Светлана ЛЕОНТЬЕВА. БЕРЁЗОВОЕ ПРИЧАСТИЕ. Поэзия
Светлана ЛЕОНТЬЕВА
БЕРЁЗОВОЕ ПРИЧАСТИЕ
* * *
У меня есть собака, а точнее есть пёс,
я его целовала в чёрный плюшевый нос.
Убегал, непослушный, срывался с цепи,
лаял так: прямо душу выворачивал!
– Спи!
Чёрный, гневный, лохматый,
ел он всё – даже хлеб
с майонезом. Дай лапу!
Он давал сразу две!
…Вот лежу я в сугробе. В белой шубе лежу.
Вою: «Боженька, дай мне пережить эту жуть…».
Ну достали, достали… Не могу… столько лет…
Из меня вырастали – из больной, как скелет,
эти травы из стали, так Голгофа растёт,
из меня вырастали солнце и неба свод.
Я ползла по сугробу: пальцы сжали снег, лёд.
(Я не знала в те годы, что спасенье придёт.)
Пёс лизал мои щёки и за пояс тянул,
чтоб я встала. Он сбоку дотянулся до скул.
И он лаял, так лаял! Словно пел коростель,
песня-крик, песня-омут, песня-сказочный Лель.
И послышалось мне поутру, поутру,
коль бессильны врачи, за тебя я умру.
Но ему я сказала: «Бежим!». Мы вдвоём
побежали, проваливаясь в снег густой.
И осыпалось солнышко за окоём.
Залезай, пёс, в машину, поедем домой.
(Есть такое местечко, кто знает маршрут,
там, где Ольгинский пост, в Арзамас скользкий путь,
есть деревня Елховка, правее вот тут,
там Целебная Горка, ложись ей на грудь!
И все хвори исчезнут, растают, пройдут.)
Там ветра из Голгофы, разбойный сквозняк.
После взял пёс, состарился, что же ты так?
Погляди, я не старюсь – косметика, крем,
не курю и не пью, и немного я ем.
И не как ты – картоху, сосиску вразброс!
Ты мой пес. Мой собака. Мой плюшевый нос…
ПОСЛЕ ЧЕРНОБЫЛЯ
Из цикла «Нежное»
Вот она Русь где – от птицы-тройки, от Гоголя,
это мы – проживаем в эпохе, что после Чернобыля,
как осыпались, чернея, листы по-о.генриевски,
как обнажались красавицы да по-роденовски.
Плакали, плакали и на колени – подкошены,
падали белые, тонкие, то ли дубы, смявшись в крошево,
то ли берёзы огромные, листья дубовые,
то ли осины Иудовы, праведные – вешать кого,
мой вересковый мёд, голубь последний дроздовый мой,
это Чернобыль, Чернобыль, о детка, стой…
…Вот мы и любим теперь по-чернобыльски жжением,
вот мы и дружим теперь по-чернобыльски с Женею,
вот и растут из чернобыльского взрыва-сора
рифмы о трёх головах, ритмы ора,
нежного плача того, Богородично-синего,
ты журавлём, ты гусём, лебедёнком прости меня.
Ибо Чернобылем в алые щёки целована,
ибо под каждым реактором жить мне до старости.
Нет, не бывает: приходишь фигуристо-стройная –
нет, не бывает: уходишь румяная, в младости.
Вот я сижу и качаю младенцев невыживших,
вот вышиваю я ткани для дев неродившихся.
Вам хорошо говорить об осенней красивости,
а для меня осень, как потрясение лишнее.
Что уроню в эти ветви пустые берёзы я?
Жизнь ли свою и все жизни свои чернобыльи,
то ли обманом мы жили, то ль правдою были мы?
Но с этих пор, я считаю, что мир изменился серьёзно.
Именно в этом году я во чреве сыночка носила.
Именно в этом – взрыв! Солнце. И выплеск массива.
Видно, любовь… коль энергия нас убивала,
видимо, жертвенность: в чреве вопил сын мне: «Мама!».
Вот он – Чернобыль. И в нём задыхалась Украйна.
И до сих пор задыхается, ибо в ней – рана.
Видишь, вот – сердце. А в сердце кардиограмма:
пишет и пишет об этом безудержно-рвано…
Синие тексты мои диким плещутся годом,
словно на русско-чернобыльском баю свободно,
им излагаю. Одно есть наречье – Чернобыль,
с ним я рифмую до гроба, до рая, до свода.
ЗАПАХ НЕФТИ
Так ещё пахнут краски на иконе Богородицы,
если близко-близко подходишь, каешься, причитаешь.
Мы, русские, виноваты за то, что, как водится,
не вышли лицом. Вышли – ликом смертельно, без края.
А ещё за то, что всем хочется кушать
с маслом, с мёдом, икрою, с паштетом и салом.
Моя родина! Милая, самая лучшая,
да, в тебе этой нефти, подумай, ни конца, ни начала!
Да, в тебе этой чёрной, как схима монаха,
да в тебе этой рыжей, как балаган, как Петрушки рубаха,
бирюзовой, как в луже из-под мотора машины,
нефть моя чёрная, иссини-синяя!
А мой дед находился как раз за Байкалом.
А мой муж в «Транснефти» зарабатывал деньги.
Я на них – нефте-рублики – книжки тогда выпускала
мои первые оды, поэмы, элегии!
Нефть, нефть русская кровь наша, жгуче раскосая,
лью в бак бензин, чтобы степь под колёсами,
чтобы горы, чтоб реки, моря атлантидовы.
Не таите вы злобы, исчадий, обиды ли…
У нас нефти, как божьего, вечного, страстного
много-множества! Словно бы солнышка ясного,
Князь-Владимира столько же в водах крестившего;
нынче нефть, словно Днепр, хватит всем и грядущим всем!
