ПРОЗА / Игорь БАХТИН. МАРАНАФА. Не совсем фантастические наброски
Игорь БАХТИН

Игорь БАХТИН. МАРАНАФА. Не совсем фантастические наброски

23.10.2021
202
1

 

Игорь БАХТИН

МАРАНАФА

Не совсем фантастические наброски

 

НАКАЗАНИЕ

 

– Сейчас, док, никак не могу. Через пару недель я ваш. Дела заедают, – Борис Геннадьевич ласково тронул профессора за руку.

– Странно. Так к своему здоровью относиться нельзя, – пожал плечами профессор. – Я бы не советовал вам тянуть с обследованием. Знаете, святой привратник Пётр работает без выходных и отпусков.

– С ключником мы договоримся. Думаю, и там берут, – рассмеялся Борис Геннадьевич,

– Ну, не знаю, – протянул профессор с неудовольствием, – там своя валюта.

Борис Геннадьевич о смерти не думал, и умирать в данный момент не собирался. Сердце грел горячий аванс, полученный от банкира Нефёдова, и он собирался жить долго и счастливо. Дело было плёвым: закончить его бракоразводный процесс с очередной жёнушкой-молодкой, глупой дурочкой, разбухшей от неумеренных аппетитов, оставить её, что называется, «на бобах». В таких делах Нефёдов был докой и в успехе не сомневался.

В последнее время его тревожили боли под левой лопаткой, поэтому сегодня он и встретился со знаменитым кардиологом. Профессору не понравилась его кардиограмма, он предложил ему срочно обследоваться, прямо сказав, что прогноз неутешительный. Но лечь на обследование сейчас Борис Геннадьевич никак не мог: Нефёдов был крутым товарищем и требовал быстрейшего решения вопроса, этого требовал и договор.

Профессия приучила Бориса Геннадьевича никому не верить. Не вполне поверил он и знаменитому кардиологу, подумав, что вся врачебная мафия только и мечтает затащить денежных господ на больничную койку, подольше их удерживать в своих пенатах, чтобы доить, пугая страшными диагнозами. Слушая профессора, льстиво кивая ему головой, он снисходительно думал: «Пугай, пугай, светило. Я точно также делаю, как и ты, стращаю клиентов сложностью ситуации, чтобы выжать деньгу. Закончу дела и лягу подлечиться».

Он поехал в свой офис. В дороге ему позвонил сын от первого брака из Лондона, просил денег. Борис Геннадьевич выругался и посоветовал ему найти работу. После звонила новая пассия, ведущая развлекательного канала. Она фальшиво сетовала, что чувствует себя вдовой, плаксиво ныла, что он совсем её забыл, не навещает. «Вдова! – хмыкнул Борис Геннадьевич. – Денег давно не подкидывал – овдовела. Хотя, можно и заехать. Расслаблюсь».

Он назвал водителю адрес любовницы, с раздражением думая о том, что жена его больше совсем не волнует, а дочь стала похожа на лупастую лягушку. Мысли о разводе уже не раз приходили ему в голову в последнее время.

У любовницы он задержался, и в свой загородный дом попал после полуночи. Жена встретила его, приветливо улыбаясь, но сочившаяся с её лица радость показалась ему фальшивой. Скривившись, он не удержался и бросил: «Вижу, сильно рада меня видеть». Улыбка сползла с лица жены, она растерянно замялась. А он, пристально на неё глянув, сказал про себя: «Всё – прогоню без выходного пособия. Надоела, дура».

Он не стал ужинать, прошёл в спальню, лёг в постель и задремал под бормотание телевизора. Глаза он открыл от боли. Ему казалось, что его голову закрепили в тисках и медленно сжимают, отпуская на время зажим, с тем, чтобы уже через несколько секунд опять сдавить.

– Наталья! – взвопил он, а когда жена появилась, простонал: – Скорую…

Жена смотрела на него с ужасом: перекошенное серое лицо будто присыпали цементом, нос заострился, левый глаз и левая рука подёргались, бескровные губы кривились в муке.

– Скорую, дура, – простонал он искривлённым ртом.

Жена дозвонилась и вызвала неотложку, а когда повернулась к мужу, то поняла, что ему уже ничего не поможет: он хрипел, выгибаясь дугой.

Но тиски неожиданно ослабили нажим, Борис Геннадьевич расслабленно обмяк. Его глаза встретились с глазами жены. На её лице блуждал странный злорадный оскал и нескрываемая радость. «Сука», – выдохнул он. Это были его последние слова – тиски сжали голову с такой силой, что она лопнула.

Вслед за этим к Борису Геннадьевичу пришла изумительная лёгкость. Он кричал и куда-то летел в кромешной темени с далёкими всполохами. Посвистывал ветер, где-то далеко угадывался рассвет, ему было страшно и холодно. Когда вдали, в молочном тумане, стали различаться неясные холмы, скорость полёта резко упала, и он плавно приземлился на ноги у крепостной стены с крепкими широкими воротами и узкой калиткой, окованной позеленевшей от старости медью.

За стенами слышался неясный гомон людских голосов, крики. Борис Геннадьевич огляделся. Место было пустынное, с чахлой растительностью; по прихваченной сизой изморозью поникшей траве стелились клочья утреннего тумана. «Холодно, однако», – клацая зубами, подумал он, привычно вскидывая руку, чтобы взглянуть на часы и оторопело замер: его дорогущий Rolex был без стрелок. Он поднёс часы к уху – они молчали.

Со сторожевой вышки кто-то гортанно крикнул: «Новенький у ворот!». Заскрипели петли, и из калитки вышел седовласый старик в странной одежде, похожей на тяжёлый шерстяной халат до пят, с наброшенным на плечи цветастым покрывалом. Он раздражённо махнул рукой:

– Ну, что телишься? Живее, живее, шевелись, холодно.

И Борис Геннадьевич, не ожидая от себя такой прыти, побежал, а когда приблизился к старцу, то похолодел: на поясе старика висело ржавое кольцо с множеством больших ключей.

«Неужели я умер и стою у тех самых ворот, а это ключник Пётр, про которого вспоминал сегодня врач?» – ошеломила его страшная мысль

– Вот ещё! – сварливо сказал старец, будто прочитал его мысли. – Надо апостолу с каким-то адвокатишкой встречаться, у него полно дел поважнее. У нас всё демократично. Всяк на своём месте, хотя иерархию никто не отменял. Задумаешь апелляцию подать, адвокат, по инстанциям придётся побегать, как и на бренной земле. И здесь администрирование. Сообразительные новички быстро понимают бессмысленность таких телодвижений и апелляций не подают. И запомни, проходной земной вариант: «не подмажешь – не поедешь», здесь не работает. Вовсе не работает, вникай.

– Я не какой-нибудь адвокатишка, у меня ордена, я знаменитый, меня сам президент награждал, у меня стаж работы… – обиделся Борис Геннадьевич.

– Знаменитый! – ворчливо проговорил старец. – Стаж у него! Ордена от президента! Когда-нибудь ваш президент непременно и сам к нам попадёт, и ему здесь напомнят, кому и за что он ордена раздавал, где накосячил, и самого по косточкам разберут. Не в плюс ему это выйдет. И вообще, нам без разницы, кто кем был. Мы пенсий не назначаем, а большой стаж здесь не достижение. Он, скорее, предполагает большее количество накопленных грехов и большее наказание.

Старец остановился, хохотнул и отрезал:

– Знаменитый он! У нас тут Паблий Ювентий Цельс, Тит Ауфидий Гоэний Севериан молчат в тряпочку, а Понтий Пилат положенные ему пять тысяч семьсот двадцать семь умываний рук в сутки, прописанные ему нашим судом, который век молча выполняет. Вымоет руки, вытрет полотенцем, и снова моет. Ты думаешь, ты тут шишкой на ровном месте будешь? Вашего сословия господ тут пруд пруди. Гонораров не получают, живут, кхе-кхе, согласно приговору. А поскольку гонораров здесь нет вообще, то и здешним прокурорам и судьям смысла ловчить нет совсем. Всяк своё непременно получит по делам своим. Проходи, проходи, адвокат – «купленная совесть». Подлючая профессия, надо сказать, хуже самой древней. У нас тут пословица гуляет: «Один ловкий адвокат – хуже трёх пройдох прокуроров». Проходи живей, на сквозняке стоим, а я подпростыл маненько. Не завидую я тебе, адвокат.

Старец грубо пихнул Бориса Геннадьевича в спину:

– Иди прямо по тропке, увидишь стрелку «Офис дознаний» – свернёшь.

У Бориса Геннадьевича от холода заслезились глаза. Он полез в карман за платком, но рука его скользнула по холодному бедру, и он неожиданно с изумлением обнаружил, что голый! Он покраснел и быстро прикрыл срам руками.

Старец хихикнул:

– Жаль, что вторых рук нет, зад прикрыть, да? Ты ж, скакун-потаскун, по саунам с негодными девками да молоденькими мальчиками ошивался, тряс мудями и не краснел, что теперь-то? Эх, люди! Никогда не слышал, что человек в мир голым приходит и голым уходит? Иди, иди, скоро забудешь про срам. Будет о чём подумать.

Прикрывая мошонку и подрагивая от холода, Борис Геннадьевич затрусил по истёртой миллиардами босых ног каменной дорожке, озадаченно размышляя о том, что совсем не так он представлял себе загробную жизнь: здесь довольно холодно, но чертей с вилами и сковородок раскалённых не видно.

Он постучал в дверь с табличкой «Офис дознаний», ему никто не ответил и он вошёл. За дверью была огромная комната, похожая на обычные земные районные присутственные места: с облупленной штукатуркой, деревянными стеновыми панелями в метр высотой и с рядами скамей, приткнутых к ним. На них плотно сидели голые люди с озабоченными бледными лицами.

Никто не прикрывался. Он присел рядом с полной женщиной, стараясь не касаться её, но его сразу же бесцеремонно придвинул к ней мужчина, разрезанный от горла до лобка, разрез был грубо сшит крупными стежками. Влажная и холодная женщина смотрела вперёд, не мигая, как слепая, Борису Геннадьевичу стало страшно. Разрезанный мужчина высморкался и тихо заплакал. 

Происходило нечто странное. Периодически, безо всякой команды, по какому-то неслышному сигналу кто-нибудь из присутствующих вставал и торопливо входил в широкие двустворчатые двери. Через эти же двери люди довольно быстро выходили назад и, опустив головы, направлялись в дальний конец помещения, исчезая по лестнице, круто спускающейся куда-то вниз. Однако количество людей не уменьшалось, постоянный приток новых людей создавал давку на скамьях.

Борис Геннадьевич осмотрелся. Здесь было множество молодых прелестных дам с прекрасными телами и печальными лицами. Старый сладострастник исподтишка разглядывал их, удивляясь тому, что не чувствует никакого трепета и эротического подъёма. Неожиданно у него в голове прозвучал грубый голос: «Рыбчинский Борис Геннадьевич!». Он, вздрогнул, быстро поднялся, как до него поднимались другие люди. Перед ним распахнулись двустворчатые двери, он вошёл в овальный зал с высоченными купольными потолками с облупившейся мозаичной картиной Страшного суда.

Всё было похоже на обычные судебные заседания. Отдельно сидел, по всему, прокурор в форме, напоминающей военную, троица судей была в мантиях, стражники с копьями в медных латах стояли у дверей. Бледного хлыща в костюме Борис Геннадьевич опытным взглядом определил в адвокаты, подумав с завистью: «Ловко устроился. Может и мне подфартит?».

Два стражника с копьями бесцеремонно толкнули его на скамью, стали по краям. Пару минут судьи пристально его разглядывали, после пошептались и повернули головы к прокурору. Тот встал и сказал:

– Господа судьи! У подсудимого такой зловонный букет грехов, что рука не поднимется отправить его на прожарку к чертям. Это было бы для него слишком мягким наказанием, к тому же, вы знаете, что взгляды чертей стали удивительно либеральны, налицо коррупционное влияние последней партии чиновников и бизнесменов из России. Представьте себе, в преисподней теперь даже устраивают часы на обед и перекуры развели, понимаешь, – кумовство и блат. Полюбуйтесь на этого представителя профсоюза раскаленных сковородок, на его наглую ухмыляющуюся физиономию…

Прокурор ткнул пальцем в дальний конец зала, судьи повернули туда головы. Посмотрел туда и Борис Геннадьевич и увидел нагло развалившееся в кресле существо с рожками, поросшее редкой шерстью, ухмыляющейся харей неуловимо похожее на его коллегу по цеху Харчевского.

– Господа, вы конечно уже знаете всё о ничтожной и вредоносной земной жизни подсудимого, – продолжил прокурор, – и согласитесь, что он заслуживает особого, уникального наказания, сопоставимого с тяжестью его преступлений, я имею в виду применение третьей части нашего кодекса…

«О каких это преступлениях он говорит? – недоуменно поднял брови Борис Геннадьевич в этом месте речи прокурора. – Какая третья часть, какого кодекса?».

– …Не кажется ли вам, уважаемые господа судьи, – продолжал прокурор, – что мы должны предоставить подсудимому возможность (тут он усмехнулся и подмигнул судьям) вдосталь пообщаться со всеми пострадавшими от его, г-мм, долгой преступной профессиональной деятельности? Общение с ними, я думаю, будет для него полезным. Надеюсь, вы меня понимаете? Приговор должен быть таким, чтобы наш адвокатишка через месяц-другой стал бы мечтать, г-мм, о раскалённых сковородках у наших рогатых вольнонаёмных сотрудников.

Судьи переглянулись, закивали головами.

– Понимаем. Но Dura lex, sed lex, мы обязаны предоставить слово адвокату подсудимого, – сказал главный судья.

Адвокат встал, извиняюще глянул на Бориса Геннадьевича.

– Ваша честь, мой подзащитный всё же однажды в детстве м-м-м-м…

– Прямо-таки, «м-м-м-м»? – поднял брови судья.

