – с характерной интеллигентской заполошностью встопорщился Крепницкий. – А ведь он прав! Фундаментально прав! Рыночные отношения – это когда никто не обсуждает вопросов, напрямую его не касающихся!
Куда-то уплыли по реке судьбы после выпускного и Дима и Гоша, а «Кулинарный жир» остаётся... Или это всё же классом повыше, маргарин собственной персоной? – гадал Артур Арктур, король бессмысленных дилемм.
Тут, вывернув с перекрёстка, к его гаданиям примкнул болтливый поэт Лёшка Искоренев, что означало долгие и бесплодные разговоры часа на два, не меньше. Для такой роскоши общения приятели удалялись обычно в приятную тень лип маленького скверика, потрындеть на «липовые» темы.
– Хочешь, новые стихи свои почитаю? – с отчаянием в глазах предлагал Искоренев, вирши которого, по причине их перепроизводства, обычно никто слушать не хотел. Но Кенарев, убивавший время единственно доступным ему способом, подозрительно-быстро соглашался, и Лёша завывающим, снова подражательным – потому что в 1990-м все всем подражают – голосом пономарил:
Уфа пуста. И отрешённо
В снах вспоминает жизни бредь.
Повсюду в чёрном капюшоне
Блуждает смерть.
К вам подойти дичится близко,
Пока ещё не пробил час,
Но, понемногу шаря в списках,
Дойдёт до вас.
Тогда, быть может, вам приснится
Сон сладкий, как в бокале яд,
Её влюблённые глазницы
И предков ряд…
Вы беззащитны, как Адам
Она же жизнь-болезнь излечит.
Темно. Весь мир похож на храм.
В нём звёзды – свечи.
– Хорошо! – кивал Серёга, не потому, что стихи были хороши, а потому что никакой альтернативы им не проглядывалось: ведь брусковатый маргарин за стёклами «Азык-тулека» он уже заведомо и досконально изучил.
От упадничества строф Искоренев предсказуемо и даже логично перескакивал на неблагодарность человеческую, порождающую пессимизм культуры. Он выступал, месяц от месяца всё нелепее, последним поклонником Горбачёва, «стиснутого между красными убийцами и коммерческими ворами». И, разумеется, разил хрестоматийным:
– Ворюга мне милей, чем кровопийца…
Поскольку на раскрученный источник [3] Лёша не ссылался – Кенарь думал, что это тоже его сочинение.
Пухленький, холёный, нос пуговкой, по-домашнему заботливо чистенький Искоренев, найдя «родственную душу», а точнее, свободные уши, – эмоционально излагал свои теории, способные родиться только во впечатлительном сознании провинциального поэта:
– Парадоксально, – сказал он, глядя со значением. – Но свобода порождает нелюбовь, и становится нелюбовью… Понимаешь? Рабу нужно любить своего хозяина. Раба за это меньше бьют, чаще балуют, да ему и самому психологически легче своё раболепство объяснять любовью, чем собственным ничтожеством… Понимаешь? Но когда тот, кто выше тебя, перестал тебя истязать, сам собой всплывает на ум вопрос: а почему это он сидит выше тебя?! И, как следствие, – нелюбовь, отстранённость, брезгливое отмежевание…
Несомненно, Искоренев пытался такими словами «раскрыть трагедию Горбачёва», но Кенарев ведь всё понимал по-своему. Он жестом ответной вежливости поведал Лёше о грампластинке «Песни для родной партии», выпущенной к какому-то партийному съезду ещё до перестройки… И задолго... Пластинка эта, воспевавшая КПСС, очень долго пылилась в музыкальном магазине, её никто не хотел брать… На скучно сделанном конверте шариковой ручкой помечались уценки: снова… и снова… Было что-то роковое в отношении народа к партии, впервые за всю человеческую историю накормившей всех людей досыта…
– А ведь это не политика, совсем не политика, – бормотал Кенарев, – это что-то бытовое… «Посади свинью за стол – она и ноги на стол» – политика, скажешь?!
– Это ты к чему?
– Не знаю…
– Не знаешь, а говоришь… Вот в этом и вся трагедия демократии! – саркастически заключил Искоренев. – Всякая власть нелюбима и постыла, и презираема… Кроме той, что пытками и казнями заставляет себя любить! И что мы получаем? Ярко выраженная нелюбовь к власти – и есть первейший признак демократии. Так, что ли?
На такое Артур Арктур, как и раньше Сергей Кенарев, не умел ответить. В Искореневе он поневоле всё больше видел, не умом, а здоровым инстинктом животного, тот ползучий пырей русской разночинной интеллигенции, который какими только лемехами не рубили – а он всё равно выползает из-под земли в русской провинции. Упорный в своём требовании признать неправильное правильным и лепить нелепое…
Кенарев, как приземистый человек приземлённого здравого смысла, обычно свойственного полуидиотам в той их половине, в какой они не идиоты, видел «истоки и смысл» народного презрения к власти куда прозаичнее, чем представлялось обкурившемуся эмпиреями Искореневу.
Власть хотела уважения за то, что она ничего не делает: не бьёт, не гоняет, не расстреливает, не нудит – только выслушивает любого, и принимает, какой он есть. За такое уважать власть мог разве что Искоренев, в юные года столкнувшийся с «дефицитом свободы творческой личности».
Если быть точнее, то он в детстве, протестуя против принудительного хождения всем классом на скучную, совершенно не детскую (а какую-то дрябло-революционную, восьмидесятническую) театральную постановку прямо посреди действа вскочил с кресла, заорал «Боже, царя храни!» и кинул на сцену большую круглую батарейку.
Дело о столь явной политической неблагонадёжности Искоренева решили замять, всё ограничилось запугивающим вызовом к завучу, которая, напуская страху, грозила впечатлительному ребёнку, замиравшему в холодном поту ужаса:
– Как же ты мог так поступить, Алёшенька?! Теперь приедут из КГБ, отвезут тебя на помойку, там завернут в чёрную простыню… и расстреляют…
В этой точке пространства и времени, как представляется по здравому размышлению, сошлись личный маразм психически неуравновешенного мальчика и системный маразм режима. И сошлись в экстазе полного соответствия!
С тех пор Лёша «стукнутый», отсюда и благодарность тем, кто избавил от расстрела в чёрной простыне, который – как понимают нормальные люди – никогда ведь и не грозил Искореневу… Отсюда и респект Горбачёву «за свободу», за право не только метать батарейки на сцену театров, но даже и самому туда прыгать с голой задницей…
Нетворческие личности за такое не уважают. Такие, как Кенарев, в чёрные простыни и расстрелы на помойках не верят. На классном часе, посвящённом ужасам тоталитаризма, на котором Лёша живописал пережитой кошмар, Серёга не удержался публично усомниться:
– На помойке?! Это ж посреди двора, там чёртова уйма народу, а вдруг пуля отрикошетит? Или в окно залетит?
– Пуля – она такая… – поддержал классный руководитель, уходя от скользкой темы обсуждения завучихи. – Если в тебя летит – руками не загородишься…
– Ну почему?! – ликовал клоун класса Погудин. – Блок поставить…
И заполошно вскочил в позу из каратэ, ломакой-кривлякой выгибая ладони наизнанку, шутовски изображая, как он будет отражать рикошет предназначенной Искореневу пули…
Так серьёзный разговор о праве или бесправии метать в артистов пусть плохонького, но театра, всякие тяжёлые предметы – ушёл в привычный времени балаган…
Чтобы теперь, нежданно для самого Кенаря, продолжиться раздражённым протестом:
– Нечего его расхваливать! Трепло и слабак.
– Так ему снова помойки под расстрелы приспособить?! – прищурился Искоренев.
– Не о том речь… – Кенарь путался в словах, но держался за нить здравомыслия, как за ариаднову. – Тут, понимаешь… Эта, как бы… Назвался тренером – будь сам спортивным, и учеников тренируй, гоняй по спортзалу! А что это за тренер такой, который и сам с пузом до колен, и учеников ничего, кроме как за пивом ему сбегать, делать не заставляет?!
Серёга, он же Артур, он же Второй – хотел, но не мог сказать очень важные, выстраданные в шапито «перестройки» вещи. А Искоренев, к тому же, таких «отрыжек авторитаризма» на дух не переносил, ему такое скажи – пожалуй, рискуешь поругаться. Кенарев вообще последнее время старался говорить о своих наблюдениях поменьше, потому что самые будничные и простенькие его впечатления выбешивали очень разных людей, ломая им с любовью сооружённый карточный домик их «картинки мира»…
VI.
– Вот мой Артурик, прошу любить и жаловать! Подлинно израильтянин, в котором нет лукавства! – вечерами восторженно-книжно [4] представляла друзьям Артура Арктура Ася Трубникова. И тем вынуждала его смущённо, косноязычно оправдываться, что он никогда не бывал в Израиле и никакого отношения к евреям – «при всём уважении» – чести иметь не удостоен.
Если днем Кенарь был предоставлен сам себе, то вечером оказывался в плотном окружении недолюбливающих его мужчин. У Амалии было много друзей: уже на третий вечер к ней на новую квартиру, одобрительно отзываясь о метраже и планировке комнат, приходил избранный круг «выдающихся людей нашего города». И это повторялось едва ли ни через день…
Первым обычно показывался в дверях с чем-нибудь дефицитным в пакете большеносый грустноглазый кооператор с гладко прилизанными волосами Армо Гегамович Джалаян, которого русские друзья в шутку звали Гигантовичем, что разумеется, ему льстило, да и вообще – если честно, он это сам придумал. Джалаян носил свитер на маленьких пуговках с отложным воротником, предлагал всем купить у него чеки «Урожай – 90», и потому, надеясь обрести в людях покупателей, был добрее других знакомых Аси Трубниковой. Торговый человек, он даже в теории стремился найти компромисс, не говоря уж о практике.
Другой визитёр, Василий Александрович Чернов, был куда более агрессивным, грубым и резким. Никаких чеков никакого урожая он никому не предлагал, а предлагал только всем налево и направо показать кузькину мать, что обычно не вызывало энтузиазма. Не по-мужски длинные волосы Чернов зачёсывал назад, отчего получалась поповская долгогривость, волосы топорщились, в том числе и вихрами за ушами. Лицо Чернова было несколько вдавленным в районе глаз, лоб и нос выступали довольно резко относительно глазных впадин: то ли пингвин, то ли сычик... Чернов носил белые рубашки с пёстрыми галстуками, массивные запонки, и когда снимал пиджак – все видели его тонкие, как верёвки, подтяжки.
С Черновым было связано множество историй, не то чтобы смешных, а до смеху нелепых. Как, например, был у Чернова старенький «Запорожец», про какие говорят, что у семьи бывает три позора: судимый отец, беременная дочь-школьница и автомобиль этой марки. И на безлюдной трассе остановила этот «Запор» симпатичная девушка. Чернов купился на её одиночество, притормозил – и тут же из кустов выскочил парень…
– Садитесь, садитесь… – проворковал Чернов, активно гримасничая, и для того используя всю экзотику своей специфической внешности. – Всё готово для дальней дороги… Резина лысая, мотор барахлит, тормоза не работают, а главное… хи-хи-хи… – а хихикать он умел в самом деле, омерзительно, Артур-Серёжа сам в этом убедился, – за рулём сумасшедший…
Благодаря такой проделке, достойной настоящего психа, свой дальнейший путь на «Запорожце» Чернов совершил один. Это не подвиг и не анекдот, это жизнь – полная малопонятных абсурдов…
Ещё одна история о Чернове, врезавшаяся в память Кенареву, собиравшему в памяти всякую дрянь за неимением лучшего, была совсем ни о чём. И даже модного мотива протеста не содержала…
Чернов, якобы гостя́ в Вологде (он действительно там часто бывал по работе), как-то в тёмной подворотне столкнулся с писателем Василием Ивановичем Беловым. И, не желая в узком месте уступать дороги, грозно спросил:
– А ты кто такой?!
– Я – Белов! – со всем достоинством известности сказал классик русской литературы.
– А я – Чернов! – ответил Василий Александрович, и классик подумал, что прохожий над ним издевается…
Самым непонятным в этой легенде было знание рассказчиков о думах Белова: кто донёс им, что подумал Белов?! Однако же люди, перепаханные перестройкой, верили всему – в том числе и этому…
Третий гость оперной дивы, Савелий Борисович Здо́ров был замечателен тем, что оказался одновременно и лысоват и кудреват. Глубокие и широкие залысины врезались в его рыжеватые кудри, доходя почти до макушки, но в свободных от их бликующей глади местах курчавились локоны, неподвластные расчёске.
Савелий Борисович носил клетчатые «инженерские» рубашки, даже в жару с длинным рукавом, и постоянно подчеркивал, где нужно ставить ударение в его фамилии: «я не всегда здоро́в, но я всегда Здо́ров!». И завистниками этой титанической личности прозванный «Вздоровым»…
Артуру Арктуру-второму было видно, что гости ценят эти посиделки, обвыклись в их традиции, хотя хозяйка почти совсем не умела готовить. Домашних блюд на столе, считай, и не было – если не считать таковыми бутерброды со шпротами: всё-таки открыть плоскую узкую банку и нарезать хлеб – кухонный труд! А вот торт «Полянка» был покупной, чрезмерно, на вкус Кенаря-Арктура, маслянистый. Коньяк и сервелат – из «заказа», выдаваемого особо выдающимся деятелям культуры по месту службы (в данном случае, в театре), оттуда же финский сыр и покупные пельмешки…
Гости-гедонисты восхищались не только вокалом Амалии Ювелирной, ценили в ней и многое другое, однако они дружно, не сговариваясь, с одинаково брезгливыми минами, не оценили её взбалмошного взбрыка в лице юного «Артурика», обнаруженного ими по-хозяйски обживающимся в новой квартире. Без осуждения они глядели на мальца только в те первые минуты, когда смотрели на него с изумлением, бессильные поверить. Мол, что это вообще такое, и как здесь завелось, на одних правах с тараканами?!
– Асечка всегда была экстравагантной! – пытался шептать в оправдании подруги кооператор Джалаян.
– Слушай, но не до такой же степени! – шипел в ответ Чернов. – Этот Артур… Он же ей в сыновья годится!
– Сорок лет… – адвокатствовал Армо Гигантович, куривший на балконе особенно нервно. – Последний шанс… И всё – как в последний раз…
– Не понимаю, не понимаю… – вторгался в интимный шёпот Здоров со своим вздором. – Вокруг неё, казалось бы, есть куда более достойные кандидатуры…
– На себя намекаешь?! – строго хмурился Армо.
– На тебя, дурак…
– Нэт уж, спасыбо! – усилил акцент Армо Гигантович. – Эсли она хорошо поёт – это нэ значит, что она хороша во всём…
– Послушай, но притащить в дом мальчишку, и демонстративно с ним жить…
– А может, это любовь?
– Да у него молоко на губах не обсохло!
– Ну, есть в жизни любители молока… – со знанием людей парировал Джалаян. – И любительницы…
Ася-Амалия прерывала шушуканье друзей, высовываясь на половинку очаровательного корпуса в балконную дверь с призывами к столу. Она пыталась копировать дамочек начала века, но вместо их «господа» у неё получалось врастяг, делано-фальшиво:
– Га-аспада, га-аспада! Прошу всех закусить!
Под оранжевым абажуром у милой Асечки, в гостиной, с претензией на «стать салоном» передовых мнений, – шли вокруг Кенаря разговоры, за которые иные ревнители режима могли бы и изувечить…
Например, Василий Чернов загибал в том высоко-пафосном смысле, что черного кобеля не отмоешь добела, и что надо бы в целом, так сказать, разрушить кровавую коммунистическую диктатуру.
– Это, конечно хорошо, – с сомнением кивал Джаладян. – Диктатуру-то свергнуть… Но только надобно её для начала найти…
– Что значит, найти? – петушился Чернов. – Где сидела, там и сидит: в райкомах, в обкоме!
– Ну, сидит. И чего она там делает?
– Ничего не делает. Продукт народный поглощает…
– Знаешь, Василий, для кровавой диктатуры это как-то слабовато…
– Писал великий Розанов – «начальство ушло»…
– А помнишь, чем это кончилось, у Розанова-то? «Русь слиняла в два дня»… Как бы чего не вышло… – это уже Чехов писал… Воля ваша, но не хочу я сейчас нападать на советскую власть! Осуждаю, презираю, чужд – но… нападать не желаю!
И Джалаян распалялся, как положено деловому человеку, укоренённому в жизни и, в том числе, укоренённому в нездоровье этой переломанной жизни:
– Дело-то известное, ума-то у Софьи Власьевны негусто, как комар срыгнул… Другое дело, что это, может быть, не её вина, а её беда! Много ли выиграет человек, если от очень плохого лекаря попадёт в руки очень хорошего убийцы? Если лекарь пусть неумело, пусть глупо – всё же пытался тебя на ноги поставить, а не закопать…
– Га-аспада, га-аспада, не ссорьтесь! – улыбчиво умоляла Ася-Амалия.
– Да мы и не ссоримся! – ответно щерился кооператор. – Вася предлагает свергнуть кровавых большевиков, а я говорю: найди мне их, свергну!
Чтобы дама не волновалась, они с Черновым обнялись, будто перед фотографированием, и сменили тему.
– Логичным, – поднял кривоватый палец кооператор Джаладян, – нам кажется только то, над чем мы имеем, хотя бы теоретически, контроль. Но если мы будем уравнивать абсурдное с непонятным, тогда неграмотный полудурок назовёт абсурдом вообще всё в мире.
– Ну так ведь разум рождается в безумии, – поделился Савелий странной формулой, в духе перестройки.
– Ну и понятно, – подкалывал ершистый Чернов лысоватого Здорова. – Ты вон такой разумный – аж макушка до зеркальности протёрлась!
– Так ведь, – обидно парировал Здоров, – густая растительность только на навозной почве…
– Ты про мою красоту?! – кокетничал Чернов.
– Я бы сказал – непочатую и нерастраченную…
– Это ты зря! Меня не берегли: оттого я хорошо сохранился…
– Га-аспада, га-аспада, прошу не браниться! – вторгалась Ася-Амалия с привычным женским миролюбием. – Мне за вас перед Артуриком неудобно, подумает, что попал на сходку…
Обнимала сзади Кенаря за плечи, угощала его шпротами с вилочки, теми же жестами, какими младенцев с ложечки кормят, только более игриво…
Кенареву было среди этих людей, каждый из которых гораздо старше его, да и попросту, чего греха таить, во всех смыслах «взрослее», – неловко и неуютно сидеть на равных. Но Ася-Амалия упорно проталкивала его в их круг, настаивая признавать свою любовь, и Серёга пытался сойти за своего. Но все его попытки поговорить – только ухудшали впечатление общества на его счёт.
Как-то раз Чернов бурно, и не без гордыньки за свой «продвинат», выразил восторг от новой, на днях вышедшей книги историка и философа Кима Малокалиберного «Дао: путь древнего Китая».
– Понимаете, Дао – это, в сущности, и есть путь! Но путь куда?! – восклицал Чернов с повседневной патетикой «перестройщика». – Вот загадка! Малокалиберный решает эту загадку, убедительно доказывая, что Дао – не совсем путь, а скорее, первородная пустота… Очень интересная книжица, рекомендую, особенно…
Чернов с вызовом посмотрел на Кенарева и процедил с отвращением:
– …подрастающему поколению!
– Жива, стало быть, покамест советская власть! – хмыкнул «Артур» Кенарев, ничего особенного ввиду не имея, а так: чтобы разговор с умным человеком поддержать. – Лежит колодой, под себя ходит, мычит невразумительное, однако ж какими книжками покамест дышит…
Чернов просто захлебнулся от вопиющей несправедливости невежественного дикаря, нагло подселившегося к его подруге, и явно не ум в ней оценившего…
– При чём тут коммунисты?! – возмутился Чернов, как и положено прогрессивному интеллигенту. – Историк Малокалиберный пишет про философию Дао, и ни разу не коммунист. Я, его благодарный читатель, тоже! Где вы в наших отношениях увидели посредничество советской власти?!
– Книжка-то, поди, с иллюстрациями…
– Да! С цветными! И в твёрдом переплёте! О философии Дао в древнем Китае! И что?!
– Вот видите…
– Чего я должен увидеть, молодой человек?!
– Вы же как-то с этим даосом встретились… И, как я понимаю, не лично…
– Мы с ним встретились в книжном магазине «Академкнига»! – раздельно произнося слоги, отчеканил Чернов. – Устраивает это вас?
– Да я разве против?! – пятился под напором «знающего жизнь человека» растерянный «Артурик». – Встречайтесь вы, где хотите… Коли вам власть дозволяет…
– При чём тут власть?!
– Ну, а без неё как про философию Дао-то писать и читать станешь?! – недоумевал эмоциональному накалу собеседника покладистый Сергей. Дурак дураком, но, вращаясь в кругах завзятых книгочеев, кое-что он видел трезво: – Ежели у вас нет капиталу, дык писателем вам быть не на что, а читателем некогда. Так я это понимаю. Культуркой-то играются люди, не слишком обременённые…
– И чего?!
– Вот я и сказал – мол, даёт вам пока ещё Софья Власьевна побаловаться-то… Извините, если обидел…
– Это восхитительно! – всплеснул руками Чернов. – По-вашему, Артурик, получается, что за пределами Совка никто никогда и книг никаких не издавал?!
– Ну почему? – совсем смутился Кенарев, расстроенный, что вообще завёл эту тему. – Издавали… По предоплате… У нас тоже такое есть, называется «Самиздат»…
– Так по-вашему коммерческие издательства от «Самиздата»… ничем не отличаются?!
– Ну… А чем? – спросил Серёга с искренним интересом неискушённого и малообразованного человека. – Там и там за деньги вас потешат…
– То есть, в США, во Франции…
– Да и оставьте вы меня в покое, не знаю я этого ничего… Я не писатель… И не читатель…
Дело принимало скверный оборот, Чернов набычился, налился клоповьей кровью, словно бы для драки. Но миротворная Ася-Амалия поспешила на помощь. Успокоительно, как валерьянка, прозвучало уже привычное, как шум улиц за окном:
– Га-аспада, га-аспада! Скиньте градус, а то подерётесь! Вася, не задирай Артурика, ты же ему в отцы годишься!
«А ты в матери», – хотел с пылу желчно выдать Чернов, но вовремя прикусил язык.
По традиции времени полагается тараторить без умолку, а потому, как только спорщики, конфликтовавшие, впрочем, по недоразумению, умолкли, в паузу тут вклинился Савелий Борисович Здо́ров. Это напоминало очередь за колбасой: отстоял до прилавка, пока других отпускают, и рот раскрыл…
Говорил Здо́ров горячо, жирно, проданно. Торопился, пока слушают, пока не стали перебивать, выкрикивая своё, как всякий, кто полторы книжки прочитал, считает своим правом и даже долгом делать…
– Подлинные человеческие потребности возникли задолго до нас с вами. Они хорошо известны, строго ограничены и однозначно разумны. И потому нужно отделять человеческие потребности от человеческих желаний! – возвысил Савелий дрожащий голос. – Потому что желания, в отличие от потребностей, предсказать невозможно!
Они безразмерны, беспричинны, бестолковы, бессмысленны, беспочвенны, и часто безобразны… Можно сделать долгом власти в обязанность удовлетворять человеческие потребности, но нельзя вменить ей в обязанность человеческие желания! И тут, мне кажется, главная ошибка демократии… Она пытается навязать смутные и переменчивые желания толп в обязанность властям.
Как раз тот случай, когда благими намерениями устилают дорогу в ад! Человек в своих желаниях запутается так, что станет уже невозможным удовлетворить даже самые базовые его потребности, а ведь это смерть, и без кавычек! И в этой ситуации вопрос о всяких и любых желаниях будет автоматически отменён, но поздно: ибо и человека-то уже нет…
Почему Кенареву запала в душу именно эта, длинная и малопонятная тирада странного гостя? Да потому что Савелий Борисович как в воду глядел! Человека – если, конечно, считать человеком Серёжу Кенарева – очень скоро в доме Аси-Амалии не стало. Он выпал оттуда осенним листком, выпорхнул птахой в форточку по воле ветра, так же случайно, как и влетел…
VII.
– …Серёженька! – море радушия в приятном мелодичном девичьем голоске. – Кенарев? Это ты?!
Кенарь так привык откликаться на Артура Арктура, что не сразу понял, кого кличут. Да и с чего бы Катеньке Керобеевой так радоваться встрече с малознакомым мутным типом? Кенарев глянул на красотку в облегающе-летней фривольной одежке… И буквально считал – хоть и не обладал проницательностью – жгучий, сгубивший Еву экстаз женского любопытства на востроносом личике этой лисички-чернобурки.
– Привет, Катя! Исполать тебе, коли не шутишь…
Кенарь знал о Керобеевой немного. Знал, что она любит домашний компот по праздникам, но не умеет его открывать. Знал, что одевается стильно и со вкусом. И что у неё, якобы, появился «парень», школьный златоуст перестройки Георгий Крепницкий, заштопанный на славу матерившимися по его поводу медиками после конфуза перед Региной Доммаже на выпускном.
Сам себя Коша звал Георгием Победоносцем, но эстрадные и звёздные амбиции после раздирания бока несколько снизил. Нафиг был он не нужен Керобеевой, но, поскольку Артур Арктур-второй питался слухами с мужской половины сообщества, то это от него сокрылось. Единственным источником информации о парне Кати Керобеевой был… сам Коша Крепницкий! Он это для себя решил, и озвучил, другие, включая «Артурика», бывшего Серёгу, особо не возражали – «нам она зачем, а у человека честные намерения», и всё такое…
Катю, как водится в патриархальном укладе, спросить забыли. Между тем, если хорошенько подумать (чего никто в компании Кенарева не умел), то Кощей вряд ли был способен ей нравиться. И даже не за свою внешность «наглядного пособия из класса биологии», проще говоря, ходячего скелета, а за постоянно закипавший вокруг него «барагоз».
– Боль российских деревень... – зачинал он, бывало, как сказитель беломорских былин и строитель беломорских каналов. – Безмолвный стон старух и стариков, невидимые миру слезы… Редко-редко, в сетовании али письме, прорвется горькое слово сирых и обездоленных…
Коша вряд ли когда бывал в деревне, а если бывал – то только дачником, закупающим «продукты местных промыслов». И, скорее, не в российских деревнях, а в башкирских аилах. Но ему это было «похрен», потому что речь его поколению ставили Горбачёв со товарищи, и сразу же, как только это поколение научилось лепетать «мама – папа». Запись устной речи этого болтливого поколения люди иных эпох непременно заподозрили бы в неправдоподобии, настолько она слащаво-пафосна, клиширована и цветасто-махрово многословна.
Когда Коша говорил – буквалисту Кенареву казалось, что он это уже где-то видел или слышал, что текст попросту заучен, как учили в их школе «топики» на уроках английского языка:
– Не машин и видиков заморских просят наши селяне, а самого элементарного – хлеба, автобуса до райцентра! Да еще милосердия. Не парадно-показного, а подлинного человеческого участия. Видимо, справедливо пеняют старики своим депутатам, партийным лидерам и советской власти.
– Ну, чего ты мелешь?! Где это они пеняют?
– И пеняют! – пучились глаза Коши. – И вот пеняют! И пеняют не горласто, молят и просят Христом Богом по старой российской традиции. Давно пора нам, молодым и энергичным, обратить свой политический запал в добрые и нужные житейские дела!
– Это ты говори на съездах и сессиях!
– И скажу, только выберите! Скажу – не забывать о тех, кто в арьергарде: матерях и отцах наших, бабках и дедах. Они – корень наш и род, наша опора в трудный час, хранители нашей истории, традиции, нравственности и силы [5].
Массивные базедовые фразы Коша изрыгал глянцево, без пауз, так же, как и «London is the Capital of Great Britain» в прекрасно оборудованном, но с приходом разрухи в головы покоцанном лингафонном кабинете своей школы «с уклоном».
Но на аполитичную Катю Керобееву такие эскапады производили пугающее и отталкивающее впечатление. Зачем с психом связываться, вдруг его завтра, как вон Искоренева в своё время, в чёрной простыне отвезут на помойку расстреливать?!
Куда больше Катю волновали дошедшие до неё слухи о похождениях Серёжи Кенарева, что, несомненно, польстило бы ему, если бы ему хватило мозгов этого понять.
– Я слышала, у тебя интрига… с оперной дивой… – смущённо выдала Катя, понимая, что такого не следует говорить бывшему однокласснику, но бессильная совладать с женским любопытством, особенно острым в девичьи годы.
Таких, как Катя, – хлебом не корми, только дай знать, «кто и с кем»… Они, конечно, для виду будут ханжески осуждать, закатывать глазки, благонамеренно охать, но слишком уж живым нравом обладают, чтобы делать такое искренне. И, несомненно, в любой романтической истории подставляют на место героини себя – иначе у них не получается…
Кенарев усадил Керобееву рядом с собой на скамейку сквера и поведал всю свою скверную историю, как священнику на исповеди. У Кати были от природы тонкие губы, и с таким абрисом, что без всякой её воли или злого умысла казались язвительными. У неё сама собой получалась роковая, саркастическая усмешка, стоит только невинно улыбнуться. Но Кенаря Катя слушала всерьёз, не улыбаясь.
– Оно, конечно, Катюх, кто виноват – трудно сказать…
– А что? Что такое?! – сверкали глазки темноволосого кудрявого ангелочка, а рука сама собою, участливо покрывала руку саксофониста: так, «прям до ужаса», хотелось Керобеевой «узнать всё про эту грязь».