Ни Батый, ни Мамай не страшны нам, растившие
то набеги врагов, то Орду, нас грызущую!
– Мне по нефти до вас! Палки хватит в колёса мне! –
так бы выйти на плёс, прокричать в небо прямо мне!
Мы от Карбышева и до Зои колосьями
прорастаем былинными, честными, пряными!
Нефть превыше всего. Нефть прекрасней черёмухи.
Маргарин, пластилин, пластик, в парке скамеечка…
Если сердце изранено, то лечим промахи:
надо нефть приложить к вещей ране на темечко!
* * *
Про яблоки с красной планеты – светло
и так безнадёжно!.. Увы, так не быть!
О, если б могла воровать – от татьбы
до правды лишь шаг с полпинка сквозь стекло! –
то я б своровала у смерти тебя,
у этой болезни, что раком зовут!
Украсть и покаяться – это не труд…
О, я б напихала в утробу, любя,
сынка недовыношенного: он – был!
Но выел его радиации дым…
Украсть бы обратно свою мне страну
и людям раздать до земли, до герба!
Представь: вот тащу во руках я казну
да сквозь неизменную, злую войну
и – поровну всем! Вот татьба так татьба!
Гуляй, голытьба!
Ешь до корки хлеба,
тащи по амбарам, клади в короба!
(По честному разве дворец наживёшь?
Да… остров в семнадцать гектаров хорош
всего триллион, что по курсу рубля.
Гранаду хочу! И Коламбию тож,
Джинджир! Там очищусь я вся до нуля…)
О, мне бы солдату уметь жизнь продлять,
лежащему в смертных полях…
Ещё в девяностые годы, когда
спивались братья наши по гаражам
и девки, что шли в проститутки, о, да
мне б родину скрасть! И упрятать во Храм!
Высокий, превысший, что снега белей,
да в мой журавлиный, да в самый святой!
И людям раздать, чтоб одеть потеплей.
Но – стой!
Кому я себя украду – повезло!
Все капли дождя в лоб стреляют мне зло.
И гром мне в виски больно бьёт пятернёй.
…Чужое – легко. Дорогою ценой
своё мне досталось. Змеёй и зарёй,
судьёй, толкотнёй, этой Плача стеной
и выколотою звездой за спиной!
* * *
Мой олений сын, мои подруги-берёзы, мои невероятные ёлки,
так бы выходить, не озираясь, не опускать глаза, лишь видеть прошлое,
лишь верить в прошлое, что рисует многое в нежнейшем шёлке,
поворотись! И за нами – будущее, за рекой Смородиной – за Серёжею.
Если бы не было будущего, что по-мордовски Алатырь-камень,
этих будущих строк Мандельштамовских, придуманных в прошлом,
этих будущих книг, как у Толстого «Каренина Анна»
Нет, не прошлое в будущем! Наоборот. О, возможно ль?
Мой олений сын, мои подруги-берёзы в белом цвете застыли,
так вгнездилось в меня распоследнее наше отечество!
Называй ты, как хочешь, поля, эти речки ковыльи,
называй их «прародина» – та, что, вонзившись, не лечится.
Я хочу помириться, хочу дать себя им – прощались чтоб,
вы такие смешные, особенно тот, кто измылился.
Занесённая в список я чёрный, но – словно бюстгальтеры
не подходят размером – из всех декольте пру, из вырезов.
Из меня можно прошлое вылепить в будущем трафике,
в невозможно пронзающем!
Как сказал один вещий учёный,
то, что люди без памяти – это люди планшетов, смартфонов,
а вот с памятью люди – заносят в альбом фотографии.
Загадай мне четыре загадки, чтоб чуда достигнуть мне!
Это чудо Всея Руси, чудо осенних растений.
Нежность рыжая. Солнце высокое. И скоморошество синее.
И рыдающая всех лесов невозможность мгновений.
Кто не гений в пятнадцать? Все – гении! В тридцать проходит…
В тридцать семь понимаешь: людей, птичьи их колыбели.
И затем всё, как водится, – снег, колея, непогоды,
и попросишь морошки, что следует после дуэли…
* * *
За тридевятою вечностью в вечность свою я гляжу.
Сто километров пути.
Сто километров измен.
Время моё неподвластно ссорам и дележу,
время не подлежащее, и не предлог, и не тлен!
Время на Божьей ладони, время почти на весу.
Время в обратном отсчёте – детских царапин сто штук.
Мой непочатый филфак или же первый мой курс,
первый мужчина, и первый предатель, и друг.
Но не касайся его – времени… рук не клади.
Мне без него безначальней и невозвратно больней.
Время, что стая на юг, вырвется из груди,
нити порвёт Ариадн, крыл и священных камней.
Девичьи косы мои… Я – эта жертва! Меня
в нижегородском кремле в мой – Алёнин – хребет
замуровали!
И пусть… Крепости, чтоб не ронять.
Чтоб из-под клади ровней голос звенел в сотню флейт.
Всех-то печалей во мне на восемьсот прошлых лет.
Цивилизаций людских. Но и они из груди –
с птицами вместе на юг. Осень же! Вместе, вослед…
И на трельяже лежат мамины бигуди.
Всё остальное – в полёт!
Из рассечённых костей,
из оголённейших недр. Из подреберья на юг!
Меч мой булатный вдогон. Чтобы мой меч не истлел.
Это уже для меня. Это и песня и звук.
Древность дрожащая. Сон. Возгласы. Знамя. Огонь.
Нас побеждает не враг – море, джин-тоник и пляж.
Жжёт мою кожу, ладонь до безобразия аж
всех обезруких Венер
лотовый аукцион.
Прячется сердце её в нежном бескрайнем моём…
Тело не спрячешь, его к морю поближе, к пескам.
Время! Лишь ты, я – и всё. Вместе побудем вдвоём.