– Совегшенно вегно, ваша честь, именно «м-м-м-м»…

– В детстве мы все чисты и можем себе позволить совершать добрые дела, – сказал судья задумчиво. – Это не аргумент для смягчения приговора. Увести подсудимого. Нам нужно посовещаться.

Грубо толкая Бориса Геннадьевича копьями, стражники загнали его в тёмную клетушку и закрыли дверь. Когда же его ввели обратно, он, быстро оглядев лица судей, пал духом: полжизни он провёл в судах, был хорошим физиономистом и то скрытое торжество, предвещавшее суровое наказание, незримо витавшее на лицах неумытных судей и прокурора, он сразу увидел.

Но приговор его озадачил, удивил и даже немного ободрил. «Не огненные сковородки, в конце концов», – подумал он, однако расслабляться не стал, смутно догадываясь о каком-то подвохе.

Стоя, он выслушал вердикт суда, удививший его.

Вердикт гласил: «Подсудимый приговаривается к вечному и бессонному заточению. Все жертвы его преступной деятельности, умершие и находящиеся ныне в нашей ойкумене, будут оповещены о решении суда и получат полные сведения обо всех закулисных действиях подсудимого, приведших к несправедливым и трагичным решениям судов по их делам. Процесс посещения узилища преступника пострадавшими будет свободным и круглосуточным. Они могут входить в узилище в любое время суток, оставаться там, сколько им захочется, делать и говорить все, что им заблагорассудится. Ныне живые жертвы его преступной деятельности по своей будущей кончине также будут посещать осужденного согласно приговору. Решение суда обжалованию не подлежит и вступает в силу сразу после оглашения приговора».

После оглашения приговора Борису Геннадьевичу было предложено сказать последнее слово. Он встал и открыл было рот, но судья скривился и прикрикнул на него:

– Молчите, ради Бога. Достаточно. Мы это враньё устали слушать. Уведите его.

Стражники привели Бориса Геннадьевича в коморку с крошечным зарешеченным окошком, и ушли, стуча копьями о каменный пол.

Борис Геннадьевич огляделся. Вся «мебель» была каменной. В центре коморки стоял прямоугольный стол, по его длинным сторонам две скамьи. Он заглянул в окошко – за ним на предзакатном голубом небе висел тусклый серп молодой луны, – и устало присел на скамью.

Ему невыносимо хотелось спать, голова клонилась к столу, глаза закрывались, но неожиданно открылась дверь и в коморку вошла молодая женщина, держа за руку прелестную девочку. Борис Геннадьевич их никогда прежде не видел, но сразу же затрепетал, узнав их: он видел их фотографии в деле, которое когда-то вёл. Лет десять назад эта мать с девочкой погибли под колёсами джипа любовницы главы местной управы на пешеходном переходе. Пьяная в хлам молодка неслась в здоровенном джипе с непозволительной скоростью и сбила мать с ребёнком. Истцами были муж этой женщины и её мать. Он хорошо помнил это дело. Деньги от главы управы он получил хорошие и всё устроил как надо. Покладистыми оказались врачи – анализ крови покойной женщины «показал» сильное опьянение, а шалава-гонщица стала совершенно трезвой, следователи, прокурор и судьи были «справедливы». Всё это моментально пронеслось в голове Бориса Геннадьевича.

Он нервно заёрзал на скамье, ожидая неприятного разговора, криков, оскорблений. Но женщина не заговорила. Она с девочкой присела на скамью напротив него, ребёнок склонил голову к её плечу, женщина поглаживала её по голове. Иногда она смотрела на него с печальной улыбкой с выступившими на глазах слезами, а Бориса Геннадьевича бросало в трясучий озноб, он отводил глаза в сторону.

Они сидели долго, после тихо встали и ушли. А на скамье невесть откуда появился мужчина. Он тихо плакал, на его животе чернел страшный отпечаток ожога в форме утюга.

Борис Геннадьевич, холодея от страха, узнал и его. Это было в начале девяностых. Крупный водочный воротила восхотел квартирку с эркерами в старинном доме в центре столицы, но хозяин не хотел её продавать. Нанятые ублюдки, пытая хозяина квартиры, «отжали» у него квартиру в пользу заказчика. Хозяин стал бомжем, обратился в суд. Борис Геннадьевич был адвокатом воротилы. Потерявший квартиру мужчина, услышав вердикт, умер прямо в зале суда.

Рот Бориса Геннадьевича будто склеился, он не мог отвести взгляд от лица мужчины. Тот сидел и тихо плакал, иногда поднимал руку и грозил ему пальцем. После него в каморку птицей влетела худющая седая старуха с огненным взором. Не дав Борису Геннадьевичу опомниться, не сказав ни слова, она плюнула ему в лицо, отвесила увесистую оплеуху и исчезла. Борис Геннадьевич озадаченно потёр щёку, он не смог вспомнить эту старуху.

Стемнело. Вошёл стражник, поставил на каменный стол тусклую лампадку. В коморку продолжали входить люди. Они подолгу, молча, сидели на скамье и смотрели на него. Когда он не мог вспомнить некоторых, они сами рассказывали ему о себе, о своей судебной тяжбе и её печальных результатах, а он вспоминал своё участие на стороне выигравших, вспоминал перипетии этих дел и суммы гонораров за свою грязную работу.

К рассвету он клевал носом, желание закрыть глаза стало нестерпимым, но как только он закрывал глаза, влетала страшная старуха с жёлтыми горящими от ярости глазами и хлёсткой пощёчиной будила его.

Когда холодный луч солнца заглянул к нему в коморку, опять пришла женщина с ребёнком. После неё вошла другая женщина, и он узнал в этой ещё молодой, с распущенными седыми волосами женщине Нину, свою первую жену, судьбой которой он давно перестал интересоваться.

– Ты думал, что никогда меня не увидишь? – спросила она тихо, и Борис Геннадьевич заёрзал на каменном стуле. – Я-то давно здесь, после того, как ты меня упрятал в психиатрическую больницу и отнял у меня сына. Ты и ему сломал жизнь, отправил его с глаз долой в Лондон, где он стал наркоманом. Тогда мне жить расхотелось. Я умерла. За мной ушёл папа, после мама, они здесь со мной…

«Чёрт, – подумал Борис Геннадьевич, – это же мне и с ними придётся встретиться».

– С мамой моей ты уже встречался, – сказала Нина тихо, будто услышала его мысли, – когда я умирала, она поклялась, что если встретит тебя по своей смерти, то непременно плюнет тебе в лицо и ударит. Я больше не буду к тебе приходить, не хочу больше тебя видеть, Борис. Мне жаль тебя.

Она встала. У двери обернулась:

– Я просила маму не приходить к тебе, но не смогла её убедить. Прощай.

Борис Геннадьевич сжал голову руками, затрясся ознобной дрожью и, раскачиваясь маятником, застонал.

 

 

ДЕНЬ К ВЕЧЕРУ ХОРОШ

 

Утром я взял Библию, раскрыл её на Новом завете и начал читать очень прилежно, положив себе за правило читать её каждое утро и каждый вечер, не связывая себя определённым числом глав, а до тех пор, пока не утомится внимание.

В приведённых выше словах: «Призови меня в печали, и я избавлю тебя» – я видел теперь совсем иной смысл; прежде я понимал их, как избавление из заточения, в котором находился, потому что, хоть на моём острове я находился на воле, он всё же был настоящей тюрьмой, в худшем значении этого слова. Теперь же я научился толковать эти слова совсем иначе; теперь оглядывался на своё прошлое с таким омерзением, так ужасался содеянному мною, что душа моя просила у Бога только избавления от бремени грехов, на ней тяготевших и лишавших её покоя. Что значило в сравнении с этим моё одиночество? Об избавлении от него я больше не молился, я даже не думал о нём: таким пустяком стало оно мне казаться. Говорю это с целью показать моим читателям, что человеку, постигшему истину, избавление от греха приносит больше счастья, чем избавление от страданий.

Даниэль Дефо «Робинзон Крузо»

Декабрь 1997-го. Питер

– Слышь, Сохатый, почему улица Институтской называется? – передавая папиросу коротко стриженному, с крепкой шеей парню, сидящему на переднем кресле, спросил Татарин. Он был русским, а кличку Татарин получил за чернявость, скуластость и раскосость тёмных с пьянинкой глаз.

Сохатый принял папиросу, сделал пару затяжек, задерживая в лёгких дым. Передавая папиросу водителю, он расслабленно откинул голову на подголовник и сказал:

– А здесь, братан, тихий район еврейской бедноты. Они ж все грамотные, учёные, профессора, доценты, по два института позаканчивали, привыкли жить с комфортом. Все эти дома вокруг кооперативные, эти шустряки всегда деньги умели клепать. Покупали и квартиры и машины, когда ты на трамвае ездил за три копейки. Здесь в парке – прямо смотри, дубина! – Лесная Академия, да и вообще всяких научных институтов в этом районе навалом, оттого и улица Институтской называется.

По салону машины плавал густой конопляный дым. Говорившего звали Олег, Сохатый была его фамилия. Кличку ему не пришлось придумывать, сгодилась фамилия.

– А этот, которого мы прессовали, тоже типа еврей? – то ли спросил, то ли резюмировал Татарин.

– Похоже. Хату продал, на родину предков собирался, – Сохатый закрыл глаза. – Где ты такую славную дурь купил, Татарин? Хороший план, раздумчивый, башню не сносит и успокаивает, только жрать сильно захотелось.

– У азеров в кафе на Просвете. Кстати, можем к ним заехать сегодня. У них шашлыки хорошие и супчик национальный обалденный в горшочках с горохом и бараниной, а заодно ещё дури прикупим, – ответил Татарин, закуривая новую.

Водитель докурил первую, выбросив остаток в окно. Оскалив зубы, быстро глянул в зеркало заднего вида на Татарина, ухмыльнулся:

– Морду его видели? Зрачки скакали, ужом, блин, вертелся. Ещё и обделался, кажется, такая вонь стояла.

– И ты бы вертелся, если тебя утюгом по брюху погладить, – пробурчал Татарин.

– Я бы до этого не доводил бы. Горло бы перегрыз, молотил бы чем попало, что под руку попадётся.

– Ну, это как карта бы легла, Сахалин. Попал бы на конченых отморозков – замочили бы тебя, и дело с концом, – зевнул Татарин.

– Ты бы бабки пересчитал, Татарин, – проговорил водитель, которого Татарин назвал Сахалином.

– А чё их считать? Всё, как Светка-риэлтерша сказала. Лошок ещё ничего не успел потратить. Вот они две пачки по десять штук в каждой, – похлопал себя по карману куртки Татарин. – Десять процентов Светкины, остальное наше.

Сахалин пожевал губами и раздумчиво проговорил:

– Пацаны, это ж две тысячи баксов. Не жирно ей будет? Может, дадим шалаве полторы штуки, скажем, что клиент уже потратил пять штук? Мы рискуем, а ей такие бабки с воздуха ломятся.

В машине повисла продолжительная неловкая пауза. Сохатый смотрел, наморщив лоб в окно, Татарин громко сопел. Как-то неуверенно он произнёс:

– Слушай, Сахалин, не в жилу как-то. Тёлка ценная, потеряем классную наводчицу.

– В натуре, Сахалин, она ж не дура. Рюхнет, что кидают её. Без наводчицы работать будет трудно. Слышал такое выражение – информация решает всё? – поддержал Татарина Сохатый.

– Добренькие, – передёрнул плечами Сахалин. – Задницу шалава просиживает в офисе. Хату купила на Ваське уже, и тачку. Не жирно будет шалашовке?

– Не жадничай. Мы ж не в накладе. Пока всё катит, будем по старым фишкам играть, а там видно будет, – ответил на это Татарин.

И, помолчав немного, сказал повеселевшим голосом:

– Ну что, разбежимся ненадолго, как договаривались, передохнём от трудов праведных? Опять на острова махнёшь, Сахалин?

– Не решил ещё куда, – ответил Сахалин. – Хочу на необитаемом острове побывать. Смотрел кассету недавно про Галапагосовы острова. Прикольно там, хотя и без комфорта. На Кубе тоже клёво. А может, вообще, в Австралию ломанусь. Это тоже остров, только большой.

– Смотри, чтобы кенгуру там копытом не отоварил тебя по хозяйству, – хохотнул не к месту Татарин. – За матушкой-то не соскучился? Чё домой на пару деньков не смотаешься на свой родной остров?

– Чё там делать? – пожал плечами Сахалин. – Бухалово, нищета. Переводы матери шлю. Она таких денег в жизни в руках не держала. Пишет, соседи все иззавидовались, бегают к ней подзанять. С каким-то хмырём сошлась. Говорит, работящий. Работящий – это значит, дров наколоть может, гвоздь забить, и пьёт не больше литра в день.

– А папашка твой загнулся? – спросил Татарин.

– Издох, – кивнул головой Сахалин. – После третьей отсидки пришёл с туберкулёзом, с порога матери в торец врезал, типа, хозяин вернулся. Я его тогда отметелил, неделю не вставал конь с кровати. Наказал ему мать не трогать больше. Успокоился, зверёк. Мать, дура, обиделась на меня, грех, типа, на отца руки подымать. Через месяц откинул копыта. Инфаркт. То ли от тоски, то ли от безнадёги мужиков наших поселковых магнитом в зону тянет. По два, по три срока многие отмотали. Ладно бы по крупняку чего. А то челюсть своротят кому, ножом пырнут, своруют на пропой, по пьяни грохнут кого, снасилуют. Не уедь я с острова, тоже кого-нибудь пришил бы. Или спился бы.

– Короче, как Робинзоны на необитаемом острове живёте. А матери о работе своей, что пишешь? – Татарин ехидно ухмыльнулся.

– Менеджером говорю, работаю, – хмыкнул Сахалин.

Татарин расхохотался:

– Менеджером по горячим утюгам! Прикольно.