– Ты можешь сказать, что я повёл себя некрасиво… – милостиво соблаговолил разрешить Кенарев. – У Аси, у которой я жил…
– Ах, ах… Прямо-таки жил?!
– Да помирать-то мне, Кать, рановато… Ну вот, у этой Аси есть подруга, тоже из богемы, чёрт её знает – кажется, художник-декоратор, или в университете эстетику преподаёт…
– Ты даже не узнал?! – сардонически содрогнулась Керобеева от осуждающего сочувствия, и по коже у неё побежали сладострастные мурашки.
– Да зачем мне это узнавать?! – посмотрел с укором Кенарь. – Некая Татьяна Михайловна, ей больше сорока, но она за собой следит, главное, знаешь, не толстая – я это очень не приемлю…
– И ты?! Ты? – в отчаянии восхищения Катя кусала кулачок.
– Я сразу-то не понял… – вещал Сергей о своей беде, – чего нас Ася всё время вдвоём оставляет… Как-то знаешь, под разными предлогами – то раз, то два, и снова я с этой Татьяной на кухне вдвоём…
– Скажите пожалуйста, какая звезда! – возмутилась Керобеева, непонятно кем.
– Ну, и эта Татьяна… Неудобно говорить, но ты свой человек, поймёшь…
– Да, да!
– Она так ведёт себя как-то… ну, провоцирующе… Ну, в общем, чего мудрить, я ж понимаю, возраст, «всё как в последний раз»… Дещебеталась она, что я её поцеловал… Нет, без излишеств, не так, чтобы по полной программе… Но и не в щёчку, как у нас при встрече…
По Катиному раздражению было видно, что её бесят эти поцелуи в щёчку от нестарого «старого друга», причём не столько поцелуи, сколько в щёчку.
– И смотри, что получилось! – Кенарев задыхался от праведного негодования. – Оказывается, что моя Ася всё знала с самого начала, и терпела, потому что помирилась со своим фазендейро, который мне глаз подбил при первой встрече, и размечталась меня сплавить из дому…
– Какое… какое… – Катя подбирала слова, и подобрала банальные: – Светское коварство…
– Но они же, интеллигенция, ты что! Не могут прямо сказать – «с вещами на выход»! Она решила меня сплавить своей одинокой подруге, дождалась, пока мы своркуемся, всё для этого сделала…
– Какая змея!
– А потом и говорит, задыхаясь от счастья избавления: «вот и очень хорошо, я вижу, что у вас с Таней чувства, переезжай к ней, я не в претензии… Я чувственность очень понимаю» – и всё такое! И всё это при Татьяне Михайловне, которая тут же сидит и кивает… По мужской части голодная…
Катя Керобеева трепетала всем огоньком своей чувственной юности, и видно было, что это чудо в кудряшках тоже не очень сыто.
– А ты? Ты что?!
– Ну, выбора они мне не оставили, я взорвался… Я бы понял эту Таню-декораторшу, если бы она сама по себе, тайно… Не то, чтобы она мне совсем не нравилась, так-то не хуже Аси…
– Скажите, какой гурман! – поджала губки рассерженная, но явно не на аморальность истории, Катя.
– Вы – говорю – меня что, проституткой считаете?! Чтобы я по всей вашей компании прошёл эскортом?! Ну, обругал их, не вдаваясь в детали, и ушёл…
– И правильно сделал! – сверкала Керобеева глазами, моментально и полностью встав на сторону Кенаря. – Мерзавки! Развращённые мерзавки! Обе!
В осуждении Катей разврата оперного закулисья отчётливо звенели те же самые нотки, какие звенят у старших Кенаревых, когда они – якобы от лица честных тружеников – клеймят воровство «умеющих жить».
– Ты поступил, как настоящий мужчина! – восхищалась Катя. – Даже и не думала, что ты такой… такой…
Но никак не могла подобрать хвалебного эпитета, потому что кроме словца «блудливый» на ум ничего не выскакивало.
– Уйти-то я ушёл, но идти мне теперь некуда… – сознался Серёга. – В тюрьму не вернусь…
– Куда?! – ужаснулась Керобеева, и казалось, её наивные глазки просто выскочат из орбит.
– Домой, я имею в виду. К Кенаревым…
– А-а… – у Кати отлегло от чувствительного сердечка.
– С Асиной жилплощади меня списали, а от Таниной я сам отказался… В ресторане у сторожа ночевать всё время – неэтично…
– Ну, не мог же ты поступить иначе?! После того, как эти две развратницы так с тобой себя повели!
– Теоретически-то мог…
– Нет, не мог! – Катя поджала высокомерные губы. – Даже теоретически.
– И как думаешь, Катюха, что мне теперь делать? – без всякой задней мысли, скорее риторически, чем действительно ожидая совета, спросил Серёга-Артур.
– Пошли со мной! – резанула Керобеева решительно.
– Куда?
– Ко мне!
– Кать, ну это уж перебор будет… Ты ж с родителями живёшь… – засмущался Кенарев со всей новодевственностью своей отреставрированной стыдливости.
– Ты не так понял! – Катя густо покраснела, розовыми лепестками румянца по смуглому лицу.
С ужасом, но и с восторгом, в котором никому бы не призналась – осознавала и смаковала, что подумал про неё певчий кабацкий Кенарь…
В их компании было принято осуждать не собственно пошлость (к которой дети перестройки были весьма терпимы), но – любую пошлость, устроенную, как они возмущённо говорили, «при живых-то родителях!». Сказав так – делали страшное лицо. Не имея уже собственного благородства, поколение недоумков ещё умело щадить чувства старших…
– У меня есть старший брат! – сообщила Катя Серёге и без того ему известное: прекрасно знал он бестолкового рокера Мишку Керобеева, «всегда студента» – но из года в год разных факультетов и заведений.
– Ну, и что?
– Ну, он себе отделал гаражный бокс… Такой капитальный гараж, только там не машина стоит, а Миша с друзьями альбомы записывает… Они там всё утеплили, диванчик поставили, стол, стулья, там электрический обогреватель установлен… Там можно жить! Ну, не то, чтобы совсем жить, а переночевать можно!
– Ну, а чё, Миша ради меня подвинется? – засомневался Кенарь.
– Подвинется, – отчеканила Катенька с гордостью, и была в тот момент особенно привлекательна. – Ради меня.
Если бы Кенарь не был от природы тупым – он в этот миг понял бы, что снова пошёл по рукам…
VIII.
В бывшем гараже, ставшем студией звукозаписи имени «великого рокера» Миши Керобеева, было уютно, а главное – тепло. Изнутри и не скажешь, что это гараж – потому что находишься в хорошо, с любовью отделанной жилой комнате. Однако, извините за бытовые подробности, в этой комнате, которая иным квартирным ремонтам фору даст, – всё же не помоешься и нужды не справишь. Разве что в ведро, которое нужно регулярно выносить до сточной канавы, потому что если поленишься – провоняет твой угол хуже клоаки…
Ещё хуже, что в силу топографии местности этот угловой, крайний бокс гаражного кооператива выходил прямиком на места преимущественного обитания крайне опасных Артуру-Кенарю хулиганов, прозванных в народе «красносотенцами».
Ужас наводили на окрестные кварталы эти два Сашки. один еврей, другой казак. Один Сашка Кац, другой – Лихов. Два могутных и матёрых садиста, и лупят во славу КПСС. Один, бывало, ухватит сзади, «фиксирует», а другой пудовым утюгом кулачища «пробивает фанеру» с поучительным словом «красной сотни»:
– Будешь ещё партию хаять?!
Лихов, кроме того, что он якобы любил партию (которую на самом деле не любил, и ничего о ней не знал), – был к тому же с Кенаревым в отношениях «кровной мести», вытекавшей из их взаимного опозоривания. Так уж вышло, «судьба, видать, такая», – что год назад Лихов опозорил Кенаря, а Кенарь – стал свидетелем гнусного позора Лихова… А где Лихов, там и Кац, и ещё неизвестно, кто из них страшнее! Тот случай, когда знакомство давнее, но безопасности совсем не сулит…
Александр Лихов происходил из казачьего рода «речных людей», близких, но чуждых городу, перемешавшихся с урбанистикой индустриального строя, но отнюдь с нею не слившихся. У «речных людей» была своя станица, частный сектор на откосе, под крутым углом сбегающий к великой реке, в этом месте образующей с притоками водный крест. Станичники живут в городе, но не городом. Они корневые, сыты рекой, а не асфальтом. И не прочь при случае выразить своё сочувственное презрение изнеженным детям парового отопления:
– В рыболовецкую артель, Серый, ты даже и не суйся! – советовал Сашка Кенарю, когда они ещё были шапочными, взаимно-нейтральными знакомыми, почти приятелями. – Там, в артели, нагрузки адовы, такой, как ты, загнётся без вариантов – прикорму не кроши! И спать, считай, в землянках, на сырых островах, если налима берёшь…
– А если не налима? – тупо поинтересовался Кенарь, всегда мечтавший куда-нибудь свалить из семьи.
– Ну, а чего тебе там ещё брать?! – возмущался Сашка рьяно, будто Кенарь с ним спорит. – Баклю?! Стоит ради неё ноги мочить! Ты уж мне верь, я всё прошёл – сырь-туман, продроги-судороги, руки рваные… Один раз такого сома брал – чуть меня под корягу не уговорил за ним уйти…
И Кенарь охотно верил: от Лихова тянуло въедливым костровым дымком, прокоптившим его кожу, влажным привкусом брезента, впитанным с тех дождей, которые превращают верхи палаток в тяжёлые, прогибающиеся бурдюки с водой…
– А на вашей «Серебряной блесне»? – спросил Серёга.
– Вот ежели на рыболовную базу – это можно и дохлому подумать… На рыболовной полегше, там только за богатенькими буратинами надо ходить, нос им утирать, чтобы в прорубь не провалились… Деревянные-то у них только рубли, а сами они тонут, как булыжные…
Подумал, смахнул морок постыло-трудового опыта:
– Да, по правде сказать, на базе тоже жизнь не сахар… Изводят заказные, то им не так, это не по сервису… Я раз по окуней водил вашего, «с белокаменной горы», барыгу – чуть сам его не окунул! Представь: сухой мороз, я вроде как слуга, но я же и наставник… Я ему говорю: после ледостава окуней надо брать с чёрного льда…
– С какого?! – удивился сугубо-сухопутный Кенарь.
– Ну, это знаешь, там, где снегу не успело намести, где лёд – как стекло, чистый и прозрачный. Там окунь и в зиму возьмёт, а в других местах нет… Ну, а этот щучий сын боится идти на чёрный лёд, там под ногами дно видно и рыбы плавают… Бурит, где снега с локоть, а я при нём маюсь…
– И в чём проблема?
– Улова ноль…
– Так это ему плохо, а ты ж на ставке…
– Да? А теперь посчитай, «мамина принцесса»: мне как проводнику репутацию портит, раз! Когда улова нет – азарту нет, а без него во льдах мёрзнешь как собака, два! Он же на меня злится, обижается – больше не приедет, базе убыток – три! Мало?!
– А ты говоришь – на базу устраиваться! – обиженно пожурил Кенарев.
– Ну, я в сравнении с артелью… – бурно замахал руками Лихов. – Это ж рядом с артелью, курорт! Там землянки, а тут домики… Ну, ты-то к печному отоплению не приучен, а мне там ночевать, как у мамки за плитой!
Вот так и жили «речные люди», не поглощённые обступившим их городом казаки, избяные, дровяные, двужильные и хищные, взрослевшие за лодочными моторами семейных дюралевых посудин.
У них испокон веку «безлодный» – то же самое, что у крестьян «безлошадный», и приговор и оскорбление в одном слове…
Они сами браконьерили в протоках и плавнях, сами же от себя и охраняли угодья: третий их промысел – инспекторский, надзорный, кроме них самих за ними через рога донных топляков и мелевые шурши никто не угонится…
В нормальные годы «речных» на «белокаменной горе» не видели: чего им радости-то, на кручу переть? Наоборот, городские, такие, как Кенарь, к ним спускались: позагорать, искупаться, порыбачить… Но в перестройку всё смешалось, хуже, чем в своё время в доме Облонских.
Казак, особенно речной, «сечевой», – штука обоюдоострая. В хорошее время из него выходит и лучший рыбак-охотник, и лучший проводник, егерь, погранец, и охранник тоже наилучший. И пластун. «Казаки – глаза и уши армии» – хвалил их Александр Васильевич Суворов.
Но в недобрый час просыпается в казаках то, зачем они когда-то подальше в дебри уходили и сечи рубили: нечто разбойничье…
Год назад вышла Лихову и Кенареву «дружба врозь», как и речной работе у Лихова. Разонравилось Сашке «рвать ладони изнутри» ради шконки и кулеша в островной землянке, выполз он, как хищный зверь, на промысел в «белую гору»: «тут, мол, хлеб похлибче»…
Кенарю до того дела нет – хоть ты шапки с прохожих рви, чать на Серёгину вязаную «пидорку» с надписью «Спорт» и пьяным не позаришься! Одно условие: Регину Доммаже не трогай…
Но такого бандита разве уговоришь?!
Именно здесь, в районе этих самых гаражей, где, кстати, и у семейства Доммажей свой бокс имеется, лыбящийся самодовольный и обнаглевший от хамоватой безнаказанности Сашка Лихов «оскорбил действием» несравненную Регги! Проще говоря, не дал пройти, прижал к стене и стиснул… Так кошек ловят праздной рукой – не спрашивая, куда шла и желает ли с тобой поиграть.
Кенарев был рядом. Как он сам про себя рассказывал – «охренев от собственной крутости» он бараном наскочил на Лихова, который на голову выше, и косая сажень в плечах. Понятно, что урон Кенарёк нанёс только самому себе.
– Не смей! Не смей!
Лихов посмел. От первого удара Кенарев сложился вдвое, нянча, как ему казалось, насквозь продырявленный живот. От второго временно лишился слуха, если не считать противного навязчивого звона в ушах. Третьего удара, считай, и не было. Полный снисходительности к слабому противнику, Сашка уже не вломил, а так, по знакомству, жалостливо толкнул, уронив Серого в лужу, в позу падшего алкаша.
Дальнейшее Кенарь смотрел, как в кинотеатре, из этой глинистой лужи. Регина подобрала возле забора детского сада палку – обычную, не слишком грозную, кажущуюся тонкой… Но не ударила, как сделал бы обычный человек на её месте. Она… кольнула тычком! Отработанный на фехтовальных рапирах лаконичный жест, никакой силы, только техника и расчёт. И вот этим игрушечным, с виду шуточным подкалыванием – она сломала Сашке Лихову нос! И не абы как, но весьма основательно, «посерёдно-вминающе», так, что кровью горе-казак залился, мама-не-горюй! Зажался руками, сразу видно, боль дикая, между пальцев красная жижа струится обильно, кажется, неостановимо.
– В следующий раз, – сказала Регги, сверкая карими глазами, – я тебе выбью глаз! Хочешь ходить как Кутузов – обращайся!
И, не глядя на опозоренного Лихова, пошла подбирать из грязи собственного позорного защитника.
– Давай руку, Серёжа, помогу! Как ты, идти можешь?!
И плевать было Кенарю, что он извазюкался в дристне сырой глины, покрылся, как бы сказать поэтичнее, «колоритом кала» на вид. А обидно ему было только одно: как жестоко он опозорен с мужской точки зрения! Мало того, что не смог девушку защитить от хулигана, так ещё, получается, девушка его защитила… Девушка ведёт его домой под руку, справляясь о его самочувствии!
Хоть ищи прорубь летом, утопиться! Того же Сашку и спросить, в память прежнего приятельства, авось, он знает, где летом прорубь, а зимой раки зимуют…
Однако позор Лихова был куда глубже и чернее.
– Смотри, падаль! – как– то шепнул он Кенарю при встрече, гипнотизируя тяжёлым иззелена-волчьим взглядом. – Хоть словом проболтаешься, убью и пошинкую… И к судакам в судок на прикорм пойдёшь…
На этом основании любая встреча… Да что там встреча, даже видеть издали Сашку Лихова было для Артура-Серёжи и страшно, и больно. Грызла память собственного ничтожества, да и угрозы такие, как Лихов, не на ветер, а на вертел бросают…
Если же взять второго садиста, Сашку Каца, то он не лучше: даром, что еврей, а такой же, как и Лихов, неандерталец.
– Слушай, Серый! – преградила как-то путь Кенареву эта горилла с характерной ближневосточной внешностью, при его бицепсах кажущейся карикатурой, из разряда «сионисты – мускулисты» в отчаянно арабствующем (или арабесничающем?) журнале «Крокодил».
Кенарев внутренне сжался и похолодел, думая, что Кац спросит за друга и, как положено у первобытных людей «по талиону», как по приколу, сломает «нос за нос». Но такое было невозможно: не такой уж дурак Лихов, чтобы худший свой стыд другу на потеху выкладывать…
– Ты ж в одном классе с Алькой Арбузовой? – спросил Кац с глумливой рожей.
– Она – Ар-зу-бова! – раздельно и строго поправил Сергей, боясь, но всё же борясь, по мере сил, за честь одноклассницы.
– Она, прежде всего, супер! – пояснил свою мысль скалящий крупные жёлтые зубы волчара-Кац. Приложил свои огромные кулаки-валуны сперва к груди, а потом к заднице, мысленно заслужив определение «подонок» от Кенарева. – Познакомь, сведи, а, Серый?! Такой зной не для вас, сусликов, ей нужен кто-то постарше и поумнее вашего детсада!
– Слушай, заодно… – вмешался Лихов, упорно делая при Каце вид, что ничего в отношениях с Серёжей у него не поменялось. – У вас там Галя есть… Книярова-то… Это, Серый, мне, договорились?!
И Сашка Лихов с хлебной лёгкостью согнул в руках обрезок металлической трубы, звеняще выволоченный из ударно-пионерской кучи школьного металлолома, то ли от стыдливого волнения, то ли чтобы впечатление на Кенаря произвести. А может, чтобы напомнить о вековечном взаимном заговоре молчания, связавшем их вокруг Доммаже…
И Кенарев, поняв, что бить на этот раз гопники его не будут, отчего и снизошли по имени звать. Такой вот странный вышел разговор – завершённый дружеским, не больным, хоть и обидным, подзатыльником. И не от Лихова – от Каца, что исключало подозрение в ненависти...
Артистичный (как он про себя думал) Артур Арктур ещё более укрепился в выводе, что эти дикари лишены вкуса наравне с тактом. Да, собственно, кто бы предположил иное? Что с них взять – подонки, конченные подонки, хулиганьё, которое на вопрос об их партийной принадлежности глумливо отвечают:
– Октябристы!
Им невдомёк, что октябристы – партия крупной буржуазии, правее кадетов. Они в тёмных головах спутали Гучкова и сторонников «великого Октября». Кенарев точно знал – из верных источников, – что никакая партия Кацу и Лихову не надобна, а своим «паевым гопаком» они занимаются просто из любви к хулиганству. «Красная сотня» – это ж надо такое придумать! В такое вот время живём…
Ну, кто только во времени, а несчастный Артур Арктур-второй ещё и в пространстве. И тесном. Аккурат посреди охотничьих угодий этой стаи. На птичьих правах в гараже, и чужом, всегда, даже если просто всего лишь вышел слить в канаву отходы небурной жизнедеятельности, – рискуешь нарваться на безобразную сцену…
Легко ли человеку с чувствами, пусть и без мозгов, но всё же с детства зазубрившему недопустимость метания батареек в артистов и других людей (под угрозой расстрельной помойки), видеть, как два здоровенных амбала, мордовороты – в дверь не влезут, среди бела дня, и даже как бы на публику стараясь, – избивают человека.
И пусть это всего лишь Генка Вязков, всем известный как мразь паскудная, человекообразия-то его никуда не скроешь…
Сперва горожане считали Вязкова традиционным городским сумасшедшим, «анархистом», участником столичных анархических тусовок. Потом, постепенно, всплыло: там он был, только чтобы занять деньги на поездку «домой». Точно так же, как дома она занимал деньги – на поездки «туда»… Так и жил, в долг… И видимо жизни такой конец подошёл…
Раствор гаражного выезда – не в том смысле, что он из цемента, а в том, что он растворяется тупым углом, – выходил на двор, где под улюлюканье восторженной толпы молодёжного состава, знавшей Вязкова как облупленного, Кац привычно заломил ему руки за спину, а Лихов, поплёвывая на кулак, вёл отсчёт экзекуции:
– Это тебе за то, что брал в долг и не возвращал! – Вязков согнулся, провис от, казалось, проломившего ему грудную клетку удара. Знает, помнит Артур-Кенарь, как такое ощущается изнутри!
– Это тебе за враньё про высшее образование в ЛГУ… Покажь диплом – заберу удар обратно! Это тебе за враньё про службу в Афганистане… Это тебе за цветок в Библии…
История с цветком в Библии для свидетелей безобразия не нуждалась в разъяснениях. Все знали – слухи в 90-м ходят бойко, – что проходимец и побирушка Вязков соблазнил и бросил какую-то наивную малолетку. И, играя роль некоего «романтичного поручика», поручил своему знакомому передать ей, что, мол, по зову сердца поехал в Приднестровье. И там погиб, а умирая – шептал её имя, и просил передать ей походную Библию, в которую вложил, как в гербарий, цветок…
Надо ли говорить, что ни в какое Приднестровье он не уезжал, как и вообще никуда, а просто не хотел возвращать денег, которых назанимал у дурёхи и её друзей, и даже, кажется, у кого-то из её родных? Теперь пресловутый «цветок в Библии» стал для этого «цветка в проруби», болтающегося в жизни, как цветы и прочие прорубные субстанции, поводом «получить свой паёк» от самозваных карателей.
– А это тебе за то, что ты герцогу Брумелю [6] в Москве обещал привести легион оренбургских казаков для реставрации монархии… За рюмку водки и кусок колбасы всех нас под монастырь подвести выдумал! Ну, мы тебя научим партию любить!
И ведь тоже не поспоришь, было дело, обыденное для смутного времени: изгнанный от анархистов, раскусивших наконец, что ему от них нужно пожрать и одолжиться, человек в грязном камуфляже, выдававший себя за ветерана афганской войны, направился к его сиятельству Брумелю, насвистел там с три короба, получил с три рубля (не больше) – а потом вышло в газете фото: на первом плане изощрённая рюмка и кружок колбасы, наколотый на изящную вилку, а на заднем, за рюмкой и колбаской расплывчато, но узнаваемо, маячит топорная рожа, до боли знакомая её кредиторам…
И подписано пышнословно: «Жизнь за Царя: атаман Вязков поведёт оренбургское казачье войско дорогами Минина и Пожарского». А во всём казачьем войске «атамана Вязкова» – только сам атаман Вязков и состоит!
Поделом, значит?
Жизнь уже привыкла сплетать в себе смешное и страшное. При всём шутовстве, и даже оправданности повода, били-то Кац и Лихов страшно, кроваво!
Бочком, осторожно, с опаской, подобравшись к лобному месту и стараясь не смотреть на Лихова, общаться только с Кацем, Кенарев попытался мягко увещевать. Как и положено скучному реалисту без фантазии, Серёга загибал пальцы:
1) Это жестоко.
2) Вы можете Гену убить.
3) Дети смотрят, это непедагогично!
– Убить бы его и надо! – скалился Кац, в отличие от Лихова никакой вендетты к Кенареву не имевший, и потому «конструктивно открыт к диалогу»: – А что дети смотрят – так это даже назидательно…
Провал кроткого миротворчества Артура-Серёги не возымел бы никаких последствий, если бы не разбудил гражданское ретивое в «маленьком автолюбителе», вечно возившемся со старым драндулетом в железном гараже-времянке посреди двора расправы. Ну, прямо как декабристы разбудили Герцена!
– Вы посмотрите, что делается! – запоздало, но оттого ещё более эмоционально закричал он срывающимся голосом, преодолев естественную робость, низкорослый и смешной автолюбитель: – Бандиты! Негодяи! Милицию, милицию надо вызвать!
На нём была рабочая роба, пятна машинного масла и шерстяная вязаная шапочка-ушанка. Без шуток: именно вязаная, но с длинными ушами! Прокричав смелое воззвание, он заискал спасения в своём гараже, запираясь железной калиткой в его вратах.
– А! Вот и выявился скрытый враг социализма! – воркующе приближался к «объекту» Лихов.
Из-за стальной калитки, как из-за щита, малорослик кричал «красносотенцам» героически:
– Сами вы враги! Сексуал-демократы! Гомо-социалисты!
Тем и был спасён мелкий и жалкий аферист Вязков. Его отпустили, переключившись на безымянного героя. Да, да, имени маленького автолюбителя, в отличие от его знакомой внешности и развалюхи-«москвича», Кенарев так и не узнал никогда…
Кроме этого, пожилого уже человека, никто во дворе, включая и женщин, не видел ничего предосудительного в избиении парня за «цветок, вложенный в Библию» и завтрак у Брумеля…
Милицию вызывать было бесполезно – не далее, как пару дней назад Кенарев самолично видел драку с участием милиционеров. Спросят – чего тут такого?! Милиционеры, разумеется, всё время дерутся, профессия такая. Они всё время дерутся, и с них всё время слетают их нелепые фуражки, словно бы специально придуманные, чтобы в любой сваре по ним топтались ногами…
Но обычно, в нормальные годы, милиционеры дерутся с правонарушителями. Теперь же милиционеры дрались… между собой! И сами, взаимно топтали свои красные околыши, как обычно, после первых же ударов со всех них послетавшие…
Кенарев сделал вывод: раз уж у милиционеров теперь такие невысокие отношения между собой – докучать им правопорядком во дворах за помойками, звать спасать непонятно кого от непонятно кого же, явно не с руки.
А потому безнаказанно ломился казак Лихов в убежище маленького автолюбителя:
– Открой, подлец! – и хлипкий гаражик содрогался под его кулачным боем. – Я тебе покажу гомосоциализм! Я т-те покажу, как против партии вонять!
– Она, положим, дрянь, партия-то наша, – вступал в разговор более спокойный и рассудительный Сашка Кац. – Кто б спорил… Да ведь и машина твоя дрянь, однако ж сколько ты с ней возишься?! А чего б тебе её не сжечь-то, а? Ездить не на чем станет?!
– Мерзавцы! – выплескивал изнутри гаража маленький автолюбитель правду-матку. – Я вас так не оставлю! Я напишу! Я на вас управу найду!
Управы на красносотенцев он найти не мог – как и никто ни на кого. Город привык (довольно быстро) жить без власти – от слова «совсем». Героизм, гражданский подвиг щуплого безымянного автолюбителя был замкнут, как кантова «вещь в себе».
Вывод, который Кенарев сделал из этого безобразия, был реалистично-прост: в стране, которая забыла, как выглядит власть, силе кулака можно противопоставить только скромное обаяние дистанции. А потому издалека, отстранённо наблюдал он за осадой не в меру граждански-озабоченного маленького автолюбителя в его гаражике… К счастью, побушевав, Кац и Лихов плюнули и ушли: видимо им самим эта бодяга надоела…
Всё обошлось без жертв: но не забудьте добавить «на этот раз»…
IX.
«Новая жизнь» подражала старой, не проживалась, а как бы вычитывалась со страниц классических или запрещённых прежде изданий. Она подражала неумело и криво, играя в классику, в сюжеты прошлых веков. Но кроме этого из-под фальшивой и облезающей позолоты ложной интеллигентности зловеще проступало то, что умники зовут «объективной реальностью»…
В миллионном городе, лишившемся власти и шарахающемся из угла в угол, как кошка, которая гуляет сама по себе, появились первые беженцы «горячих точек»: из Баку, из Карабаха, из предгорий Кавказа, из Средней Азии. Этих людей, выдернутых из привычной жизни и климата, контуженных чудовищной и с виду беспричинно-внезапной резнёй, – мало волновали проблемы качества мыловаренной продукции в розничной продаже. Их больше волновало – кого отправят на мыло? И они, опалённые ненавистью, сломленные и затравленные, жили в иной системе координат.
Один из них, покинувший дом в Чечено-Ингушской АССР, на постройку которого у него ушло перед этим тридцать лет трудовой жизни, сказал Кенареву без эмоций, даже и не надеясь быть услышанным:
– Самая большая трагедия в вашей тутошней жизни – это если вам подсунут бутерброд с маргарином вместо масла. И более страшных трагедий вы себе вообразить не умеете…
Но те, кто кровавой резни пока в глаза не видел, – считали беженцев «засланными казачками» коммунистов, «цепляющихся за власть».
– Пытаются нам глаза отвести от козней номенклатуры!
Совместные бригады, составленные из представителей советов ветеранов, народного контроля и сотрудников ОБХСС, сбивались, словно бы в стаи, не отыскав от пропавшей без вести власти ни согласия, ни запрета.
– Друг другу не доверяют, поэтому смешивают состав… – шептались в народе про эти летучие отряды.
И вот мигом разлетевшаяся сенсация: на торговых базах и в подсобках магазинов, почти в пятистах точках почти одновременно обнаружили неуместную «скромность». Лучшие товары торгаши «скромно» припрятали в самых дальних углах.
– Это заговор! Заговор! – кричали одни. – И власть в этом участвует!
– Да какая власть? – изумлялись другие. – Где она?