Словно бы бабочка, что в детстве, что между рам.
* * *
Ах, жена Лота, лишённая имени, без Лота – кто ты?
Ветер бьётся большим кулаком,
изображая участье,
полый кувшин – ты; вихрятся, где рёбра, пустоты,
листья сухие, бездомные – в розовом – мчатся.
Выжженный столп соляной на глухом перекрёстке,
ждущий и жаждущий, символ сверхверности женской,
символ – мой дом, моя крепость. А дома нет, доски
все прогорели. А крепость – кто? Ты – нынче крепость.
Вьются сухая трава, семя, комья, скорлупки;
здравствуй, подруга-бессмертье, подруга-несмертье;
здравствуй, полынное поле и мёртвое море!
Да, ты чуть-чуть постарела за эти столетья,
но постареть разве горе?
Ах, жена Лота, лишённая имени, полная смысла!
Что ты вот здесь сторожишь, где тростник с горя ссохся?
Луковкин мёд, лён кукушечий, донник пятнистый?
Глазки Анютины, луносемянник даосский?
Вот и сошёл с гор: Сион, Чертово Городище,
лёд безымянный, как ты, что без имени, право!
Мёртвого моря – живее нет, Чёрного – чище,
Красного – нет бирюзовее. Ляг в свои травы,
хватит стоять соляным истуканом, так Флавий
после сказал бы. Но так вот стоять в вещей силе,
не умирая, всё ждать, ждать у моря погоды.
Все поколенья сменились, и женщины новых родили
жителей новых содомских, гоморровских и мореходов.
И поколение девок-давалок грешащих
тоже сменилось на девок-давалок моложе.
Кто клеветал – тот клевещет, кто лгал – тоже также,
те, у кого душа нежная, – также без кожи.
Глиняной этой посудиной, каменной, жжёной,
пусть голова будет в небе, цепляясь за корни
всей бирюзы скоморошьей оранжевой кромкой,
да – не со всеми,
да – против. Да всех непокорней!
Да, быть наказанной. В деле, но вовсе без дела.
Да, правдой быть, но во лжи; при друзьях, но без друга.
Да, быть орущей, кричащей, но окаменелой;
да, всем чужда. Но в объятьях терзаться двуруко!
* * *
Хоть рукою коснуться тебя; под тобою схоронены
золотые оленьи рога, кости кречета;
поклонюсь тебе, друг ты мой, русское белое всхолмие,
поклонюсь до земли, возлежащее слишком доверчиво!
Не смотрите на фейки, на строчки, посты фээсбучные;
никуда не уехала, друг ты мой, белое всхолмие!
Просто глажу ладонями, просто я глажу ладонями
твой огромный живот, твои травы и листья колючие!
И они отвечают шипами, иголками, шорохом,
я запомню тебя –
своей кожей до крови исколотой…
Мой товарищ, мой друг самый близкий, кому я доверила
все могилы свои, чтоб оплакать дождём, снегом, холодом,
все скелетики птичьи, все крылья, все косточки зверии,
то, как в детстве бывает, цветные где стёкла расколоты.
Добежать до дороги, где кинотеатр светит «Родина»,
искупаться в фонтане на площади в сквере у Ленина.
И на кнопку нажать и затем в сквере пить подлимоненный
с газировкой напиток искристый, прохладный и вспененный.
На углу магазин, остановка, автобус до Дачного,
поклонюсь тебе, друг ты мой, русское белое всхолмие:
молоко из бидона вкуснее, что не кипячёное,
и стекает молочная струйка по кофте незрячая.
И глоток из бутылки «Портвейна», запретный в одиннадцать,
и глоток поцелуя с мальчишкою первым в четырнадцать.
А подруга уехала поездом – можно так! – в Винницу,
коль заря до Урала сегодня, что пламень поднимется.
Не обнять, так руками коснуться безделицы, мелочи:
вот прожилки, сосуды, тепло… Мы присядем у берега.
Всё готово под гнёзда, под плачи, под пения девичьи,
под находки, которые после не станут потерею.
* * *
Слово «доверье» наивное, зверье,
птичье, кошачье, как мягкие перья,
лёгкое! Слово пернатое! Верю,
хоть я обманута, может, без счёта:
вот например,
позвонил мне мошенник,
лихо он так закрутил. Словом, вот я,
дура, ему отдала сумму денег…
Так же, как граждане, как и гражданки:
бабка седая, юнец и соседка,
лох, журналист, активист, профурсетка,
девка, пацан и мамаши-мещанки…
Верю маньяку – мне было тринадцать,
он заманил под предлогом, что помощь
срочно нужна ему, не отозваться
я не смогла. Он повёл меня к дому,
как отбивалась я! Зонтиком! То есть
громко орала – и по бурелому
в гору бежала я по глинозёму.
После под душем я долго стояла,
с температурой слегла я устало.
Нет, он не сделал, не сунул, не жахнул,
нет, не дотронулся он своим пахом.
Я догадалась.
И я убежала.
Старый – гниёт он в аду, не иначе,
может быть, сгнил уже в хвостик свинячий!
Верю убийце! Тогда в Универе
в граде Уральском училась в вечернем.
Помню я нож, что блеснул в переулке,
помню я хватку его, дым в окурке.
Помню, как сердце стучало-стучало.
Но не кричала я. Горло засохло.
Вырвалась как-то: скользнула плечами,
куртку порвав всю до рёбер, до вздоха…
Может быть, в скорбном я Афганистане,
крепко схватившись за Боинг ногтями
тоже б не сдохла?
Как дырка от бублика.
О, моя публика!
А вот Россия – ах, дно моё синее,
рыжее, пьяное и скоморошье…
Эй ты, фашиствующий и кто в спину мне,
кто абажур из моей сделал кожи бы,
лучше зверей только зверь ощетиненный,
хуже зверей те, кого перечислила.