Сахалин на это ничего не ответил. Он пристально, с задумчивым видом глядел в лобовое стекло.

– А мой после последней отсидки тихим стал. – Татарин отвернулся к боковому стеклу. – Всё молчал, улыбался всем, особенно детям. Ходил тихо-тихо. Чё-нибудь делаешь, подкрадётся сзади и наблюдает. Обернёшься – он стоит улыбается, а улыбка, как у дурика. Крыша съехала у старика. Мать говорила, что он, типа, тоскует оттого, что мать свою не похоронил. Он тогда сидел, а когда вышел, поехать на могилу не смог. Это далеко, в Архангельске, а денег не было. Потосковал он так пару месяцев, а потом новому участковому башку проломил за то, что тот паспорт потребовал показать. В зоне и помер.

– Наша белая кость, – усмешливо глянул на понуро сидящего Сохатого Сахалин. – С паровым отоплением жил, как дрова колоть да в ватнике мёрзнуть – не в курсах. Колись, Сохатый, папаня подводником заслуженным был или солистом в балете?

– Подводником, – зевнул Сохатый. – Это маманя тюхала мне про отца подводника, который типа утоп, выполняя важное правительственное задание. Я его и не видел никогда. Бабуля, когда мать умерла, рассказала, что аферюга он залётный, карманник сухумский. Свинтил от нас, когда я на свет божий явился. Подкатился к матери, она красивая была. В библиотеке Морского клуба работала, мы тогда рядом, на площади Труда жили. Я в школе постоянно дрался из-за этого «подводника». У всех отцы были, а я всё как дурак доказывал, что мой скоро из плавания придет, и мы с ним на рыбалку поедем. Пацаны вечно меня подковыривали. А-а… тошно вспоминать. Сахалин, а что тебя всё на острова тянет?

– Не знаю. Я пацаном всё про острова читал, про пиратов, про Робинзона любил. Не мог поверить, что такие острова есть, на которых всегда лето, фруктов завались, люди в шортах ходят круглый год, тётки полуголые. Да и вообще, на островах люди по-другому живут, не как в городах, где до моря три дня ехать нужно. На острове – куда ни пойдешь, придёшь опять к морю. А море я люблю. Там воздух совсем другой. Не знаю, как сказать, но тянет меня туда, хрен знает почему…

– Я про Робинзона в школе читал, забавной сказкой показалось, после в монастыре перечитывал. В монастыре всё по-другому прочитывается. Ладно, островитянин, – усмехнулся Сохатый. – Будь на связи.

– Хочешь, скажу, что ты будешь делать? – повернулся к Татарину Сохатый.

– Блин, чтобы это угадать, две головы не нужны. В Васкелово проедусь. Надо прораба отрихтовать. Донесли мне, что ворует он, падла, стройматериалы и тянет резину специально, чтобы с меня побольше вытянуть.

– Определились, – сказал Сохатый. – А я в Ессентуки поеду. У меня камни в жёлчном пузыре. Нужно здоровье поправить.

Он выбросил сигарету в окно. Помолчав, добавил:

– Я недавно в монастырь ездил, в котором год тусовался, когда от наркоты отбивался. Что-то так тяжко стало на душе. Батюшку Иоанна хотелось увидеть, он реально мне помог тогда с иглы соскочить, маленько деньжат ему подкинуть решил. Службу отстоял, но причаститься и исповедаться не смог, спрятался в толпе. Но батюшка усёк меня, увидел, расспрашивал о житье-бытье моем. Ну, а я что? Гнал пургу. Не расскажешь же всего. Но он, чего, дурак? Прожигал меня глазами, видно было, что не верит мне. А я ёжился. Он меня под руку взял, в угол отвёл, нужно, мол, исповедаться.

– Ты чё, в натуре исповедовался? Всё ему рассказал? Он же вложить тебя мог! Попы на ментов сто процентов работают, – встрепенулся Татарин.

– Дурак ты, Татарин, не положено священнику закладывать. Ты знаешь, сколько дерьма он выслушивает от людей? И за всех должен молиться, молиться за чужие грехи.

– Так рассказал? – пристал Татарин.

– Всё не смог. Про дела наши не смог. Рот будто склеивался. Хотя нужно было бы сказать, – легче бы стало на сердце.

– Типа, чистосердечное признание облегчает вину преступника, – сказал Сахалин, и они с Татарином рассмеялись.

– Чего смешного-то? – разозлился Сохатый. – Чего стебётесь? Это пока всё у нас в порядке – весело. Но так всегда не будет. Батюшка нам в монастыре одно твердил: день к вечеру хорош. Понимаете? Вот станут нам сниться клиенты наши, что тогда?

– День к вечеру хорош, если в лопатнике деньжата шуршат, – хохотнул Татарин. – Чё это нам сниться должны лошки всякие?

– Дубина ты, – нахмурился Сохатый.

– Слушай, Сохатый, вечно у тебя, как хорошей травы подкуришь, «гонки» начинаются про совесть и моральный кодекс строителя коммунизма. Я лично сплю спокойно. И не такое народ сейчас делает. Народ вообще изгаляется сейчас друг перед другом, кто пострашней чего сотворит. А я никого не убил пока. Хотя могу, если прижопят. Но я не маньяк, не пидор, не педофил, не депутат, не сатанист, с матерью своей не сплю… – сказал Сахалин.

Сохатый будто не услышал этого возражения Сахалина. Он опять заговорил, глядя немигающим взглядом в окно:

– Я объясню популярно. Батюшки Иоанн всегда всё с намёком говорил, чтоб думать начинали. Как-то про святого Петра рассказывал. Помните, мы фильм смотрели на Рождество про Иисуса? Когда они сидели за столом Иисус Петру сказал, что тот его предаст. Типа, не успеет петух два раза прокричать, как он отречётся от него. Тот обиделся, мол, никогда этого не будет, но когда стали допрашивать его жиды, в натуре, в отказ ушёл, зассал, сказал, что знать не знает Иисуса. Так батюшка мне рассказал, что этот Пётр после того, как Иисуса распяли, не спал до конца своих дней, потому что его петух всегда будил, напоминал ему о его подлянке. Вот... как бы нас не стали наши клиенты будить… меня и сейчас иногда будят…

– В натуре, что ли петух орал? – спросил Татарин.

– В арматуре... Ты туповатым, братан, не прикидывайся.

– Ну, я ж не в культурной столице родился, в глухомани, где нам крестьянам понять, – обиженно сказал Татарин. – А Иисус, я не понял, что, тоже евреем был?

– Ну, а кем же? Чеченом, что ли? – раздражённо бросил Сохатый. – Они все там евреями были.

– И чё они на него наехали? Он за чудеса бабок не брал, никого не кидал.

– Они думали, что он царём у них станет Они тогда под римлянами были, ну, и думали, что если он крутой, раз такие чудеса творит, то и римлян прогонит. А он им другое говорил. За жизнь, короче, объяснял. Ну, а священники жиды зассали, что он народ перебаламутит, ну и решили его кончить.

– А у нас что – не так? Вчера народ орал: «Бориску на царство!», а теперь орут: «Предатель». А сам Бориска кидала знатный, клялся, что под трамвай ляжет, если народу плохо жить станет при нём. И чё? Всех кинул. Да сейчас все кидалами заделались. Сегодня ты дружбанишь, водку с корешем пьешь, а завтра он тебя кинет легко, с чистой совестью, – выпалил Татарин.

– Я вот чего сказать хотел, – опять закурил Сохатый. – С людьми всякое случается. Бывает, щёлкнет в башке какой-то выключатель и – добро пожаловать в дурку, или ещё хуже: верёвку быстренько дядя мылом натрёт и пожалует к тому самому Петру на небо, а куда там тебя определить могут за твои земные подвиги, страшно даже подумать.

– Хреновые у тебя дела, братан. Как бы нам в натуре передачки не пришлось бы носить тебе в дурку. Точно говорят: кто на герыче сидел, у того крыша съезжает навсегда, – сказал Сахалин.

Сохатый не ответил Сахалину, поджал губы. Они въехали на Тучков мост, поплелись в пробке.

Сахалин включил радио. Покрутил ручку настройки, прибавил звук и стал напевать вместе с певцом: «Таганка, я твой бессменный арестант…».

Сохатый ни с того ни сего вдруг сказал:

– Пацаны, а вам в натуре нравится свобода такая? Работа наша? Вот ты мне скажи, Татарин… ты иногда очень хорошо базаришь, какие-то у тебя просветы в башке твоей дубовой классные проясняются. Сахалина не спрошу – с ним всё ясно: кроме денег у него в голове ничего нет.

– Деньги люблю. Можно подумать, ты их не любишь? – промычал Сахалин, прервав на мгновенье пение.

Татарин видимо не обижался на колкости Сохатого, пожал плечами.

– А чё делать? Голодать и в рванье ходить, бутылки собирать? Одним хорошо жить можно – другим нельзя? Чё, сам не видишь, беспредел какой? Полоса, значит, такая пошла в стране: сам говорил, что в жизни бывают чёрные и белые полосы. Всем сейчас всё по барабану. Делай бабки кто как может. Зевнёшь – затрут на обочину, скинут, обойдут и забудут. А клиентов мне наших совсем не жалко. Не-е, не жалко. Я даже какой-то кайф ловлю, когда морды им разбиваю и по почкам дубасю. Они, суки, только на них замахнешься, тут же от страха усираются. Они-то больше всех этой свободы хотели. Чтобы баксы в кармане шуршали, чтоб у нас как в Америке стало. Первыми проголосовали за Борю алкаша и всю братию пидарастическую. Получили и свободу, и доллары, и нас довеском, пацанов, которые доллары эти у них отжимают. А как же? Хотели, чтобы по-другому было? Где-то убывает – где-то должно прибывать. Нет, правда, я, когда прессую этих тварей в их квартирах с мебелью, телевизором и ванной, в которых они совсем не херово жили при комиссарах, – кайф ловлю. Суки, ходили на работу, в санатории ездили, на картошку, в комсомол и партию вступали, на своих машинах спокойно разъезжали, никто на них не наезжал, хаты не отбирал, где там тот народ, чем он живёт, как кормится – они сном-духом и тогда не слыхивали. Булку белую жевали, народом выпеченную, а сами камень на него за пазухой носили. Кинули страну, заорали радостно: свобода, свобода, свобода – и народ туда же. Свобода, блин! Дочь у него ушла в проститутки, сын колоться начал, жена учительница полы в подъездах моет за рупь двадцать, отец ходит бутылки собирает, «трёшку» его бандюги отбили, а самого в коммуналку определили! Сидит он теперь, свободный и безработный, на кухне, пьёт чай спитой и в окно смотрит на мусорный бак, в котором свободные бомжи роются, а на баке юные скинхеды написали: «Смерть Гайдару!». А по телеку в это время слюнявые хмыри продолжают вопить: «Мы с Америкой, или нет?!». Разводят лохов. Блин, с Басаем и Радуевым целая армия разобраться не смогла, город целый, твари, захватили. На роддом посягнули, на беременных женщин! Не прибили козлов сразу – получили войну. Такие товарищи, как «Берёза» и вся эта кодла жадная с ним, что хотят то и творят.

Татарин раздражённо махнул рукой, замолчал, видно было, что этот монолог его утомил.

Сохатый переглянулся с Сахалином, и они расхохотались, как люди знающие, что их товарищ иногда может выдавать перлы такого революционного рода.

– Вот такого я тебя люблю, Татарин, – сказал Сохатый, оборачиваясь к нему. – Бродит, бродит в тебе революционная закваска. Ты случайно в скинхеды или к нацболам не записался?

– Скажи ещё к Жириновскому. Вот кого бы я попрессовал с удовольствием. Умело базарит, маромой, разводит народ по-научному, – усмехнулся Татарин.

– До него нам не добраться, – усмехнулся Сахалин.

– Не, можете считать меня шизиком, пацаны, – сказал Сохатый, – но думать всё же надо. В городе народ на иномарки пересаживается, быстро всё меняется. Нужно делом, каким-нибудь стоящим заняться. С утюгами завязывать нужно. Хотите верьте, хотите нет. Батюшка Иоанн говорил мне, что все, что сейчас происходит, в Библии предсказано, и всё это кончится концом света – голодом, войной и чумой.

Сахалин ухмыльнулся:

– Что ж тогда переживать? Если всё Богом предсказано? Если Бог знал, что такая пьянка будет, а нам в это время пришлось жить, то никакой и вины на нас нет. Бог-то сам всё устраивает. Значит, и нас он определил, куда ему надо. Не сами мы занялись этим с бухты-барахты. Других ведь он определил в депутаты, третьих в пидоры, четвёртых в банкиры, во владельцев гипермаркетов и заправок.

Сохатый ответил быстро:

– Никто нас не определял. У человека свободная воля есть. Тебя что – Бог заставил этим заниматься? Бог никого не заставляет и не определяет. Человек сам выбирает, не все же пошли в бандиты? Он попускает, понимаешь. Проверяет, как ты поступишь. По грехам нашим нам и даётся…

– Да брось ты – по грехам! Чего ж Бог этот ни возьмёт и ни накажет всех грешников заранее: он-то вперёд знает, что они будут творить? Что он проверяет? Сколько они замочат людей, сколько детей изнасилуют, сколько от наркоты передохнет пацанов? Пусть сразу порядок и наведет. Козлов на место поставит. Ворам руки поотрубает, депутатам зенки наглые выколет и языки отрежет, Басаева с Березовским молнией пришибёт; пусть оставит людей хороших – ему же легче на сердце будет. Нет, он одних людей голодать заставляет, а другим даёт столько жрачки, что они в мусор её выбрасывают. Любишь ты, Сохатый, сопли разводить, у тебя, наверное, на наркоте крыша точно съехала. Такие умные речи заводишь, а сам денежки грешные не меньше моего любишь. Ведь и сегодняшние бабки возьмешь после проповедей своих. Слабо всё бросить и в монастырь на картошку и квас уйти, а деньги в детский дом отдать. Или мне… – он расхохотался.