– Послушайте, – умоляли третьи, – торгаши всегда грели руки на дефиците, всегда старались его придерживать… Это просто выгодно, понимаете?! Для своих людей или за трёшку сверху… Не нужно никакого заговора, чтобы понять: кеды продавать на три рубля дороже – выгоднее, чем на три рубля дешевле…
– А почему власть бездействует?! Почему позволяет, почему распустила?!
– А вот это, пожалуй… – поддавались сдержанные люди на убойный аргумент. – Это вот… уже заговор…
– Ну сами смотрите! – эмоционально размахивал руками обретший себя в стихии народного возмущения Геннадий Вязков, уже не анархист и не атаман, а метящий в агитаторы-горланы-главари демократической революции. – Как это ещё объяснить? Объявили, что будут строить тепличный комбинат! Мол, овощами завалим город! Весной под эту лавочку размашисто сняли посевные площади овощей! А комбинат-то не достроили! Теперь с нашего обкома бюрократики поехали командировочные проедать, за капустой на Украину, а за морковкой в Ташкент! Как, скажи, такое можно было сделать – если б не заговор против народа?!
И снова махал руками вкруговую, словно регулировщик бесов на оживлённом перекрёстке преисподней, «чёрной мельнице подобный»…
Дышащая на ладан советская власть нелепо кокетничала, изображая из себя «слугу народа» с навязчивостью, достойной лучшего употребления. Пока стареющая год от года кокетка только лукавила – ей ещё удавалось «между струйками» проблюсти себя. Однако когда престарелая жеманница совсем уж выжила из ума и попыталась превратить себя в слугу безо всякой хитрецы – она, вытягиваясь в струнку одряхлевшими телесами, жирно-ливерно лопнула ливреей, в которую так неумно и неуместно вырядилась.
Всё своё многовековое прошлое люди осудили – и замерли растерянно: осудить-то недолго, весь вопрос – как дальше жить?!
Первое, с чем сталкивается размягчившаяся власть – каждый требует от неё запретить всем то, чем сам лично, охотно и разнузданно, занимается со смаком.
– Потребкооперация сгноила все овощи, помидоры особенно… Потому что хранить их трудно и неудобно… И дорого… Помидоров нет, а потребкооперация торгует козинаками: так удобнее…
Возмущались люди, и увы – это была чистая правда. Другое дело, что правдой, как и свободой, – сыт не будешь.
Луддит с незапамятных времён видит в заводском станке и проходной не свой хлеб, а только орудие пытки от своих мучителей. Тех, кто нудно тиранит его, не давая уйти в запой на диване. Отказывающихся выдавать грошовую зарплату без множества обидных и напрягающих человека условий её выдачи…
Он по-детски отделяет то, что он, ест от того, что он есть. А потому, если дать народу оборзеть – народ растащит и разломает всё то, что составляло и слагало его жизнь. Власть, конечно, он тоже снесёт, но её, дуру дебелую, не жалко! Хуже то, что оборзевший народ снесёт… сам себя.
Так и вышло к текущему году. Власть высовывалась помаячить перед публикой теперь лишь изредка, словно бы уже из подполья. Поскольку никакие нормы уже не соблюдались, и довольно давно, – удручающе стали пропадать предметы вожделения толпы, один за другим.
Люди скромные и ответственные ежедневно видели, как много получают от жизни люди наглые и крикливые, а потому, пытаясь «научиться жить красиво», сами потихоньку перерождались в скандальных хамов. Это перерождение называлось «демократизация»…
Ещё в «школьные годы чудесные» Серёга Кенарев понимал: что-то тут не так, вползает через бытовуху какой-то нехороший подвох! Все боятся показаться недостаточно демократичными – а ноги протянуть никто не боится.
Но не блиставший ни умом, ни образованностью, ни в чём не развитый мальчик ничего, кроме смутных сомнений, толком сформулировать не мог. А всякий раз, когда ему казалось, что он говорит банальные житеизмы, вытащенные затертыми монетками из кошелька здравого смысла, – его стыдили за «имперское мышление».
Ещё, помнится, в 1989 году ёрничающие его однокласснички подначили его на переменке, в большом актовом зале, возле туалетов, и Кенарев вывалил свою программу, поневоле сложившуюся у него в голове, куда проникали со всех сторон разные эфирные голоса, Америки и не-Америки.
Специально он над этим не думал, а просто знал. И то, что коммунисты – суки, развалившие страну. И то, что кооператоры – суки, обворовывающие страну. И то, что демократы – суки, баламутящие страну.
– О! – восхитился «глубине» одноклассник Дима Торфянов. – Да ты, Кенарь, критически мыслящая личность! Прямо как авторы сборника «Вехи»… Никто не уйдёт от вашей справедливой строгости!
– Какой ещё «вашей»? – подозрительно отстранился Серёга.
– Ну, как же? Твоей и авторов «Вех»! Всем хрену: и тем, кто бомбы метали, и тем, кто их вешал: ведь и то и то, если задуматься, – насилие… Мировые скорби легко руками развести, пока в столовой бутерброд с сыром по десять копеек, а порция тушёной капусты – по шесть…
– Тушёная капуста – гадость, есть невозможно! – возмутился Серёга. Он, наконец, ощутил, пусть и смутно, глумливую нехорошую издёвку над собой.
– Кто бы спорил, братан, кто бы спорил! Но я не про капусту, а про шесть копеек! И про рубль в кармане. С ним сразу всё решишь так, что никакой моралист комариного носа не подточит… А ты вот попробуй без рубля и без капусты раскидать, кто сволочь, а кто не сволочь, вот я на тебя погляжу-то!
Трудно было развидеть презрение «интеллектуалов» к быдлу, за которое они почитали Кенаря.
– Зря ты над ним смеёшься! – лыбился Димка Весноватый, подмигивая провокатору Торфянову. – Программа Кенаря – это программа миллионов. Она в голове почти у каждого сегодня. Ведь русский-то человек в наше время не лаптем щи хлебает, живёт не в лесу, молится не колесу… У него все сволочи: и начальники, и враги начальников… Потому что и те, и другие мешают ему самому стать начальником! У него знаешь, кто не сволочь? Только он сам и те, кто согласится его слушать…
Главным для этих людей, давно уже понятым Кенаревым с его буквализмом полуидиота, – было подчеркнуть своё усталое и бесплодное превосходство. Не только речами, но и жестами, всегда картинными, ритмом шагов, наигранной многозначительностью взглядов, пауз, обнаруживаемых повсюду «символичных знаков». Пленники позы, заложники вычурной манерности…
Заносчивое самолюбование – самая яркая черта «перестроечного» человека. Насмешка над окружающими, конечно, тоже, но – из-за риска потерять слушателей и зрителей их картинно-деланых поз не слишком подчёркнутая. Потому в самой острой, даже болезненной форме превосходство подчёркивалось по отношению к отсутствующим: прошлым людям, вышестоящим людям, посторонним людям. Все эти люди – с острой жалостью к их ущербности – признавались ничего не понимающими, не умеющими жить и достойными лишь сочувствия с терпкой ноткой презрения.
Слово в 1990 году не существует для обозначения предмета. Оно существует только как линия подчёркивания самовлюблённой и самозваной «гениальности».
А раз так, то мало говорить о Боге или сатане, кооператорах или Горбачёве, колхозах или фермерах, алкоголизме или репрессиях; здесь надобно говорить об этом с непременной ленью и скукой, как бы снисходя к ответу на вопрос, который давно надоел, и сто раз был разъяснён.
Поколение, сформированное «перестройкой», сыны 1990-го года искренне верили, что человечество до них много веков плутало в трёх соснах, носило воду в решете, толкло её же в ступе и, укоренённое в мракобесии тёмных страстей, выбирало всегда «не тех». И «не то».
Они, по большей части, люди неплохие, в том смысле, что не злые и не порочные, и даже не совсем пустые. Пустыми этих отпрысков перестройки делала их разорванность, та зашкаливающая и непременная «свобода духа», которая мешала своими хаотичными порывами сформироваться любому, хоть сколько-нибудь полезному знанию или навыку. Ведь человек, претендующий знать всё, – ничего не знает детально.
Они уже понимали всю упоительность свободы «в ощущениях», но ещё не понимали, как велик риск заболтаться, очаровывая зевак и случайно аплодирующих бездельников, и превратится в ничто, в никого. Стать пожранным, как сказочный Уроборос, собственной же болтовнёй и запутавшись в силках собственных софизмов да трюизмов, преподносимых как великое открытие за счёт соответствующей системы пауз и придыханий.
Всё они давали актёрски, с полагающимися по тексту многоточиями, заламывая руку, возводя глаза под ладонь, гамлетовски приложенную ко лбу, пытаясь показать, и видя в себе мистерию, пронзительность и откровение. И сходили с ума пачками, на почве злоупотребления вольнодумством. Ведь у людей несвободных – гораздо меньше риска сойти с ума…
Свободомыслящая интеллигенция наивно полагала, что она думает сама. Но она лишь пересказывала друг другу содержание единой, как народ и партия, с Александром Николаевичем Яковлевым советской прессы.
Других источников у «свободомыслящих» не было. Как не было у них и собственного жизненного опыта. Ибо все они жили одинаковой, стандартно-типовой, разлинованной на квадратики жизнью, и что одному неведомо – было неведомо сразу всем. Хороша эта жизнь или плоха, зависит от угла зрения, но то, что она оказалась в своей панельной стандартности нисколько не поучительной – спорить трудно.
Так это было…
А где-то в другой, параллельной реальности, но также многословно и путано проходили бюро горкома, обкома. Кипели кастрюлей на мощном огне захлебнувшиеся лозунгом «больше скандалов, хороших и разных» внеочередные пленумы, заседания…
Власть, давно уже неспособная проявить себя ударом кулака по столу, пыталась проявлять себя иначе: призрачно, спиритическими сеансами неустанных, заискивающих до уровня подхалимства попыток «дать людям всё».
Ответом на первые, заводские ещё, митинги взбудораженных столичными свободами рабочих стало появление на прилавках почти забытых «Советского шампанского» и уральской «Московской», индийского чая, порошкообразного, похожего на бурую пыль, растворимого кофе с надписями на санскрите вдоль круглых боков баночки. Насыпали из каких-то тайных партийных закромов сразу и много шоколадных конфет.
В универмаге «выбросили» финские сапоги, мутоновые дохи для модниц, головы манекенов украсили собольи и песцовые шапки, кусачие ценниками, но мягкие и пушистые на ощупь. Всё это обезумевшая то ли от страха, то ли от чувства ответственности, но скорее всего просто потерявшаяся в самой себе власть ухнула разом, как мешок сахара в самогонный самовар, без талонов, и запретив работникам торговли перерывы на обед. На колбасу талоны требуют, а песцовые папахи – всем желающим, сколько унесёшь, и за «деревянные»…
Такое изобилие, напоминавшее необъяснимое выбрасывание китов на берег, окончательно парализовало город. Заводы бросили работу – хотя и без того они больше митинговали, чем работали. Заводчане ломанулись за покупками – смешиваясь с кучками активистов, наваленными городской интеллигенцией. Слухи вспенивались и расползались со скоростью степного пожара.
Так называемые «чедоши» [7] – жители окраинных районов – массово поехали в центр, полагая, по старой памяти, что там-то в магазинах ещё больше добра. Жители же центра – тоже по старой памяти – припомнили, что на окраинах кое-что (например, книги) разбирают медленнее, чем дома, и поехали на окраины, к чедошам.
Когда два этих потока встретились, то они посчитали себя взаимно обманутыми. Методом завихрения возникла огромная толпа, которая сжимала свои талоны в потных кулачках, придерживая пухлые от стремительно обесценивавшихся денег карманы. Толпа, возбуждённо гомоня, двинулась к центральному универмагу, пока ещё ничего не сметая на своём пути, но уже словесно угрожая это сделать. Назло власти жизнь себе отморозить…
Так получился сам собой уже не фабричный, скрытый за оградой охраняемой территории, а скандально-городской несанкционированный митинг.
А уж чего-чего, но ораторов для площади времечко подготовило!
Вначале, правда, орал не один на всех, не как на концерте со сцены, а многие посреди скручивавшихся спиралью вокруг источника звуков зевак. Тут каждый найдёт себе говоруна по вкусу, у одного ленинские нормы попраны, а у другого большевизм кровав.
Левой группой такого странного завихрения сбегающихся, кружащих рыбьим косяком и разбегающихся людей верховодил «снова анархист» Генка Вязков, на котором всё как на собаке заживало почти моментально: от побоев красносотенцами у него остался только почтенный антирежимный фиолетовый синяк под глазом.
– Свобода! Пролетариат! Забастовка!
И Вязков понёс дальше свою запоздало-пубертатную, с бору по сосенке нахватанную ахинею, вполне, впрочем, укладывавшуюся в дух времени:
– Россия – единственная, наверное, страна, в которой бездельнику легче стать гением, чем труженику. России свойственен дилетантизм. Он отнимает рациональное, но даёт возможность увидеть далеко вперёд. Если Запад болен близорукостью, то Россия, напротив, дальнозоркостью. Рационалистические очки Запада не помогут России видеть лучше, они сделают её окончательно слепой…
Удивительно не то, что это говорил Вязков, для которого словесный понос так же естественен, как и просьбы «занять ему денег». Удивительно то, что рабочие – эти, в общем-то, бывалые и порой даже пожилые люди, – внимательно его, сопляка и проходимца, слушали. Вряд ли догадываясь, что находятся внутри пошлейшего и банальнейшего «развода» на рубль или трёшку. Тех самых, которые – вот помяните моё слово – «бойцу демократической революции» срочно потребуются через минуту – «на поездку в столицу в штаб и на закупки вагона винтовок»…
– Не можешь трёшку – дай рупь!
Ему в итоге дадут полтинник, он вздохнёт печально, но и удовлетворённо: чать, полтинник не трёшка, никому здравомыслящему (во вселенной Вязкова) не придёт в голову требовать возврата пятидесяти копеек!
– Во всей моей философской схеме имеется гигантский пробел, – бормотал Генка, и никого не удивляло (такое уж время!), что у мелкого мошенника и психопата с диагнозом через всё лицо, у Вязкова! – есть какая-то «своя философия». – Во всей моей системе пробел: отсутствие хвалы здоровью. Непростительно долго я забывал, что цивилизация, а более узко – философия могут существовать лишь в здоровых умах здоровых людей. Оттого философствующий имеет право сказать: боль низводит человека до уровня животного, и является бичом не только тела, но и разума. Боли присуще забвение окружающего. Оттого боль можно считать отягчённой физическим страданием формой забвения. Это очень важно, учитывая забвение, как переходный период к смерти. Боль убивает мысль, как перекомбинацию памяти о прошлом, обращая её только на себя.
Это он, видимо, открыл, анализируя карательные удары от Каца и Лихова в родном дворике…
– Народ у нас сердобольный, – сказал Сашка Лихов, когда узнал от болтуна Искоренева роль Вязкова в уличном брожении, – битых да увечных жалеть любит. За что били – и не спросит, всё больше интересуется, чем били да куда…
X.
В числе многого того, чего не стало, – нежданчиком не стало и цензуры. «То была до неба, а то сплыла – и нету»… Этот дефицит очень сказывался на умственной деятельности, особенно у людей с подвешенной и нестабильной психикой. Каждый раскрывал рот и орал своё, нисколько не согласуясь ни с окружающими, ни с логикой.
Вообще, как показывает всякое смутное время – «выражать недовольство» как самоцель – одно из самых острых, хотя и патологических удовольствий для человека. Через выражение недовольства неважно и даже непонятно чем – люди возвышаются в собственных глазах, кажутся самим себе «требовательными руководителями», даже когда не начальствуют ни над чем, кроме собственного языка.
Многоглавый дракон пьянеющей от собственной безнаказанности толпы пузырился речами, странным образом возмущёнными внезапно появившимся «товарам народного потребления».
В толпе Кенарев заметил подвизающихся на ниве народного просвещения знакомых по кружку Аси-Амалии лиц. Теперь они старательно делали вид, что незнакомы с Артуром Арктуром. Да и сам Артур-Сергей не пылал желанием вешаться на шею господам Чернову или Джалаяну…
– А вы знаете, откуда это всё?! – восклицал перевозбуждённый, и на вид помешавшийся Чернов. – Это мы съели то, что предназначалось другим декадам! Сейчас народ сметёт эти баночки да шапочки, и снова станет нечем отоваривать даже ветеранские карточки!
– Что вы говорите?! – ахал народ. – Даже ветеранские карточки?
– Да! – как в песне «Я это слышал и слух этот мною проверен»…
– А вы что думаете, коммуняки производство наладили?! – Чернов делано хохотал, куда менее искренне, чем под рожковой люстрой Амалии Ювелирной. – Индийского чая и кофе?! Ха-ха! Мы им тут показали кузькину мать, от лица рабочих фигу, вот обком и пощипал соседей… Из других областей свезли – чтобы мы, стало быть, расходились!
– Скоро, скоро! – вылезал какой-то бесноватый лжепророк, оставшийся безымянным. – Доведут до безработицы! Забыли, что это такое?! Они напомнят! Спасение одно: надо переходить на полный хозрасчёт, вводить рыночные механизмы, тогда и не будет безработицы! Как в Америке!
– Подождите, но я слышал, что в Америке есть безработные?! – дёргал его за рукав кто-то из толпы.
– Это всё коммунистическая пропаганда! – компетентно вмешивался Чернов. – Врали нам – они там все как сыр в масле катаются! Небось, колбаса-то у них не по талонам, откуда ж безработице взяться? А знаете, сколько у них видов колбасных изделий?
– Сколько?
– Сам не знаю! – отмахнулся Василий Саныч. – Но внушает уважение! Да вы просто вот репортажи посмотрите, а не наш замшелый агитпроп!
– Дотации они выделяют! Вот, читайте, пенсионерам, молодым семьям и многодетным! Всё, чтобы нас обмануть! Хвастаются, что матери теперь будут получать на каждого родившегося ребенка по 35 рублей сверх единовременного пособия! Велика ли подачка?! Пыль в глаза пускают, чего сейчас на 35 рублей купишь?! Этим они хотят нас отвратить от демократии!
– Вы всё не о том, не о том! – пытался добиться внимания Джалаян, появляясь, как призрак прошлого, из-за спины молчаливо-обалделого Кенарева. – Вот, смотрите, я их за руку поймал! Прямо по документам, по газете! Читайте свежий номер «Курантов»! Да вот, я и покажу! Правительство ежегодно дает предприятиям дотацию в 4 миллиарда рублей на детские товары. Чтобы, значит, детские колготки, трусики, распашонки, а также школьная форма продавались по доступным ценам…
– Ну и что?!
– Как что? – делал страшное лицо Джалаян. – Детских-то товаров в магазинах не было и нет!
– Как и всех остальных!
– Да погодите вы, я ж документально! – размахивал руками Армо Гигантович. – Детских товаров нет, а 4 миллиарда куда уходят, скажите?! Вот оно вам, «золото партии», прямо по документам!
Он сам себе казался неопровержимый, но кто-то в каракулевой кепке и траченном временем плаще уже отталкивал его, подвывая поверх его гладкой логики:
– Вы не понимаете, не понимаете! КПСС уже ни при чём, её уже отстранили!
– Кто отстранил? – опешил Джалаян, решив сперва, что чего-то не знает.
– Вас, армяшек, надо спросить! Вы лучше спросите у меня, какие кабальные условия нам навязывают эти торгово-закупочные кооператоры!
– Ну, спрашиваю! – принял вызов Армо Гегамович.
– Вот, смотрите, я же врать не стану! Вот договор, предлагают мне подписать!
– А вы кто?!
– Работаю на деревообрабатывающем! Нам предлагают по бартеру менять тонну мяса на пять кубометров леса! Это значит, за вагон мясопродуктов – три вагона пиломатериалов! Кто это выдержит?! Вот предлагают белорусы: 300 тонн масла отгрузят, а за это мы им должны будем пять железнодорожных составов, груженных пиломатериалами! Почти тринадцать тысяч кубометров строганой доски, как вам это понравится?!
– А причём тут КПСС?
– Да я ж говорю, ни при чём, это всё кооператоры!
Чернов спешил на помощь Джалаяну, совсем растерявшемуся:
– Тогда уйдите и не морочьте голову, у нас митинг против КПСС!
– А против фараона, в солидарность с Моисеем, митинговать не пробовали?!
– Ох уж мне все эти ваши шуточки! – негодовал Василий Саныч, и Кенарев узнавал его гримасы из памятных картинок своего недолгого «семейного счастья». – С душком они, понимаете?! Народ поднялся за свои права – а вы всё о личном кармане, строганой доски вам народу жалко!
Сергей Кенарев в эти бурные дни был со своим народом – разумеется, не потому, что сделал такой сознательный выбор, а, как и вся его генерация слоняющегося поколения шатунов, просто по неизбежности. Кенарев слушал – и впитывал как губка шум и дыхание толп, казавшихся самим себе решительными и даже революционными, в нужных местах негодовал размерами пособий, зверствами коммунистов и ценами на болты – не очень понимая ни того, ни другого, ни третьего. Так щепка бежит в потоке, вряд ли даже осознавая, что она бежит: может, снится щепке, что она в покое, откуда вы знаете? Зачем за щепку говорите?
Щепки же пока разве что не летали – потому что лес не рубили. Точнее рубили в обмен на мясо и масло, но только буквально, не фигурально…
Долго ли, коротко ли (Кенарю показалось, что быстро), к митингующим прибыл третий секретарь обкома КПСС товарищ Бубняев, без охраны, для скорости передвижения – в карете «скорой помощи» с включёнными мигалками. Что заставило тут же говорить о партийных привилегиях номенклатуры:
– Где-то человек умирает, а «скорая помощь» партократов возит!
Хоть партиец был один – его жизни и здоровью ничего, кроме старости, не угрожало. Он имел дело с русской толпой 90-го года, вполне себе вегетарианской дочкой чавкающего общества, настолько далёкого мыслями от грубости насилия, что оно, применённое где-то на очередной окраине, – вызывало не гнев, и даже не страх, а только парализующее до оторопи изумление:
– А чё, так можно было, что ли?!
Денис Вадимович Бубняев в мегафон пытался уговаривать толпу негодующих горожан. Он с ходу признал, что «жизнь стала трудная» и «дело приняло скверный оборот».
– Но митингами, товарищи, вопросов снабжения не решишь!
От фразы к фразе партийный секретарь становился всё более неубедительным и смехотворным. Он обещал защищать людей от подступающего рынка – а они вовсе не желали, чтобы их защищали от «хорошей жизни». Он говорил всё про те же пособия, о которых гудела толпа, – и раздражал мизерностью сумм на руки.
Потом стал что-то каркать про 95 миллиардов рублей, которые государство планирует выделить «на цели социальной защиты населения от стихии рынка». И что это, мол, поможет «низкооплачиваемым слоям населения остаться на плаву в бурном море рыночных отношений». Прямо так и говорил: и было непонятным только одно: как у них, партократов, язык выворачивается эдак выговаривать?
Такой подход толпа считала к себе оскорбительным. Получается, думал каждый, – этот крендель меня в бедные записал?! В низкооплачиваемые?! А я богатый! Мне – лично мне! – все эти пособия не нужны, мне рынок подавай!
– Да в гробу я видал эти ваши «народные предприятия»! – трезво кричал какой-то нетрезвый гражданин, не оглядываясь – слушает ли его хоть кто-нибудь, или нет. Приглядевшись, Кенарев опознал в нём Здорова, и перекрестился: наваждение какое-то, право слово! Все флаги в гости к нам!
– Если у вас не получится, – почти плакал, или рычал Здоров, – то и не получится. А если получится, то придёт хищник и всё отберёт. А чтобы хищник не отобрал и побоялся приходить – нужны совершенно иные механизмы, никакого отношения не имеющие к голосованию трудовых коллективов и личному мнению условного дяди Васи о справедливости…
Своими неловкими уговорами мимо кассы Бубняев довёл мирный протест чуть ли не до вооружённого восстания. Проще говоря, самые активные в рабочей толпе его чуть не побили.
Но тут, на удивление наблюдавшего за «мистерией раскрепощения» Кенарева, уже смирившегося с тем, что наваждение этого дня решило стянуть к нему всех знакомых, вынырнул из недр толпы Димка Торфянов. Встав между активистами и совсем оробевшим начальством, Торфянов очень быстро и неожиданно разрулил ситуацию, словно бы поменявшись возрастом с митинговавшими. Ощущение было такое, будто бы взрослый и серьёзный человек прибыл в капризничающий детский сад:
– Давайте так! – зло и весело прокричал Торфянов. – Идём на пари! Выбирайте своего представителя, и делаем так: едем сейчас домой к товарищу секретарю, и всё, что в там холодильнике, ваш доверенный человек заберёт себе. Но с условием: потом мы поедем к нему домой, и всё, что в его холодильнике, заберём для товарища секретаря! Договорились? Кто желающий?
Желающих не нашлось. Толпа отхлынула и завихрилась в обратную сторону: на расход. Все же умные, все понимают, что хитрый номенклатурщик, которого «кормило много лет кормило», мог заранее разыграть ноты этой провокации! А вдруг в его домашнем холодильнике ничего нет, специально заранее прибрано? У каждого же горожанина продукты не просто купленные, а «достанные» и рисковать ими в обмен на кота в мешке? Тем более что ведь у каждого холодильник забит так, что чуть не трескается – несмотря на пустые полки магазинов, а может, и благодаря им.
И это поставить на кон?! Увольте!
Так мальчишка Торфянов спас и положение и «большого», сильно сдавшего перед «гласностью» начальника. Кенарев через плотные ряды жадно внимавших слушателей пробился к однокласснику, гордясь своим знакомством со «звездой»…
– Приезжайте ко мне в обком партии, – предложил растроганный секретарь, когда ситуация разрешилась и погасла. – Нам очень сейчас не хватает таких умных и энергичных молодых людей!
Но Торфянов и тут удивил всех, включая Кенарева, уже и не знавшего, чего думать про этого экзальтированного истерика, и радуясь, что за десять лет совместной жизни, через парту, этот псих бритвой ни разу по лицу ему не полоснул. Потому что Торфянов возьми и взвизгни, как спросонок, в лицо отшатнувшемуся «конструктивному руководителю»:
– Я с вашей партией ничего общего желать не имею!
– Иметь не желаешь? – по-дружески поправил Кенарь, пока у босса из обкома глаза на лоб лезли.
– Нет, именно желать не имею! – эпатажничал Дмитрий. И, не отвлекаясь на Серёгу, кричал в лицо партийцу, совсем побледневшему: – Вы бесчестные люди! Вы вначале страну изнасиловали, а потом, вместо того, чтобы жениться, – бросили и сбежали… Печорины, б…, герои нашего времени… И теперь страна ходит, беременная от вас революцией… И пойдёт за первого встречного, чтобы свой позор скрыть!
А потом немного успокоился, и взял нотку более академично:
– Вы же, непосредственно вы, Денис Вадимович, в 88-м году организовывали юбилей, тысячелетие крещения Руси! Не помните, как Владимир крестился, убоялся греха и перестал казнить злодеев? И как делегация попов ему меч принесла – мол, от Бога, ты князь, вот и казни разбойников, пока разбойники сами властью не стали!
– Ладно, Димон, пойдём, чего с ними говорить? – тянул за рукав Серёга, так и не пояснив, да и сам плохо понимая – кого тот имеет в виду под «ними». «Тех» или «этих»?
– Куда пойдём? – смеялся одними глазами словно бы переломанный своей эскападой Торфянов. – Приглашаешь, что ли, куда?
– Да вот хотя бы в кабак ко мне, по месту работы, так сказать… Я ж тебе ещё не показывал… Тут два шага – первосортное заведеньице, будешь доволен…
Почему-то Кенареву очень хотелось заманить школьного «властителя дум» в ресторан – то ли похвастаться, как устроился, то ли отблагодарить…
ХI.
А там, в «комке», – было что показать!
Массивные дубовые стулья высокими спинками напоминали раструбом гриф виолончелей. На белую скатерть, свисавшую с квадратных столиков почти до самого мозаичного пола, клали «вторую скатерть», куда более убористый красный квадрат плотной материи, на которой особенно эффектно, играя на контрасте, смотрелся белый фарфор ресторанной посуды.
Вдоль стен висели дорогие, но с очень наивными орнаментами коврики, в которых было что-то неумолимо провинциальное и неуловимо-домашнее. Впрочем, многие полагали, что это придаёт ресторану дополнительный шарм…
Официанты шныряли в светлых рубашках с узкокрылыми галстуками-бабочками и в безукоризненно-белоснежных фартуках, спереди напоминавших юбки.
– Так у вас ресторан или кафе? – спросил Торфянов, когда чинно расселись.
– У нас тут бывает по двести человек в день – какое кафе может принять столько? – хвастался Кенарев. – Высшего разряда заведение!
– И сколько же вас тут… – Торфянов выговорил слово почти с омерзением, – трудящихся?
– Тринадцать. Пятеро кооператоров и восемь по трудовым соглашениям.
– Включая тебя?
– Ну, нет, конечно! Я на чаевых… Кто из господ посетителей какую мелодию закажет, тем и жив…
И, чтобы показать, что сидение на чаевых даёт не только чай, – Серёга быстренько оформил знакомому официанту щедрый заказ.
– Удивительный ты человек, Кенарь! – с некоторым даже восхищением «топорщился» Торфянов, рассматривая витиеватое, в старославянском стиле выполненное меню. И заказал себе сосиски с гарниром за 30 копеек, потому что котлеты, которые даже и без гарнира по 40 копеек показались ему слишком дорогими. – Вот ты в этом ресторане дудишь?