Вот и борюсь!
Отмываю век имя я,
если понадобится – кровью личною!
* * *
Расскажу, как обещала, виденное воочию,
здесь трава-мурава, берега кисейные, реки молочные;
как бы ни диета – брала бы себе молока,
натирала лицо бы я, шею им, грудь и бока;
Маяковский сказал, что красивый, ему двадцать два,
а мне около ста, я иду, я красивая тоже,
как Владимир Владимирович, как трава-мурава,
как река, что кисель, молоко да творожник.
Раскудахтались: Россия такая, Россия сякая, Россия есть дно…
А хотя бы и так – я люблю её дно небоскрёбное!
Дно небесное, синее, дно, что льняно, что рядно.
Перекрёсток с распятием словно единоутробные.
Да, у нас и купель-то одна, и вода одна: прорубь холодная!
Гроб Господень, один Сталинград и неотданный Ржев,
и старухи на лавке сидят, мужиков вспоминая:
как у той Пелагеи убит в бой последний уже,
как у той Октябрины убит до победного мая.
А хлеба-то, хлеба из муки, из яиц, из сметан.
Вы таких не едали – ни в «Спаре», в «Пятёрке», в «Магните»!
Не деревня у нас. У нас город и Кремль-великан
красно-красный и красно украшен, свидетель событий.
Здесь никто не спивается. Некогда пить, кушай лишь!
В Воскресенске – воскресни!
В Варнавине – вора не встретить!
А на улице Громкой – такая неслышная тишь.
На Свободе – Дом занятости, на Зиме нынче – лето!
Совпадаю я с веком, как с мужем: еда-секс-постель,
Говорят, что век трудный, что нервный, неверный, угрюмый.
Да, конечно, такой. Но он мой! Он безудержно юный,
как утроба, как жизнь, как вода, смерть, купель!
Ты уехал, чего же ты пишешь сюда, Габриэль?
Ты уехал, зачем просишь премии – дайте?
О, какая здесь цветь!
О, какие ваниль, карамель!
Ничего я не дам! Ибо – дно!
Дно проткнёшь, и там – злато!
* * *
Хочешь, распни меня вместо всех тех,
кто был распят – вор ли, Бог, проститутка.
Дождь по щекам. Дождь – он из антител
против ковида. На грани рассудка.
Сделать крещёней, когда на кресте,
разве получится? Лучше без лести.
Больно ни эти мне сделали – те,
больно ни там, ждали где, в другом месте.
Шепчет разбойник:
– Я верю тебе.
Шепчет, как будто кричит оглашенно.
Каюсь, я каюсь, я – немощь теперь,
грешен я, слаб, слеп и глух во вселенных.
Слаб, хоть есть мускулы, череп и мгла,
слеп, хоть я вижу на двести процентов,
глух, словно муха, улитка, пчела,
самый я немощный, самый я серый.
Гришка твой. Грешный твой. Небо рябое.
Да, да, тот самый из шерсти и боли!
…Песня про яблоко катится, катится,
песню пою, значит, всё же живая?
Дай мне очнуться – твоей служке, пятнице.
Эти позвали.
А те не позвали.
Звон, звон, звон... Колокольный мой звон,
о, я тоже художник: встраиваю полотна
в эту систему «Россия-вагон-
поезд-большой чемодан-самолётный».
По тебе этот звон.
Иль по мне этот звон?
Буду каяться в том, что я сделала,
хоть не сделала, каяться буду вдогон
тем, кто чёрен. Что каяться белым мне?
* * *
Это даже не девяностые лихие,
а семидесятые колдовские,
мне на вид лет пять-шесть,
не тащи меня в лес, серый волк, волчья шерсть.
У меня столько дел: спать, пить, есть!
У меня столько дел – ромашки, букашки,
я «секретик» делаю из стекляшки,
закапываю в яму под жёлтым мхом,
чего только нет там, разуй глаза:
лист, пёрышко, пух, мёртвая стрекоза.
Даже Дарвин позавидовал бы, но тайком.
Вот папа, вот мама, мой пёс – носик плюшевый.
Актриса, озвучившая Каркушу и –
ну, скольких, скольких она озвучивала! –
мишек, плюшек, есть даже пират.
Семидесятые годы – горн, флаг, как факт!
Годы целебные, годы волшебные, ни «тик-ток», ни «тик-так».
Хлеб, конфета, пломбир – постоянна цена,
словно вид у окна, под окном, из окна;
ни братков, ни расстрелов и ни пахана,
и дорога ясна, и видна, и полна,
и пшеничные полосы, взгляды до дна.
Ибо прямиком смотрят в семидесятые;
жизнь вся светлая, белая, не полосатая;
жизнь – она не аптечный тест,
волк не утащит ни в поле, ни в лес.
Ты разве не знаешь конец этой сказки?
Бычок качается.
Лапа отрывается. Но не брошу: дальше тащу!
И как вдруг по таким нам – нежным, что кости, что мясо,
верящим напропалую – да по хребту, по хрящу?!
Слова-то какие странные – перестройка, Горбачёв, Ельцин!
Друг Буша. Ножки Буша. Ногти Буша. Тельце.
Я вообще-то хочу про Каркушу,
более вовсе не стану я слушать.
И мячик, что скачет вдруг к речке, ко рву.
Я понимаю – не будет иначе. Тогда не ревела. Сегодня реву.
* * *
«Поэт в России больше, чем поэт» –
поэт в России излучает свет.
Особенно в провальных девяностых,
о, как он выжил – не скололся, не утёк,
хотя сбежали гении и монстры.
Не спился, не оголодал, как выжил?
Издал за скудный свой бюджет он пару книжек,
и не скатился в детективы, во лубок!
Поэт – пророк. Он больше, чем пророк,
чем предсказатель, сказочник, чем блогер.