Сохатый побледнел и быстро закурил, пальцы его подрагивали.

– Это мысль хорошая. И я в последнее время часто об этом стал подумывать.

В машине на некоторое время наступило молчание. Посыпал снежок, вползали зимние сумерки, перемаргиваясь, загорались уличные фонари. На Малом проспекте пробок не было, Татарин дремал, Сохатый откинул голову на подголовник, прикрыв глаза, веки подрагивали. Иногда он открывал глаза и поглядывал на дорогу. Один раз, не поворачиваясь к Сахалину, с закрытыми глазами повторил:

– Сахалин, не гони так, очень быстро едешь.

Сахалин повернулся к Сохатому:

– Чё зассал? Жить хочется? Бог же всё определил – чему бывать, того не миновать. Живы будем, не умрём…

Этого момента, когда он перестал контролировать дорожную ситуацию, оказалось достаточно, чтобы торможение в случае внезапной чрезвычайной ситуации стало бесполезным. Машина на большой скорости приближалась к светофору, на котором уже закончил мигать жёлтый и загорелся красный. На пешеходную дорожку уже ступила молоденькая беременная женщина. Придерживая большой живот руками, она медленно, покачиваясь как утка, двинулась по нему.

– Тормози, Сахалин! – выкрикнул, привставая, Сохатый.

Сахалин заторможенно повернулся к лобовому стеклу и только успел выругаться.

Звук удара был глухим, женщину откинуло в сторону. На заднем сиденье открыл глаза Татарин, недоумённо спросил:

– Чё это было?

Сахалин ему не ответил, он, вывернув голову, немного сдал назад. Седой мужчина подбежал к лежащей женщине, стал на корточки и приложил руку к её шее, после подбежал к водительской двери, закричал: «Звоните в «Скорую», ещё есть шансы!». Но Сахалин неожиданно вжал в пол педаль газа и рванул вперёд.

– Ты что творишь?! Это неоказание и отъезд с места происшествия! – закричал Сохатый.

– Бог не выдаст – свинья не съест. Тачку бросим у метро Приморской с открытыми дверями. Часа через два-три позвоним в ментовскую, заяву оставим, что угнали нашу машину.

– Свидетелей полно и мужик седой срисовал нас, – уныло сказал Татарин.

– Херня, – ответил Сахалин. – Большинство разбежится и в молчанку сыграет. Ментов подогреем, к свидетелям в гости сходим, они от всего и откажутся, как тот Петр, которому петухи спать не давали.

Уже когда они, оставив машину, ехали в такси, Сахалин спросил у Сохатого:

– А чё это значит, в натуре, день к вечеру хорош?

– А ты подумай, – ответил Сохатый угрюмо.

 

Доктор Дробышев

Иван Павлович приезжал домой не раньше восьми часов вечера. Больница, в которой он работал, была в Весёлом посёлке, а жил он на Василевском острове. Иногда он ездил на работу на метро, но чаще на своей «семёрке». Сегодня он попал в пробку и подъехал к своему дому в десятом часу вечера.

Припарковавшись, он устало шёл к подъезду, обходя грязные отвалы снега. У подъезда из «Мазды» с тёмными стёклами вышли двое мужчин и перегородили ему путь.

– В чём дело? – раздражённо спросил он у них.

– Слышь, доктор, отойдем в сторонку, – сказал ему Татарин и, бесцеремонно и крепко взяв его под руку, повёл за дом. Сахалин шёл сзади. Иван Павлович не упирался, он понимал, что силы не равны, артачиться было бесполезно – ему, пятидесятисемилетнему, против двух крепких молодых мужчин не сдюжить, но и страха у него не было вовсе. Зачем эти двое поджидали его, и что им от него нужно, он догадался, даже примерно представил себе, что сейчас будут говорить эти двое.

Ему было тоскливо, стыдно и противно от того, что придётся этим подонкам уступить: такие слов на ветер не бросают. Свернув за угол, Татарин остановился и, повернувшись к Ивану Павловичу некоторое время молча его рассматривал, играя желваками. Сахалин остался стоять сзади. Он дышал в затылок Ивану Павловичу винными парами.

– Слышь, доктор, – прервал молчание Татарин. – Завтра тебя к следователю вызывают, так? Во-первых, не опаздывай – дело это серьёзное, во-вторых, когда тебе нас будут показывать, засомневайся – они это или не они. Сомневаюсь, мол, скажешь, человек я немолодой – могу и ошибиться. А в оконцовке скажешь: нет, товарищ следователь, не они это, не они. Те пониже ростом были и вроде кавказцы, понял?

– А номера машины вашей, я ведь в протоколе их записал? Их я тоже из немощи моей старческой напутал? – с ненавистью глядя в лицо Татарина, спросил Иван Павлович, страдая от своего бессилия.

– Машина? Номера? – удивлённо оскалился Татарин. – Не, доктор, машина наша. Её какие-то гады угнали. Спасибо родной милиции, что нашли.

Иван Павлович живо вспомнил лицо следователя и его будто остановившиеся рыбьи глаза. Он был такой важный, серьёзный, так учтиво и любезно с ним говорил, но после допроса Ивана Павловича долго не покидало чувство, что весь допрос был пропитан фальшью, что всё это фарс, а он вынужденно участвует в дурно попахивающим спектакле.

«Купили, мерзавца, уже всё купили», – с ненавистью глядя в спокойное лицо Татарина, думал Иван Павлович и, проглотив подступивший к горлу комок, неожиданно севшим голосом произнёс:

– А если я откажусь, вы меня искалечите, жену повесите, внучку изнасилуете, дочь утопите в Неве, квартиру отнимите, а моей таксе оторвёте голову?

– Типа того, – хмыкнул Татарин, – только ты ещё забыл, что у тебя внучек есть, – ответил Татарин.

Иван Павлович вскинулся. Его вдруг охватило непреодолимое желание плюнуть в лицо этому негодяю, который нагло смеет говорить о его самых близких и родных людях, а потом бить его, бить до тех пор, пока силы не покинут. Словно почувствовав его настрой, Татарин сделал шаг назад и спросил с интересом:

– Ты никак, доктор, быковать собрался?

Иван Павлович мотнул головой, обернулся к Сахалину, стоящему с резиново-непроницаемым лицом и повернулся к Татарину.

– Что ж вы, господа, со своим собственным народом войну ведёте? Тебе же парень ещё и тридцати нет, а ты набрал в себя уже столько дряни, что рано или поздно в ней утонешь. Неужели ты не знаешь, не слышал никогда, не думал о том, что есть суд Божий Суд, что ничего не исчезает бесследно и обязательно придётся за всё отвечать? Или безродные вы, ни от матерей родились?

– Чё-ё-ё? – протянул гнусаво Татарин, краснея. – Не понял я. Ты чё, лекции нам надумал читать об «облико морале»?

– Может, ему аванс выдать, чтобы посговорчивей стал? – надвинулся на Ивана Павловича Сахалин, но Татарин придержал его.

Иван Павлович глухо ответил, не отводя глаз с лица Татарина:

– Ну, скажем так, никакие авансы не изменят моего мнения о таких, как вы. Я – врач и не спрашиваю у людей, спасая их жизни, бандиты они, простые обыватели, христиане, атеисты, буддисты, богатые или бедные. И если завтра кто-то из вас попадет на операционный стол, за которым буду стоять я, обязан буду делать всё возможное, чтобы спасти вашу жизнь. Но сейчас меня посетило гадкое чувство, что не стоит спасать жизнь таких, как вы, спасать жизни тех, кто сам готов в любой миг лишить жизни других людей ради своих гнусных целей. Впрочем, знаю, что я этого никогда не сделаю, и я уже сейчас стыжусь, что мог так подумать. Но вы трусы, цепляющиеся за свои жалкие жизни.

Сахалин прошипел:

– Ты что нам впариваешь? Ты чего нарываешься?

Он хотел ткнуть Ивана Павловича кулаком в бок, но тот перехватил его руку, отодвинул его в сторону, тихо проговорив:

– Дай пройти. Завтра в одиннадцать увидимся у следователя.

Сахалин оторопело произнёс:

– Так ты понял, что мы тебе объяснить хотели, или нам ещё раз к тебе приехать?

Иван Павлович ничего ему не ответил. Не оборачиваясь, двинулся к подъезду.

– Надо было всё же выписать доктору пару горячих, – прошипел Сахалин, провожая взглядом спину Ивана Павловича.

– Он, конечно, скажет, как нам надо. Ох, и сильно же он нас ненавидит! Правильно ненавидит, в общем-то, Сахалин, нас все ненавидят. Путёвый, крепкий мужик, – возразил ему Татарин раздумчиво. – Не надо было ему только впрягаться в эту лабуду. Сам виноват, не просёк тему, Робин Гуд.

В машине, за рулём которой был Сохатый, подельники закурили. Сохатый, ничего не спрашивая, выскочил со двора на проспект, резво погнал машину, умело лавируя в плотном потоке. Сахалин, помолчав, сказал громко:

– Пацаны, майор меня опять доставал, звонил сегодня.

– Чего надо? – спросил Татарин, сидевший с задумчивым выражением лица.

– Мол, ещё десять штук нужно добавить, чтобы дело окончательно притормозить.

В машине повисла долгая и тяжёлая пауза. Нарушил её Татарин.

– Не скажи сейчас, что нам опять скидываться надо. Мы просили тебя не гнать. А ты выделывался, лихач. А теперь вместо того, чтобы делами заниматься, мы кормим этого майора Бойко из-за твоего гонора. Про наши заработки мы всё знаем, они у нас равные, вместе их добываем. Мы тебе из общака нашего конкретно и очень неплохо помогли. Давай дальше, братан, сам шевелись. Если ты куда-то определил свои бабки, и нету свободных, то, пожалуйста, в долг я дам тебе с удовольствием. Это, думаю, будет справедливо. Мне дом нужно достраивать.

Ничего не возразил на это Татарину Сахалин, только посмотрел на него долгим взглядом. И столько в этом взгляде было ненависти и злобы, что Татарин, заёрзав на сиденье и поёжившись, пробормотал:

– Ты чего, Сахалин?

 

***

Дверь Ивану Павловичу открыла жена. Он хотел улыбнуться, но вместо улыбки вышла болезненная гримаса.

– Ты ни приболел ли, Ваня? – встревожилась жена и потрогала ладонью его лоб.

Иван Павлович схватил руку жены и, жадно поцеловав её, обнял, привлёк к себе и долго не отпускал.

– Ванечка, Ванечка… – тихо шептала жена, нежно поглаживая мужа по седым волосам и сердцем почувствовав его запредельное нервное состояние.

Они долго так стояли, обнявшись, потом жена, не расспрашивая его ни о чём, усадила за стол накормить. Он попросил водки и выпил гранёный стакан.

Часа в три ночи жена Ивана Павловича проснулась от странных звуков. Она включила ночник и увидела, что муж, уткнувшись лицом в подушку, плачет, вздрагивая всем телом.

 

Прасковья Ивановна

Когда кладбищенские рабочие закрыли крышку гроба и взялись за молотки, Ирина Владимировна, которую с одной стороны поддерживал муж Александр Иванович, а с другой стороны сын, высокий парень в морской форме с курсантскими нашивками, вдруг сдавленно вскрикнула: «Доченька моя!» – и с остановившимися глазами, оттолкнув мужа с сыном, как слепая шагнула вперёд, упала на гроб, обняла его и затряслась в рыданиях.

Она лежала, как подбитая чёрная птица с бессильно раскинутыми сломанными крыльями, кровь которой пропитала и окрасила последний приют её дитяти в кумачовый цвет.

Муж с сыном хотели было поднять её, но сухонькая, маленького росточка, аккуратненькая старушка, одетая во всё чёрное, придержала их. Муж Ирины Владимировны, крепившийся до этих пор, вдруг резко закрыл лицо ладонью и плечи его затряслись. Пятидесятилетний мужчина в один миг превратился в трясущегося старика с помертвевшим серым лицом. Он так же резко отнял ладони от глаз и немигающим взглядом уставился на вздрагивающую спину жены, слёзы текли по его небритому лицу. Сын с растерянным и сокрушённым видом стоял рядом, а старушка тихо поглаживала мужчину по спине. Старушка эта доводилась Александру Ивановичу старшей сестрой и приехала на похороны из Чернигова. Звали её Прасковья Ивановна.

Рядом с Александром Ивановичем стояли с поникшими лицами его сваты: Мария Федоровна с заплаканным лицом, Пётр Аркадьевич и их дочь с мужем. Сына Дениса на похоронах не было. Он находился в плавании и ничего ещё не знал о смерти своей беременной жены.

Шли тягостные минуты. Ирина Владимировна лежала обессилено на крышке гроба, женщины, пришедшие на похороны, тихо плакали, мужчины стояли, опустив головы.

Наконец, Владимир Иванович подошёл к жене и, что-то ласково ей нашёптывая, попытался поднять её, на помощь ему пришёл сын. Она смотрела на мужа и на сына непонимающим взглядом, будто видела их в первый раз и, сделав пару шагов, обмякнув, стала оседать к земле.

Врач, который был рядом, быстро подскочил к ней и заранее припасенным шприцем ловко сделал укол в руку. Вездесущая Прасковья Ивановна подошла к брату, тихо проговорив: «Саша, Иру надо отправить домой. Ей нужно лечь в постель, я поеду и присмотрю за ней, пусть врач поедет с нами. Ты поезжай с людьми на поминки, тебе нужно там быть».

Ирина Владимировна у машины пришла в себя, стала упираться, но старушка посмотрела ей в глаза, приобняла, и она покорно села на заднее сиденье машины. Прасковья Ивановна взяла её руки в свои морщинистые, сухие, в старческих кофейного цвета пигментных пятнах высохшие ладони, и через некоторое время Ирина Владимировна закрыла глаза.