– Да.
– Зарабатываешь?
– Немного, но грех жаловаться…
– А потом ты здесь же садишься за столик, здесь же делаешь заказ, и, получается, этому же ресторану спускаешь всё заработанное…
– Ну, в общем, да… – смутился Кенарев. – Хотя я никому спуску не даю… – попытался он изобразить гордую бодрость, но быстро сник под давлением суровой правды. – А ресторану – да… спускаю…
– Тогда ты мне скажи: в чём смысл?!
– Ну, как в чём? Пожрать…
– Ну вот, смотри… – Торфянов зашёл, что называется, с другого боку, более практического. – Вот ты заказал «букет из свежих овощей» за два рубля! А вот в меню салат за полтинник, и в нём всё те же овощи… Понимаешь, что ты за какие-то понты полтора рубля переплатил?!
– Могу себе позволить! – расплылся Серёга в улыбке, как будто ему сделали комплимент. – Но знаешь, кто у нас тут главные клиенты?
– Кто?
– Ни за что не поверишь!
– Да говори ты уже, тоже мне, главная буржуинская тайна!
– Вообрази, Димон, колхозники! Я тоже чуть не поперхнулся, когда узнал! Ну, не все, понятно, а те, которые на семейном подряде! Приезжают в город королями, сдадут тут накопанное, и получают по несколько тысяч! Один такой за лето… Прикинь, бычков откармливал, по живому весу рассчитали… Двадцать пять «штук»!
– Иди ты!
– Я и говорю: так не получают и доктора наук! Но смотреть на него, конечно, страшно… Весь в каких-то жилах, в пигментных пятнах, загаром почти обугленный… Его бы тушку на сдаточном пункте забраковали, как пить дать! Не жилец человек, засвистела губа на длинный рубль, семью прикончит и себя через пару сезонов…
– Если кто-нибудь даст ему ещё пару сезонов… – таинственно и задумчиво покачал головой Торфянов.
– Что ты имеешь в виду?
– Ничего не имею, Серёга… Так, предчувствие у меня… Ничего я не имею, неимущий я…
– А помнишь, как мы с тобой историю вдвоём сдавали? Вот наше времечко, чую, будет той ещё историей! Хотел бы я заглянуть в учебники, что там напишут про время больших возможностей и великих разоблачений…
– Это, боюсь, будет мрачноватая история о том, как люди, имеющие твёрдую почву под ногами, осуждали людей, не имевших почвы под ногами…
– Проще говоря – сытый голодного не разумеет, – перевёл Кенарь интеллигентское блудомыслие на своё, народное.
– Ну, около того… – не стал придираться Торфянов. – Мы слишком сыты, слишком надёжно прикреплены к креслу канатной дороги жизни, чтобы понять революцию, её ненависть и все эти репрессии… И гнетущий фон тотальной необустроенности миллиардов человек, который их породил… Разве мы в состоянии понять фобос и деймос того человека, которого ежедневно могут съесть в буквальном смысле слова, чавкая и облизываясь? Думал ли ты когда-нибудь, что тотальная неопределённость, развешивающая миллиарды людей на ниточках, заставляющая их, как утопающих, топить всё, что плавает рядом и подвернётся под руку, – эта тотальная непредсказуемость завтрашнего дня – самая страшная форма тоталитаризма?
Оба примолкли, и в этот момент, очень вовремя, как подгадал – разговор обогатил собой Лёша Искоренев. Он пугливо, в полкорпуса заглянул в огромный зал ресторана, близоруко там кого-то или что-то высматривая. Сразу видно – в таких местах парню нужен проводник, не ходок он: бумаги-то у него по карманам полно, да только вся без водяных знаков…
– Привет, Лёха! – энергично замахал рукой из-за столика Кенарев. – Заходи, гостем будешь! Кого ищешь в наших пенатах?!
Оказалось, что Искоренев искал Кенарева. Узнал с третьих рук, что Кенарев тут дудит за чаевые от поддатой, щедрой публики, – и пришёл по бедности искать от вчерашнего одноклассника «протекции».
Теперь смущённый и заискивающий Искоренев стоял над вальяжно, по хозяйски развалившимся Серёгой. Стоял, как кельнер, принимающий заказ, и бормотал комканно:
– Серёга, а мог бы ты меня устроить? Ну, помочь с устройством? Очень нужно, брат… Войди в положение… Вот ты же смог тут прижиться – и я смогу…
– Где? – недоумевал Кенарев, которому, однако, заметно нравилось играть в босса. Никчёмность, которую в краткую комариную жизнь никто в упор не замечал, – наслаждалась до неприличия нежданной ролью «покровителя талантов».
– Ну здесь, в ресторане, Серёга, а?
– Ты прежде всего садись… Хочешь остограмиться? Устрою!
– Не, я садиться не буду… Не на что мне…
– Вот тебе стул, столик на четверых! – снисходительно хихикнул лже-саксофонист.
– Я не про стул…
– Понимаю. Всё равно садись! Был бы стул, а «красненькую» найдём!
– Я же поговорить пришёл, а не пожрать! – вяло протестовал Искоренев и, противореча сам себе, приземлился на радушно придвинутый хозяйской рукой стул.
– Вот это дело! – одобрил Кенарев. И защёлкал пальцами излишне, деланно завсегдатайски. – Человек! Человек! Нам триста грамм! И три рюмки, да протри получше!
– Протёртые они уж, Сергей! – подыграл, холопски лыбясь, знакомый официант.
– До состояния пюре?
– До состояния чистоты! – угодливо хихикал «человек».
– Ну, ты их ещё раз протри и в трёх экземплярах нам!
У них тут было так заведено: в обед Кенарев небрежно швырнёт этому «человеку» зелёную лягушку трёшки. А вечером та же самая лягуха прыгнет обратно к саксофонисту, из рук переодевшегося официанта, играющего роль посетителя:
– Эй, лабух, сбацай мне…
Обычно речь шла о чём-нибудь дешёвенько-эстрадном.
Искоренев, наивно проникаясь важностью Кенаря в здешних стенах, заглянул стыдливо в меню – а там и жареные перепелки, и шашлык, и красная рыба… И предлагали заказать поросёнка, целиком, запечённого на блюде, Искоренев такое только в кино видал… А тут поднесут, специально по деревням молочных поросят закупают, за бутылку водки у спивающихся селян, напрямую, ешь – не хочу, только деньги нужны…
– Заказывай! Я угощаю! – щедринничал Кенарев.
– Ну что ж, – стеснительно выдохнул Искоренев, – кабацкая гульба воспета не только в песенной… но даже и в русской поэтической традиции… Неотъемлемая часть романтизма…
– Кем тут собираешься?
– То есть?
– Ну, я вот тут на трубе играю. А ты что делать будешь?
– А я… – зарумянился поэт, как девушка на выданье. – Если такое возможно… Хотел бы стихи почитать…
– Ну и почитай, кто тебе мешает?
– Я имею в виду – прочесть… С эстрадного подиума… В серебряном веке это было очень популярно, и я подумал… Раз у нас снова коммерческие рестораны… Может быть, новые господа захотят, так сказать, возродить…
Искоренев совсем стушевался. Продуманный план, казавшийся шансовым, пока сидел в голове, при озвучивании темнел, как разрезанное яблоко: что за глупость, в самом деле, придумал Лёшка?
Как и большинство молодых интеллектуалов своего времени, Искоренев сам придумал свою трагедию. Стал заложником собственного образа, как часто бывает у декадентов.
– Да ну тебя! – недоверчиво отстранился Кенарев. – И чего ты тут собрался читать?
– У меня… Как бы сказать… Есть и кулинарного типа…
– Ну, кулинарного – это на кухне надо читать! – вклинился скабрезный Торфянов.
– Нет, они не столько кулинарного… Сколько пищевкусового, что ли, толка. Вот, для примера…
И Лёша всерьёз, по-евтушенковски подвывая, начал «зачитку», стараясь говорить тихо, и при этом выразительно:
Русские тучи пахнут мускатами
И над землёю таинственно высятся.
И отражается небо закатное
В жёлтом фаянсе стынущих лиственниц.
Дышишь свободно парами елейными,
Трогает ветер щеку поцелуем.
И уплывают туманы кофейные
За горизонтов черту золотую…
– Ну и чего же тут кулинарного?! – взорвался правдолюбивый Торфянов упрёком, который Кенарев хотел милосердно замять. – Какие-то сомнительные аналогии, скорее о посуде, чем о её содержимом…
– Нет, ну стихи хорошие… – заступился за приятеля всегда благодарный любым обращённым на него вниманием Серёга. – Лёха вообще мастер, но… Лёха, извини, в кабаке стихи читать…
– Есенин же читал!
– Ну, выдумал! Есенин – и ты! – грубил Торфянов.
– Время другое было! – нашёл Кенарев более умиротворяющую отговорку. – Понимаешь, при жестокой тирании даже сволота старается выглядеть культурной, ей так безопаснее. А на свободе каждый таков, какой есть, без самоприукрашивания… Тут у меня, – Кенарев барски подчеркнул эту мнимую принадлежность ему кабака, – всякая сволота по вечерам собирается, они не поймут… азиаты-с… Распустил их товарищ Горбачёв…
– Сам первейшая сволота, – сплюнул Торфянов.
– Почему?! – набычился Искоренев. – Что он тебе плохого сделал?! Дал людям быть самими собой – и он же у вас виноват, что вы сами по себе скоты оказались?
– Нет ничего проще, – нравоучительно проскрипел Торфянов, – чем сочувствовать отсутствию свободы бедствующих и нуждающихся. Да и дать им эту саму свободу – немногим труднее! Всех освободил, и пошёл довольный, что никому ничего плохого не сделал.
– Я вот никому ничего плохого не сделал… – радостно похвалился Кенарев, не очень понимая суть спора двух своих, равно дорогих ему друзей. По крайней мере, он-то их искренне считал друзьями, другой вопрос – что считали про него они…
– Это и видно… – совсем не по-дружески отбрил Димон. – Но жизнь ведь тут же поставит вопрос иначе: а чего и кому ты сделал хорошего? Ты свободен от меня – но что тебе эта свобода от меня? Если ты болен, то тебе нужно лекарство, и свобода лекарства не заменит. Если ты голоден, то тебе нужен хлеб, и свобода не заменит хлеба.
– Да понял я уже, понял… – отбивался Кенарев.
– Нет, погодь, ещё не понял! – завёлся местечковый ригорист. – Если ты бездомный, то тебе нужен кров, и свобода тебе крова не заменит. Если тебя убивают – то тебе нужна защита и свобода этой защиты не заменит.
– Ты раб, рабом родился, рабом и мыслишь! – с лихостью «сталинской тройки» мигом вынес Искоренев приговор, окончательный, так сказать, и обжалованию не подпадающий. – Свобода – первая из всех потребностей человека!
– Последняя! – упрямился Димон.
– Обоснуй!
– Свобода – игрушка сытых. Больше всего её не хватает тем, у кого в избытке всё остальное.
– Вот и получается, что свобода хороша только для тех, кто технически мог бы, но не хочет заботиться о бедствующих. Он «через не хочу» выходит в несознанку, объявленную его «священным правом». Твой Горбачёв уничтожает не цепи, не оковы, он уничтожает человека, окованного цепями! Кандалы, не волнуйся, останутся – сгорят одни запястья…
Искоренев вызывающе, принципиально отвернулся от Торфянова – мол, видеть тебя не желаю, фунт тебе презрения, и дальше говорил только с Кенаревым:
– Если бы Горбачёв их… Таких, как этот… Расстреливал и сажал, – шептал он, болезненно скорчившись, – они бы его любили… Ещё как любили бы, былины бы слагали! А без насилия – ненавидят! Ну что это за люди, скажи?!
– Люди как люди, – отмахнулся Кенарев. В его сумрачном сознании, слабеньком и зыбком, но не злом, жила мечта примирить двух одноклассников, выпить с ними по-братски, не допустить расставания врагами. Серёга, как тот буддийский судья из коана, который сказал «ты прав» истцу, потом сказал «и ты прав» ответчику. А когда запротестовал секретарь, что, мол, не могут же быть двое спорщиков одновременно правы – добавил кротко: «и ты тоже прав».
Пытаясь разрядить обстановку, вернуть её к банкетности встречи старых друзей, Серёга рассказал не очень уместную байку. Одну из тех, которая, как и всё в его голове, залетела ему на память случайно, с эфира, с какой-то краем уха почерпнутой телевизионной говорильни:
– Учёные, – интригующе начал Кенарь, одной ладонью панибратски накрывая руку Торфянова, а другой – Искоренева, – произвели эксперимент, и доказали, что обезьяны любят тех, кто их кормит и бьёт. А тех, кто только кормит, – не любят. Нету, стало быть, внушительности…
– Какой жестокий эксперимент! – ужаснулся поэт в Искореневе.
Торфянов же, прирождёный естествоиспытатель, тут же выдвинул своё испрошание:
– А как узнали, что обезьяны любят?
– Ну как-как… – Кенарев растерялся. Он рассказал об эксперименте уже всё, что знал, и добавить ему было совершенно нечего. – По знакам, наверное, по поведению, жестам…
– Так это они может того… – заволновался поэт Лёша, – для виду? Надеясь задобрить своего избиратель… тьфу, истязателя?
– Ну, может и так! – задумчиво склонил голову Кенарев. – Я откуда знаю? Я их не бил. Впрочем, и не кормил…
Ощущая сочувствие Серёги, Искоренев посчитал момент подходящим и, не глядя на скуксившего в острой форме скепсиса Торфянова, «вставил в жизнь» ещё одно своё «стихо-варенье». Не давало передыху ни себе, ни ему его пакостливое, но неутомимое перо:
Поэты наши мир исколесили,
Кто тихо, кто во всю лошадью прыть.
Нас очень много в маленькой России,
На всех России может не хватить…
Ах, лица наши, пасмурные лица,
Как для озимых прошлого поля.
И хмурые, голодные столицы
Встречают нас дыханьем февраля.
Кто падает в объятия бравады,
Кто голову несёт под пистолет.
Дорогу заметают снегопады,
Укутывают путь былых побед…
– Упадничество! – стариковским жестом поджал губы Торфянов. – Дурак ты, Лёха, и стихи у тебя дурацкие!
– Ну почему?! – запротестовал Кенарев. – Хорошие стихи! От души, и про нас, как мы есть…
– Знаю, знаю, – сардонически вскричал деланый и ломающийся поэт, – что Димке милее соцреализм! И вместо сердца пламенный мотор!
– А у тебя – холодная ледышка… – рычал Торфянов, и Кенарь схватился за голову: да прекратят ли эти два когда-нибудь пикироваться и манкировать его душевным гостеприимством?!
– Холод – всего лишь отсутствие тепла, – сказал Алексей Искоренев, и по нему было видно: очень гордится собой, хотя и скроил скорбную рожицу. – Точно так же Смерть – всего лишь отсутствие Бога. Откуда Бог ушёл, туда Смерть и придёт… Даже не придёт – она же не ходячая… Просто возникнет, как холод вместо тепла. И уж тут – как ни кривляйся и не баррикадируйся от неё, с неумолимостью вселенского закона… Всё на молитве, парни, а мы выросли в стране без молитв…
– Молитвы – дело хорошее… – кивнул Торфянов. – Если только они без фиги в кармане. А у вас они все с фигой…
– У кого – у нас?!
– У вас, демократизаторов! Всё напоказ, одно сплошное юродство, и знаешь, Лёша, совсем не Христа ради юродство… Сверхпопулярное кривляние в псевдорелигиозной истерике, любимая забава – да, да, именно забава нашей общественности…
– У тебя, Дима, имперское мышление!
– Ну да, у меня имперское мышление! – раскрылся Торфянов окончательно. – И чем имперский человек отличается от «перестроечной» мрази – я объясню тебе на твоём языке. А что ты думал, ты у нас один рифмоплёт? Так вот, слушай – «подражание Иосифу Бродскому»…
И Торфянов разродился коротеньким стишком:
Предки – у Бродского так говорится –
Были умелы в бою,
Смело входили в чужие столицы
И возвращались со страхом в свою…
Мудрость житейскую приняв сторицей,
Мы поменяли режим:
Смело громим мы свою столицу,
Кланяясь в страхе чужим…
И на этом торжественном многоточии, как будто специально подгадав, в зал влетел запыхавшийся и бледный администратор ресторана.
– Господа, господа!
– Что? – заволновалась немногочисленная кабацкая публика. – Налёт?!
– Нет, господа! Увы, ресторан закрывается!
– Но ещё рано!
– В городе отключили воду! В воде обнаружены фенол, какие-то диоксины, а сами понимаете, работать без воды кухня не в состоянии… Прошу вас покинуть зал, и примите извинения за вынужденные неудобства!
XII.
Чем более самодовольным становился огромный уральский город – тем менее был он самодостаточным. К «великому водяному обострению» он подошёл взъерошенным и на взводе, а потому на отравление воды в водопроводе – ответил массовыми митингами.
Воду перекрыли, и словно в зарубежных фильмах про апокалипсис – на каждом углу появились цистерны с якобы чистой водой, возле них – нелепые очереди с вёдрами и канистрами…
Разумеется, с завода «Химпром» фенол утекал всегда, и к этому давно привыкли, но теперь «доброжелатели» решили заострить внимание на том, что химические отходы через речную воду попадают в городской водопровод.
Для завоза питьевой воды собрали весь транспорт, включая бочки из-под кваса и молока. Паника раздувалась привычно и вместе с тем весело – ещё один повод показать властям «кузькину мать» от «пробуждённого народа». По улицам шарахались толпы с чёрными транспарантами, выкрикивая экологические лозунги, предприятия в знак протеста против химии регулярно бастовали, и особенно заметно это было, когда «власть предупреждали» энергетики: тогда к отсутствию воды в кране добавлялось и отсутствие света в квартирах.
Жуток был тогда великий город, тёмный и сухой, с бочками привозной воды и воплями клубящегося толпами народного негодования…
Кенарев из-за внезапно и так некстати пробудившейся народной водобоязни – потерял работу в ресторане, проживал, слоняясь, последние денежки. Разложил их на диване в музыкальной студии, пересчитал: фиолетовая бумажка, две красно-кирпичных, одна сине-голубая, одна зелёная, не считая медных пятаков и рыбьими чешуйками смотревшихся копеек: пятьдесят три рубля «с хвостиком», не то, чтобы мало, но особо не шиканёшь!
– А ты играй на митингах! – посоветовал ему Коша Крепницкий. – Больше подадут…
Слово «подадут» показалось Кенарю оскорбительным… И вместо того, чтобы подыгрывать неумеренно-нетрезвому гражданскому правосознанию, он предпочитал болтаться известной субстанцией в мутной проруби, и слушать «музыку революции».
А там было чего послушать праздному зеваке!
Многоцветная и хаотичная, как орда Ахмата на картинке в школьном учебнике, толпа горожан запрудила в обезвоженном городе центральную улицу Ленина с лозунгами-транспарантами, показавшимися Кенарю противоречивыми:
«Прекратите отравлять народ!» и «Мы с вами, Михаил Сергеевич!». Как это понимать, никто не знал, даже бойкие застрельщики протеста.
– Задача нашего митинга, – вещал в откуда-то взявшийся у него мегафон баламут Генка Вязков, – объединение. Объединить все честные силы, сложить все демократические организации в единый антибюрократический фронт!
Несмотря на тёплую погоду ласкового августа людская толпа текла, в основном, в шерстяных шапочках, шарфах и куртках на вате: похолодания они, что ли, ждали, или с улицы уходить не собирались? По обоим флангам грандиозного, больше напоминавшего бразильский карнавал, чем политическую акцию, отравленные, но судя по их бодрости, несильно, горожане двигались, взявшись за руки. Особенно яркими пятнами в этой ликующей от собственной пьянящей безнаказанности массе выделялись скороспелые «монархисты», «анархисты» и «христианские демократы», смешные, инфантильные великовозрастные озорники с огнеопасными игрушками, модными в 1990-м году. Многие пришли даже с колясками, где попискивали недовольные, как и всё общество, младенцы: власть так давно перестала подавать признаки жизни, что её совсем уже разучились бояться.
– Неужели это случилось?! – истерически кликушествовал на углу растрёпанный старик с палочкой. – Смотрите, мы народ! Никто не препятствует! Мы народ, и сами, сами…
А чего сами – он склеротично не мог припомнить. Чего-то они сами. Воду в кране, наверное, сами себе отключили.
Мелькнул в толпе палестинский, библейский образ Сашки Каца, бормотавшего, иронизируя над собой:
Если в кране нет воды –
Воду выпили жиды…
– Вы не смеете! – визжала ему в наглую, осклабившую, желтозубую морду какая-то интеллигентная, экзальтрованная дамочка. – Вы провокатор! Вы хотите выставить нас пещерными антисемитами?! Воду отравили не евреи, а партократы! И здесь все, кроме вас, честные, порядочные люди!
– Спокойнее, леди, спокойнее!
– Да, честные и простые люди! Просто нас достало постоянное вранье властей, произвол чиновников! Понимаешь, достало! Уровень жизни, эти бесконечные очереди… не могу купить самую элементарную одежду и обувь! Да, да, я ненавижу коммунистов. Это они довели!
– Ну так идите за толпой! Она выведет!
– Вы напрасно иронизируете! – грозил пальцем Кацу пафосный очкарик в болоньевом плаще, местами прокуренном, то есть прожжённом падающим на лацканы пеплом папирос. – Я абсолютно уверен, что в перспективе мы станем свободной страной! Иначе – полная деградация и экономики, и социалки. Оглянитесь вокруг! Разве человек может терпеть подобное?!
– Вокруг-то я вижу только вас! – огрызался Сашка. – Кроме вас-то я вокруг никого не вижу!
– Уж не хотите ли вы сказать, что это мы сами собой так управили?! – цитировал классику, висевшую тогда на пике моды, энергичный очкарик-освободитель.
– Мы не против власти! – влез в разговор человек, по солидной упитанности, кримпленовому костюму «в строчку» и округлой фетровой шляпе сам похожий на представителя власти – Мы тут не ощущаем себя оппозицией! Мы – народ, а у народа не может быть оппозиции…
– Кроме врагов народа…
– Ишь куда загнул, змеёныш! – завопил бдительно возникший из-под земли Вязков, к тому же имеющий к Кацу личные счёты. – Товарищи, да он ведь жид! Вы посмотрите на его лицо – это же жид!!!
– Не смей! – требовала дамочка, с которой всё на этом пятачке началось. – Не смей нас уводить в сторону… от демократии!
– А я, по-твоему, тоже жид? – нарисовался перед Генкой скорее татарского, чем семитского облика Лихов. Вязков оценил обстановку, дискуссию свернул и нырнул куда-то меж разгорячённых демократическими кричалками тел, странным образом, только каким-то чудом не подавившим в тот день друг друга. Хотя широчайшая улица была хуже, чем в Первомай, вся битком, как троллебус часа пик, и такое чувство царило, что задыхались люди, как астматики:
– Ах, ах, сколько нас!
Головные лозунги, призывавшие не травить горожан, и вместе с тем быть вместе с Михаилом Сергеевичем, уплыли вперёд, а на Кенаря надвинулось чёрное полотнище эсеровской растяжки: «В борьбе обретешь ты право свое!».
«Эсеры», какие-то молодые фантазёры-бездельники, хотели побезобразничать, от широты души дать кому-нибудь в морду, но «сознательных» было мало, и улыбчивая живая цепочка добродушных «мы здесь власть», сцепившись руками во весь проспект, давила безобразников массой.
– Никаких провокаций, товарищи! Никаких провокаций!
По бокам толпы шла милиция, в мышиных формах, и по-мышиному же напуганная, благодарно кивала добродушным: правильно, правильно… Про милиционеров было совсем непонятно – то ли они охраняют, то ли противостоят, то ли просто движутся в общем потоке. Просто в своих мундирах – как железнодорожники и пожарные…
Начало дискуссии вокруг Димы Торфянова Кенарь не застал, подоспел уши погреть к середине, но прильнул: Торфянов всегда загнёт, хоть записывай!
Женщины-медички, представлявшие на шествии станцию «Скорой помощи», виновато, стыдливо и путано пытались выгородить старую жизнь:
– Да ты пойми, сынок, так ведь нельзя! Была вода – и нет воды, как жить-то?! Мы вышли требовать, чтобы как раньше… Чтобы вода была…
– И устали мы от всех этих лет жвачки КПСС! – влезла другая медичка, помоложе, со своим наболевшим.
– Раньше, смотри, мы же жили, понимаешь?! Мы жили, пусть небогато, но честно…
– Да! – кричала третья докторша. – И не как вы, молодёжь, мы дружно жили, одной семьёй, хоть и небогато…
– Мы, мы…– передразнил Димон висящие, как брань на воротах, голоса современников. И вдруг ожёг, как кнутом, так, что даже Кенарев сбоку вздрогнул, почувствовав и себя виноватым: – Да вы затрахали со своим «небогатством», возведённым в символ веры! Что для вас «богатство», скажите?! Каждому стать Рокфеллером, что ли?
– Ты хочешь сказать, что народу всего хватает? Что народ просто с жиру бесится?
– Идите вы нах… – распоясался Торфянов в правдорубстве, и понял Кенарь, что не быть этому сквернослову народным депутатом, не изберут его люди своим трибуном. – Забодали вы уже своим нытьём: вам же сколько ни дай – всегда мало, губки подожмёте: «небогато»!
– А что, скажешь, полная чаша?! Я три часа в очереди стояла за колготками, и ладно бы капрон, а то за хэбэшными!
Нет, обыватели и молодой интеллектуал явно говорили на разных языках, как гости из параллельных миров:
– Да любой, – кричал Димка, и даже слюной брызгал, совсем уж неприлично, – любой из сорока колен ваших предков, живший впроголодь в промежутках между голодом, считал «богатой» именно ту жизнь, которую вы, ненасытное отродье, сейчас ведёте!
– Даже с поправкой на дефициты?! – поражались добрые люди цинизму этого чёрного человека. – И с поправкой на очереди в километр?!
– Да эти ваши очереди не от реальных нехваток, а от вашего бардака! От этого вот бардака, вами же и устроенного! Небогатые вы, яхты океанской, блин, лишены! Я вам скажу, чем вы на самом деле небогаты: мозгами и совестью! Каждый сыт, одет, обут, расселён, к делу пристроен, заболел – в больничку кладут, учиться захотел – сразу все книги ему в руки!
– Скажешь, нет в стране беды?
– Есть в стране беда! Лютая беда: с головой у вас беда! Вы же патологически неспособны ценить то, чего имеете…
По закону драматического жанра одинокого Торфянова в этом месте должны были поколотить за столь грубое возражение народным массам. Но не было ничего и близко рядом с таким оборотом – советская толпа пока остаётся советской – брезгует насилием. Кто-то даже и похвалил Торфянова, снисходительно похлопал по плечу:
– А ты твёрд в принципах! Как Нина Андреева [8], дурочка…
И людской поток в приподнятом настроении своего всемогущества потёк дальше. Разумеется, такое скопище не могли обойти стороной новорожденные «коммерсы»: по обочинам улицы Ленина активно продавали какие-то значки, перочинные ножички, ацетатные банданы, много было женщин-цветочниц с корзинами садовых пионов и георгинов, пристававшим к семейным гуляющим:
– Купите вашей половинке!
– Это жена моя!
– Ну, так жене купите, что, жена – не человек?!
Кенарев, как это часто бывает со слабыми и беспринципными людьми, видя эту кипень, в которой летали из рук в руки дензнаки, изменил своё мнение по поводу совета Коши.
«Может, и правда, сыграть?! Накидают, к бабке не ходи, а мне, как-никак, жить…».
Не особо рефлексируя, он расчехлил свой, а точнее, соседский саксофон, выставил его же футляр на бордюр перед народным потоком и задудел простенькую темку «Если есть на солнце пятна…».
За недолгое, но активное время практики он навострился так близко подносить мундштук к губам, что разоблачить его смог бы только профессиональный музыкант. Между звукоподражательной подделкой и настоящей игрой на «саксе» оставался миллиметр, да чего там, меньше миллиметра! Деньги фальшивые не мастерят с таким тщанием, с каким Кенарев изображал позы саксофониста!
В чехол посыпались полтинники, весёлые жёлтенькие с красноватым крапом, как сливочное масло с икрой, рублики, даже трёшки. Народ гордился собой, был добр, а кроме того – вот уж два года, как не очень понимал, чего покупать на обесценивающиеся деньги в опустелых магазинах. Деньги, эти «деревянные» придатки к талонам на мыло и водку, в отличие от дефицитных товаров, не ценили. Совсем не ценили…
И тут, как всегда в жизни незадачливого Артура Арктура-второго, случился очередной его конфуз. Он увлёкся игрой, влился в мелодию всем телом, пластично изгибаясь со своей трубой, и не сразу заметил, что прямо перед ним, насмешливо улыбаясь, стоит Регина Доммаже!
Вот так! Регина в болоньевой куртке-дутыше, с закинутым на плечо лёгким шёлковым шарфиком, в обтягивающих импортных джинсах и полусапожках, во всём своём благоуханном великолепии – а перед ней кто?!
Нищий. Побирушка. Человек, который прямо у неё на глазах вышел на паперть гражданского общества, человек faire l’andouille [9].