Ну да, больной, хромой, полу-убогий,
мой царь-юродивый, мой оборотень-волк!
Поэт в России больше, чем художник.
Художник что: холст-кисточка-треножник-
подрамник-рама-темень-свет-рука.
Рука сломалась, так пиши зубами,
мне ближе всех: Венерина тоска,
она без рук, что говорящий камень.
Поэт в России – это гражданин,
бросающийся на подмогу слабым.
Зовёшь себя поэтом, хоть ты – баба,
которой нынче пятьдесят один!
Поэт – он добрый, словно Михалков,
поэт – он Бродский, что страну не хаял,
поэт в фашистскую одну пошёл из камер,
он – Януш Корчак, победивший зло.
Поэт – не сломленный, как Бондарев, хотя –
прозаик.
Прочитайте «Берег»,
где бабочки, где вёсны, где дитя.
Поэтам надо верить. Просто верить.
О, сколько непоэтов у нас есть!
Раскрученных, рифмующих глаголы.
Поэт – он, что король, извечно голый,
он – Рембо, Флибустьер, он – страсть и честь.
Я не хочу своих поэтов есть,
глодать за недостатки, недорифмы,
недоискусство, зависти болезнь,
поэты, как у Блока – скифы!
«Да, скифы мы!».
И скифская тоска.
Тоска исчезновения нас гложет.
Но я земли своей – ни пяди и ни кожи,
ни пуха, ни росинки, волоска
не отдала! Медаль-миндаль? Плевать!
Грант, орден благодарности! Да ну их!
Мне лучше птицей, что на ножках курьих,
мне лучше зверем – в самой серой шкуре,
мне лучше боком, с краю, но – в лазури!
За всё, за всё мне просто благодать!
* * *
Нет, я ни в коем случае – не в оппозиции!
Если только в своей, личной и бессознательной.
Мне чужды изменения, как инквизиции,
баррикады, майданы, как опыт карательный.
То есть много подспудного,
трудно вам – трудно мне.
Например, у кого нет дохода зарплатного.
Я про пенсии просто молчу: кот наплакал их –
чёрный кот, чёрный кот,
а глаза изумрудные!
Что ж ты, девочка глупая,
косы овсяные,
изменить мир не просто, включить и не выключить;
человек сам собою – пожар. Все пожары мы.
Все мы – масленицы. Поднеси только спичку ты.
Властью все недовольны. Лишь те, кто при власти,
те довольны вполне. Ибо к деньгам причастье.
Всё – на деньгах.
И власть и свержение власти.
Но вот я не хочу девяностых настырно.
Не хочу ни семнадцатых я, ни четырна-
дцатых. Ибо не приведёт это к вящему раю.
Твёрдо знаю.
Князь, чиновник, партийная номенклатура,
всё равно будет тот, у кого всех ровнее:
яхта, пляж, девки-бани и мускулатура;
не получится поровну нам, тебе, мне ли.
Но бросаться костром, становиться пожаром,
страстью, богом-огня и горящим кинжалом,
как мне жалко…
Так жалко, эту женщину, ей же
Глеб Никитин когда-то давал гранд на счастье,
говорят, муж болел у Ирины, сын – нежный –
был со сложным характером. Власти, о, власти!
Есть ли честные в вас? Или тоже погасли,
как сгоревший комок человечьего тела?
Сколько много ты выпила, власть, много съела,
раздала, раздарила, продула, предела
нет и не было. Но о другом говорить я
в этот час бы хотела: о правых и левых.
Справа кто? Пожелтевший осенний Невзоров.
Слева кто? Дядя Гена Зюганов политик.
И Миронов с Михеевым – майским узором.
Зона, зона провальная,
донышко синее.
О России подумайте вы, о России!
А кто денег не хочет? Хотят все, однако.
Что ж ты, милая, сделала, плакать и плакать…
По тебе, как живой. А по мёртвой – лишь сниться,
опускается снег и не тает в глазницах.
Что в предсмертной записке? Не щадить. Но щадим мы.
Не жалеть. Но жалеем.
Не петь. Поём гимны.
Отрекитесь. Но не отрекаемся мы.
Не бастуем. Не рвёмся. Покуда в нас – рвы.
А во мне так – живёт сам товарищ мой Горький,
мой приёмный отец, буревестник мой зоркий,
Рихард Зорге.
Я борюсь по-другому, без денег, любовью.
Нет, пишу не в пример, не для тихой шпаргалки.
Не для этой вороны пушистой и галки.
Есть любовь-оборона,
любовь – ёж колючий.
Есть любовь-объясненье,
как хуже, как лучше.
Есть Любовь-воспитанье, любовь – за рубаху,
есть любовь – врезать в морду. А есть – лечь на плаху.
Есть любовь – оппозиция, но не за деньги…
Да, я тоже хочу власть сменить в нашем веке.
Но на Путина – Путина, только моложе,
чтобы ростом повыше и чтоб читал тоже,
рисовал Микеланджелом, был чтобы Бахом
или чтоб как Шопен; разрубил узел махом
всех несчастий и бед,
чтоб был красен и бел,
чтоб был ангел и Бог,
чтобы смог, чтобы смог,
чтоб глядел бы на нас, как на малых детей,
чтобы был – сама нежность до пят и ногтей.
Чтобы был как Железный тот Феликс,
и давал-раздавал много денег!
Чтобы деньги бы сыпались с неба
утром вместо дождя, солнца, снега.
Вот тогда бы сказали – хорош. Да, хорош!
Только где ты такого – нигде не найдёшь!
* * *
Меня любят собаки, мужчины и дети!
Родилась я давно: в середине столетья!
И так любит меня, о, лохматая, чёрная
спаниель моя райская, девка учёная!
И на задние лапы встаёт, а передние
мне на плечи кладёт, словно бы исповедует:
– Говори, где была?