Дома Прасковья Ивановна уложила сноху в постель, накормила врача, внимательно глядя в его глаза, поинтересовавшись у него вскользь о его семье и житье-бытье. До прихода брата она сидела у постели Ирины Владимировны.

Когда врача решили отпустить домой, проводить его вызвалась Прасковья Ивановна. Уже у входной двери, поправляя ему шарф, она спросила:

– Так ты, сынок, говорил, что у тебя двое детей?

– Дочь и сын, – кивнул головой врач.

– Дай-ка, мне твою руку, хлопчик, – попросила Прасковья Ивановна.

– Зачем это, бабушка?– удивился врач, но руку безропотно протянул.

Прасковья Ивановна долго держала её в своей, и он, не выдержав, улыбнулся:

– Пульс измеряете?

– Пульс, – отпуская его руку, ответила Прасковья Ивановна. – Сына твоего бесы в оборот взяли. Разве сердце твоё и голова ничего не говорят тебе? Ты же каждый день с ним видишься. Ничего неладного не замечал? Как врач хотя бы…

Врач удивлённо посмотрел на старушку:

– Что вы имеете в виду? Вы мне хотите сказать, что он болен?

– Болен. И ещё не поздно вылечить. Ты вещи его проверь, руки давно видел?

Врач побледнел. И вдруг ошеломлённо, после паузы, во время которой Прасковья Ивановна смотрела ему в лицо, спросил:

– Наркотики?

– Не знаю, – ответила старушка. – Но бесы крепко вцепились в него, тянут его душу в свой омут. Помоги ему, сынок. Время такое скверное теперь, кругом они, бесы, а кто ж кроме родителя сейчас детям помогать должен? Жалкие они деточки нынешние, нету у них корня крепкого, а соблазнителей мерзких тьма кругом. И ты сам… зачем пьёшь? В твоём роду много было пьющих, не один от пьянки сгорел, а это, знаешь, страшная вещь – умереть без исповеди и причастия в пьяном виде.

Врач опустил голову. Он размышлял и заметно нервничал. Когда поднял голову, ответил нервно:

– Спасибо, мать. Что-то я, в самом деле, перестал за забор заглядывать, поплыл по течению без вёсел и руля. Неужели с сыном моим… всё так плохо?

– Ты в храм сходи и мне позвони, когда разберёшься. Я тут надолго теперь приткнусь. Молиться буду за тебя и твоего сыночка. Как его зовут-то?

– Кириллом.

– Имя хорошее, крепкое. Не Вольдемар и не Днепрогэс, – сказала старушка. – Иди с Богом, сынок.

Она перекрестила врача и он, усталый, бесприютный, давно похоронивший самых любимых своих людей: мать, отца и сестру с братом; живущий с женой, от которой уже давно не видел ни ласки, ни утешения, ни человеческого участия, а одно лишь порицание и обвинение в неумении жить; медленно и неуклонно сползающий в пропасть безразличия и тьмы, в которой уже не было ярких красок, а преобладал один серый цвет; вдруг обнял порывисто это маленькое тщедушное тельце, а Прасковья Ивановна долго поглаживала его по спине, а губы её беззвучно при этом шептали молитву. 

 

Заседание суда закончилось, когда стемнело. Пострадавшую сторону представлял Александр Иванович. В самом конце зала сидела отдельно от брата Прасковья Ивановна. Всё проходило рутинно, скучно, с длинными перерывами. Представитель прокуратуры отбубнил монотонно своё, адвокат своё; судья читал бумаги торопливо, без пауз, поднося листы близко к лицу, будто хотел его спрятать. Слова у него сливались в одно длинное серое предложение. Татарин с Сахалином сидели в зале в тёмных костюмах, при галстуках. Лица их выражали скорбь и уважение к происходящему действию, от которого разило невыносимой фальшью и холодным равнодушием.

Дело было закрыто за недоказанностью вины. Татарин с Сахалином с видом респектабельных джентльменов, вынужденных убивать своё время на не имеющие к ним отношения мероприятия пожали руку вертлявому, с бабьим лицом адвокату и вышли из зала суда на набережную, где их в машине ждал Сохатый. Они не сразу пошли в машину, а подошли к ограде Фонтанки, стали под фонарём и жадно закурили. Переговариваясь, они курили и смотрели в замёрзшую реку.

Неожиданно Татарин, вздрогнув, обернулся. Рядом с ними, опираясь на палку, стояла бесшумно подошедшая к ним Прасковья Ивановна. 

– Ты чё, бабуля, людей пугаешь? Чё те надо, старая?! – спросил удивлённо Татарин.

Прасковья Ивановна ничего ему не ответила, лишь коснулась его руки, будто сказала: помолчи. Татарин от её прикосновения дернулся, будто его током щипануло.

Обернувшийся Сахалин рассмеялся и полез в карман за деньгами, подмигнув Татарину:

– Бабульке материальное положение подправить требуется. Тёмный ты человек, Татарин.

– Эт, можно, – хмыкнул Татарин. – Времена тяжёлые. Деньги всем нужны. Подкинь, Сахалин, бабульке из кассы взаимопомощи.

Глядя в смеющиеся глаза Сахалина, Прасковья Ивановна раздосадовано покачала головой.

– Как же ты, раб Божий Александр, жить-то с этим будешь?

– Ты о чём это, бабка? Имя откуда знаешь? – удивленно произнёс Сахалин, доставая из кармана пачку денег перетянутую резинкой. – На-ка, возьми, бабуля, пригодится. От сердца даю, бери, бери…

Он вытащил из пачки пару купюр и протянул Прасковье Ивановне.

Прасковья Ивановна отодвинула его руку.

– Не за деньгами я к тебе подошла.

– Так чё тебе надо? – удивился Сахалин.

– Хотела на тебя вблизи посмотреть, чем ты светишься. Да нету от тебя свету. Тьма одна от тебя идёт.

– Аккумулятор подсел. Сейчас подзарядимся и пойдём в клуб зажигать, – ухмыльнулся Сахалин. – Бери, бери деньги, старая, пока дают. Чего это ты пурги какой-то нагоняешь?

– А ты знаешь, что это за старуха, Сахалин? – сказал вдруг Татарин, нервно закуривая ещё одну сигарету.

– Ну? – Сахалин обернулся к нему.

– Это ж родственница… погибшей. Она и на первое заседание суда приходила.

– А-а-а, – протянул Сахалин. – Так чего тебе надо, бабушка? Ты же была на суде. Слышала, что суд постановил. Не мы это были.

– Эх, парень, парень. Разве это суд? Смердит от такого суда, где волка овцой невинной представляют. Ты убил Ольгу и дитя её, света Божьего не увидавшего, ты убил, и тебе бы за это по-мужски ответить нужно было бы, покаяться, на колени перед родителями упасть.

Сахалин не дал ей договорить.

– Адвокатша нашлась! Да, я это! Я! Не нарочно же! Так вышло. Не увидел я её. Бывает такое. Каждый день такое случается, с каждым такое может случиться. Машина не велосипед. И что? Мне в тюрьму садиться? Её не вернуть, а мне туберкулёз в тюрьме подцепить и сдохнуть? За одну смерть две смерти плата?

– Мертвец передо мною, мертвец, – сказала Прасковья Ивановна. – Говоришь, говоришь, а глаза мёртвые. Что ж ты так за жизнь свою жалкую цепляешься? Жизнь ли это – так жить, как ты живёшь? Скольких ты людей, походя, между делом убил, после Ольги не считал? Ты же купил эту жалкую свободу, платил и судьям и другим людям, развращал деньгами ради своей жизни. Все они, кому ты оплачивал труды их грязные, твоими подельниками стали, понимаешь, убийцами Оленька? А свидетелей, честных людей, запугал… представляешь, что они тебе теперь желают? Да, думаю, что и все, кто деньги твои чёрные взял, неважно себя чувствуют и любви к тебе особой не испытывают.

– Ну, хватит! – зло сказал Сахалин. – Всё сказала? Пошли, Татарин.

– Погоди, – голос Прасковьи Ивановны дрожал, она говорила совсем тихо.

– Ну, что ещё? – дёрнулся Сахалин.

– Я твоё завтра увидела…

– Это интересно, – Сахалин приостановился.

– Я сейчас дом твой новый вижу. Место пустынное, тихое, лучше места не найти для очищения души. Совсем скоро там будешь. Много времени отпустится тебе для сердечной работы. Не оставит тебя Господь без крова, воды и пищи. Там и пребудешь ты. Вижу камень хороший, на таких столпники великие молились, тебя на нём вижу, воду вижу бескрайнюю, а дальше туман… не вижу ничего. Не в моих силах видеть так далеко. Чёрный, ты чёрный, сажей злобной душа залеплена… не понимаешь, что день к вечеру хорош.

Она перекрестилась, и побрела осторожно по скользкому тротуару к автобусной остановке, где её ждал брат. Вдруг она остановилась, повернулась и повторила: «День к вечеру хорош».

– Чокнутая! – дёрнулся Сахалин, провожая Прасковью Ивановну взглядом. – Пошли, Татарин. Надо обмыть дело. Ванга, блин. Во, блин, башню у людей посносило, насмотрелись телевизора!

Выкинув в канал сигарету, Татарин, оглядываясь, последовал за товарищем.

 

Остров

Камень был горячий и гладкий, сидеть на нём было приятно. Камнем он называл большой валун в форме высокой перевёрнутой ванны, отполированный ветрами и намертво вросший в песок. К нему приросли три камня, служившие ему ступнями.

От камня до океана было шагов двести. Когда он впервые сел на этот камень, океан был от него шагов на двадцать дальше. Материальным свидетельством наступления океана на сушу для человека, сидящего на камне, был безобразный огрызок скалы, поросший водорослями в каких-то лишайчатых ржавых пятнах, выступающий из воды, словно гнилой зуб в беззубом рту. 

Сколь долго он живёт на этом острове – он уже не мог сказать, но хорошо помнил, что было время, когда эта уродливая скала с таким же наглым и независимым видом стояла на берегу и океан доставал до неё только во время приливов и штормов. Теперь её основание всегда было в воде.

Изо дня в день, из года в год и из века в век воды океана накатывались на этот скалистый клочок суши, затерявшийся в его бескрайних просторах. Иногда океан с бешеным рёвом яростно обрушивался на берег, но чаще лизал его своим солёным и шершавым языком, а его верный и буйный друг-хохотун ветер, посвистывая, помогал ему в этой вечной разрушительной работе.

Люди, приезжающие из года в год на одни и те же морские курорты, вряд ли замечают изменения, происходящие с морем. Они беззаботно купаются, отдыхают, загорают, веселятся и твёрдо уверены, что и на следующий год найдут море на том же месте. Но для Сахалина, сидящего сейчас на камне, незаметная и настырная борьба воды с сушей не могла остаться незамеченной. Дни, которым он давно потерял счёт, дни, похожие один на другой, давно уже начинались с того, что он приходил к своему камню. Он сидел на нём подолгу неподвижно, с умиротворённым лицом, всматриваясь в бескрайнюю живую даль океана; иногда закрывал глаза и дремал, а уходил только тогда, когда подступала нестерпимая жажда.

Силу своего камня Сахалин остро чувствовал. Он молился на камне (если это можно было назвать молитвой), молился о своём освобождении с проклятого острова. Молитв он не знал, поэтому просил спасения и помощи, под спасением он понимал возвращение в мир людей. Такие «молитвы» он мог неожиданно совместить с проклятиями в адрес ненавистной старухи-ведьмы, по колдовскому навету которой он оказался на этом каменистом остове. Но в этом он уверился не сразу, прозрение пришло чуть позже.

Не сразу он нашёл свой камень. После того как океан выплюнул его на берег, он долго не мог осознать явь это или сон. Не верил своим ощущениям, бегал по берегу, отскакивал в испуге от ползающих змей, кричал что-то, потрясая кулаками, рыдал. Были долгие дни безумия, метаний, ярости, отчаяния, запредельной тоски, невыносимого страдания и жесточайшей апатии.

Несколько первых ночей он не спал, ходил по берегу, удивлённо вглядываясь в низкое, усыпанное яркими звёздами небо, в океан, и мозг его отказывался принять очевидное и ужас случившегося.

Впрочем, его тут же посетила незримая госпожа Надежда, лёгкая в своих проникновениях в сердца людей. Она подкинула ему порывы естественного энтузиазма, веру, что всё это ненадолго, что его вот-вот найдут. Но время шло и ничего не менялось. Спасатели не появлялись, дни были похожи один на другой с чередующимися приступами злобы и апатии, ночи бессонны и тревожны.

И однажды, когда он стоял, вглядываясь в водную пустыню, накопившиеся состояние отчаяния выстрелило. Издав отчаянный вопль, он бросился в воду, забыв об акулах, подплывающих близко к берегу. Он остервенело плыл к горизонту, где должна была быть – так ему думалось – заветная земля людей. Быстро потерял силы, перестал противиться объятьям океана, готового забрать его в свои тёмные глубины, и даже обрадовался тому, что страданиям, наконец, наступит конец.

Но он не утонул и его не съели акулы. Очнулся на берегу, на том самом месте, с которого бросился в океан, у того самого камня. Как это произошло, он понять не мог, но позже стал думать, что возможно и не прыгал в океан вовсе, что это было галлюцинацией. Именно тогда он в первый раз взобрался на этот прогреваемый солнцем камень и сразу же почувствовал нечто необычное: возникло тёплое ощущение расслабленности, успокоения. Придя к камню в следующий раз, он почувствовал то же самое.

Сидение на камне странным образом мобилизовало его внутренние ресурсы, он это не сразу понял, но внутренне почувствовал его скрытую силу. Со временем сидение на нём стало обязательным действием, каким-то необходимым спасительным ритуалом.