Весёлая Регина, как и все, хотела бросить уличному музыканту двадцать копеек, но…
Недолго, но очень насыщенно длился их диалог глазами. Кенарь перестал играть и по-детски спрятал свой саксофон за спину – типа, «нет, нет, дорогая, ты всё неправильно поняла!».
А чего там понимать, когда перед ним (пнуть от себя подальше, что ли?!) стоит футляр от саксофона с разнокалиберными денежками?!
Регина повертела свой гривенник в тонких пальчиках, подмигнула Кенарю и демонстративно убрала монетку в карман куртки-дутыша. Ей хватило такта не звякнуть презренным металлом об уже накиданное бродяге…
Кенарев виновато и стеснительно улыбнулся в ответ. Доммаже пошла дальше, а Сергей, раскидывая свой дневной финансовый улов пригоршней по цветочницам, скупил у них большой букет и погнался за миражом своей мечты…
– Регги, Регги! Это тебе! Ты сегодня так прекрасна!
– А обычно? – подколола светская львица, до смерти уставшая от навязчивости неумных поклонников.
– И обычно – тоже…
– Спасибо за цветы, Серёженька, какой огромный букет… Зачем же так было тратиться? Он такой большой, я его не унесу… Поможешь мне донести его до дому?
Этого он и хотел. В этом и был его план – по которому он и обобрал не одну цветочницу, а сразу всех, какие под руку подвернулись…
XIII.
В недрах смуты у каждого образовалась собственная драма. Дедушка Александра Каца, старый еврей, инженер-конструктор на пенсии, гражданской войны не застал – но говорил так убеждённо и чувственно, как будто её лично запомнил:
– Сашэ, не выходи вь подъезд, там стрэляют! Возможно, погром, налэт…
– Знаю я этот налёт! – хихикал Саша. Его тёзка, Лихов, купил в «Спорттоварах» сигнальных патронов, таблеток сухого спирта, и теперь заявлял о своём прибытии шумным способом: используя подоконник подъезда, ставил патрон на таблетку, поджигал и отскакивал. Получалось очень убедительно, особенно с наложением гулкого эха пустого просторного помещения, скакавшего с первого на пятый этажи…
– Безобразие! – ворчал дедушка-Кац. – Дожились… Вот ты английский там учишь, как переводится словно «up»?
– Вверх!
– То есть, если мы с тобой движемся наверх, то мы кацапы?
– Не въехал, дед! Иди, пиши свои жалобы!
Дедушка по возрасту и складу характера боролся с подступавшим хаосом ненасильственными способами. Илья Семёнович писал в прокуратуру, в исполком, в горсовет, «в прессу», в народный контроль, и еще много куда, что дома в городе в плачевном состоянии:
«У нашего крыша проржавела, верхние квартиры заливает, текут батареи, куски штукатурки беззастенчиво обрушиваются на головы людей. Аналогично состояние и других посестщённых мной домов». Он так и писал – «посестщённых», обманутый по грамматической части особенностями своего произношения…
Последние два года на жалобы ветерана труда товарища Каца инстанции перестали отвечать. Власть ушла в подполье, и теперь общалась с населением, как партизанский отряд – разбрасывая листовки. Весь подъезд у Кацев, как, впрочем, и у других горожан, был завален отпечатанными типографским способом «жироприказами» [10].
В них от населения требовали и заклинали вносить квартплату. Если не вовремя, то хотя бы вообще, хоть когда-нибудь! Но свободный человек потому и свободен, что не обязан платить за квартиру ежемесячно! Не то, чтобы квартиросъемщики не знали, когда и куда вносить деньги, они просто, под влиянием журнала «Огонёк» и «Комсомольской правды», не могли понять – зачем им это нужно?! Разве не очевидно в 1990-то году, что у государства этого сколько ни воруй – своего не воротишь?
А власть, ушедшая в подполье, хотела там квартплаты, и пыталась внушить жильцам, что крыша сама себя не починит.
– Очень может быть, но почему за мой счёт?! – недоумевали жильцы. – Разве нельзя потратить на ремонт «золото партии»?
И «жироприказы» копились по углам лестничных площадок, выбрасываемые туда свободным народом при очистке набитых перестроечной прессой почтовых ящиков.
Что-то случилось во всём городе с радиоточками. Люди, заметив, что их ранее кричавшие бодрыми пионерскими зорьками репродукторы стали вдруг шептать, – думали, что приёмник сломался, и несли его в починку. Но сломалось что-то в сети, от которой были запитаны приёмники через радио-розетки, а там чинить было уже некому, все чины сдуло и слиняло…
Вместо них пришли люди, не знавшие «ни чинов, ни имён», которых легко выдавали в серости казарменных фасадов города-заводчанина самопальные джинсы-«варенки», яркие до рези в глазах, нелепо-аляповатые спортивные костюмы, платья на кнопках, блузы с накладными карманами, кожаные куртки, сшитые из обрезков. Быстрее всего шулера-рукодельники новорожденного кооперативного расторгаша справились с производством фирменных этикеток. Обычно кроме такой этикетки ничего импортного и «элитного» не было в этих платьях до первой стирки и в этой обуви до первого дождя…
Откликаясь на время гаснущего шёпота, поэт Искоренев читал стихи:
Ну вот и я пришёл! Любовник непогоды,
В её объятьях я совсем продрог!
В твою стучится дверь внебрачный сын Свободы,
Удачи враг, и друг больших дорог…
Всего лишь только двор… Но Боже, как протяжно
Звучит мне твоя песнь, почти совсем без слов.
Ты словно адвокат перед судом присяжных
Уфимских городских кварталов и дворов…
В «жёлтом доме» потерявшего себя огромного города, чьи серые оттенки под палящим летним Солнцем стали несколько янтарными, ещё ходили «Икарусы» – вызывающе-жёлтые автобусы-«гармошки». На одном из таких, постанывающем резиной на сгибе при поворотах, Лёша Искоренев повёз Кенарева «за город», в сторону садоводств, обещая не доезжать до них.
– Там будет фехтовальный турнир «опен эйр». Регги, Доммаже, мастер-класс покажет!
Волшебного слова «Доммаже» для Кенаря хватило, чтобы тут же взять руки в ноги, и разбавить своим обществом скучную толпу «садистов», которые заполнили своими граблями и саженцами большую часть автобусного пыльного нутра.
Серёга давно знал этот мир загородных маршрутов – и давно не любил его. Ничего хорошего в жизни ни с садами Кенаревых, ни с садами Веткиных – его не связывало. Только работа – грязная, тяжёлая и, с точки зрения успевшего «огородеть» потомка селян, – совершенно бессмысленная.
Пережитки натурального хозяйства сказывались почти в каждой семье «вроде бы мегаполиса» – значительную часть благ люди потребляли самодельно, без участия денежных знаков, не к ночи те будь помянуты. И даже гордились – хотя чем тут гордиться?! – что у них в доме «всё своё, домашнее»: от кухонных полок до столовых закусок. Лоджии, завешанные самоловной рыбой, кухни, завешанные самосборными грибами, шкафы до потолка с саморощенными «витаминами» – иначе родительское поколение жить не умело…
Иногда Сергей со страхом думал о качестве прежнего советского образования, и ничтожестве собственного: ведь это как нужно было учить поколение отцов и матерей, чтобы люди своими руками, и не считая это подвигом, умели починить любой электроприбор, без чужой помощи разобрать и собрать автомобиль в гараже, без сантехников разобраться с трубами и унитазами, самим сделать ремонт… Всё это сорокалетние умели так же запросто, как читать и писать, а Серёжа Кенарев – уже нет. И, как ему казалось, сверстники, в основном, тоже утратили эту потрясающую «рукастость»…
Но одно дело – запаять отошедший контакт в утюге без «Рембыттехники», и совсем другое – вырастить гору «тухлофруктов» без помощи «Госагропрома»!
Заготовки у Кенаревых, как, впрочем, и у всех, кого Кенаревы знали, – делались массивно и грубо, с взаимными обвинениями, ругательствами, скандалами, подозрении друг друга в отлынивании от того, чего «сытит брюхо». Было это ничуть не пасторально, а чадно, угарно, тяжело и муторно. Хотя советская власть и поощряла эти плодоягодные и корнеплодные радения – надо, справедливости ради, сказать, что она к ним не принуждала.
Лыком шитые люди, несшие на себе родовые пятна печного отопления, люди избы, – перетаскивали в городские квартиры нравы и обычаи пятистенков почти без изменений. Садовая каторга, припасливая заготовительность, сложенная по формуле «тоска + усталость», сопровождали Сергея Кенарева всю его жизнь, сколько он себя помнил. Да разве ж его одного?
– «Ты уехал за фруктом, вернулся просто седым…» – пел на мотив простенькой мелодии школьный остряк Погудин. И всем его одноклассникам было смешно. И грустно. Никто из них седым из садоводческих товариществ ещё не вернулся, но каждый боялся, что однажды это случится. И прекрасно понимал, о чём песня Погудина. И наездился «за фруктом» родительской аграрной истерии до тошноты, до отвращения…
Но стоило Серёге уйти – и эти самые «заготовки на зиму» исчезли из его засахарившейся жизни так же мгновенно и просто, и забвенно, как и множество других нелепых обывательских повинностей и радений, выкованных в кандалы жестокостью «агрархального» и лубяного, так и не привыкшего к асфальту образа жизни его социальной среды. Тридцать рублей чаевых за вечер, и никаких погребов, всё равно, что мусор из судьбы вынес, выбросил и забыл…
– Серый, а как это ты ушёл из дому? – поинтересовался с виду невзначай Искоренев. Но сквозь его наивную хитрецу отчётливо читалось, что он явно сам намеревается «смазать лыжи» из-под родительского крова.
– Ну, как ушёл? – удивился открытый, душа нараспашку, Кенарь. – Встал, дверь открыл и вышел…
– И ничего своим не сказал?
– А чего мне им говорить? Все попытки говорить с ними закончились гораздо раньше…
– А твои разве не заметили, что ты вещички собираешь?
– Ха! Чего мне собирать-то, Лёха?! Нищему собраться – только подпоясаться…
– А как ты решился? Сидел-сидел, а тут вдруг встал, и насовсем?
– Дудка появилась, наследство соседское… Дядя Артур помер, дудка ему стала не нужна… А я никакого открытия не сделал, просто видел, что дядя Артур с дудки кормится… Я решил, что и я прокормлюсь…
– А где ты учился играть на саксе?
– Нигде. Я на нём и не играю. Я для виду его ко рту подношу. Вот так…
Для наглядности Кенарев сложил утконосые губы трубочкой и выдохнул несколько тактов из вальса «На сопках Маньчжурии». Получилось очень похоже, и даже не очень тихо, так, что садоводы в автобусе стали озираться в поисках трубача.
– Отчаянный ты парень, Сергей! – восхитился Искоренев, то ли искусству Кенаря, то ли его решению, разом обрубившему всякое родство.
– Никакой отчаянности во мне нет, Лёха… кроме отчаяния…
В нём действительно жило отчаяние – малопонятное ему самому, какое-то постороннее, вирусное, чуждое ходу его обыденных мыслей. Прежде чем окончательно провалится, «советский проект» всё же отомстил погубившим его человеческим подлости, хищности и похаби, вдохнув некую тоску по иной жизни в сырую глину поколения Кенарева.
Эти люди, чьи пелёнки пришлись на 70-е, а становление на 80-е получили какую-то особую приправу в обыденную баланду своей арестантской пайки, начали наощупь взыскать иной земли и иного неба. Трудно поверить, но Кенарь – сластолюбивый, прожорливый и примитивный паразит в большую часть своего свободного (а иного у него и не было) времени – иногда вдруг менялся. Иногда он заглядывался на звёзды, или замирал над картинкой в книге про тайны непознанного…
«Если человек строит храм с распеванием псалмов по ходу, – написал как-то маленький Серёжа в школьном сочинении на тему «Люди Будущего» корявым детским языком, – то, хотя храм и не имеет никакой хозяйственной пользы, кроме религиозного мракобесия, но таким путём можно вырастить человека коммунистического завтра. Но такого человека нельзя вырастить путём бытового рукоблудия – такого, как засолки грибов, обработки смородины и приготовления табуретов из кубометра ворованной обрезной доски… Монотонность и узкоколейность этого ежедневного труда, мало отличимого от смерти, – способна воспитать только желудочного эгоиста…».
Так Кенарев писал, когда болело. Теперь – отпустило, и он на эту тему вовсе не думал. Лопаты, грабли и брезентовые штормовки остались для него в археологическом прошлом, там же, где залегают египетские мумии и папирусы.
Было что обсуждать поновее и поинтереснее – потому что водитель-демократ, на манер некоторых таксистов, ставших депутатами, уже видевший себя с правдой-маткой в Верховном Совете, вывел репродукторы в салон, смешно, самодельно, на синей изоленте. И странствующие по жёлтому городу в жёлтых автобусах слушали, как вчера, «на двадцать восьмом съезде КПСС Борис Ельцин и ряд сторонников реформ демонстративно вышли из КПСС», что сегодня учреждён Госбанк России. И образована ВГТРК, претендующая на собственную телевизионную волну. А Верховный Совет Украинской ССР – так тот и вовсе «проголосовал за суверенитет и политику нейтралитета». Мол, знай наших! Сами себе хозяева!
– Чего хотят, то и делают! – трагически недоумевал Искоренев, вращаясь на круглой площадке гармошки сгиба, скрежещущем кое-где рваной резиной. – Причём все… Кенарь, чего же это будет, а?
– Дёшево купленное дёшево и стоит… – пожал плечами Серёга.
– Не всегда… Если продаёт дурак, то может быть и… Случалось в истории: власть убивали, изгоняли… Но вот так, чтобы она своей смертью… гм… кхе-кхе…
А репродукторы в душном до липкости застеклённом пространстве продолжали каркать: оказывается, уже и Калинин переименовали в Тверь, и Орджоникидзе во Владикавказ! Кенарев представил себе новые учебники, в которых под усатым портретом написано будет «Серго Константинович Владикавказ», а под козлобородой улыбкой всесоюзного старосты – «Михаил Иванович Тверь».
– Был у нас фильм «по прозвищу Зверь», а это снимут фильм «по прозвищу Тверь»…
С этими мыслями, никчёмными, как и он сам, Кенарев и выпорхнул, бестактно-торопливо, навстречу заветному мастер-классу Регины Доммаже из школы олимпийского резерва на остановке «Парк Лесоводов», открывавшей тропу в огромный и малоухоженный, а за последние годы совсем запущенный и загаженный лесной массив. И восторженно забегал, как охотничий пёс вперёд охотника, перед Искореневым…
Место фехтовальщиками выбрано не случайно. Издавна (года четыре, не меньше) на поляне парка лесоводов, как зайцы на лужайке, с удручающей регулярностью собирались городские «хоббиты», то есть любители самодельных средневековых реконструкций.
День как раз урочный – на лоне природы будет многолюдно. И погода – лучше, чем нужно: Кенарев ощущал и смазывал с лица сальный ветер – липкое прикосновение знойной парной влажности.
Природа-истеричка, склонная в 90-м году к диким перепадам настроения, накалила макушку лета до солнечного удара. Регина, как оказалось, не собиралась фехтовать – по просьбе своей спортивной федерации, она, как эффектная девушка, была лишь ведущей.
«Но и на том спасибо!» – сказал судьбе пожиравший её глазами Кенарев.
– Дорогие друзья! – задорно кричала в микрофон Доммаже в спортивном костюме и белых кроссовках, сдувая со лба непослушный локон. – Сегодня наша федерация покажет вам мастер-класс по рапире, сабле и шпаге… Это три разных вида спорта, но все они одинаково полезны! И – кто заинтересуется – может изучать их с нами и среди нас! Для того и открыт в нашем городе, при поддержке горкома партии, «Фехтовальный клуб работающей молодежи»! А сейчас… – Регги завлекающе, рекламно улыбнулась: – Я рада представить вам моих друзей, вы увидите бой бронзового призёра Первенства мира, мастера спорта по фехтованию Андрея Волкова и его очаровательной противницы, кандидата в мастера спорта по фехтованию Лилии Кипреевой! Прошу любить и жаловать, господа, даю старт первому мастер-классу по фехтованию в Парке лесоводов нашего славного града на холме!
Бесподобная и неподражаемая Доммаже куда-то торопилась. Оттарабанив вступление, она села к неизвестному Серёже водителю в новенький «Москвич» с кожаным салоном, и убыла «по-английски», не прощаясь с поклонниками. Расстроенный тем, что на машине её возит не папа, а кто-то молодой, Кенарев расхотел смотреть эпичную битву Андрея Волкова и Лилии Кипреевой. И расхотел записываться в столь страстно отрекламированный «Фехтовальный клуб работающей молодежи», куда, по большому счёту, как молодёжь нерабочая, и права-то поступать не имел.
– Всё какая-то х..ня… – бормотал о своём, о «перестроечном», Лёша Искоренев из-за левого плеча, где народное суеверие располагает персонального чёрта. – Всё просто х…ня какая-то, и будет только п…ц!
Напрасно организаторы мастер-класса Волкова и Кипреевой думали, что найдут в «хоббитах» толпы желающих влиться в «Фехтовальный клуб работающей молодежи»: профессиональный спорт, прежде всего, дисциплина и труд, а хоббичье племя 90-го версталось из распущенных, шаловливых лентяев, которым в фехтовании не результаты нужны, а время убить.
Род лукавый и прелюбодейный (среди хоббитов процветала «свободная любовь», прямо в кустах, далеко не отходя от центральной поляны), как и все лукавцы в истории, искал не отточенного мастерства, а пышного знамения. И знамение было дано ему.
Оторвавшись от завораживающих молний сверкающих рапир Волкова и Кипреевой, все взгляды никчёмного племени хоббитов обернулись на выходящего из чащобы Криптослава Лыцара.
Серёга знал этого колоритного типажа весьма поверхностно, не больше, впрочем, и не меньше, чем любой подросток в центре города. Кто ж не слышал о Лыцаре?!
Это – если ему верить, а верить ему категорически нельзя, – жертва большевиков, потомственно сосланная на Урал за происхождение. Так он объяснял – откуда он, потомок германских курфюрстов (как он сам про себя рассказывал), вообще смог оказаться в этом городе, из которого три года скачи, ни до какой границы не доскачешь…
Он – участник десятка войн (опять же, по его словам), могутный и рослый, выше даже Каца, шире в груди даже чем Лихов. Хоббитов с их деревянными и картонными макетами он презирал, и третировал их прямо в лицо, хамовато и дерзко. Но всё же постоянно тусовался в местах их обитания – потому что, как ни крути, они одного поля ягода. Железной, хоть и полубезумной волей Лыцар собирал вокруг себя неблагополучных мальчишек, как шакалов вокруг тигра, распоряжался ими как крепостными, и эту манеру брезгливо приказывать пытался распространить на всех, с кем сходился.
Хоббиты его побаивались, потому что потомок всех курфюрстов и ветеран всех афганцев, сидевший в заднем проходе всех известных по сводкам боевых действий перевалов, – слесарничал по железу, собственноручно (точнее, собственнолапно – руки у него были огромными, какими-то нечеловеческими лапами) изготавливал мечи, палаши, шлемы и кирасы – в натуральную величину и с натуральным предназначением.
Эти люди играли в войну – потому что не знали настоящей войны. Они играли в смерть – потому что не верили в смерть. И они считали свою игру жизнью – потому что понятия не имели о какой-то иной, настоящей жизни.
Они очень стеснялись. Но не себя, а в буквальном смысле этого слова: стеснялись их тучные ряды бездельников зарослями жасмина, меж которыми вынуждены были топтаться по тапочкам друг у друга.
И посреди этого многолюдья Криптослав Лыцар громоздился гордо, заносчиво, в атмосфере, пропитанной запахами накалённого леса и спиртного, огромный и монументальный, словно колокольня «Иван Великий». Хоббиты вокруг Криптослава скакали сущими сороками, если не воробышками: каждый на голову, если не на две, ниже этого бочкообразного, огромного, пузатого и бородатого, недоброго и психически не очень здорового великана….
Хоббитская разномастная компания казалась на лоне природы рассыпанным хулиганами мусором, портила вид разогретого активным солнцем щедрого лета лесопарка с его сказочными полянами и таинственными, играющими скрипками пчёл и контрабасами шмелей чащобами…
Челубеевой похвальбой звучала речь закованного в сварную броню гиганта Лыцара.
– Ну, кто рискнёт? Кто ударит по моей кирасе? Ручаюсь, она выдержит любой удар… Но потом я буду пробивать вашу фанеру, и тут уж не взыщите… Суп за суп, газ за газ!
Громадный, пузатый и лохматый великан Лыцар всегда испытывал чувство голода и был прославленным на весь город обжорой. Но не только аппетит – силища в нём тоже была неимоверная!
Что он и демонстрировал насмешливо, «на страх врагам», одной лапой, раскидистым жестом отрывал от земли и даже подбрасывал щуплого заику-Голдстара, своего оруженосца, в каком-то диком, не иначе как заранее отрепетированном акробатическом этюде, и это казалось нелепым, сюрреалистичным танцем: бывает, подкидывают на руках младенцев, но ведь не взрослых же двадцатилетних детин!
Подходили удальцы с деревянными макетами средневекового оружия, с виноватыми улыбками шкодников лупили в щепки по гулко отзывавшейся бычьей кирасе – и, ничего не добившись от сварного панциря, получали травмирующий «удар возмездия».
Но вот появился некто «Крейзи» – сухощавый и длинноволосый хоббит с безумным лицом (за что и получил свою кличку) и тяжёлой кувалдой. Размахнулся, и…
– Нет! – хотел закричать Кенарев, но слова залипали у него в пересохшем горле. – Прекратите это безумие!
Под ударом серьёзного инструмента сокрушительных работ кираса Криптослава треснула по швам грубой домашней сварки, вломилась и вогнулась внутрь. Продавленный ударом гигант побледнел, пошатнулся во всей своей пухлой, дутой огромности… А из щелей кирасы, будто пена или колючая рвота, полез грязный свитер-поддёвка, как укор раззявившим слюнявые рты дуракам-хоббитам, недоумевающим нелепому падению нелепого Голиафа…
– Sic transit gloria mundi [11], – поэтично подвёл итог Лёша Искоренев, увлекая друга на автобусную остановку. – Пора и нам домой.
А для Кенаря «домой» – это куда?!
XIV.
Ещё не понимая, что детство кончилось и началась совсем другая жизнь, как минимум, новый этап в жизни, – многие ещё собирали «светские салоны», делая вид, что всё по-прежнему.
Всё менялось, но стыдливо делало вид – что ничего не изменилось. По-прежнему было и в просторной гостиной на двенадцатом этаже, где радушной хозяйкой крикунов и пустословов выступала великолепная Алечка Арзубова. И вновь: не Арбузова, но Арзубова, и, чтобы прочитать фамилию правильно, – прогоните от себя магию воззрения на её лиф…
Придёшь к Але, а там уже плотоядно скалится Александр Кац, привыкший получать, чего хочет, и добившийся своего. И довольно обжито себя ведёт, не как гость, а как хозяин… Мразь эдакая, при нём уже не так веселы разговоры в пользу перестройки, да и угощения он же львиную часть сожрёт, даже когда без Лихова. А если с Лиховым – то отчалишь с раута не солоно хлебавши…
– У них дети будут несчастные! – каркал Искоренев.
– С чего ты взял? – удивлялся Кенарь, которому всегда было неприятно наушническое шептание в прихожей, за глаза обсуждаемых персон. – Ну вот скажи, с чего ты это выдумал?
– Что у них дети будут? Да ты посмотри на них, как они обжимаются…
– Нет, я имею в виду, почему несчастные-то?
– У русских национальность по отцу, у евреев по матери! – с горькой усмешкой закольцованного всезнания пояснял Лёша. – У нас их дети будут евреи, а в Израиле – русские…
– А если чуваши?
– Почему чуваши?!
– Ну, вот если чуваши?
– Ну, если только чуваши… – разводил руками Лёша. Как всегда, чужая беда легко разводилась руками.
Кенарев по-дружески был рад за Алю Арзубову, но куда важнее для него, как и для Искоренева в этой компании, кружащей головы многообразием свободы и свободой многообразия, был вопрос: будет ли Регина Доммаже?!
Если Регина появлялась – то вечный, непрерывный диалог полоумной интеллигенции, вырванной из смирительной рубашки «застольного» времени закручивался вокруг неё: павлины распускали красочные хвосты своей демагогии в круговой композиции. Если же Доммаже манкировала этим малолетним сбродом много мнящих о себе ничтожеств – тогда павлиньи хвосты раскрывались более комплиментарно для других красавиц, истомлённых маловнимательностью ровесников.
Их безысходный в своём «кругообороте воды в докладах» диалог этот протекал через всю жизнь Серёги Кенарева, малопонятно для него, задевая, будоража, но не пропитывая – подобно тому, как Нил течёт через пустыню, орошая собой лишь самый её краешек.
Горох просветительских благоглупостей колотился об стену, увы, с обратной, внешней стороны! И при этом щедро разбавлялся, разваривался в «художественности», по слову классика, «числом поболе, ценою подешевле», когда такие, как поэт Искоренев, дают затравку бесплодному, но бурному общению:
Половодьем разлит «Часослов»
И размыло Руси берега,
А запястья ожёг шрам оков,
И царям до петли два шага,
Их следы поглощают снега…
Да от прошлого нет и следа,
Но закончен орлиный полёт,
И проточная веры вода
По болотам разлившись, гниёт.
Не цветами, а ряской цветёт…
Не за веру идти убивать,
А воскликнуть бы нам «не убей!».
Но по-прежнему страшная рать
Чёрных коршунов бьёт голубей.
Только даже быстрей и грубей…
Мир дымится от войн и охот
Восприняв феодальную страсть
Я не верю в крестовый поход
Я не верю в кровавую власть…
Я не верю в бубновую масть…
Бог его знает, что это за размер такой, и куда его втиснуть между ямбами и хореями уже оплывающих акварелью школьных заучиваний. Лёша Искоренев – может быть, и бездарность, но уж точно не плагиатор. Как бы топорно он не стругал словеса – он делает это искренне, не раз порезавшись до крови в процессе стругания своих стишат-буратин.
Потом проигрыватель виниловых пластинок вдруг запоёт голосом взошедшего в зенит славы Виктора Цоя, но немногие тогда понимали, что тот имеет в виду:
Город стреляет в ночь дробью огней…
Но ночь сильней… Её власть велика…
Коша Крепницкий пафосно рассказал, как коммуняки убили бабушку. Правда, не его лично, а просто бабушку. И не убили, а довели. История вышла одновременно прозрачная, как слеза младенца, которой ничего не стоит у интеллигенции, и мутной, как холодец. Коммунисты за 70 лет своей кровавой истории наловчились убивать бабушек исподтишка, ходя конём. Нет бы, чтобы на радость Крепницким, взять да убить – коммунисты сделали вид, что хотят бабушку «расселить» из частного сектора в квартиру новостройки, потому что бабушкин дом шёл на снос.
Но бабушка Крепницкого, хотя и не Крепницкого, а так, для примеру взятая, – из своего «частного сектора» проводила сына в Афган, где того и убили. А за несколько лет до ухода этот сын, ещё школьником, насажал бабушке яблонь по всему её приусадебному участку… Яблони прижились, и бабушка отчаянно их защищала, буквально бросаясь, со слезами на глазах, под ковши и бульдозеры несносных «сносчиков».
В общем, возник непримиримый конфликт интересов: коммунистам приспичило тут строить по генплану новые многоэтажки, а бабушке Крепницкого – сохранить свои плодово-ягодные насаждения. Бабушка столь яро защищала свою собственность, что в итоге, если верить Крепницкому, её хватил удар, и она скончалась в больнице. А коммунисты в привычной для них манере циничного лицемерия умыли руки, и сделали вид, что вовсе не они бабушку кокнули, покушаясь на яблоню её покойного сына, а сама бабушка «властью божию помре», да к тому же и не божию, ибо у коммунистов «Бога нет»… Потому, собственно, им всё и дозволено…
И вся эта история была пронзительно-ясна, кроме одного: что же всё-таки нужно делать с яблоней, которая растёт на месте запланированного котлована? Стройку отменять, или яблоню в экскаваторном ковше переносить в «компенсационные» места и там вкапывать?
Коша, впрочем, в такие тонкости не вдавался, а делал широкий вывод – о неумолимой экономической отсталости страны и народа, переступивших через все нравственные максимы, кроме пулемёта «Максим». В котором, если задуматься, нет ничего нравственного, и даже обратное…
– Представляешь, – дёргал рукав растерянного Димы Торфянова краснобай Крепницкий, – как мы отличаемся от людей, у которых сто лет, в отличие от нас, никого не расстреливали по политическим статьям за мнение, за вкусы, за слова или стихи?! Они другие люди! Антропологически, генетически! У них за последние сто лет…
– …никто не умирал! – подсказал Торфянов, подыгрывая пафосу собеседника.
– Ты что, издеваешься?! – возмутился Крепницкий такому глумлению над трупами невинно убиенных жертв тоталитаризма.
– Ну почему?! – округлил Торфянов глаза в приступе сговорчивой безобидности. – Просто констатирую! У них же никого не расстреливали, а другими-то способами люди, как известно, не умирают… И вот так они, в полном составе, перешли…
– С тобой невозможно разговаривать! – взорвался Крепницкий. – Ты шут гороховый! Я к тебе как к человеку, а ты кривляешься…
Кенарев никак не мог понять – что рассорило двух собеседников, во всём поддакивавших друг другу. Разумеется, и перед ним каждый день поневоле раскрывалась липкая и кровавая бездна большевистских преступлений, куда он смотреть не хотел и не старался – но всё равно в него это вливали насильно, как академику Сахарову кашу после объявления голодовки.