– Говори, что ты делала?
– Кто ещё тебя любит за сном, за пределами?
И такие глаза у неё чёрно-синие,
Взгляд – пшеничное поле, овсяное, спелое,
длинный, словно аллея моя тополиная
и кукушье болото! Глядела! Глядела бы
Маяковским, смотрящим на Верочку Инбер,
Мандельшамовским тёплым умеренным хиппи!
Вы когда-нибудь клали подруге на плечи
свои руки?
Есть взгляды, которые лечат…
Не в пример тем другим, что берут, убивая,
что калечат, колдуют, тоска в них немая;
взгляды есть, словно гвозди,
как можно, как можно?
У моей спаниели учусь светлым взглядам!
Да, я родом, я сводом, я небом, я рядом,
словно пела: «О, Ладо, о, Ладо, о, Ладо!».
Ну бежим, ну скорее, ни валко ни шатко!
Зарядка!
Меня любят собаки, детишки, мужчины
взаимно!
А ещё любят птицы пшенично, гречишно;
Акулина Гречишница – праздник народный,
запрещается брань, ссоры, можно лишь книжки,
запрещается пить и курить, дуть на воду!
Ты не ешь свою кашу, ешь тёплый ты блинчик,
ты на землю гляди, слушай трели ты птичьи!
Здравствуй, любящее мое белое поле;
здравствуй, любящее дивно-русское всхолмье;
все, кто любит – а список былинный, старинный,
журавлиный, рябинный, калиновый, длинный, –
положи свои лапы на плечи мне, друг мой!
Ты погладь мои светло-пшеничные косы!
Любят книги меня
до сердечного стука.
Безоглядно. Безудержно. Просто.
* * *
На Покрова Богородица кутала нас в покрывало,
накрывала,
убирала «сытый голодного не поймёт»,
«глухой – слышащего»,
«слепой – зрячего». Всех понимала.
Вот пью я воду пресную – а в гортани сласть-мёд.
Изменение вкуса, цвета, запаха, как истории,
нет, нет, не ковидище, а иные перемещения.
Не выметай этот сор из избы: сор мы строили!
Из него рост стихов по-ахматовски,
дщерь моя!
Услыхала, Исполнена Слуха, накрыла, припрятала.
– Ой, тепло ль тебе, девица, право, тепло ль тебе, красная?
Воскресающих птиц – чаек, соек, овсянок да ласточек,
гречневик надевает над всеми, как будто поярковый.
Васильками украшен он, лентами, перьями поверху,
а ещё Богородица плащ сверху рядит малиновый.
И тепло-то мне, девице, и хорошо-то мне, милые!
Словно шубой замотана, словно накрыта я дохами!
А тебе, о, София, тебе, о, благая, тебе-то как?
Стали раны багряные свет отражать, в небе сотканы?
Вот и понял голодного сытый, молчащий внял глоткою,
замерзающий – жаркостью,
тонущий – тех, кто был, – лодкою!
И все фразы, которые тихие, стали вдруг важными,
и болящее сердце моё стало словно спортивное.
Ибо самое высшее – сутью, что малоэтажное,
и дома осыпаются мне под ветрами квартирами.
Накрывает Лилейная, Чистая, плачу от радости,
накрывает телесно, до темечка:
– Дева, возрадуйся!
И качает меня, как дитяти, наивную в младости.
А уста сами шепчут, уста мои шепчут:
– Пожалуйста!
* * *
…Проект закончился «мы враги»,
начался новый проект «мы друзья»:
тогда раскололось в единый миг,
как будто бы треснул Евро-материк,
по нам острой бритвой скользя.
Осколки, осколки, шипы, клочья – вдрызг,
и гимн сочинила Настасья Дмитрук,
и слышались ропот, и хохот, и визг:
не братья, не братья! не друг и не друг!
Настасья, Настасья, настала пора:
по батюшку-Киеву ты мне – сестра,
сестра ты по матушке-граду Москве,
по Нижнему Новгороду – на – он твой!
Красивый такой.
Величавый такой.
Град-Горний, так Бильченко Женя зовёт.
Она мне – сестра! К нам вставай в хоровод!
Ещё есть сестра – помирились вчера!
Она мне сказала: «Иди, вот я! Здесь!».
Она мне желала не зла, а добра,
и сердце рвала – я глухая была.
Она мне тянула Голгофский свой крест.
О, руки её! Ты видала в упор?
Вот так обнимать могут только сестёр.
Вот так целовать могут лишь васильки,
на мне платье синее – цветом под стать.
Ты знаешь, как может сестра целовать?
Ты знаешь, как может сестра обнимать?
Как будто крестить в две руки!
Вот этот момент: Хиросима в груди.
Сказала сестра: «Я вот – здесь: ты иди!».
Да я бы ступила с обрыва, с настил,
как в пропасть,
прости, ох, прости!
Как мы неуклюжи, что стадо слоних,
коленки дрожат, да, мы с ней – из трусих.
На – поле пшеницы моё, чтоб растить,
на – зёрна, на – птиц, на – бери васильки!
Конечно, нам, женщинам, всем нелегко
даётся прощение, как сделать шаг?
Вот если с мужчиной поссорились, то
с ним можно в постель, и, мирясь, переспать.
А если страна со страною, то как?
У вас разве много Россий-Украин?
О, цветень, о, лебедь,
пшеничный мой злак,
о, как это просто: обнять, дай обнять.
Объятия – выход один.
И вот вы коснулись ладони, руки,
а рядом, вокруг, васильки.
Васильки!
ФОЛЬКЛОРНОЕ
Вот ходила раньше я – дура-дурочка,
собирала я цветы-колокольчики.
Все поэты, ну совсем-то чуть-чуточки
не от мира все сего, вот на столечко!