Сидя на камне, он забывал о еде, воде, своей горькой участи, мысли текли ровно, взгляд, устремлённый в океан, будто проникал в далёкие места, населённые людьми, он вспоминал, мечтал, грезил, а иногда просто отключался, и тогда взгляд его становился пустым и мёртвым. В такие моменты он надолго замирал, превращаясь в изваяние, сливаясь в единое целое с камнем, который становился постаментом этому живому изваянию. Со временем он стал думать, что не он выбрал этот камень, а этот одинокий камень-друг, стоящий здесь много веков, пожалел и выбрал его, призывая приходить и делить с ним горькое одиночество и подпитывать своей силой.

 

Ему захотелось пить. Он спустился на песок. Прихрамывая, пошёл прочь от океана по остывающему песку. Пройдя несколько шагов, остановился, и некоторое время пристально вглядывался в необъятную, мерно дышащую зеленоватую бесконечность, словно надеясь увидеть там что-то очень важное. Рядом с его ногами, сдвигая песок и оставляя след, прошуршала крупная змея, он проводил гада равнодушным взглядом.

Он шёл вглубь острова на запад. Солнце, красно-оранжевое, как огромный апельсин, уже прошло почти весь свой дневной путь и устало повисло у горизонта над океаном на другой стороне острова. Скоро оно должно было медленно опуститься в океан, передав своей вечной сменщице луне небесную вотчину.

Сахалин шёл, не глядя под ноги, губы его шевелились. «Когда-нибудь проклятая вода доберётся и до моего камня и сожрёт его, тогда, наверное, исчезну и я. Мои кости будут валяться на этом песке, а в черепе будут откладывать яйца проклятые змеи… это последний мой остров, последний. Проклятая старуха! Ведьма! Заслала меня на погибель! Проклятая, проклятая, проклятая», – беззвучно шептали его губы.

Он остановился и опять обернулся к океану. Вздохнув, повторил громко: «Проклятая! Не сдохла ещё, наверное, проклятая. Зачем я сел в тот самолёт? Проклятая, проклятая, проклятая ведьма! Всё она, всё она!».

Его сейчас не признали бы ни друзья, ни даже родная мать. Он был наг, худ и чёрен. Кожа прокалена солнцем и выдублена ветрами, волосы свисали грязновато-серой спутавшейся массой до пояса. Борода неопределённого цвета длинной растрёпанной мочалкой лежала на впалой груди. Лицо до самых глаз, тёмных, с запавшими глазницами, заросло седыми с прочернью волосами. Между ног с ороговевшими ногтями скукожился сморщенный срам, и болталась такая же чёрная, как и сам он, мошонка.

Тропка полого шла вверх между отшлифованными солёными ветрами валунами. Он часто останавливался передохнуть и присаживался на камни. Дышал тяжело, набирал воздух в грудь со свистом, широко открывая рот, в котором виднелись пеньки полусгнивших зубов, Передохнув, вставал и брёл с отрешённым видом дальше, а губы всё время что-то шептали.

Через какое-то время жизни на острове он почувствовал, что ему стало трудно говорить. Слова словно залипали в гортани и не хотели выходить. Он сообразил, что теряет способность говорить, и тогда начал говорить с собой. Это стало стойкой привычкой.

Чтобы утолить жажду, каждый раз приходилось проделывать нелёгкий путь. У него не было никакой посуды, чтобы запастись водой, и в дни, когда особенно сильно мучила жажда, приходилось ходить к воде иногда не один раз в день. Вода была в неглубокой сырой пещере, по её расселинам стекали хиленькие струйки, наполняя выемки в камнях лужицами. Вода отдавала сероводородом и была чуть солоноватой. После дождей, которые здесь были частыми, в ямках и полостях скал у берега скапливалась дождевая вода, и тогда ему не нужно было ходить к пещере.

У воды было особенно много змей, ящериц и грызунов, но он давно не обращал на них никакого внимания. Это выглядело странно, но и ползающая живность этого острова, по всему, была равнодушна к нему и не проявляла к чужаку никакой агрессии, будто он был частью фауны острова.

Большую часть времени ему приходилось проводить у кормильца-океана: там у него был камень-спаситель и логово – грот, расположенный входом на запад, ветер в него не задувал. Во время штормов океан выбрасывал на берег водоросли, подсохнув, они становились ему постелью. Он постоянно натаскивал охапки водорослей в свой грот, утепляя дно. На острове ночи не всегда были тёплыми, да и дожди здесь были частыми гостями.

Кормился он мидиями, гроздьями, облепившими скалы; крабами, иногда черепашьими яйцами, а во время отлива удавалось поживиться и кое-какой рыбой. Ел он это всё в сыром виде. «Столовыми» приборами стали камни.

Единственным съедобным растительным продуктом (он саркастически называл его десертом), был не то камыш, не то осока, росшая у источника. У растения был мясистый стебель, сладковатый на вкус корень с луковкой.

Жизнь на острове заставляла беречь силы. Он приучал себя к однообразной размеренной жизни, старался не делать никаких лишних движений, ел совсем мало и много спал.

Когда ночи становились холодными, зарывался в своём гроте в водоросли, пахнущие больницей. Зарываясь в них, он всегда вспоминал одно и то же: как мальчиком лежал в районной больнице, где ему удаляли гланды. Вспоминал мать, она приносила ему в больницу где-то добытые апельсины, и он, хотя ему ещё больно было глотать, съедал их, давясь и мучаясь.

Но самым жестоким наказанием для него стали полнолуния. За день-два до очередного полнолуния его начинали одолевать безотчётные страхи, одолевала бессонница, начинала душить злая, безысходная тоска. Когда луна набирала полную силу, он не мог оставаться в своём гроте, дрожа, бежал к камню искать у него защиты. Перевёрнутая сфера неба, усыпанная мириадами мерцающих звёзд, висела совсем низко. Ему казалось, что он остался один во всей вселенной, сидит в её центре, и купол неба медленно опускается, сжимается, давит, надвигается на него, а ртутный свет луны очерчивает эллипс вокруг камня, как прожектор, освещающий одинокого артиста на цирковой арене. В такие ночи ему было совсем худо. Камень не справлялся с его муками. Раскачиваясь на камне, он плакал, плач переходил в конвульсивные рыдания, а после и в страшный и скорбный вой. И только когда из океана медленно выползал диск солнца, выбрасывая яркую дорожку к берегу, он обессиленный и опустошённый возвращался в грот, закапывался в водоросли, но ещё долго не мог заснуть. Воспоминания из жизни среди людей обрушивались на него беспощадной лавиной. Он ворочался, стонал в полудрёме, вскакивал, садился, вытаращив глаза. Ему казалось, что в гроте кто-то тихо сопит, наблюдает за ним, а за его спиной невидимый человек передвигается, повторяя его движения так, чтобы он его не увидел.

В какой-то момент его жизни на острове, когда он уже потерял счёт прожитым здесь дням, лёжа в гроте, он вспомнил один эпизод из своей прежней жизни. Воспоминание было о дне, когда он с Татарином стоял на набережной Фонтанки после окончания судебного процесса, и к ним подошла старуха, которую он принял за побирушку. Это была родственница погибшей под колёсами его автомобиля женщины. Она стала его «воспитывать» и стыдить – он ей нагрубил. Уходя, она сказала фразу, чудовищный смысл которой он тогда не осознал, а словам старухи не придал значения, посчитав её выжившей из ума. И только теперь, вспомнив эти слова, он содрогнулся: старуха говорила о его будущем заточении на острове! Она говорила, что видит его новый дом в пустынном тихом и безлюдном месте, что лучше этого места для очищения погибающей души не найти, что видит его на камне, на котором хорошо просить о прощении грехов. И ещё она сказала, что не может знать, сколь долго он пробудет в этом месте. Тогда ему было смешно, он отмахнулся от старухи. Уходя, она проговорила странную фразу: «День к вечеру хорош», он уже слышал её от верующего подельника Сохатого. Вспомнил он ярко и ясно сбитую им, лежащую на мёрзлом асфальте беременную женщину с задранной до живота юбкой. «Так вот почему я здесь! – озарило его. – Проклятая ведьма отомстила мне за родственницу. Там, на Фонтанке, глядя мне в глаза, она прокляла меня и отправила сюда!».

Он потерял жалкие остатки покоя, слал старухе страшные проклятья, слал их и своим бывшим подельникам. Долгими бессонными ночами, лёжа в гроте, как книгу теперь перелистывал он всю свою жизнь. Перелистывал многократно, и всякий раз, когда в своих воспоминаниях доходил до того момента, где он садится в тот злосчастный самолёт, из-за которого и оказался на этом затерянном в океане острове, его охватывала неудержимая злоба. Особенно люто он ненавидел в такие моменты бывших своих товарищей Татарина и Сохатого, и, конечно же, ведьму-старуху. Он крыл их всех страшными словами, проклинал мир людей, в котором жили они. И совсем ему становилось плохо, когда он думал, что там – в том мире – Татарин с Сохатым поднимают стаканы за упокой его души. Правда, всегда после этих мыслей приходила более правдоподобная, реалистичная, хотя и страшная мысль о том, что, скорей всего, его кореша и думать о нём давно перестали, нашли себе нового подельника, трясут по-прежнему лохов, толстосумов, жрут и пьют в кабаках, развлекаются со шлюхами. Может быть, открыли своё дело, как об этом много раз заговаривал Сохатый, Татарин достроил свой дом в Васкелово, а его квартиру и машину они, скорее всего, продали, или подгребли под себя.

Когда он об этом думал, ярость выплёскивалась из несчастного голого тела. Он начинал бегать, нелепо размахивая руками, и посылать всевозможные страшные кары на головы Татарина и Сохатого. Буйство это кончалось падением на землю и конвульсиями. Затихнув, он долго не вставал с того места, где недавно бился в конвульсиях. Лежал с остановившимся взглядом, неподвижно, похожий в такие моменты на покойника. После этих вспышек он несколько дней не мог произнести ни слова, почти ничего не ел, и сиднем сидел на своём камне у океана, покидая его лишь для того, чтобы сходить к воде.

 

Семь лет назад

У него была ещё неделя до отлёта в Россию, когда ему неожиданно позвонил Татарин. Приказным и грубым тоном он потребовал, чтобы он срочно возвращался. Мол, Светка риэлтерша нашла жирного лоха и дело можно сделать сейчас по-быстрому, а деньги большие.

Звонок взбесил его. Он терпеть не мог, когда с ним говорили таким тоном, здесь ему нравилось, хотелось ещё понежиться под ярким солнцем и развлечься: был конец января и возвращаться в холодный мрачный Питер не хотелось.

Он психанул. Наорал на Татарина, популярно «объяснил» ему, что он не в Ленинградской области находится, а на другом конце света. Обозвав козлом, послал его «куда положено» и выключил телефон. Но настырный Татарин, который никогда не обижался, не отвязался. Он опять позвонил этой ночью и ласково принялся увещевать, намекая, что дельце настолько денежное, что если выгорит, то он сможет тогда отдыхать долго, сколько захочет. Ещё раз обругав Татарина, Сахалин лёг спать, но заснуть уже не смог. Раздосадованный он вышел прогуляться и спустился в уютный бар-подвальчик. Там была русская водка, основательно заправившись, он поехал на такси в аэропорт узнать расписание и наличие билетов. Был рейс на завтра, но на него билетов не было. Следующий рейс по расписанию должен был быть через пять дней. Это его неожиданно обрадовало: где-то в закоулках сознания, не проявляясь остро, бродил невнятный, но требовательный посыл о том, что лететь сейчас не нужно.

Посыл был смешан с каким-то невнятным, неосознанным беспокойством, но удостоверившись, что он сможет улететь домой только через пять дней, он успокоился, решив, что сейчас с чистой совестью вернётся в тот понравившийся ему уютный бар в подвале, а Татарина, если он опять позвонит, ещё раз пошлёт, скажет, что билетов нет.

План на ближайшее время был простой: сейчас он закажет билет, после до утра будет пить в баре, уйдёт в номер, сняв проститутку. Но недаром говорят, что если хочешь рассмешить Бога – расскажи ему о своих планах.

Когда он, раздумывая, стоял у кассы, к стойке подошёл хмырь, одетый довольно странно для здешнего климата: в тёплом клетчатом пиджаке, чёрных суконных брюках, с грязноватым шёлковым платком на шее, и драных кедах с болтающимися шнурками на ногах.

Хмырь был кругленький, маленького роста, хорошо поддатый, он всё время почёсывался и громко матерился по-русски. Подойдя к стойке, он приподнялся на цыпочки, заговорил с девушкой за стойкой на ломаном английском; в речи толстячка несколько раз прозвучали слова Moscow и Russia. Через минуту Сахалин говорил с толстяком. «Клетчатый» сдавал свой билет на завтрашний рейс: у него был здесь какой-то бизнес и образовались заморочки.

Позже Сахалин никак не мог себе объяснить, что на него нашло тогда в аэропорту, почему наступило неожиданное помутнение рассудка, почему он выкупил тот злосчастный билет у хмыря, хотя твёрдо решил лететь домой следующим рейсом? Когда уже на острове он вспомнил разговор на набережной со старухой, то твёрдо уверовал, что это произошло именно из-за чар мстительной ведьмы, сделавшей заговор на его гибель.

Они быстро сговорились с толстячком, переоформили билет и отправились в бар, где набрались. Через десять часов он сел в самолёт и тут же отрубился. Из 152 человек, находящихся на борту этого самолёта, выжил он один. Большой «бум», унёсший жизни ста пятидесяти одного человека, сделал чернявый пассажир, сидевший в хвосте самолёта. Сделал с воодушевлением, горячо помолившись, твёрдо веря, что теперь он окажется в раю.