Ужасы ХХ века, на которые с ежедневным упорством открывала народу глаза «совесть нации», должны были, теоретически, внушить счастье и благоговение перед современной державной менопаузой, в которой власть не только не свирепствует, но даже и вовсе не появляется. Но почему-то радость собственной ограждённости от «чёрных воронков» и полноты самовыражения никак не приходила к Кенареву посреди разрушающихся систем разрушающегося города. В самоустранении власти из жизни людей, как бытовой, так и духовной – было что-то унылое, дымное, коптящее, и даже хорошие деньги в хорошем ресторане не могли горечь этого дыма развеять.
Кенарев неоднократно слышал, что его обезумевшая страна уничтожила «самых лучших», с маниакальным упорством вдавливая их в землю или за границу, где само собой, рай земной, – только почему-то лучшие люди туда трудно выдавливаются. Жертвы сталинизма с телеэкрана уверенно перевалили за число населения страны, так что убитых насчитывали уже значительно больше живых, и это почему-то никого не смущало.
Оставшийся в стране генетический мусор и плебейский сброд не хотел воспользоваться возможностями и радоваться освобождению, и даже против КПСС бунтовать ходил плохо – хотя КПСС его к этому всемерно призывала и провоцировала. Антропологические отбросы, оставленные столетием расстрелов и подавления лучших людей, – не умели ценить счастье вхождения в мировое сообщество и облегчение возврата на столбовую дорогу цивилизации.
Современные Серёге преступления власти, смело и неприкосновенно разоблачаемые интеллигенцией, были какие-то жидкие, а точнее, если считать кровь жидкостью, – наоборот, «сухими». Да, в овощном магазине вывесили позорное объявление, призывая сознательных граждан, особенно садоводов и огородников, выменивать на тыквенные семечки одежду. Само по себе это, возможно, и ужасно, но по сравнению с ежедневно входящими в глаза и уши полигонами и урочищами, набитыми расстрельными трупами, – как-то мелко…
Да, разумеется, соглашался Кенарь, странно, что за детское платьице нужно сдать пять килограммов эдаких семок, а за носовой платок – два кило… Будучи человеком тёмным и без воображения, Сергей Кенарев больше всего недоумевал не напрашивавшемуся вопросу – где взять такую чёртову уйму тыквенных семечек, а ценовому соотношению платьица и носового платка.
– Я, конечно, не экономист, – смущённо комментировал Кенарь сложившуюся ситуацию. – Но у них получается, что три носовых платка дороже детского платья с рюшечками…
– Вот тебе и яркий пример! – не унывал Крепницкий. – Коммунисты уничтожили нормальные экономические отношения!
Парадоксальным образом одновременно и с одинаковой яростью в стране клеймилась и коррупция и зависть к чужому богатству. Требовали вернуться зачем-то к «ленинскому облику коммуниста», и вместе с тем – обогащаться, ловить удачу, красиво жить и больше получать.
– Так всё-таки деньги – добро или зло? – спрашивал Кенарев, отчаявшись разобраться в этой биполярности.
– Когда деньги любит государственный служащий, то это страшное зло, – снисходительно объясняли ему более развитые ребята. – А когда их любит частный собственник, то это совсем другое, и совсем наоборот! Потому что он развивает рыночные отношения!
– Дык тогда надо две разные породы людей вывести! – в смятении вскричал Серёга. – А то их ведь поставь рядом – хрен и различишь! Раньше они хоть одевались по-разному, а теперь стали одинаково…
И не понимал – почему над ним смеются, чего такого смешного он выразил своей простой, как ему казалось, очевидной репликой…
Можно, конечно, сказать, что одни, мол, деньги гребут лопатой «по закону», а другие без, бесы эдакие. Но тогда непонятно, где выдают такие лопаты, чтобы всем и по закону, и грести… Да и законы ведь меняются ежедневно! Оттого вопрос – хватать ли деньги, коли идут в руки, или отталкивать – оставался открытым и подвешенным, как и вопрос о «числе пи» – вычисляемом без перспективы вычислить окончательно точном числе жертв советизма…
Об этом подвывал Тальков с экрана, но об этом же строчил вирши Лёша Искоренев, что называется, вживую, под боком, без посредничества телепортирующей техники. По старинке, пером на свитке:
Ах, Россия, русская держава,
Край пустынный, и кресты отцов –
Бриллианты здесь в оправе ржавой.
Мудрость – от бродяг и беглецов…
– Тебе нравится? – заискивающе приставал Лёша к Кенареву, то есть главному дефициту времени тотального дефицита, слушателю. В 1990-м году гораздо больше, чем колбасы, не хватало тех, кто делал бы паузы в собственных словоизвержениях, и выделял бы хотя бы пятиминутку – кого-то кроме себя послушать.
– Мне, вот, Лёш… всё у тебя нравится… – сознавался Серёга с наивностью полудурка. – Но я же не специалист… Ну, чё я могу тебе сказать?! Ну, так, на ухо – не туго… Складно, вроде… Ну, ты же гораздо лучше меня в стихах разбираешься, сам-то как считаешь?
– Как я могу сам себя судить?! – обиделся Искоренев и надул пухлые детские губки. – Я ж автор…
– И чё? Если ты автор – ты в правах поражённый, как узник ГУЛАГа? Ты-то сам про себя что думаешь?!
Вопрос был с точки зрения певчего Кенаря – больше птички, чем человека, – совершенно невинным и даже скучающим. Но Лёшу Искоренева он поверг в исступлённое отчаяние, заставляя Серёгу отшатнуться от фонтана его бурной чувственности:
– Я не знаю, я не знаю… – истерически взвизгнул Искоренев. – Мне же никто ничего не говорит… Я живу в каком-то вакууме… Я не знаю, гениально ли сделанное мной, или это пошлая банальность? Я… хуже того… – Он понизил голос до трагического шёпота: – Я даже не знаю теперь, отличаются ли они друг от друга? Может быть, «гениальностью» называют банальную пошлость, которую активно навязывают? А «банальной пошлостью» называют гениальность, которую никто никому навязывать не взялся?
И вот эти люди, которые даже сами себя оценить не в состоянии, – собрались коррупцию искоренять? Да и нужно ли это им на самом деле?
Кенарев подозревал, что своими потугами создать «нетерпимое отношение к коррупции» кооператоры просто пытаются закрепить за собой монополию на красивую жизнь. Чтобы удачливого конкурента посадить, а потенциального – сразу на входе отвадить «из моральных соображений»…
– Почему всё буксует?! – кликушествовал, явно со слов «старших товарищей», Гоша Крепницкий. – Да потому что изначально был заложен провал всех усилий! Нельзя перестраивать общество, сохраняя его основы! Нельзя войти в новое качество, оставаясь посреди социалистического выбора! Мёртвый держит живого, социалистическая идея с самого начала лишила перестройку конструктивного содержания! А ведь ясно, что давно уже нет в этом вашем социализме оплодотворяющего начала!
– Это идеология, но не идея, – всыпала свою щепотку соли Галя Книярова, возившаяся с виниловыми дисками, чтобы выставить на проигрыватель что-то романтическое.
– Носимся, как с писаной торбой, а уж и слепым видно: содержательности нет, замысла нет, конкретики нет… – добавил перцу Лёша Искоренев из удобного углового кресла.
– Весь мир живёт, как люди, – по-бабьи умудрённо качала головой Галя, – одни мы никак не хотим понять, что опыт на людишках провалился…
– Вы только послушайте себя! – перешёл Торфянов в контратаку, мигом оказавшись противопоставленным ровесникам, как лось в полукольце обступающих волков. – Прислушайтесь к себе! Советский эксперимент провалился! – и бурная радость. Капитализм доказал свою необходимость – и восторг. Рыночным отношениям нет альтернативы – и экстаз рукоплесканий… Чему радуетесь? Тому, что человек в массе своей оказался продажной гнилью, на которой пробы негде ставить?
– Понимаешь, – попытался спорить Крепницкий, – я бы не стал смешивать вопросы экономической практики с вопросами традиционной морали, и…
– И напрасно! Вопрос-то стоит очень метафизично. Можем ли мы, в состоянии ли мы построить экономику без зла? Пусть не сейчас, а в принципе, хоть когда-нибудь? Или же мы обречены вечно поклоняться злу, как ацтеки своим кровожадным богам? Обречены ли мы навсегда уподобиться тем, кто приносит кровавые жертвы своим чудовищным идолам, потому как без этого кукурузы не видать, как своих ушей? Это вот для нас историческая перспектива навсегда?! Тогда остановите Землю, я сойду, мне с вами не по пути…
– Самое умилительное, – слащаво осклабился златоуст Коша, – что о залитых кровью алтарях говорит сын чугунных богов, представитель тех, кто не просто залили, а утопили в крови бронзовые пьедесталы своих идолов! Ты просто задумайся – сколько жертв голода, репрессий, подавления – и какой жалкий итог, какие ничтожные результаты куплены этой страшной ценой кровавым режимом!
Немного плавая в этом красочном обилии риторики и взаимного ригоризма, Кенарев вспомнил подходящую сценку из прежней, школьной жизни. Учителя хотели что-то сказать этому поколению… Пытались… Но не умели…
– Да ведь вы все из мужиков! – возмутилась однажды молодёжной свободе старорежимная училка литературы. – У каждого из вас не только прадед, но и дедушка ещё с удовольствием в кашу бы положил то, чем вы туфли полируете!
– Это вы из классики… сплагиатили… – возмутилась начитанная группа юных хайрастых умников-неформалов с первых парт.
– А что, – уперла пожилая тётка руки в боки. – По-вашему, классики устарели?!
Когда и как мечта о недоступных макаронах переродилась в презрение к тем, кто «на макаронах сидит»? Когда и как стали шкурниками те, чьи шкуры не полосовала хозяйская плётка?
Сентиментальные тигры советской утопии хотели выгнать это мужичьё и бабьё в читальный зал ленинской библиотеки, где закуски играли бы второстепенную роль – хоть и были предусмотрены. Но мужичьё и бабьё выпрыгнуло из лаптей в барское самомнение, потянулось к барской жизни – именно в том виде, в каком тёмный лапотник её видел и понимал: водка, баня, охота, обжорство…
Вчерашние рабы, из которых пытались соорудить свободных, – весь образ свободы свели к единственно знакомому им проявлению свободы: барскому произволу и купеческому загулу. В стоячей воде миллионов полудеревенских семей расцвели под видом «народной свободы» хамство и хищничество. Но главное – расцвела там глупая мужицкая заносчивость, мелочное кровососущее собственничество – которое коммунисты хотели вытравить из людей, но на самом деле лишь измельчили, изрубив его шашкой Павла Корчагина, как корень пырея. Так, что из большого сорняка встопорщилось копьями множество его маленьких копий…
– Стыдно быть патриотом такой страны, как наша, – транслировал господствующее мнение Коша Крепницкий. – Так она никогда не станет благополучной.
Это казалось молчаливо-оробевшему Кенареву бесспорным, но логично прозвучал и ответ Торфянова:
– А бывает ли благополучие без патриотизма, Гоша?
– Это ты у меня спрашиваешь?
– Нет. Не у тебя. И не бывает. Все успешные страны в мире – славятся патриотизмом своих граждан!
– Ну так ведь вначале страна добивается благополучия! И только потом, гордясь достигнутым, становится патриотичной…
– На самом деле всё наоборот! Проект предшествует строительству, любовь – деторождению! Все, кто в этом мире добились успеха, – именно начинали с гордости за свою страну, а не заканчивали им! Если любишь чужое, то и служишь чужому. «Где сокровище твоё, там и будет сердце твоё» – говорит Евангелие…
XV.
– Вчера говорили немало, – удовлетворённо, восторженно хвастался Лёша Искоренев Кенареву о тех посиделках, которые Серёга вынужден был пропустить, когда водяная истерия в городе закончилась. Она завершилась ничем, как и начиналась, о ней постарались смущённо забыть, и жить, как раньше, но не очень получалось. Впрочем, ресторан снова открылся, и теперь три раза в неделю Кенарь дудел там в роли Арктура.
– Говорили, говоришь? – завистливо потянулся Кенарь.
– Даже сказать – ругались! Ругались страшно, устанавливали, есть ли Господь и может ли быть что-то большее, чем он. Я заявил, что если и есть что-то больше Бога, то это гносеология. Потом, возвращаясь домой, я подумал, что Господь – и есть гносеология. Он – концентрация знания. Установили три возможных типа жизни: первая жизнь – быт, вторая – это уже вера, а третья, высшая форма жизни – жизнь-эксперимент!
«А что-то в этом есть…» – думал Кенарев, с малых лет надломленный дегенеративной тиранией окружавших его полуживотных, заблудившихся в быту, как в лабиринте, слюнявых завистью и обыденным, видимо, зоологическим и первобытным по происхождению, насильничеством-привычкой. Это когда всё силком, когда попавшего к ним в заложники беспомощного ребёнка не только ежедневно попрекают куском хлеба, но и, в нарушении логики, впрочем, им неведомой, – заставляют этот кусок съедать:
– Пока всё не съешь – из-за стола не выйдешь!
Странный обычай принудительного кормления вытекал, наверное, из вечного крестьянского и острого послевоенного голодов, но как уродливо он смотрелся в 80-х! Ребёнок, попавший в руки этих полуживотных – не столько злых осознанной жестокостью, сколько заскорузлых в чёрством бездумном бессердечии, – превращался в посыльного, носильщика, мелкую разменную монету в их «бартерах» с такими же, как они, «хозяйчиками», беззубыми от умственной темноты мелкими хищниками.
– Серёжку пошлю! Серёжка сбегает! Серёжка вам принесёт…
Кенаревы, как и миллионы им подобных, – не понимали вкусовой разницы между продуктами. Еда для них существовала только чтобы набить живот, и принято доедать любую бурду – ведь не пропадать же добру! Кстати, и слово «добро» они понимают только в старом смысле, как барахло и рухлядь, чтобы добру не пропадать – они в тесноту своего полубытия всё вносят и ничего не выносят. Если не дома – так в саду пригодится!
Сергей во всём этом варился и был сварен, именно в этом – нет, не аду… А как бы сказать?.. Недоброжелательном и завистливом дурдоме, что ли… Вот вам иллюстрация к словам Искоренева, низшая форма жизни, «бытие – быт» во всей некрасивости…
– Последнее, – заливался токующим глухарём Искоренев, по традиции говорливого времени не чувствуя собеседника, и упиваясь лишь собой, – как раз и есть жизнь – гносеология, принятая за высшую форму жизни. Меня упрекали за…[12] – Он листал свой походный блокнотик и, найдя, чего хотел презентовать, – оборвал историю своих упрёков: – Вот, слушай, это Аля Арзубова сказала, в её романтичном стиле, прямо увидишь её сейчас перед собой! Я специально записал, чтобы не пропало для истории: «Легко спутать зарю с закатом, если не знаешь, с какой стороны встаёт солнце». Каково, а? Я в неё сразу же влюбился, я и раньше-то, но… После того как её уста такое… И любил я её всем сердцем, пока его не расколола Галя Книярова! «Сожгите векселя должников и получите вексель Творца».
– Чего?!
– Ну, это Галя так небрежно, из-за фортепьяно… А потом вот она тоже, в ответ на чей-то упрёк, что кто-то там впал в детство, уж не помню, кто и кому такое предъявлял, да и неважно уж, ибо сказано Галочкой: «Если человек впадает в детство – значит, он повзрослел…».
– Изрядно! – похвалил Кенарев, не зная, как ещё реагировать на этот бессвязный парад пустословия.
– Сейчас! Вот! За Аришей Тарной записал! С языка снял, улыбку бы её лучезарную пририсовал снизу, да не художник я! Это когда говорить стали про заработки в современной «жёлтой прессе»: «Деньги – это бумага. Газета – грязная бумага. А книги – мысль».
– Это Аришка так сказала?! – изломил бровь Кенарев, вспоминая хрупкую блондинку, всегда молчаливую, почитаемую в их кругу за «валаамову ослицу». Но тут, видимо, готовилась. Видимо, поняла, с кем имеет дело, и как нужно на них воздействовать. Женщины ведь никогда не ходят куда-то; они всегда ходят к кому-то…
– Я на это, Серёга, сказал так: «не имея мудрости – можно ли что-нибудь решить правильно? А имея мудрость – можно ли что-нибудь решить?».
– И вот вы всё это друг дружке сказали, и что?
– Ну как… Темно уж стало… Разошлись! Главное, каждый по душам выговорился…
Встречи кенарева поколения давно уже, по мере «полового созревания» напоминали некий двусторонний экзамен, в котором каждая из сторон считала себя экзаменуемой, а окружающих – экзаменаторами. Люди лопотали «домашние заготовки», отливаемые в формочки семейных сахарных леденцов, в перерывах между стоянием в очереди за колбасой и хождением с эмалированным бидончиком к молочной бочке на углу.
А за свежей рыбой – к кому-нибудь вроде Сашки Лихова! Который, например, Торфянову, не только рыбу из родительских уловов продавал, но и продукты собственного рукоделия. Набьёт, бывало, металлических крышечек от бутылок с газировкой на фигурную дощечку, и получается изящный «нож для чистки рыбьей чешуи».
– Пробовал крышки на эпоксидку сажать, – признавался Лихов.
– И что? Не держит?
– Держать-то держит… Но вредно это… Красиво, удобно, но для пищевых продуктов вредно… Как свобода…
– Время ставит над нами чудовищный, но очень интересный эксперимент свободы! – раскрывался путаник Торфянов, найдя, как ни странно, родственную душу в хулигане Лихове. – Если целиком и полностью предоставить людей самим себе – что они в итоге создадут, построят, в какие ряды и орнаменты сложатся?!
– В гадость какую-нибудь! – отмахнулся Сашка, поигрывая массивным казачьим ножом без гарды. – Поверь, Димон, ничего хорошего люди сами из себя не высрут...
– Если бить таким ножом, – отвлёкся Торфянов заинтересованно, – то ведь рука на лезвие соскользнёт!
– А это уметь надо! – осклабился Лихов. – Это особый нож, с ним особо и работают… Режуще, если хочешь полоснуть, – обратным хватом…
И он молнией сверкнул в миллиметре от глаз Торфянова. Надо отдать должное Дмитрию – тот не шелохнулся. А может – просто не успел испугаться…
– А колющие, на пробой, – вот так… Торец надо в ладонь упереть, как будто с шилом в конторе работаешь… Если этого не знать, то казачий нож не врага, а тебя самого поранит…
Яркая и прозрачная аллегория для жизни вокруг!
Торфянову вспомнились – то есть сами собой всплыли в памяти – сочные и цветастые истории Гены Вязкова. Того самого, битого, но неубиваемого «анархиста» из загадочного, эндемично-советского сословия «начитанных придурков». Такие люди познают жадно, глотают знания запоем – но вот парадокс: чем больше они испортили зрения над умными книжками, тем глупее в итоге становятся, теряя даже обыденный здравый смысл…
– Лихов с казаками чё связался-то? – скалил гнилые зубы Вязков, изгнанный, в числе прочего, и из казачьей среды. За побирушничество – как и отовсюду. Видно было, что он упивается экстазом тайнознания, хотя Генка соврёт – недорого возьмёт, да ещё и сам приплатит. – Они на реках пиратствуют! Сарынь на кичку! И Каца к этому делу приучили, ведь известно, что жид всякой пакости рад!
По версии Вязкова летом Лихов и Кац ловили по укромным плавням и старицам рыбаков за ловлю судака без разрешения, каковое, естественно, никто из рыбаков не брал, да и не все знали о самом его существовании. Оказывается, не всех рыб можно ловить просто так, на удачу, некоторые их виды – не подлежат свободному вылову…
Многие – из городских любителей – впервые только от громил Каца и Лихова узнавали, что надо было пойти в местное общество охотников и рыболовов и приобрести там лицензию конкретно на судака. Причём почему-то за «рубль-семьдесят», хотя на самом бланке написано, что он «бесплатный». Никакой нормальный рыбак, разумеется, не будет выбрасывать пойманного судака, оставляя пескарей и лещей, – чем Кац и Лихов пользовались. У этого «голубого патруля» («голубого» в хорошем смысле слова) была пачка разрешений, и каждое предлагалось по пять рублей.
– Так ведь рупь-семьдесят! – возмущались знающие.
– За доставку! – лаконично пояснял Лихов.
Вопреки правилам, в лицензиях не было вписано имя покупателя, хотя в старом СССР лицензия не могла быть передана или подарена поверх своего приобретателя. Но в обстановке безвластия и государственного паралича не работали никакие правила, включая и это…
Если у рыбаков не оказывалось при себе денег – Лихов и Кац отбирали «незаконный улов»: всех судаков, а иной раз и жерехов. Однажды, если верить Вязкову, они так поймали папашу Каца Самуила, и «по-родственному» не постеснялись отобрать громадного судака, которого папа Самуил не поимел духу отпустить при нажорном клёве.
– Жид и родного отца обдерёт как липку! – злорадно-нравоучительно итожил Вязков. Но, как из его же эпического сказания далее следовало, Лихов, не желая роду Кацев «семейного разлада», – уступил судака кучерявому тёзке, и младший Кац таким вот кривым путём доставил рыбу обратно-таки своему папе.
– Жид своей родне всегда блат организует! – подчёркивал Вязков с искренним негодованием. Но Торфянову грезилось какое-то логическое противоречие между первой и второй повадками, приписанными Геной «обрезным людям»...
Потому негодование Вязкова по поводу пиратства Лихова и сионизма Каца не нашло в Торфянове благодарного отклика. Геннадий старался очернить Александров, как мог, но в итоге, с точки зрения Димы, только их романтизировал.
Это же красиво! Это же вкусно! И медовое золото уральского лета, и медная патина мутного мелеющего лабиринта идельских протоков в изумрудных берегах, и пена бурунов, и пенные всплески весла, и барашки от лодочного мотора… Сарынь на кичку, рыбаки – браконьеры поневоле, ведь попробуй заставить клевать только определённые виды рыбы! Ведь не табличку же на прикорм привешивать – «не для судаков»! Судаки неграмотны… И потому, как в песне:
То не лед трещит, не комар пищит,
Это кумы до кумы судака тащит…
В этой обстановке продажа лицензий зазевавшимся рыбакам почему-то не кажется обычным омерзительным кооперативным надувательством. Она требует от человека и силы, и смелости, и смекалки, как любая охота. По идее, если нарвёшься в местах сырых и малолюдных, да вдвоём, да на крепкую рыбацкую компанию – отметелить могут запросто, вместо того, чтобы покорно выкупать «лицуху»…
Торфянов после Генкиных историй уважал речного пирата Лихова больше прежнего, и прислушивался к нему более внимательно. Но любой беседе сроки выходят…
Вот и в этот раз, Лихов и Торфянов взаимно покивали – и тоже разошлись.
– Как в серии картинок из книжки для дошкольников, – понимающе покивал Кенарь, когда Димон ему это рассказал.
– Что?!
– Да ничего…
Речь шла о врезавшейся Кенареву в память почему-то навсегда картинке: шли ребята со школы, увидели футбольное поле, поиграли с мячом, и пошли дальше. Эта картинка показывала их удаляющиеся спины, пустое поле, и птичку, присевшую меж трав на переднем плане… Таково время, такова жизнь: проходили мимо, остановились, поиграли – и удалились, оставив птахам щебетать на брошенных стадиончиках… Как такое объяснишь?
Надо отдать должное советской власти – она вовсю пыжилась, развивая мышление этих людей. Она это делала и тонко, средствами пропаганды, призывая думать добровольно, и, чаще, куда грубее, просто принудительным методом, куда более понятным, заставляя наваристо читать каждого. Любого из Кенарева поколения заставили прочитать больше книг, чем семь колен их предков за всю жизнь хотя бы просто увидели издали на чужих полках!
Но совершенно неожиданно для тирании принуждение к мышлению вывихнулось в эстетику, превратилось в совершенно схоластическую самоцель. Главное – пышно и цветасто поговорить, а то, что ничего не изменится после долгих праздных бесед – расходившихся говорунов не волновало. Из точного языка патентов получился, неведомым образом, утончённый язык импотентов. Сказка сказывалась, и к 80-м всё пышнее сказывалась, – а дело не делалось.
Ум человеческий рождён делать выводы, и по самой структуре своей обречён их делать – но о качестве этих выводов уговору не было. Ум чего-то выводит, а чего и зачем – совсем другой вопрос…
Кенарев вспомнил, как классе в 8-м лютой зимой он сопровождал своего пролетарского дядю, Александра Степановича Веткина, в долгом пути мимо набережной, и транспорта не было, зато был буран. Залепленные снегом лица плевались взаимными утешениями:
– Да ведь, дядя Саша, в городе-то, пожалуй, до любой точки можно пешком дойти?
– Можно! – отвечал начитанный слесарь шестого разряда, и поминал во вьюжных сумерках кормилицу «тёзки твоего», Сергея Тимофеевича Аксакова, которая ежедневно, утречком шла в город из довольно удалённого села, повидать воспитанника, «хоть и в летах уже была».
– Двужильные были люди! Неутомимые! – восхищался Веткин. И далее делал широчайшие, нелепейшие обобщения, вполне, однако, в духе времени «охренительных открытий»:
– Я вообще не понимаю, зачем нужен транспорт внутри города?
– Ну как это?!
– А вот так! Зачем породу портить?! Пусть все пешком ходят!
– Даже из конца в конец?
– Здоровее будут!
И это был пример находки-тупика, когда ни согласиться, ни поспорить с человеком невозможно. Вот, физрук у Кенаря в школе «с уклоном» – тоже ведь смеялся, когда на вылазки в сторону «природы» изнеженные школьники просили транспорт:
– Ишь вам! Колёса?! А вы по-дедовски, по старинке: «бе́гом – бе́гом, спортом – спортом…».
Вот тут чего скажешь? Физрук – идиот, или просто так предмет свой любит?!
Не встречая интеллектуального сопротивления со стороны племянника, впитчивого как губка, дядя Веткин развивал свои широкие обобщения в замысловатую сторону неполезной неочевидности:
– Вот, видишь, храм стоит на холме! – показывал варежкой куда-то в буран, где смутно угадывался городской храм. – С основания града сего стоит! Сколько поколений пришло и ушло, а храм всё тот же! Большевики взорвать хотели… И что? Можно ли вечность пресечь?!
– Да как бы… и ненужно…
– Можно взорвать храм – но останется холм, на котором стоял храм! – поведал Александр Степанович коченеющему спутнику с ложной многозначительностью.
– А если холм срыть? – стуча зубами, поинтересовался Кенарь.
Веткин поглядел на него неприязненно: спорные люди всегда считают спорными не самих себя, а тех, кто задаёт им неудобные вопросы. Ну, неужели не мог понять племянник, что разговор ведётся «в духе», и незачем примешивать к символике неугасимых храмовых свечей шанцевые инструменты?
И они шли дальше, и Веткин снова учил племяша жизни. Той самой жизни, которую… сам не знал.
– Самое выгодное дело, – разглагольствовал Александр Степанович, – завести газету… Газета стоит копейку, а всякий купит, посмотреть, чего там такого понаписано… Затраты небольшие, а доходы – о-го-го!
При этом Веткин никогда в типографиях не работал, всю жизнь на заводе, от гудка до гудка, никакого представления о газетном деле не имел – но ведь вычитал же такое откуда-то! Впрочем, он никаких газет не открывал, его уроки жизни находились где-то по ту сторону от жизни…
– Помню, год или два назад покойный отец, разговаривая о проблемах села, сказал мне…
Александр Степанович и сам был немолод, а его отец – совсем уж глубокий старец. Прошёл весь ХХ век пламенным коммунистом, и теперь это коробило Веткина: понятно уже, кто в истории дрянь и дурак, но как бы отца родного оттуда переманить, если он помер, не покаявшись?! И, кажется, даже не крестившись? Теперь-то с ним, помершим, что же – враждовать из идейных соображений?! Свой «эдипов комплекс», свойственный едва ли не каждому советскому человеку, Александр Степанович разбавлял предположительными моделями: как повёл бы себя отец, если бы был жив сейчас?
– Что такое «кулак»? – как-то спрашивает он меня. – Вот у крестьянина три лошади, выходит он в поле с тремя сохами. Одна лошадь устала – берёт другую, и так в три смены. А что такое бедняк? В семье три мужика, лошадь одна… Пока один пашет – двое других на пригорке лежат, своей очереди ждут… Вот как…. И ведь рассказывал это отец, когда за такое голову снять могли… Ещё, помнится, рассказывал про «обкомовское» дело! Я – говорит – сам был на стороне первого секретаря, до тех пор, пока не прочёл такую фразу: «за годы его правления были репрессировано около 40 человек». Эх, не дожил отец узнать, сколько на Сталине!
Мотив понятен: там за сорок человек мнение поменял, а тут за сто – пятьсот миллионов бежал бы в демократию впереди непутёвого впечатлительного сына, задрав штаны и про артрит забымши…
Такого рода истории, травимые в каждой семье, – были глупы всем, кроме одного: кроме отнюдь неглупой потребности разорванных сознаний как-то слепить связь времён, как-то сочесть свои новые познания с родовыми корнями…
У Серёжи Кенарева тоже с этим проблемы. Задумываясь о них, его слабенький мозг не мог охватить их целиком, и потому всякий раз освещал груду эту, неряшливо наваленную на жизненном пути, однобоко, неверным светом ненастоящего просвещения, всегда лишь с одной стороны.