А Благая будет Весть в постраспятии…
Но не знала я о том – вправду, дурочка!
Вот гляжу – раскрылись в крылья объятия,
заиграли вдруг валторн, горн и дудочка.
Покачаю на руках тебя, дитятко,
и сошью тебе я куклу из тряпочек.
Посмотри: вот половик тебе выткала,
он узорчат, он крылат, ярче бабочек.
Хочешь яблочек ты, груш да оладушек?
Хочешь чаек, сизарей или ласточек?
Рана штопана у нас перештопана –
на двоих одна у нас – в небо лопнула.
Я не знала, что сейчас послесмертие,
обернулась я опять красной девицей,
о, как мучились цветы, гнулись, летние,
погибали, а из них росло деревце.
(Ой-ёй-ёшеньки росло деревце,
Ой-ёй-ёшеньки красна девица…)
Колоколец – динь. И второй динь-динь,
Ничего-то нет. Лишь сплошная синь.
Ах, какая ты, Птица Синяя!
Ищут все тебя, клюв скорей придвинь,
ешь калину ты и малину ты.
(Ой-ёй-ёшеньки калину,
Ой-ёй-ёшеньки малину…)
* * *
От мозаики Киевской Софии, от её суровых секретов,
от лазоревого, лазурного, рыже-солнечного исхода,
от «Города Солнца», от его идеального света –
мощь, мудрость, любовь – всенародна.
Воссиянная! Соединяющая! С трепетом трепет.
И неважно, как шли, сколько шли, где плутали.
Я-то думала: пульс. Оказалось, в запястье – небо,
и неважно, какие фантомные были печали!
И какие всемирные боли… Лазурь да и только!
(Ты у мишки боли, бы у зайца боли, но не надо
у куклёнки моей, у сестрёнки моей, у дитяти…)
Дай подую на рану, на все пятьдесят ран, где горько.
Да на все пятьдесят их оттенков твоих скоморошьих,
если к ним прикасаться, они в золочёном сияньи!
Как на столб электрический лезть,
ты проверила кошки?
Ты проверила лезвия:
также остры, также пряны?
Ты же сильная, знаю. О, сколько в молчании крика!
Разрывал этот крик, наш всеобщий, мембраны вселенной.
И когда умирал крик твой-мой – восходил Светлоликий,
я таких не слыхала убитых, но не убиенных.
У Распятия свойство – о, сколько ни плачь – Весть Благая.
Я же помню, Володя толкнул, а я – враз пред иконой
оказалась в Ея колыбели,
на донышке, словно слагая
мозаичный рисунок, трясясь в лихорадке, со стоном.
А ещё – синий плащ, пурпур, тихий малиновый отсвет
было всё в этом крике со встряски времён, с изначалья.
В две груди разметался – единый! – в две оси.
И мотает меня до сих пор у оси ежечасно.
А новья-то, новья-то! Откуда его натаскало?
У меня три сестры было: Вера, Любовь и Надежда.
Я – сестрица твоя.
Ваша – я. Я для всех жарко-ало.
И всея я – сестра. И всему я – сестра, как и прежде.
Говоришь, где-то пятая есть. Вот бы встретить, хоть мельком
увидать, ненаглядную, вот бы нам всем помолиться!
Говоришь: жемчуга.
Это правда! И в сердце – прицельно.
Из твоих рук я пью. Из твоих рук святую водицу.
Хорошо как рождаться!
Младенцы мы. Обе – младенцы.
Абрикосовы пяточки. Розовые кулачочки.
И кладут нас с тобою обеих да на полотенце
и подносят ко батюшке, в лён завернув, во сорочки…
* * *
Выйдешь по склону к Волге вниз, по откосу,
да вдруг как всплачешь песню свою гортанно.
Созрела калина-рябина: опять же осень
огромная, синяя вся, а в лесу багряна.
Вот так бывает участье, сосчастье, причастье.
Как будто бы больно другим, а во мне растёт рана.
Тебе не хватает синего – на, мой красный;
тебе не хватает инея, на – мой рваный!
Река у меня не просто зовётся Волгой,
река у меня не просто рвёт рыбьи краги,
не знаю, я ли рекою сейчас промокла,
она ли меня разрывает на мелкие капли.
И я выпадаю в неё, выпадаю, что дождик,
кормить её червяков и флейтовых синих мушек,
люблю я покусывающих лягушек,
не в смысле поесть их куриных ножек,
а в смысле зайди на страницу и лайкнуть синим.
И прочитать: «не хочу ни медалей, ни грамот»,
меня вот также когда-то бесили
дипломы их красные в форме ягод.
И внешне спокойная, хоть всё огнём горело,
и внешне пристрастная, знала, как всё нелепо.
Моя задача: Есенина вынуть из петли,
моя задача: прикрыть Маяковского телом.
Моя задача: Марину Цветаеву в белой
пуховой кофтёнке собой заслонить стоустно.
Но что мне делать вот с этим окаменелым
да сплошь перекупленным, что все зовут искусством?
О, речка-речка, простор мой, пространство-время,
и птица чайка кричит, поёт ли со мною сольно.
Толкнули тебя с эскалатора – а мне больно.
Коль неба не хватит, бери мой закат внутривенно.
* * *
Это было когда-то давно, ещё перед Пасхой,
хватаясь за спины, толкаясь локтями: пустите, пустите!
Когда умирал на кресте Иисус, что рождён в овчьих яслях,
тогда мы нуждались с тобою, сестра, ни в его ли защите?
Да пропустите к нему, он там был до последнего вздоха,
и когда Он дышать перестал, завопила поляна
своим горицветом. У нас с тобой общего много:
и одна на двоих там, что слева, кровавая рана.
Отрекаться нам как? Пропустите нас, добрые люди!
А поляны истошно исходят цветочным нектаром.
Там не пульс на запястье, а словно ударило в бубен.