 

***

Когда он прошёл половину пути и остановился в очередной раз передохнуть, ему показалось, что где-то далеко в небе появился и исчез какой-то звук. Это не был звук начинающейся грозы, хотя небо над океаном быстро затягивали облака, а ветер поднимал волну. Он смотрел в небо над океаном, но ничего не увидел кроме хаотичного бега облаков. Но вскоре он опять услышал этот звук. Звук появлялся и исчезал, он был похож на звук периодически разрываемой сухой плотной бумаги. Он опять остановился и повернулся к океану, прислонившись спиной к тёплой скале.

«Глюк», – пробормотал он, но не сдвинулся с места. В голове включился поиск, мозг медленно, как старенький зависающий компьютер, перебирал варианты. Он искал определение этому знакомому звуку, и неожиданно в голове замигало, сначала неуверенно, а потом так, что чуть сердце из груди не выскочило: «Кукурузник!».

Звук, принятый им за наваждение, был из его далёкого сахалинского детства. Сколько раз он мальцом задирал голову в небо, в котором цокающе тарахтели эти самолётики, и, приложив козырьком ладонь к глазам, провожал их взглядом!

У него ослабели ноги, болезненно застучало в висках. Самолёт? Галлюцинация? Ни разу здесь не пролетал моторный самолёт или вертолет, и он сделал вывод, что остров находится далеко от большой земли. Реактивные самолёты летали. Очень высоко в небе он часто видел серебристые точки военных самолётов, оставляющих за собой белые шлейфы, напоминающие ему о том, что он не один в этом мире, что мир людей ещё существует.

Видел он самолёты и ночами, когда сидел на своём камне, страдая от бессонницы и тоски. Несколько раз видел корабли. Они обычно шли далеко от острова, всегда у самого горизонта. А один раз из-за западной части острова выскочила быстроходная яхта и, резво набрав скорость, унеслась на восток. Он не кричал, не махал руками – в это время он был у пещеры между скал и никто на яхте не мог его увидеть. И ещё однажды совсем близко от острова прошли встречными курсами два огромных судна не то контейнеровозы, не то танкеры. Корабли «поздоровались» и разошлись.

Он напряжённо смотрел в небо и звук повторился, то усиливаясь, то угасая, а после из-за облаков вынырнул и сам самолёт. Зачаровано глядя в небо, он опустился на камень.

С самолётом происходило что-то неладное: он то нырял вниз, то судорожно взмывал вверх. Ему негде было сесть. Остров весь представлял сплошной каменистый массив и напоминал огромную сковороду, наполненную песком, камнями и валунами разной величины.

Тем временем винт самолёта остановился. Самолёт падал, но не пикировал носом вниз, а всё ещё летел с выпущенным шасси, но уже было понятно, что чуда не произойдёт и он непременно упадёт. Он уже был так низко, что Сахалин смог прочитать на его фюзеляже слово Patterson, выведенное золотым витиеватым шрифтом.

Звук падения был оглушительным. Сахалин зажмурился. С содроганием он ждал взрыва, но его не было. Он открыл глаза, нервно рассмеялся и с необычайной прытью, лавируя между валунами, заспешил к месту падения самолета.

Несколько раз он падал, больно ударяясь о камни, разбил в кровь колени, но, не останавливаясь ни на миг, продолжал двигаться к цели. Ему казалось, что он двигается быстро, но на самом деле уже прошло минут тридцать с того момента, как он начал свой бег к месту падения самолёта.

Когда он, наконец, увидел самолет, лежащий между валунами, силы его покинули. Он лёг спиной на плоский нагретый солнцем валун. Сердце выскакивало из груди, во рту пересохло, жадно, как рыба, выброшенная на сушу, он хватал ртом воздух. Лежал долго, до тех пор, пока не пришёл в себя. Когда встал, солнце уже наполовину погрузилось в океан, ветер усилился, океан волновался, погода на глазах менялась, небо затягивало облаками, которые наперегонки неслись на запад. Сахалину стало трудно дышать, болели ноги и всё тело.

Когда он доковылял к самолёту, его потрясывало от нервного возбуждения. Самолёт лежал на брюхе, рядом валялись колёса шасси. Хвостовая часть самолёта треснула, левое крыло срезало при ударе о скалы, тут же лежала часть винта, дверь и какой-то дымящийся агрегат. В кабине, уткнувшись в приборную доску светловолосой, выкрашенной в жёлтый цвет головой, сидел без движения мужчина. Одного взгляда хватило Сахалину, что бы понять, что мужчина мёртв: из загорелой шеи на рубашку натекла тёмная кровь, плоть на шее была разорвана, безобразно торчали шейные позвонки.

Он приподнял голову пилота за лоб и, придерживая её в таком положении, рассмотрел лицо покойника с неестественно вытаращенными глазами. Это был белый мужчина лет сорока с небритым лицом. Под нижней губой торчал клочок выкрашенных в жёлтый цвет волос, в ухе висела серёжка с прозрачным камнем.

Сахалин выругался и отпустил голову, она упала на грудь. Увидев на приборной доске наушники с микрофоном на тоненькой ножке, он стал крутить ручки различных приборов, но они не подавали признаков жизни. Телефон он нашёл в нагрудном кармане рубашки пилота. Таких телефонов он никогда не видел. Корпус телефона был из дерева с золотыми вставками. Он долго не мог сообразить, как его открыть, чтобы добраться до кнопок, когда, наконец, у него это получилось, принялся лихорадочно тыкать по кнопкам, но ничего не произошло – телефон молчал, дисплей не светился. В отчаянии он ударил кулаком по приборной доске. С неё отвалилась держащаяся на магните фотография в золочёной рамке.

На фото был запечатлён пилот самолёта и красивый длинноволосый парень. Они стояли в шортах на фоне моря и красивой яхты. Пилот с нежностью смотрел на парня, обнимая его за плечи. «Пидорюги», – просипел Сахалин с ненавистью, отшвыривая в сторону фотографию.

Он открыл какой-то ящик, принялся выкидывать на пол его содержимое. На пол упала упаковка презервативов, золотая зажигалка, толстый блокнот в кожаной обложке, на которой тем же шрифтом, что и на фюзеляже самолёта, была вдавленная надпись золотом Patterson. Сахалин его отшвырнул, но тут же жадно схватил и быстро открыл. Это был ежедневник. Взгляд его замер на титульной странице. Оторвав взгляд от блокнота, он недоумённо прошептал: «Две тысячи пятый год? Этот жмурик прилетел сюда, чтобы сообщить мне, что я здесь уже…» – губы зашевелились, он что-то высчитывал, на лбу собрались морщины.

Сумрачный воздух быстро насыщался электричеством, становясь влажным – в небе зарождалась гроза. Лицо Сахалина искривилось, он дрожал, на глазах выступили слёзы. И неожиданно, воздев свои костлявые руки к небу, потрясая ими, он закричал:

– За что? Этого… этого быть не может… семь лет?! Проклятая старуха, проклятая! Подлая тварь, ты прислала мне этого жмурика, чтобы сообщить, сколько я здесь кантуюсь?

Он поднял глаза к небу.

– Старик, ты там, на небесах, вконец сбрендил? Я семь лет на своём камне прошу спасти меня, а ты присылаешь сюда мертвяка? Великий и ужасный боженька, побазарь со мной, расскажи мне, за что ты так со мной? По-твоему, я самый страшный человек на свете, чтобы можно было так со мной поступить? Я, боженька, таких тварей в жизни своей видел, таких беспредельщиков, таких сучар, что я перед ними дитя невинное. Ты их тоже ведь видел? Ведь так? Люди говорят: Бог не Тимошка, он всё видит в окошко, почему же ты их не тронул, а меня закинул сюда. Зачем ты спас меня от смерти? Зачем ты угробил всех в том самолёте, а меня закинул сюда? Это твоя справедливость? Да лучше бы ты меня убил вместе со всеми! Так жить, как я живу, лучше не жить – это хуже смерти. Убей меня прямо сейчас, убей, прошу тебя, жахни в меня молнией, забери на небо или отправь под землю. Уж лучше там перед кем-то отчитываться, терпеть ваши раскалённые сковородки, но с кем-то говорить, хоть с сатаной, хоть с чертями, чем здесь с ума сходить. Семь лет! Я-то думал, что я года два здесь. Семь долбаных лет, как один день… Это что ж… мне… тридцать девять лет? Меня там, у людей, давно все забыли… похоронили. И мать моя умерла, наверное. За что ты так со мной? Молчишь? За что? Нет, сил у меня больше жить… нет сил у меня. Я сам не могу себя убить… я хотел, но не смог… ненавижу… ненавижу… всех ненавижу, проклятая старуха, колдовка проклятая… это всё она... ты ей помог…

Он ещё что-то бессвязно кричал, грозил и грозил небу костлявыми руками, сжатыми в кулаки, а небо темнело и темнело, будто кто-то плавно прокручивал реостат, уменьшая напряжение. И вдруг, как огромную накрахмаленную пересохшую простыню разорвали в небе: оно треснуло, прошитое вспышкой первой молнии, похожей на вспыхнувшее, разом засохшее дерево, выдернутое из земли вместе с корнями; по небесной выси прокатились, оглушительно сталкиваясь, небесные валуны, грянул гром; за первой молнией сверкнула ещё одна, ещё и ещё; стало совсем темно, разверзлись небеса – хлынул ливень.

А Сахалин всё стоял и тряс кулаками, глядя в небо, посылая проклятия небу, Богу, природе, старухе, всему миру. Ливень с ветром хлестал его тощее высохшее тело, а он, не замечая буйства природы, всё кричал и кричал.

Потом он хохотал. Он не мог остановиться, всё хохотал и хохотал, с лицом искаженным гримасой страдания. Хохот перешёл в рыдания. Он теперь не грозил небу, он рыдал, говорил сам с собой, говорил и страшно ругался. Когда упал на песок, уже не говорил, а шептал, запинаясь: «Семь долбаных лет… семь лет… я бы уже давно из тюрьмы вышел, если бы тогда не отмазался. Спокойно бы отсидел и по половине бы давно вышел. За что? За что это мне? Лучше бы умер в том самолёте, лучше бы умер, лучше бы сдох… старуха… сдохнуть тебе, сдохнуть…».

Он бормотал тише и тише и, наконец, обессилев, замолчал. Лежал, распластавшись на песке, раскинув руки в стороны, лицом к небу с открытыми глазами, а небо грохотало свою электрическую симфонию, озаряя остров и океан всполохами, поливая ливнем распластавшегося на земле крестом человека.

Разбудило его солнце. Ничего вокруг не напоминало о вчерашнем неистовстве природы, было душно, песок уже прогрелся. Каждая клеточка его тщедушного тела болела, встать не было сил, он уговаривал себя сделать это, но не мог пошевелиться. Самолёт лежал в трёх шагах от него. Он закрыл глаза, равнодушно думая о том, что, наверное, уже не сможет встать, что и нет смысла подниматься, и было бы хорошо вот так лежать, обессилить, заснуть и умереть во сне. Но через некоторое время ему захотелось пить, и ещё он вспомнил, что не успел обследовать весь самолёт. Эта мысль заставила его собраться, он встал.

На лицо пилота уже лепились мошки, они заползали в нос, уши, в открытый рот и глаза. Глаза Сахалина отметили то, на что он не обратил внимания вчера: на золотые часы на руке, на перстень с крупным камнем, на золотую изящную цепочку на шее пилота. В голове сложилось: «Богатый гусь». Он поднял брошенный им телефон. Стал его разглядывать, думая о том, что даже если бы этот телефон и работал, он бы всё равно никуда не смог позвонить: он не помнил ни одного номера и понятия не имел, где он находится.

Но в ожившей голове неожиданно стали складываться мысли, от которых он приходил в трепет. Направление мыслей сумбурно шло в сторону рассуждений о том, что этот самолёт непременно станут искать.

Рассуждения были вполне здравыми, они будоражили его. Самолёт, несомненно, дорогая штука и пилот, возможный владелец самолёта, по всему, совсем не бедняк, думалось ему, и кроме всего, раз он долетел сюда на моторном самолёте, значит, и большая земля где-то не так уж далеко. А значит… значит, по горячим следам должны начаться поиски «богатого гуся»!

К его глазам вернулся блеск. Неожиданно он подумал о том, что самолёт состоит не только из кабины, что есть ещё и салон, в котором могли быть пассажиры.

Искорёженная дверь валялась недалеко от самолёта. Он влез в деформированный дверной проём и присвистнул удивлённо: стены отсека были отделаны ценными породами дерева, пол устлан коврами, на полу валялся телевизор с большим экраном, каких он прежде никогда не видел, и музыкальный центр. На иллюминаторах висели шёлковые занавески, одно из двух кожаных кресел было выворочено, пол был засыпан разбитыми бутылками, фужерами, глянцевыми журналами, какими-то обломками, двери бара лежали на полу. Ноздри Сахалина вздрогнули: в салоне пахло забытым запахом спиртного. Он нагнулся и вытащил из кучи стекол целую бутылку виски, нашёл пластиковую бутылку с минералкой, из еды обнаружил пакетики с кешью и мюсли, арахис и несколько плиток шоколада. Ещё он нашёл сигары, нож, маникюрный набор с пилочками и ножницами.

Свои находки он сложил в серебряное ведерко для шампанского, выбрался из самолёта, сел на валун, выпил воды, пожевал мюсли. Еда ему не понравилась, он подумал, что рыба или мидии были бы сейчас более к месту.

Мысли лихорадочно скакали, согревая растущей уверенностью, что самолёт непременно будут искать. Это придавало сил, но в то же время он безотчётно волновался, подспудно понимая, что теперь вся его жизнь изменится, что она будет ежесекундно состоять из волнения, мучительного беспрестанного ожидания долгожданной встречи с людьми. Ожила обессиленная временем надежда.