Честный человек – это хорошо? Вряд ли, если он неумён. Не про такое ли попы-то говорят – «правда без любви мучительство есть»? Честный труд и вправду, гадко выглядит – если он безрадостный и злой, если он принимает жестокость за «правдивость», а деликатность называет «лизоблюдством». Он и вправду отталкивает – если противопоставляет свойственному ворам «показному потреблению» такое же показное нищенство. Это когда человек упорно живёт ниже собственного уровня жизни и плинтуса, задыхаясь в тесноте, забив всё пространство вокруг себя какой-то копеечной дрянью. Ну, вроде с детства утеснявших Сергея мешков с тряпьём и срезанными пуговицами от изношенной до дыр одежды….
И хомячит «денюжку» на сберкнижку, ревниво пряча её от родных и от самого себя. И если он никогда не надевает купленную вещь, а года два зачем-то пылит её в шкафу, чтобы она там успела постареть и выйти из моды: «вот тогда и одену». А чайный сервиз не вынимает из серванта даже по праздникам, предпочитая пить чай из кривобокой босяцкой посуды со сколами и трещинами…
Честный труд и вправду непригляден, если сопровождающая его беспрерывно мизантропическая подозрительность «все воруют» слишком уж начинает смахивать на зависть…
Сергей Кенарев вырос во всём этом – отчего он и вырос паразитом общества.
– Кукуруза не растёт без помощи человека, – рассказывал ему об этом Торфянов, начитавшись «Науки и жизни». – Если кукурузный початок не лущить, то, упав на землю – он сгниёт до того, как успеет прорасти…
– И что? – лениво интересовался Кенарев, сам думая, у кого бы алгебру сдуть.
– Трагедия «свободы» молодых поколений в том, что их мозги обречены сгнивать раньше, чем успеют созреть… Человек бывает только двух видов: фанатик или подонок. Третьего не дано, не считая переходных типов, которые, ты же понимаешь, всё равно тяготеют к тому или другому полюсу…
Дима Торфянов не мог – просто по времени – осознать мрачные бездны праздника жизни по имени «перестройка». Он был слишком молод, чтобы их понимать рассудком. Но он был чутким от природы, а для чувства возраст скорее вредит, чем помогает.
Торфянов чувствовал, что «фестиваль непослушания» кончится чем-то ужасным и невообразимо-омерзительным. Пытался формулировать свои предчувствия – но из него получалась «безумная Кассандра», к тому же в мужских штанах, синих, от школьной формы, Кассандра в курточке на алюминиевых пуговицах, с клеенчатым шевроном на рукаве, изображавшем восходящее солнце над раскрытой книгой…
Люди постарше вокруг этих ребят, не вовремя высунувших нос во взрослую жизнь, если ещё и подчинялись чему-то, то уже не принудительно, а только по привычке. В нос всё острее, день ото дня, била нашатырная вонь вседозволенности, вытеснившая все разумные правила выживания игрой без правил.
– Может быть, – улыбался Торфянов одноклассникам байронически, – жизнь, если смотреть с холодным вниманьем вокруг, – пустая и глупая шутка…
Так мальчик демонстрировал на память школьного курса классику.
– И всё же, шутка она там или нет, но я не хочу провести её бродячим псом, всегда отзывчивым на запах хаванины, всегда спешащим на запах жареного, в надежде урвать там кусочек гриля…
XVI.
За пару недель Сергей Кенарев вполне прижился в переоборудованной из гаража музыкальной студии, и пришёлся ко двору не только благодетельнице своей, Катеньке Керобеевой, но и её потеснённому брату-рокеру «сотоварищи».
Не то, чтобы им пригодилось его искусство игры на саксофоне, которого, к тому же и не было (саксофон-то был, речь об искусстве), – они записывали на кассетный магнитофон «Агидель МП-302-С», недавно выпущенном пробной партией городским приборостроительным заводом, совсем другие композиции. Но господам рокерам, бунтарям и нонконформистам очень по нраву пришлись его покладистость и его платежеспособность «накрывать поляну» по любому случаю. «Старшие товарищи», ударники рока во главе с Мишей Керобеевым, вечно сидели за своими ударными установками без «копья» в кармане.
А Кенарев, отнюдь не мечтавший стать звездой, со своим попсовым саксофоном – запросто выкладывал и баночки «печень трески», и остро-дефицитые консервы «Мегдым в томатном соусе», про которые Миша-рокер сказал завистливо:
– А я уж думал, что «Мегдым»… давно того… тыгдым-тыгдым…
– Ускакал? – с ходу понял Кенарь аллегорию про «тыгдымского коня». – Он по кругу, к тебе же, Миша, и прискакал…
А сам, за прибаутками, доставал заветную «Московскую»: сперва варёно-копчёную колбасу, а потом и её тёзку, водку. Невероятно, но факт, среди этого волшебства колбасных закусочных «медалей» и гранёных «орденов» – стопочек было к тому же и «сахару – завались».
Миша сотоварищи прекрасно знали, что «весь сахар скупили самогонщики» и, как минимум, уже год как. Сахар горожане брали по дебильным карточкам покупателя, и даже в этом случае – после пытки длинной очередью. В каком домоуправлении получал талоны на продовольствие Артур Арктур (даже не первый, а второй, как сорт грузинского чая), если его официально не существовало?! Этого никто не знал. Точно так же, как никто не знал – почему все табачные фабрики в СССР вдруг одновременно «закрыли на ремонт», и не стало курева, ни у кого в компании Керобеева – кроме странного «бомжа» Кенаря!
– Серёг! Ну ты откуда берёшь-то?!
– Кооперативы, – лаконично объяснял Кенарев.
– Но там же дороже!!! – с чисто-советским изумлением восклицали рок-подельники, ужасаясь самой идее переплаты.
– Ну да. Но не дороже денег…
Сам он не курил, но для новых друзей, коллег по музыкальной стезе («вы творцы, а я ремесленник» – кокетничал Артур-Серёга), запросто вдруг выкладывал заветную тушку – блок сигарет «Ту-134», бело-голубую, с легкомысленно взмывающим в небо самолётом на картинке. Простые смертные учились как в войну делать самокрутки и сажать махорку в огороде, но только не Артур Арктур с волшебной трубой, изогнутой рогом изобилия!
Причина проще простого: в отсутствии всякой власти каждый делал, чего хотел, а хотел каждый чаще всего того, что ему выгоднее. Массивные, тянущиеся до горизонта составы с продуктами приходили в город, но их останавливали в шаге от официальных прилавков. Государственным грузчикам платили деньги – чтобы они… не работали! Приходят ребята вагоны разгружать, а им деньги в рыло, «считайте, что уже разгрузили»… То же самое, рассказывали, творилось и в речном порту.
Старики поговаривали о заговоре «врагов народа» – но в отсутствии власти весь «заговор» состоял в коммерческой прибыли торговавших из-под полы. Наверное, кто-то сверху использовал спекулянтов, перехватывавших поставки колбасы в город, но сами-то спекулянты могли об этом и не знать. Уж чего проще завмагу, даже и «партийному», – продать партию масла сразу, оптом, выше госцены, тут же отчитаться о выполнении плана продаж, да ещё и лихву к себе в карман положить!
На самом деле, что и свидетельствовала «ловкость рук» Серёжи Кенарева, в городе всё было – но только всё нужно было «доставать», а не просто, незатейливо и неразвито покупать по старинке.
Благодаря угощающей отзывчивости, Кенаря приняли в итоге и старшие Керобеевы. В их глазах он был «перспективный молодой человек», с палкой копчёного сервелата под мышкой – ведь папа и мама Катюши не знали, что этот «доставала» живёт у них в гараже, и спит среди музыкальных инструментов непутёвого их сына.
Оттого Сергей стал своим человеком даже в святая святых, на кухне семьи Керобеевых, где семейство занималось чисто-советскими радениями обожествляемого обжорства. Осенью-припасихой тут орлами на вершинах клекотали пузатые банки с маринадами, погружённые в кипящие кастрюли, в паровые бани, в эти содом и гоморру «сохранения лета под стеклом», от которой с потолка порой отваливается подмокшая штукатурка…
– Горячий маринад – более надёжен в длительном хранении! – поучал смиренного Серёжу папа-Керобеев в майке-«алкоголичке» на лямках, полосующих его волосатые плечи. – Главное, не забывать банки потом переворачивать! Вверх тормашками, и лучше на целые сутки! Тогда годы простоять заготовка может!
– И нужно смотреть! – дополняла мама-Керобеева. – Потом, через недельку, чтобы крышки посредине внутрь прогнулись! Если крышка не прогнулась или рассол стал мутным – это брак…
Изнывая в этой с детства привычной атмосфере припасливого и хитроватого обывательского нищенства, Кенарев ждал, как ждут рабы удара хлыстом, непрошибаемого советского аргумента:
– Зимой-то кушать это всё любите!
И, не дожидаясь, посреди развалов болгарского перца и патиссонов с огурцами подмигнул Кате, шепнул на ушко нежно:
– Сбежим?
– Куда? – одними губами спросила она беззвучно.
– На лодках в парке покатаемся…
– Да хоть на плоту по реке! – рубанула Катя воздух ладонью в отрезающей решительности порвать с «этим дурдомом», сочившемся томатной кровью резаных помидоров…
Так парочка и оказалась в осеннем парке, уже заколотившем все свои обшарпанные аттракционы на консервацию. И Катя с замиранием девичьего сердечка доверчиво ловила ритмы тишины и таинство «одиночества вдвоём»…
Мостки, сбегавшие в озеро, круглое и серебристое, как монетка, были сколочены из досок. Под ногами эти доски прогибались, выдавливая в щели между собой холодные водяные подтёки. Они хлюпали, эти подтопленные мостки, шмыгали в холодной воде, словно бы у них насморк…
– Ой! – простодушно сказала Катя Керобеева, опасаясь за свою замшевую обувку.
– Ой! – снова сказала она, когда Кенарь подхватил её лёгкую, точёную фигурку на руки, и так, запросто, как невесомое птичье пёрышко донёс до лодки-«сверхсрочницы»…
Прогулочные лодки и катамараны уже отслужили сезон, и теперь расположились килями к холодавшим небесам на берегу. Озеро в центре города, в жаркие дни излюбленное горожанами вдоль и поперёк, теперь, когда дыхание курилось паром и можно было изобразить из себя курильщика, не зажигая сигареты, – было изумляюще пусто, и тихо, и небывало-прозрачно, потому что – как ни двусмысленно это прозвучит – в нём теперь не мутили воду. Пожалуй, это было единственное место в миллионном мегаполисе, в котором в эту осень никто не мутил воды, ни по глупости, ни по злому умыслу, ни – вообще никак. На этом небывало прозрачном озере и намёк кажется прозрачным!
– А разве сезон катания не закрыт?! – с напускной глупостью умно спрашивала Катя у Кенаря, томно потягиваясь на скамеечке в лодке.
– Закрыт. Я смотрителю трёшку сунул, он для нас исключение сделал…
Никто из них не чувствовал пронзительного и сырого осеннего холодка, настоянного для крепости на листопаде. Смотритель, получивший трёшку, – поддал «для сугреву», Кенарев сидел на вёслах, разогревался физической работой, а Катю грело предвкушение чего-то восхитительного и захватывающего, к чему подводила вся обстановка: и парковая пустота, и одиночество воды, усыпанной скорчившимися корабликами жёлтых да красных листьев, и зеркальность, парность их «двойственного положения», когда они с Кенарем одни, и кажется – не только тут, но и во всём мире, всей Вселенной…
То, что сделал под куполом этих хрустальных небес Сергей – можно назвать плевком в душу. Можно назвать обманом надежд. Можно, наверное, считать издевательством – если не учитывать, что Кенарь был туповат для продуманной насмешки.
Именно в тот самый миг, в обстановке, более всего располагающей к разговору по душам, именно тогда, когда Катя больше всего ждала слов о себе, – она вдруг была облита холодным осенним ушатом разговоров про Регинку Доммаже…
– Что? Что?! – переспрашивала Керобеева, не веря слуху, и её капризная надменная нижняя губка ещё больше заносчиво оттопыривалась в капризном выражении оскорблённой женственности.
«Как это он посмел?!» – думала Катя.
– О чём ты?! – спрашивала она вслух.
Ради чего этот мерзавец просидел «сезон заготовок» и дачной каторги на её «жилплощади»? Ради чего она чуть не поругалась со старшим братом?! Каким же чудовищем нужно быть, чтобы, вывезя свою спасительницу и укрывательницу на середину зеркального серебряного пруда, в самый центр лирической Вселенной, – вместо того, чтобы согреть её объятиями, вдруг завести со школьных лет ненавистную шарманку о Регине Доммаже?
Что она сейчас делает? – Откуда Кате Керобеевой знать! Можно ли с ней встретиться? – А разве Катя Керобеева её секретарь, записывающий к ней на приём?! Что этот Кенарь возомнил о себе?! Он должен заплатить за свой жестокий поступок, страшно заплатить…
– А ты понимаешь, что ты её придумал? – спросила Катя, мгновенно распалившаяся во внезапной ненависти, как нить накаливания.
– Ну, как это придумал? – растерялся Кенарь.
– А вот так! Целиком и полностью! Это же какая-то психическая болезнь у всех у вас… Вы о настоящей Регине ничего не знаете, вы её видели только издалека, вы её выдумываете, и потом бежите за собственными миражами! Ты же понятия не имеешь, Серёжа, о чём она думает, что ей интересно, как она живёт… Та Доммаже, которая в реальности, – тебе совершенно неинтересна!
– Может быть, ты и права… – совсем смутился Кенарев, и тем обезоружил Катю. В сущности, больше всего на свете он, получается, желал «кота в мешке», подогнав под модную у сверстников внешность своё безликое томительное воображение.
Что поделать – оба в лодке, не считая бухавшего в сторожке смотрителя парка, – трагично принадлежали к первому сытому, первому пробуждённому, первому образованному поколению. Угрожавшему стать последним из таковых. Взрощенное на манной кашке с сыром фантазёрство очень быстро приняло какие-то нездоровые черты, влипло в декаданс, в аристократическую хандру «лишних людей»…
Катя вспомнила, как пару лет назад пылко влюбилась в одного старшеклассника, мужской аналог Регги Доммаже, и как долго, цветисто рассказывала о своих чувствах вернувшейся из сада бабке. А бабка ничего не поняла, и поделом Катеньке: нашла перед кем откровенничать! Бабка, выслушав Катины страсти, ответила садоводческими подробностями, единственно для неё важными. Рассада – да ещё пироги – об этом она могла бы беседовать с внучкой часами. Иные же вопросы – как об стенку горохом…
– На яблонях созрели яблоки! – говорила бабушка смешно и неприлично, с деревенским ударением, и над ней посмеивались, но кроме смешного было в этом, как теперь понимала Катя, и нечто страшное. Нечто, сводящее человека к приставке при яблонях… Для того лишь и созданной, чтобы яблоням и прочим грядкам было куда девать ежегодные урожаи, ссыпая их в ненасытную прорву своих «симбиотов».
Первое поколение сытых, последнее поколение сытых, единственное поколение, не знакомое с лютой борьбой за выживание, – дайте вы ему помечтать, сколько ему история-то отвела, снегирёк больше какнёт!
Катя замкнулась, оледенела – и даже Кенарев это бы заметил, выходя из лодочки, если бы – на беду или на счастье – у причала их не ждал бы Лёшка Искоренев в спортивном костюме. Он тут бегал вокруг озера, как у правильных людей заведено, и увидел их.
– Ребята! Как здорово, что вы тут!
– Лёша, – поморщилась злая Керобеева, – умоляю! Только без стихов!
– Вот и зря! – совсем не обиделся покладистый поэт. – Тогда я буду рассказывать, как тобой восхищаются в прозе!
– И кто же это?! – цинично оскалилась Катя. – Уж не ты ли…
Хотела добавить «ничтожество», но вовремя одёрнула себя: это уж явный перебор, даже для очень злой Кати. Как ни крути, но она девочка из полной и благополучной семьи, воспитанная девочка.
– Я, конечно, тоже… – щебетал болтливый Искоренев, всегда распираемый словами, как бабки сплетнями. – Но я бы не рискнул так вот прямо… Ты знаешь, Катюх, о тебе спрашивал Торфянов, не могу ли я невзначай вас свести, как будто я твой личный секретарь, и на приёмы к тебе записываю!
«Отличный способ отомстить!» – подумала Катя, не понимая, с каким валенком связалась, и до какой степени он не способен оценить её тонкую женскую месть.
– Торфянов?! Он милый, хотя и угрюмый… Всю жизнь на задней парте, и это больше, чем учёба…
– Я считаю, Катя, лучшая политика – это правда! – в духе перестройки словоблудил Лёша. – Я и ему сказал: исподтишка я ничего делать не буду! Мы с Катькой в одном доме живём, в детский садик вместе ходили, нафига я тут буду вам тайны мадридского двора разводить?! Нет, как хочешь, а правда – лучшая политика. Прямо в лицо тебе скажу, на правах старейшего знакомца – Торфянов от тебя просто без ума…
– Он и вообще… без ума… – змеино улыбалась польщённая Керобеева.
– Нет, это он умело скрывает! – сводничал негодяй Лёша. – И считает, что ты лучше всех в целом мире!
– А ты?! – провоцировала Лёшу Катя.
– А я… что? – смутился рифмоплёт. – Это вопрос спорный, кто там лучшая, в целом мире-то…
– Лёша! Если ты сейчас заикнёшься о Регине Доммаже – я тебя убью…
– Ну, чего уж так сразу-то? – совсем стух Искоренев. – И, кстати, Катька, как ты догадалась?! Мысли читаешь?
– Значит так, дурачок! – Катя по-свойски запустила руку в волосы поэта, и пребольно дёрнула. – Димочку Торфянова доставь мне нынче же! А всяких дебилов, которые, кроме Регинки, никого на свете белом не видят, – я далее видеть не желаю…
– Ну почему ты так говоришь? – смутился и расстроился Кенарь. – Я же тебе душу раскрыл… Как лучшему другу… Как на духу…
– А я тебе не поп, чтобы исповеди принимать! – окрысилась Керобеева. И, уже не в силах остановиться, в неудержимой лавине чувств, свойственной часто меняющей настроения юности, вывалила без пауз и сомнений, в одно слово: – Из гаража выметайся, Серёженька! Сколько ты там намерен торчать? Пустила на недельку, ты уже почти месяц живёшь! Я устала, Кенарь, с братом ругаться из-за тебя… Ты ему все графики звукозаписи сорвал!
– Но ты же ни разу не говорила… – побледнел Кенарев.
– Деликатность, Серёженька, не предмет, а упаковка! Тебе из вежливости не говорят, что ты засиделся, – а ты и рад стараться! Я тебя в гараже прописать не могу! Могу, если хочешь, показать гараж семейства Доммаже, переселяйся туда!
– Я пойду… – робко попросился Искоренев, осознав, что совершенно «третий лишний», и даже четвёртый, в непонятных ему разборках внезапно повзрослевшей подружки из песочницы.
– Нет! – приказала с внезапно прорезавшейся властностью Катя. – Останься! Составишь своему дружку протекцию по переселению в гараж Доммаже!
Искоренев ослушаться разъярённой львицы не посмел, но нырнул в спасительную общегуманитарную демагогию, всегда неплохо разряжающую искрящие межчеловеческие отношений. Как-то очень ловко вывернул с темы гаражей и переселений, Кать и Регин, к историческому процессу:
– Может быть, самое главное, что есть в истории, – это понимание разницы и бездны между «жить хорошо» и «жить хорошо любой ценой».
– Самое главное в моей личной истории, – ярилась Керобеева, – то, что я окружена сумасшедшими! Вот к чему ты это сейчас сказал?
– Нет, Катюх, ну сама посуди! – держался Искоренев на том поле, на котором считал себя сильным. – Вся мистерия добра и зла прячется между этой двойкой и четвёркой простых и каждому понятных слов! Разве тут нет логического противоречия?! Зачем какие-то оговорки о средствах, о цене? Разве не важна одна лишь только цель? Разве цель средств не оправдает? Поколение за поколением проходят через этот недоумённый протест «юношей, обдумывающих житьё»…
– Ты не эту ерунду обдумывай, – посоветовала Катя, – а как мне Торфянова доставить!
XVII.
Холод изливался на город быстро, ледяной лоханью за шиворот каждому прохожему, и Сергей Кенарев, которому надоело спать в сторожке ресторана «Удача», наверное, замёрз бы на скамейке городского парка «имени культуры и отдыха». Но ему везло: там его встретила Татьяна Михайловна, подружка, когда-то однокурсница Аси Трубниковой, а ныне доцент межфакультетской кафедры общественных наук в местном Университете. Причём недооценив всю жалкость его нахохленного положения, начала бурно извиняться перед ним, чуть ли не руки ему целовать…
– Артур, Артурик, вы так быстро ушли… Я поступила низко… Я потом много ночей не спала, думала, думала… Я хотела пойти к вам в ресторан, но мне было стыдно перед вами… Понимаете, невыносимо стыдно… Как же так получилось, я же не такая! Вы не поверите, но я совсем не такая… Общение с богемой меня испортило, развратило, не спорю, но в душе я… Вы не представляете, Артур, как мне стыдно! Я хотела убить Амалию, убить её, застрелить из пистолета за то, что она меня в это втянула…
– Ну, это уж лишнее… – смущённо пробормотал окоченевший до синевы ушных хрящиков Серёжа. – Убивать – дело последнее… Я тоже в чём-то был неправ, вспылил…
– О, как вы можете, Артур! – почти завизжала истомлённая одиночеством доцентша. – Как вы можете так говорить?! Вы настоящий мужчина, это мы с Амалией твари…
– Танюша! – посмотрел в глаза женщине Кенарь, которые та старалась отвести. – Давай поедем к тебе, там и договорим, если хочешь…
И сказал он это так же просто, буднично, как в своё время ему говорила Ася-Амалия. Только когда предлагала Ася, то предлагала это пьяному в стельку. А теперь – он трезвый и замерзающий. И уже сам предлагает себя. Как сказал бы Дарвин – «эволюция, однако»…
– О, как вы великодушны… – заплакала Татьяна Михайловна.
– Ты…
– Что?
– Ну, неудобно выкать-то в наши годы, Таня… – изобразил Кенарь бывалого матёрого самца.
И с того дня зажил он в однокомнатной квартире улучшенной планировки, у товарища доцента, как у Ювелирной, только ещё лучше. А все студенты в Универе резко полюбили предмет «эстетика», потому что преподавательница его на «парах» сверкала и лучилась, и просто блистала, что фразой, что жестом, а в глазах счастье искрится! И хоть невыспавшаяся, что особенно заметно на первых лекциях, – ничуть этим не огорчена…
А Кенарь, провожая её по утрам, – потом смотрел ей вслед из кухонного окна, тёр виски, как будто у него голова болит, и спрашивал себя изумлённо:
– Да сколько же это может продолжаться? И что это вообще такое?!
И некому было ему ответить, только холодильник, набитый им приворованными из ресторана дефицитными продуктами, бурчал что-то неразборчивое…
В это город зима приходит уже в октябре, за что он и считался прежде ссыльно-поселенческим. Как сказал – точнее, написал и после продекларировал «с выражением» об этом Лёша Искоренев:
Отливает ночь дыханьем рома
Градусов под сорок – и мороз…
И меня выносят из роддома
На аллею лопнувших берёз.
И вот сразу так, как появился –
Понял я, что вылез не в раю…
Привыкай, брат! Просто ты родился
В ссыльно-поселенческом краю…
Такой вот край, и счастье здесь долгим не бывает, что судьба не преминула показать Артуру Арктуру-второму…
– О, привет, Недоразумение! – подхватил под руку в ирреальном кружеве «белых мух» жестоко избитого Кенарева благодушный мускулистый сионист Александр Кац. – Чего это с тобой, ошибка природы?!
C тех пор, как Кац сошёлся с Алечкой Арзубовой, хоть и без помощи Сергея, он стал и с Кенаревым немного дружелюбнее. Ну, не слишком – а всё же, хватило, чтобы подобрать падающего на улице…
– Из ресторана… у-уволили… – пролепетал Сергей. Вспухшие губы, из которых верхняя была ещё и рассечена, плохо слушались его.
– Да знаю я! – гортанно хохотнул Кац, так благожелательно настроенный, что выглядел просто душкой. – Что уволили, знаю, а вот что так энергично – это новость… За что били-то?
– Хозяин разоблачил, что я на трубе играть не умею… Увидел, что я мундштук до губ не доношу, дёрнул его чёрт сбоку подглядывать…
– Это он тебе так сказал?! – отстранился Кац.
– Да.
– Врёт, сука, барыга вонючий! – рассердился Сашка Кац. – Он с самого начала знал… Думаешь, он слепой, что ли?! Это пьянь за столиками полуслепая, а он – директор! Он глазастый, иначе бы кооператором не стал!
– Ты уверен?!
– Знаю. Город наш, Недоразумение ты насекомоядное, как дырявый дуршлаг! Чего кто ни сделает – все на другой день всё знают, хоть тресни! И уж поверь, из самых верных рук, от «крыши» его, я знаю, что всё про тебя он с первого дня просёк!
– А тогда зачем?
– Тебе действительно интересно?!
– Конечно…
– Из-за тебя к нему перестала ходить Амалия Ювелирная… Стесняется тебя… А что такое Амалия? Это большая и щедрая компания, понимаешь? Толпа поклонников, и все – заказывают недешёвое… Понимаешь, по нынешним временам куда легче найти другого саксофониста, вас стало, как грязи, чем лишаться трёх десятков кутил и гуляк!
– Понятно… – обречённо вздохнул Кенарь. – А бил он меня за что тогда? Выставил бы, да и оревуар, à bientôt… И все довольны…
– Вот это… – задумался Кац, и было видно, что он вправду огорошен, – Хоть режь меня… Не знаю! Только одно могу предположить – из любви к искусству! Думает, всё одно увольнять, дай заодно уж и потешусь…
Это открытие, сделанное внезапно, столь же внезапно возбудило в красносотенце Каце жажду справедливости. Ещё минуту назад он хотел лишь побалагурить с шапочным знакомым, даже не приятелем, тем более уж не другом, а теперь – пылал идеями возмездия.
– Я этого так не оставлю! – пообещал Сашка. – Уволить тебя он имел право, а бить – нет… Ты почему такое терпишь?! Иди в травмпункт, и составляй протокол телесных повреждений…
– Да брось, Саша! – грустно вздохнул Кенарь, и впервые глянулся в глазах Каца не мелюзгой-младшеклассником, а почти ровесником. – Кому это надо?! Не в милицию же с этим идти…
– Хоть бы и в милицию!
– Забей! Больно я им там нужен… Обнаружить местоположение и военкому сдать…
– Ты это прекрати! Ты в Советском Союзе живёшь, или в Чили?
– Всё чаще кажется, что в Чили…
– Нет, я этого так не оставлю! – снова пообещал Кац. И не поленился, сходил в ресторан «Удача», переговорил там с хозяином по-своему.
Пока балакали, битый Кенарь, чтобы не замёрзнуть, сидел, по приказу Сашки, в соседнем подъезде, на низком подоконнике лестничной клетки, обвалясь всем боком на косяк. Сидел он так долго и неподвижно, осуждаемый жильцами, проходившими мимо него вверх и вниз, и недовольными непонятным и пугающим мужиком в колхозном тулупе на своём пути. И думал Кенарь, что неплохо было бы вот так и умереть: и тепло от батареи, и в сон клонит, и даже поза не изменится, когда помрёшь, так удобно привалился.
Но он не помер, лишь задремал, а разбудил его торжествующий Кац. Не вдаваясь в детали своей беседы с флагманом рыночных преобразований, Кац протянул бедолаге Серому деньги.
– Триста рублей! – отслюнявил Кац. – Барыга отступных тебе даёт, чтобы ты на него не жаловался никуда…
– Наконец-то стало известно, сколько я стою… – саркастически скривился и тут же ойкнул от кольнувшей боли Кенарев.
– Ты дурака-то не валяй, Ошибка Природы! Тебе на что жить, скажи? Жить на что-то надо… Месяца на три тебе хватит, если скромно, а там приходи… Ещё что-нибудь придумаю…
– Опять под кулак встать?!
– Ну, зачем же так однобоко… Клоун ты, и говно, Серый, и ничего в тебе нет, как в комаре зудлявом, а вот как-то симпатичен, бог уж знает, с чего…
– Спасибо на добром слове…
С тем и расстались. Кенарев пошёл лечиться, а с деньгами лечиться веселее. К ноябрю он был уже как новенький, и город тоже стал новеньким, белым, как чистый листы, ведь что касается ноября, то в этом городе уже и сугробы с человеческий рост за редкость не считают!
Снег «куржавит» – то есть не падает, а крутится по сложным, спиральным траекториям, обнимая своим сырым, а порой и бритвенно-режущим вниманием прохожего сразу со всех сторон.
– Но мы привыкли! – скажут вам местные. Они могут в этой снежной карусели остановиться и болтать по часу, прямо на улице, глотая залетающие в рот снежинки. Иные даже газету в снегопад читать могут – и приезжим кажется, что это явные злоумышленники, выбравшие нелепое прикрытие своему «стрёму».