И совпали – твоё и моё – два запястья ударом.
Не пускали. Одежда впивалась в шершавые гвозди,
что торчали из балок. А поле – цветочные корчи.
Сестра, так бывает: мы друг другу с тобой передозы,
даже имя моё ни к чему вспоминать ближе к ночи…
А по козьей тропинке пойди на вершину, пробейся.
Словно блогер Уфимский – Рустам, тот, который Набиев,
ему покорился Эльбрус по пути к Эдельвейсу.
Он шёл на руках, продвигался, как мы не ходили!
О, как заболели предплечья его – да и у нас вдруг с тобою,
о, как мы носили икону одну к аналою.
В нас бились ветра, в нас толкались – спиной, головою,
но двери закрыты! На ключ, на замки, паранойи.
А после снимали Христа со креста. Как снимали!
О, как мы рыдали тогда, невозможно рыдали!
Похожие слёзы у нас. О, слеза, что немая,
слепая слеза, и глухая слеза, и больная.
Ужели нам мало? И снова нам мало. О, пей молоко ты.
Особенно утром. Особенно сладко-холодным.
Воскрес наш Господь. О, как он воскресал, капли пота
на бледном челе. Как он шёл, как он шёл к нам по водам!
По рыжим шёл водам, по синим шёл, по скоморошьим!
Мальчишье лицо. На щеках золотые веснушки!
И мягкие божьи ладони… точнее ладошки,
какой он небесный. И пульс на запястье кукушки!
Несёт он хлеба из овса, из пшеницы проросшей,
несёт нам луга, где цветы, где пушинки и перья.
Когда он воскреснул, он помнил о всём, но хорошем,
забыв про плохое. Но не подведи: Он нам верит!
* * *
Родина – молоко моё белое, мёд мой шоколадный
как ты хороша в картинах у Волги.
Ты прохладна, светла, сладка, беспощадна,
тебя невозможно понять – лишь исторгнуть!
Тебя невозможно измерить по-тютчевски, право,
лишь только прильнуть к твоим травам, лежать в этих травах.
Измерить могилами предков – могилы глубоки,
да пальцы порезать до крови в ковыльной осоке.
Люблю я машину помыть в озерце, проезжая
по области с края,
по области Нижегородской,
мечтая о том, что никто не собьётся, не спьётся,
никто не убьётся, летая на всех скоростях автострадцев.
Помыла машину, пора отправляться нам, «Дастер»!
Три птицы его – рак да щука да лебедь – все сразу,
чинили коробку ему скоростей –
возноситься,
ему в «Автосервисе» холили тело и разум,
ему богородичьи нежные клеили лица.
Чтоб сразу из крайности в новую крайность – смиренья!
Где шаг от любви да в любовь – безнадёжно первичен,
где шаг от любви в нечто синее, бабье, осеннее,
оно, словно озеро в дальнем лесу, чечевично.
Кружусь вдоль оси своей, эка меня здесь мотает.
Исход – за флажки, а там, батюшки, синь да и только!
Скажи только, родина, – да хоть в болоте утопнуть!
Шепни только, родина, я же твой шаг – его долька.
Да, я этот шаг, что размером с подростка-берёзу!
Да, я этот шаг, что из тёмного – прян, красен, розов.
Да, я этот шаг, как глагольная рифма с наречьем,
когда в пост-осеннем, когда снова куртку из шкафа
свою достаю, а за ней шарф, плед, варежки, шапка…
Когда в Верещагинской горке – сердечко к сердечку!
* * *
День отца был вчера, мой отец, а сегодня ты снился,
как всегда в синем (это – Россия), а в светлом, знать, небо
или облако Сельмы Лагерлеф про Нильса –
мой любимый мультфильм, он про всё, он про нас и про лето.
Как ты плёл мне узоры, как в ленты скреплял мои косы,
у нас общий любимый поэт на двоих – Маяковский.
Помню, как написал ты один из стихов, из двустиший,
он наивный такой. Я такие зову графоманством,
я такие зову граф-обманством; отбросив всё лишнее,
остаётся лишь граф, князь, царевич. Давай без жеманства –
подкаблучник, влюблённый в мою самолучшую маму:
у неё были кудри и белые нежные груди,
помню, как выходила она – выплывала из спальни
да под песню, тогда было модно про рыжего Руду.
Не могу без тебя я, отец!
Не могу я, что ж вдаль так
расплескался? Зачем заболел этим раком?
…Вот лежу я – двухмесячной – там, на подушке крахмальной,
словно яблочный торт, кулачки свои сжала, однако.
У тебя было время – на праздник меня брать с собою,
в тёплой шапке, с шарами я шла, и гордилась, гордилась!
Что мой папа – директор завода, что там за забором
справедливость.
И Божия милость!
Лишь милость!
Что сейчас? Ах, давай не про это. Зачем тебе это?
Твой завод был расхищен. Растащен. Там сделаны склады.
Или, может быть, клады? А в кладах добро и монеты.
Ибо – граф, ибо – князь, и царевич. (Смотри, как я – складно!)
У меня был хороший отец. Супер, мега, имел три медали.
А четвёртым был орден.
Но сёстры на хлеб променяли –
это было давно в девяностые и в злые годы.
Мой отец – навсегда!
Мой отец – на века!
Он – на вечность!
Ну, подумаешь, годы четырнадцато-нулевые…
Мне прижаться щекой бы к твоей, где надежда и млечность,
вот хотя бы на миг!
Даже умершие мне живые.
Мне живые твои туеса, да в плетеньях корзины,
а в них ягоды, ягоды с мая и до сентября, и
что-то очень весёлое, очень хорошее сильно.
Лишь от горечи руки мои в кулаки ужимались.
Вы тонкая и чуткая. Близка, близка, близка мне! Бахтин. СПБ.