Новый Кенарев был в старом круге общения…
– …Всё построено на слухах! – бормотал Искоренев, цепляясь за локоть грубой, овчиной внутрь, чёрной мездрой наружу, дублёнки Серёжи Кенарева, родной, но городской сестры тулупа. – Я тоже не сразу понял… Мы знаем только то, что ничего не знаем… Как жить, скажи? Есть ли хоть что-нибудь настоящее в том, чему нас учили? Всё какая-то зыбкая ложь, сто лет лжи взамен памяти…
– Почему ты думаешь, что сейчас иначе?!
– В том-то и дело, что не думаю! Перестройка обещала рассказать правду, а заменила миф мифом…
– Отстань ты от меня, Лёша – попросил Кенарь. – Ну, ей-богу, не до того мне сейчас…
Парочка эстетов, про которую её же участник Искоренев говорил – «вышли два эстета, вынули кастеты», – на углу, где эклектично сходились хрущевский безликий новодел и витиеватый купеческий особняк, встретились с другой парочкой. Куда более органичной, романтической: Дима Торфянов вёл куда-то Катю Керобееву, и оба, насколько позволяла судить визглявая снежная морось, – светились от счастья.
– А! Вот тебя-то мне и нужно! – возрадовался поэт, бросив Кенаря, и увлекая куда-то по «неотложному делу» Димона. Поневоле Сергей и Катя остались вдвоём, если не считать ледяной ведьмы вокруг.
– Регинка замуж выходит! – с виду беззаботно и между делом, а по сути – очень зло и мстительно сказала Катя Керобеева Кенарю.
– Как? – опешил Сергей. – Какая?
– Доммаже! Нашла себе какого-то кооператора, в полтора раза её старше… Ездил на «москвиче», а теперь у него иномарка появилась…
«Кажется, я его видел…» – пронеслось в голове Сергея-Артура. Плыла перед глазами летняя поляна, мастер-класс по рапире… фехтование для рабочей молодёжи…
– Чего удивляться? – делано утешала Керобеева. – Регинка – девка видная, клеятся к ней с детства… Приглашала на свадьбу… Я спрашиваю – а Серёжу Кенарева пригласишь? Она глаза круглые сделала – мол, с какой стати? Совсем не близкий знакомый, и как человек – не то чтобы интересный…
Катя, мстительно репетируя свой coup de grâce, думала, что будет ликующе торжествовать. Но теперь она, когда сделала, как задумала, – уже отнюдь не торжествовала: видела, как внутри Кенаря что-то отчётливо надломилось и видимо провернулось, палкой в горле, и страшны были эти, невообразимые для вечно бесчувственного человека перемены…
– Что с тобой, Серёженька? – по-женски захлопотала Катя. – Тебе плохо?! Ребята, он счас в обморок грянет!
«Ребята» с заметным неудовольствием отвлеклись от своих вопросов, подхватили Кенаря под руки.
– С чего вы взяли?! – бормотал Кенарь. – Всё нормально. Да и с чего вы взяли, что будет иначе?
– Прорабов перестройки спроси! – по-своему понял вопрос Торфянов и ябеднически кивнул в сторону Искоренева: – Я таким всегда говорил: с чего вы взяли, что будет иначе? Свободы вам захотелось?! Посадили над собой попугая, дождётесь, что вас попугают!
– Поверь, Дима, о Горбачёве будут вспоминать, как о легенде!
– Да? И когда же?
– А вот когда придёт новая власть, жестокая и страшная, – погоди, – пророчествовал Искоренев, похожий в своей говорильне на радиоприёмник, у которого сломался выключатель. Он вещал всегда, вещал везде, и при любых обстоятельствах. Но чаще всего – невпопад, как и теперь: – И она уже не будет вас спрашивать, чего бы вам хотелось, а заставит делать то, что ей нужно, и при этом улыбаться. И будете улыбаться – куда вы денетесь…
– Есть такая статья, – пояснил психопату и кликуше мрачный Торфянов, – «Доведение до самоубийства» – и вы своими депрессивными истериками доводите до самоубийства целый народ! Нельзя начинать с проклятий и заклинаний о безнадёжной отсталости, неправильности с тем, кому желаешь добра…
– С чего мы все решили, будто могло быть иначе?! – полоумно бормотал бледный Кенарев. И по иронии судьбы вполне попадал в тон сверстников-демагогов. И потому одобрялся ими обоими…
XVIII.
Неприглашённый и забытый Кенарь отстоял своё невидимкой за оградой площадки городского Дворца бракосочетаний, провожая свою странную мечту из ниоткуда в никуда. Регина Доммаже, счастливая и смеющаяся, была вынесена на руках, в белом платье невесты, глянувшем воланами из распахнувшейся беличьей шубки, и отправилась в новую жизнь, несмотря на молодость лет, а может, и благодаря ей – уже чьей-то законной супругой. Кенарев даже и не узнал толком – чьей. Его мозг был так скроен, что он никаких соперников не различал, кроме единого, тёмного и безликого Фатума, которому не нужны имена собственные.
Под занавес года ко всем этим людям, привычным в окружении Кенаря, и по-детски верившим в чудеса, первым из которых они наивно ждали «экономического чуда», – пришла первая страшная зима…
Кенареву она запомнились морозным скрежетом металла, трамвайной реборды – с еле ползущих через грязную бель багровых, выпуклых, словно бы кровью раздутых трамваев… В которых взяли да и отключили отопление, хоть никто и не верил, что так можно… Да, по большому счёту, никто и не отключал: ломалась большая система, вместе с ней ломались и малые, и некому было уже их чинить в митингующих трамвайных парках…
В рано наступавших уральских сумерках трамвай полз, обросший мохнатой бахромой инея, – и воспринимался поколением Кенаря как символ личного унижения. Эта молодёжь, по большей части, была «наполеончиками», они верили в «неминуемый» и «скорый» успех, обещанный им с экранов волчьей улыбкой американской мечты. Они видели, каждый сам себя, затаив дыхание в своей тайне полишинеля, за рулём иномарки, непременно иномарки – а лучше, на заднем сидении лимузина с водителем…
Но жизнь вторгалась в мечты, въезжала липнувшим к рукам морозным металлом унизительных трамваев, и требовала своё…
Каждый защищался, как мог. Некоторые – атакуя. Число гопников необычайно размножилось. Миролюбивый Кенарев, запуганный этой тьмой вокруг, – завёл себе нож. Потом понял, что ножи есть у всех, и завёл кое-что получше, как ему казалось…
Он стал всюду таскать с собой мясной разделочный топорик, похожий на томагавк, – приделав к его рукояти петлю из толстой лески, чтобы в предполагаемом бою из руки не выбили… Топорик он носил в пластиковом пакете – с какими обыкновенно ходят за хлебом…
Иногда топорик требовался – но Кенарев отчаянно «тормозил» и не успевал его применить. Как со смехом говорил кто-то из его былых друзей – «русский человек так долго обдумывает проблему, что когда примет решение – уже и проблемы-то не остаётся»…
Как, например, тогда, когда на остановке «Дворец спорта» в трамвай ворвалась с жутким храпом и пыхтением молчаливо дерущаяся группа: трое избивали одного, но тот отважно отбивался... Было ясно, что это банда напала на одинокого прохожего где-то возле остановки, а пузатый прохожий с серебряным перстнем, с залысинами, но при этом волосами до плеч – как на грех, очень напоминал дядюшку Веткина, незабвенного Александра Степановича…
И Сергей понял, что нужно вмешаться. У него же топорик надет на руку петелькой…
Сергей выставил перед собой пластиковый пакет (внутри томагавк) как шпагу на поединке и шагнул к дерущимся. Они дрались свирепо – но молча… Подавленно, густо сопели, но молчали, как траурно молчали и все пассажиры… Молчал и Кенарев, обдумывая заступничество…
Кто эти люди? Зачем они дерутся? Кто перед кем и в чём виноват? Всё покрывал молчаливый, сипло дышащий мрак 90-го года…
Пузатую жертву побоев, отступавшую через трамвайный салон «с боями», – выбросили через передние двери в снег на следующей остановке. И сами спрыгнули – добивать… А Кенарев всё стоял, выставив пакет с топориком, медленно и туго соображал… Надо вмешаться… Надо заступиться… Надо вмешаться…
Почему лысик с перстнем не звал на помощь? Почему не кричал «караул»? Не верил в помощь от людей – вот характерная черта времени… Ведь раньше такого не было!
А Кенареву очень нужен был этот коллективистский зов о помощи, чтобы хоть как-то вырваться из паралича страха, среагировать… Ведь всё произошло так быстро, а музыкальный мальчик – «тормоз» по натуре…
Через остановку Кенарев созрел для чувства гражданского и человеческого долга, сам сошёл с трамвая, и побежал по рельсам назад… Пот заливал лицо из-под кроликовой раздрызганной шапки, петля на запястье жгла тонким прочным захватом сомовьей лески…
Лысик лежал на утоптанном снегу, уже одинокий, мёртвый и жуткий, закинув окровавленное оскаленное лицо к жёлтому конусу скупого фонарного света… Кенарев опоздал. Он опоздал к драке – и опоздал оказывать «первую помощь» этому человеку, так похожему на его дядьку, брата его матери… Он застал на трамвайной остановке только труп: неизвестно кем, неизвестно зачем насмерть забитого человека…
Постоял над ним со своим дурацким мясницким топориком, сокрытым в одубевшем на морозе пакете с яркими лейблами, и бочком отошёл… Лысику, этим вечером нашедшему смерть на трамвайных путях, уже не поможешь – время думать о себе… Появись сейчас одичавшие, небритые, расхристанные «менты» перестройки, чего доброго, на мальчишку с томагавком спишут труп… Охота ли им со всякими расследованиями возиться?!
За что погиб этот безымянный мужик, с лица лысый, а с затылка длинноволосый, носивший на правой руке помогавший ему в драке серебряный дешёвый перстенёк?
Когда красные рубили белых – в этом был идейный смысл. И когда белые рубили красных – в этом тоже был идейный смысл.
Безымянный же лысик, пытавшийся и не сумевший найти спасение в рейсовом трамвае, – в своей нелепой смерти никакой идеи не нёс. Скорее всего – это прямо читалось с листа ситуации, с путаных следов на снегу – пьяные повздорили на остановке общественного транспорта, подрались «трое на одного» – и вот один лежит убитый… Без причин и следствий… Ситуация удручающе абсурдна, бессмысленна с обеих сторон?
Этот случай с опоздавшей – в силу тупой медлительности характера – помощью погибавшему человеку тяжким бременем лёг на совесть Серёжи Кенарева. Ничего нельзя тут понять без того тягучего и липкого помешательства, имя которому перестройка, и в котором человеческие мысли склеивались в голове в непонятные, нечеловеческие склизкие комки…
Почему ты выставил топорик – и не вмешался? Страшно было против троих гопников? Да, конечно, но ведь потом побежал… Почему? И почему потом?!
Образ бессмысленной, проходной смерти – смешивался с образом ещё более бессмысленной жизни. Липкие мысли Сергей не умел, не научен был старшими сортировать.
Несчастный «тормоз» – всегда потом, потом… В аду, который большинству кажется «временем надежд и возможностей…
Серёга Кенарь – не Данте, да и Вергилия у безотцовщины нет… Пока это просто жизнь, в которой нужно жить и выживать… И молодость – в которой нужно радоваться, на какие бы времена она ни пришлась, потому что больше некогда радоваться человеку!
Но как? Как, если формула жизни таких, как Кенарев: «вначале у них не было счастья, а потом у них не стало счастья»? К декабрю Сергей подошёл бездомным, безработным и безвестным, одиноким и ненужным. К чему себя обманывать? Татьяна заметно уставала от него, начала тяготиться, как бывает у детей с яркой игрушкой: первую неделю из рук не выпускают, спать с ней ложатся, а потом засунут подальше – и забудут…
По совести говоря, не её вина: Татьяна Михайловна – умнейшая, образованная женщина. Да, у неё есть определённые потребности, на ночь, но днём полуграмотный собеседник Радика Нигматуллина ей, мягко говоря, малоинтересен.
И это было бы печально – если бы он не был таким всегда…
Прошло совсем немного времени – и почти все знакомые вдруг получили от Серёжи Кенарева… приглашение на свадьбу! Уже не чужую, куда его не позвали, а его собственную…
– Кто счастливица?
– Счастливица ли?!
– Ну, это как посмотреть… Кенарь не подарок, но ведь и не мусор же…
– Кто ж его в мусарню работать возьмёт?
– Я сказала «мусор» в хорошем смысле слова…
– Знаем, знаем, – лыбились всезнайки этого «большого маленького города» где сроду шила кое-где не утаишь, а без мыла кой-куда всегда залезут. – Тоже мне, тайна кремлёвских подземелий… Зовут её Татьяна, фамилия Дымницкая, живёт на Фабрициуса, и ей…
– Сколько?! Да вы с ума сошли!!!
– Именно столько!
– Да как же она решилась?! Официально-то?! Это ж аморалка, её же с работы выгонит партком… И вообще, как это возможно: их же в ЗАГСе не распишут… По статье «растление малолетних»…
– Тоже мне, нашла малолетнего! Кенаря-то! Чего-чего, а уж по части растления Кенарь сам мастер спорта союзного уровня!
– Ай, что делается, что делается! Среди бела дня, ни стыда ни совести…
Примерно так все и подытожили новость. Но, разумеется, все пошли в положенное время: как же на такое не посмотреть?! Явились пожрать-погулять в ресторан «Великий Могол», недоумевая, кто же избранница этого приглашателя? Та, или всё-таки другая, «а мы чего-то не знаем»?
Удивление только возросло, когда гости убедились, что Кенарев за центральным столиком один, и никакой невесты у него нет.
– Как это так? Она сбежала?
– Кто?
– Невеста Кенаря?
– А кто она была-то? Кто такая? Какова из себя?!
– Я не знаю… Говорили, одна из Универа…
– Студентка?
– Если бы! А впрочем, не знаю, может и студентка… Может, она, а может, дочь её, или матушка, счас же ни законов, ни моральных норм, чего хотят, то и воротят…
– Так кто невеста?
– Говорю же, не знаю…
– Как?! И ты не знаешь? И я не знаю… А кто тогда знает? Давай спросим у Кенаря!
– Сейчас нельзя! – поясняли более тактичные. – Видите, он печален… Не нужно бередить рану…
– А может, это розыгрыш?! Ведь банкет не отменён! Он всех гостей принимает и рассаживает…
Цеплялись к тамаде, но тамада был загадочен, и хранил, как велели, тайну.
На правах тамады – и более загробного тамады трудно было бы вообразить – подвизался Лёша Искоренев, показывая, что всё идёт по плану, и гостям расходиться не стоит – тянул нечто бесконечное из своего репертуара:
Ночь сегодня ранняя.
У меня светло.
Дам ей подаяние
Медью сквозь стекло.
Пусть она потрогает
Золотистый свет
И на зуб попробует
Медь его монет.
Там морозы жгучие
Батоги и плеть,
Там счастливым случаем
Будет только смерть.
И душа сутулится,
Вспомнив, что зимой
Есть ночная улица
С нищенской сумой.
Где луною залитый
Парков мёрзлый ад,
И туманит дали там
Мятый снегопад…
Катя Керобеева хотела гордо проигнорировать пригласительный билетик придурка. Но теперь, под ручку с Димой Торфяновым, она стала более милосердной к чужим слабостям. Она, может быть, первой поняла, что происходит в малой, отдельной ресторанной зале «Великого Могола»:
– Он страдает – пояснила Катенька Керобеева и сочувственно- романтически возвела глаза повыше. – Страдает от неразделённой любви… Это так непонятно, так странно – но ему никто не нужен, кроме Регинки Доммаже… Он всех отталкивает от себя – представляешь, даже в наше время такое бывает, хоть это и невероятно!
– Да пошёл он в задницу со своими половыми вопросами! – взъярился Торфянов. – Нашёл о чём страдать! Эти вопросы и в лучшие-то времена были глупыми, а уж тем более сейчас!
И в тон ему Искоренев вещал с банкетного возвышения:
Зарасти осокою
Память прежних лет.
Спи, моя далёкая,
В пустырях побед,
Где дождями политый
Ветер да туман,
И витает по ветру
Запах валерьян…
Где железо серое,
Ржавая земля,
Где дыханье севера
Студит тополя…
Тополя, может, и студит, тут Лёше виднее, а вот студень, шикарный студень с розочками из протёртого хрена на банкетном столе, наоборот, кособочился, оплывал, плавился от духоты помпезного помещения. Недопустимо грелись безо льда коньячные бутылки «три звёздочки» и водка «Столичная», вина «Мускат» и «Самтрес», и пузатое, массивное в непрозрачной бутыли полусладкое шампанское… И тёмный, тягучий, подобный жидкому гречишному мёду видом и вкусом бальзам «Агидель»…
– Смотри, смотри… придурок гуляет ни-па-децки… – шептались некоторые гости по углам голосами завистников.
Заветривались в недоумении этой странной сходки салаты рыбные, мясные, из птицы, и «Столичный» – царь-салат, в котором есть всё. Изумлёнными рожицами глядели с кремовой скатерти ветчина, запечённая в помидорах, рыба под молочным соусом, печёные яблоки в хромированных до искры менажницах, грибы в сметане и без неё, гордые грузди в уксусе, закуска сильных духом мужчин… Тех, кто не «Рижское» или «Жигулёвское» принимает в ладонь со стола, и не сладкие ликёрчики в керамических кувшинчиках детсадовского дизайна – а, подобно хозяину застолья, сразу нальёт полстакана «Рябиновой на коньяке» из треугольной долговязой бутылки…
– Ну что, друзья, выпьем?! – предложил Кенарь, нехорошо, криво усмехаясь.
Гости поморщились от двусмысленности ситуации, искоса глянули снова на пустующий стул невесты – но поддержали. Хватили по первой, обжигающе, с пельменным, ревеневым и портулаковым лакированием закуской…
И – снова за своё! Так же проще, чем подойти к Серёге и напрямую спросить: что происходит?
Колея для привычной тематики укатана, рельсы проложены, ночью разбуди, никто из детей перестройки не собьётся с гладкой фразы:
– Власть, – вещал Торфянов, – если она настоящая – никогда не спрашивает у людей, как им живётся. Наоборот, это люди спрашивают у власти, как им жить, чтобы от неё не огрести…
– А вот на Западе… – привычно подтявкнул Крепнцицкий. За годы совместной учёбы они спелись, как дуэтом, хоть на сцену выпускай!
– Да и на Западе то же самое! – досадливо отмахнулся Димон от надоедливой мухи этого сверхпопулярного аргумента. – Что, Запад, по-твоему, может отменить законы земного притяжения?! То же самое, просто нужно уметь глаза разуть и видеть! Люди спрашивают у власти, как им жить, и она им помогает советом – что делать, чтобы не получить от неё по шее.
– А как же демократия?
– Демократия – это победа сильных над слабыми в борьбе без правил. Это место, где о тебе некому позаботиться, кроме тебя самого и где победителей не судят. Хочешь демократию – можно и её организовать, но вы же, с твоей гоп-компанией, не этим занимаетесь! Вы занимаетесь какой-то ху…й, и уже не первый год! Шаловливые детишки до того заигрались, что выйти из своих игрищ уже не могут, не оглядываясь на трупы за спиной. Пока сами не станут трупами, но так и не снявшими карнавальной маски…
– Господа, стихи по случаю! – разумеется, как вода дырочку, находит под себя паузу Искоренев.
С пьедестала времени имя наше сколото,
А мечталось-верилось – будет лишь добро!
Обрамляло голову мне когда-то золото,
Обрамляет голову нынче серебро…
– Европа, – втолковывал неутомимый Димон Торфянов давним знакомым, как будто другого места и времени не нашёл, – загадила все свои побережья и обочины одноразовыми упаковками… Суицидальный идиотизм человечества, пожирающего собственную планету… Но ведь есть же те, кто, заменив этими одноразовыми яркими упаковками обёрточную бумагу, – загрёб миллионы! Если не миллиарды… Люди-то идиоты, в целом, а вот эти конкретные люди – как?
– Это ты к чему? – спросил Кенарев, подходя к Димону с двумя коническими рюмками «рябиновки»: одну себе, другую другу.
– Ну, Серёга, ты-то знаешь, тебя на мякине не проведёшь, ты стреляный воробей! Кенарь, то есть! Да, Кенарь, ха-ха…
– Чего смешного?!
– Ничего! – опамятовался поддатый Торфянов. – Я, Серый, лишь к тому, что очень интересный такой образумился вопросик: если безумие приносит доходы – оно тогда безумие или высшая форма разума?
И дальше развернулся ко всем – ему тесно без аудитории:
– Вообразите самого законченного придурка, какого только сможете… А теперь представьте, что ему за его поведение кидают почему-то золотые монеты! Не получится ли, что этот придурок – ярко выраженный, хрестоматийный дегенерат – умнее вас? Как на этот вопрос ответит рыночная экономика? Не получится ли так, что те, кто сегодня глупее и омерзительнее всех, – захапают больше всех, и окажутся умнее и прекраснее всех?
– Не бывает ничего правильного просто так! – визжал Искоренев, ради этой «мудрости» даже прервав своё «евтушенковское» чтение. – Правильное зависит от правил. От них определяется правильное. И неправильное тоже отсюда же определяется…
И они в запале опять потеряли Кенаря из виду.
«Дома к технике всегда относились лучше, чем ко мне, – потерянно думал хлебосольный хозяин. – Про долго работавший телевизор говорили – «выключи, ему надо отдохнуть». Обо мне так никогда не говорили…».
– …Да что же это такое? – возмущался Торфянов где-то глухо и сбоку, почти неслышимый. – Как это может быть и как такое можно терпеть?! Мы ещё шевелимся и ворочаемся под землёй, которой нас засыпали, – а поверх нас уже сажают чертополох и репейник всяких украин и латвий…
– Маразм атеизма, – параллельно вещал Лёша Искоренев, – в том, что его циничная версия и героическая – практически ничем не отличаются! В циничной «сдохни ты сегодня, чтобы я сдох завтра», а в героической – «сдохну я сегодня, чтобы ты сдох завтра». Тут как слагаемые ни переставляй – сумма-то не меняется…
– Но тебе, конечно, ближе «циническая» версия? – подозрительно прищурился Крепницкий.
– Мне никакая не близка! – обиделся Лёша.
Кенарев во главе роскошного, по меркам 90-го года стола требовательно постучал мельхиоровым ножом о ножку крупного извилистого формами бокала. Поневоле, пусть и не сразу – гости отозвались на этот банкетный «колокольчик председательствующего», откликнулись, недовольно смолкли, уставились на вечно поддакивавшего каждому из них человечка. Который удобен как слушатель, и которого никто из них никогда не представлял в центре, как модно стало говорить, «дискурса».
– Послушайте, друзья! – воззвал совсем «поплывший» в сгущающихся парах алкоголя Серёга в эту бездну болтливого эгоцентризма, разучившуюся слушать кого-то, кроме себя. – Хотя бы раз в жизни! Сегодня, в течении одного часа! Вы собрались ко мне, на моё угощение, вы почтили меня присутствием – неужели хотя бы несколько минут вы не можете поговорить со мной и обо мне?!
– Серёжа, но мы и так… Казалось бы…
– Вас не удивляет, что за свадебным столом нет невесты?! – пьяно и слезливо капризничал Кенарев. – Хоть один бы мог подойти ко мне, и по-дружески спросить: что за херня?!
– Серёжа, но это было бы неделикатно…
– Допустим! – кривлялся Кенарь. – Но может быть, вы могли бы спросить меня – не помочь ли мне чем?
– Это тоже, Сергей, некрасиво и бестактно! Попроси, что тебе нужно, и мы поможем, но лезть самим в непрошенные помощники…
– Ну ладно, хорошо! Кто-нибудь из вас помнит моё отчество? – мрачно и сухо, буквально разорвав этой сухостью спёртый, с майонезным придухом, воздух, спросил Кенарев, обещая тоном и видом своим истерический припадок. – Вы прожили со мной много лет, бок о бок, съели со мной пуд соли, кидались в меня хлебом в школьной столовой, и получали от меня ответную выпечку «кусков вежливости»… Кто-нибудь хоть раз спросил себя – а какое отчество у этого парня?!
– Ты нас экзаменовать собрался, Кенарь?
– Нет. Я ничего больше у вас не спрошу. Вспоминайте моё отчество молча. Кто не вспомнит, прошу удалиться… Проверять не буду, оставляю это на вашей совести…
И все постепенно, дождавшись сперва исхода старших – в дань уважения к возрасту, – стали расходиться из-за банкетного стола. Кенарев остался один. И только тогда, когда никто уже не мог этого видеть, когда это никто не счёл бы показухой, – с размаху ударил ладонью, сминающим жестом, по самому крупному хрустальному фужеру.
Кровь из порезанной во многих местах руки полилась обильно, как всегда бывает, когда заденешь вену или артерию... Но Сергей Кенарев никаких попыток унять кровотечение, вином и морсом заливавшее скатерть, заполнявшее загустевающей томатностью несвежие тарелки, не делал…
--------------------------------------------------------------------------
[1] «– Вставайте, граф, вас ждут великие дела» – этой фразой слуга будил ото сна юного графа Сен-Симона, впоследствии ставшего одним из первых социалистов-утопистов.
[2] Арктур – двойная звезда в созвездии Волопаса на расстоянии приблизительно 120 световых лет от Солнца.
[3] Постоянно цитируемая строка из Бродского. Есть распространенное литературоведческое мнение, что она отражала отношение Бродского к Брежневу в сравнении со Сталиным.
[4] Так Иисус аттестовал идущего к нему Нафанаила в первой главе Евангелия от Иоанна.
[5] Автор действительно использует фразы из заметки, опубликованной в прессе тех лет.
[6] Брумель, Олег Николаевич, политический авантюрист эпохи перестройки, «монархист», позже провозгласивший себя «регентом российского императорского дома».
[7] Чисто уфимский термин, означает сокращение от «Черниковка-Док-Шакша-Инорс», а также их жителей, традиционно обделённых жизнью по сравнению с центральными районами Уфы.
[8] Всесоюзный жупел времён перестройки, преподаватель Ленинградского технологического института, опубликовавшая 13 марта 1988 года в газете «Советская Россия» письмо «Не могу поступаться принципами» в защиту социализма и памяти Сталина.
[9] Франц. идиоматическое выражение, означающее человека жалкого, нелепого и смешного. Дословно – «Свинья-колбаса».
[10] Жироприказ – письменный приказ клиента банку о перечислении определенной суммы с его текущего счета на текущий счет другого лица или учреждения.
[11] Лат. «Так проходит земная слава».
[12] Интересно отметить, что продолжение фразы в черновиках, по которым восстановлен текст, обрывается, а чистовой текст романа автор потерял, и напрочь забыл, за давностью лет, за что упрекали его персонажа. И решил не выдумывать ничего нового, а оставить, как есть…
Для меня течение этой, для кого-то скучной повести двойственно: "давно, в юности..." — о школе, бардаке "перестройки", о переживаниях и взрослении, о худших, но всё же - раз это молодость - то лучших годах. Повесть старается быть идеологически выдержанной, но при этом, видимо через пережитое, очень печальная и взвинченная. Да разве о молодости можно написать по другому? Растерянная и бестолковая школа, в которой учителя не учат ни грамоте, ни просто жить. Растоптанные любовь, чувства гаснущих правды и справедливости, забвение корней и истоков. Жизнь всё расставит по своим местам. Но как она расставляет всё потом - многим совсем не нравится. Открытый финал оставляет надежду: может быть, это не конец, а лишь досадный неудачный случай с пьяных глаз? В. Бердников
Мне кажется, что повесть не так проста, как кажется на первый взгляд - с её линейным, бытовым почти лишённым приключений сюжетом. Существует символический план, который всё больше приоткрывается ближе к концу: порезать вены на гулянке, о банкетный стакан - согласитесь, совсем не то же самое, что в ванной... Соглашусь с предыдущим комментатором: драма остаётся с вопросом - трагедия или очистительный выход? И вопрос этот автор свалил на читателя, чтобы тот думал. Вообще весь Леонидов - это драма поколения, вышедшего в мир, который... исчез. Именно на их выходе, превратив для детей 70-х годов и прошлое, и будущее в расплывчатый миф. Интересны, хотя, может быть, и чрезмерны "голоса эпохи", попытки автора по А.Блоку "слушать музыку революции". Как, впрочем, и создать гибрид добродушного увальня-"идиота" (школа Достоевского) и рефлексирующей интеллигенции (самгиновские типажи, школа Горького). Получилась пусть маленькая, но органичная часть русской литературы, как бы сочинение по прочитанному на уроках, чего автор, в общем-то и не скрывает. Читать - рекомендую, с виду пустенько, но по сути - свеженько... (М. Борисов)
Леонидов - молодец: неустанно гнёт свою линию трагедийной драмы 90-х и плотной тёмной завесы над будущим, порождённым ими же.
Пока просвета нет. Но хочется верить, что Кенарь - не самоубийца. Он просто УСТАЛ, надорвался ВЫЖИВАТЬ. Не жить, а - выживать.
Но автор беспощаден к нему и к нам тоже в финальных строках. Хотя эта беспощадность очистительна и действенна. Эта верхняя точка драмы, которая может обрушиться в трагедию, а может и взвиться в спасительный ВЫХОД. Какой? - На этот вопрос каждый отвечает в своей жизни сам, если Время и Место замалчивают, нейтрализуют подсказки.