Он доверял своим инстинктам и ощущениям. В его прежней жизни, где главным постулатом был постулат: не верь, его окружали люди, жившие по такому же принципу. Он не верил ни своим подельникам, ни женщинам, с которыми спал (это в основном были доступные женщины), ни властям, ни людям вообще. Когда случалось, что его обманывали или «разводили», как было принято говорить в его среде, неверие только укреплялось, и такой опыт подвигал к большей изощрённости и коварству в отношениях с людьми. Он всегда был готов к тому, что его обманут, и сам готов был это делать ради своих целей, а цель была одна – «подняться», что означало обогатиться, добиться положения, успеха, причём любыми средствами. Мир вокруг был саванной с её жесткими реалиями, скопищем людей, где все думают одинаково и никто в этом мире не откажется сорвать куш, если такая возможность представится. Просто не все на это решаются из-за трусости, но людишки, как шакальё, непременно накинутся всем скопом на упавшего и разорвут ослабевшего на куски.

Его подельник Сохатый несколько раз затаскивал его в храмы. Он не отказывался, но как-то после очередного посещения храма, скривившись, заявил товарищу, что это обычное разводилово на бабки, и больше он сюда не ходок. Когда подельник ему возразил: мол, ты же видел, сколько там было людей, и все они были согласны на это, так сказать, разводилово. Не дураки же конченные они все, в конце концов? Сколько веков, мол, люди ходили и продолжают ходить в храмы молиться Богу, а по всему миру миллионы верующих, он ответил грубо: «Лохи ходят». А на возражение товарища о том, что и братва почти вся сейчас с крестами и в храмы ходит, он ответил: «Очко играет. На всякий случай ходят». Здесь его товарищ промолчал, потому что возразить на этот резонный выпад было нечем. Он хорошо знал, что так называемый «случай» очень наглядно проявлен на Южном кладбище Питера, да и не только на Южном.

Он вернулся к кабине пилота. Мошек стало больше, они лепились к его лицу. Холодный ужас неожиданно охватил его, страшная мысль заставила содрогнуться, закружилась голова, и, чтобы не упасть, он схватился за голую раму лобового стекла, сильно порезал руки, но боли не почувствовал.

«Здесь негде сесть самолёту, наверное, это будет вертолёт, – думал он. – Они про меня не знают, прилетят за пилотом. Им ни к чему обследовать остров, заберут тело и улетят. Сесть им придётся в западной песчаной части острова, а моя берлога на восточной стороне и я могу проворонить их прилёт, буду спать в своём гроте. Но и здесь я находиться не могу, труп уже сильно воняет, мошки заедят, ночи здесь холодные, мне нужен камень – мне плохо.

Труп был влажным и тяжелым. Он бесцеремонно наклонил одеревеневшее тело пилота набок, ругаясь, потянул за руки и, когда тело с тупым звуком упало на камни, в несколько приёмов, с передышками, оттащил его за ноги от самолёта. Рой мошек, последняя свита мертвеца, вылетел из самолёта и мгновенно оккупировал его лицо. «Я должен перетащить его к гроту. Когда за ним прилетят, то станут его искать по всему острову. Тогда найдут и меня. Они прилетят обязательно», – бормотал он, берясь за ноги пилота. Он потащил тело меж валунов, подолгу отдыхая, через каждые два-три метра пути. Но далеко не смог перетащить – силы покинули его. Нужно было подкрепиться. Прихватив ведёрко с трофеями, он пошёл к кормильцу-океану, а после свалился на водоросли своего логова и заснул.

Проснулся он затемно. На перенос тела к гроту, где его можно было закопать в песке, ушёл день. Он снял с шеи пилота золотую цепочку и надел её на себя. Снял и часы, застегнул их на руке, полюбовался ими, перстень ему снять не удалось. Закопал он пилота недалеко от своего грота. В холм воткнул часть винта, которым выкапывал яму. Пообедав мидиями, успокоенный, сел на свой камень.

И странное дело: камень ничего ему не отдавал! Он сидел на нём до заката и впервые не ощутил состояния покоя, которое всегда прежде получал от камня. Он, не понимая, что происходит, занервничал. Когда же на небе появилась луна, он испугался: она была полной! В предчувствии тяжёлой ночи его охватила паника. Он думал о том, что эта ночь может его доконать, что он не выдержит такого испытания, умрёт, и все его потуги к своему спасению окажутся напрасными. Тревога росла лавиной.

Мысль о виски показалась ему спасительной. Он принёс к камню ведёрко с виски, минералкой и шоколадом. Сев на песок, прислонился к теплому камню спиной, дрожащей рукой свинтил крышку бутылки и поднес её ко рту. На мгновенье замер, потом решительно сделал глоток. Ему показалось, что в голове что-то взорвалось. Но уже через мгновенье ему стало жарко, по всему телу разливалось приятное тепло и истома. Ещё глоток и ещё, он опьянел и впал в дрёму. Иногда он открывал глаза, поднимал бутылку и делал очередной глоток.

Луна ярилась на безоблачном небе. Она висела прямо над его головой, и казалось, что всю мощь своего серебристого света направляла на него, океан сонно шелестел рядом. Встать сил не было, но он и не хотел вставать. Ему было хорошо, исчезло беспокойство, пропал страх. Вскоре он свалился набок и заснул. Ему снился сон, который он никогда прежде не видел. Он медленно шёл по родной улице своего поселка, по ней медленно шли люди из его детства – дети, соседи, учителя, рыбаки, военные, мать, отец, бабушка с дедушкой, сестра с братом. Они улыбались, махали ему руками, а он уходил от них, шёл знакомой дорогой к морю. Когда он ступил на берег, сон скомкался. Сквозь дрёму он услышал ненавистный голос старухи. «Вставай, Александр, открой глаза!» – повторяла она. Он отмахивался, несколько раз сонно проговорив: «Пошла вон, не доставай!». Но голос требовал и требовал, чтобы он открыл глаза.

Он с трудом разлепил слипшиеся глаза, приподнялся и прислонился к камню. Пошарил рукой по песку, нашёл бутылку, сделал глоток и вздрогнул: голос отчётливо произнёс: «Я здесь».

В метре от него стояла старуха и не одна. Рядом с ней, держась за большой живот, стояла та женщина, которую он сбил машиной много лет назад.

Он вжался спиной в камень. Замахал перед собой руками:

– Пошли вон. Убирайтесь. Я не сдох, видишь? И не сдохну, проклятая. Тебя нет, нет тебя! Ты там... И её нет – она умерла. Убирайтесь!

– Столько времени у тебя было, Александр, чтобы ты отошёл от злобы! Но не пришло к тебе раскаяние, тысячи оправданий ты находил для себя, ни на шаг не приблизившись к осознанию своей ничтожности, своего мерзкого своеволия. Виноватыми стали все и даже эта несчастная женщина с нерождённым ребёнком, убитые тобой. Ты и здесь нашёл себе отговорку, внушая себе: «Могла бы быть повнимательней, нечего было лезть под колёса». У тебя был камень, ты ведь чувствовал его благодать? Он притягивал, он облегчал твои страдания, вводил тебя в прекрасной тишине этого чистого мира в мир дум, среди которых непременно должны были появиться мысли о покаянии…

– Нужно на переходах быть осмотрительней… убирайся! Старая дрянь, не мучь меня, сгинь! Это всё ты. Ты меня забросила сюда, ведьма, но ты просчиталась. Я жив и меня вот-вот спасут. Сюда прилетят люди. Убирайся!

Он поднял бутылку и швырнул в старуху.

– Не будет тебе никогда покоя, Никогда не обретёшь ты его, глупец. Ты выбрал смерть, она совсем рядом, но и она не даст тебе покоя, – сказала старуха.

Она повернулась к женщине:

– Пойдём, моя хорошая.

Взявшись за руки женщины, пошли к океану. Беременная женщина с печальным ликом оглядывалась.

– Постой, старая! Что означает твое: день к вечеру хорош? – крикнул он.

Старуха остановилась и повернулась к нему:

– У тебя было достаточно времени, чтобы разобраться с этим самому.

На горизонте появился краешек солнца, старуха и женщина шли к океану, Сахалин провожал их взглядом. Держась за руки, они как по лестнице медленно погружались в океан и вскоре исчезли.

Он встал, поднял бутылку с песка, допил остатки. Качаясь, дошёл до грота и свалился на подстилку из водорослей.

 

***

Вертолёт завис над лежащим между валунами самолётом. Погода портилась на глазах, ветер налетал наскоками, небо затягивало тучами.

– Сэр, нам здесь не сесть! – закричал губастый чёрный сержант мужчине в костюме. – Можно спуститься по лестнице, но ветер, чёрт бы его побрал, сильный. Как вы? Есть желание заняться экстримом?

– Найдите другое место для посадки, сержант Армстронг. Какая проблема?

Ни один мускул не дрогнул в непроницаемом, будто из чёрной резины лице сержанта.

– Майкл найди место для посадки! – крикнул он пилоту.

Вертолет немного покружил, выбирая место для посадки, и через пару минут приземлился на небольшом песчаном пятачке у океана в западной части острова. Под окрики сержанта, первым выпрыгнувшего из вертолёта, из него посыпались морпехи в полной боевой выкладке. После них из вертолёта вылезли с угрюмыми лицами двое немолодых мужчин в оранжевых комбинезонах, достав сигареты, они закурили. Последним спустился на землю мужчина в костюме.

Сержант ткнул кулаком в бок замешкавшегося конопатого парня и выругался:

– Шевелитесь, шевелитесь! Что вы, как мухи в дерьме копошитесь? Рыжий, к мамочке под юбку потянуло? Шнурки нужно было раньше завязывать.

Морпехи загоготали.

– Заткнулись! – гаркнул сержант. – Нам уже не придётся искать этого… как его… мистера Паттерсона. Это последний остров. С вертолёта вы все хорошо видели этот грёбаный самолёт, за который было заплачено чуть ли не три миллиона баксов. Нам там не сесть. Отсюда чуть меньше мили до него. Джексон, Брэдли и Савитцки идут за мистером Паттерсоном, или за дерьмом, что от него осталось. Что за фамилия у тебя дурацкая такая – Савитцки? Нет, Савитцки, пожалуй, остаётся. С вами пойдёт представитель ФБР и вот эти двое джентльменов-технарей, им придётся некоторое время поковыряться в самолёте и найти чёрный ящик. Эфир не засорять. Ну, пошли, пошли, губошлёпы!

Морпехи неохотно двинулись между валунам к самолёту, двое технарей и ФБРэшник поплелись за ними.

– Беложопые вашингтонские свиньи. Крючкотворцы долбаные, срань кабинетная! Привыкли каштаны из огня таскать, ублюдки, вместе с гребаными банкирами. Из-за одного разбившегося белого педика пришлось гнать моих салаг ботинки стёсывать, – пробормотал сержант, провожая взглядом уходящую группу.

Через некоторое время у сержанта пискнула рация. Он выслушал сообщение с озабоченным видом. Выругавшись, он крикнул зычно:

– Поднимайте свои задницы! У нас есть работа.

Солдаты неохотно построились. Их было сейчас шестеро. Сержанта распирало от злости, он опять ткнул рыжего в плечо:

– Губошлёп, у тебя опять шнурки развязались. Слушайте сюда, салаги. Самолет есть – пилота гребаного в нём почему-то нет.

Морпехи удивлённо загудели.

– Тихо, я сказал! – рявкнул сержант. – Этот псих мог и из самолёта выпрыгнуть. Обдолбался коксом и решил, наверное, поискать какой-нибудь ночной клуб на этом острове. Хотя я почему-то думаю, что он уже там (сержант поднял глаза к небу), и ему, чёрт побери, будет, что рассказать святому Петру. Макдональдсов здесь, как видите, нет, воды много, но она, как понимаете, эксклюзивная… природная (сержант иногда любил поговорить «красиво»), а поскольку мистер Паттерсон числится пропавшим уже почти две недели, то шансов выжить у него, думаю, было очень мало. Ребята сейчас ищут его там, в районе упавшего самолёта, а мы разделимся на две группы и поищем его у океана. Вы трое, и я с вами пройдёмся по береговой линии в западном направлении. Мигель Орландо, Савитцки – что за фамилия дурацкая! и Маккензи – он будет старшим, огибают грёбаный остров с другой стороны. Задача: ищем живого или мёртвого гражданина США Паттерсона. Давай, давай, двигайтесь, губошлёпы.

Группа Маккензи вначале шла быстро, но когда завернула за скалы, где их уже не мог видеть всё замечающий глаз сержанта, троица сбавила темп. Морпехи пошли вразвалочку, без интереса разглядывая однообразный пейзаж. 

Орландо споткнулся о камень и чуть не наступил на змею.

– Матерь Божья! Не хотел бы я здесь оказаться. Святые Угодники, помилуйте нас от таких путешествий.

Маккензи, оглядываясь на уползающую змею, добавил:

– Здоровая тварь. Жаль, что стрелять нельзя. Смотрели фильм с Томом Хенксом? Ну, где он на почтовом самолёте разбился и оказался на необитаемом острове?

Савитцки кивнул головой. Орландо ничего не сказал, а Маккензи продолжил:

– Так там он попал на нормальный остров. Там кокосы росли, деревья всякие. Тут бы он точно не выжил. Нет, здесь бы никто не выжил. И чего этого придурка Паттерсона сюда понесло?

Савитцки ответил:

– Ты что, телевизор не смотришь? Паттерсон – крупная шишка. У него была фамильная фирма по продаже удобрений для садовых и комнатных растений, аксессуаров, орудий всяких для садоводства. Он разорился в прах. Ну и решил, говорят, вот таким оригинальным способом свести счёты с жизнью.

– Да смотрел я, смотрел. Трубили об этом по всем каналам, – проговорил Маккензи. – Национальный герой Америки! Наш авианосец подключили к поискам, надо же! Небось, если бы какой-нибудь фермер пропал или водитель фуры, через неделю перестали бы искать. Тоже мне знаменитость! Кое-что и другое о нём, между прочим, говорили. О том, что его очередной милый дружок бросил, и он сильно расстроился, сел в самолёт, нюхнул чистейшего кокаинчика, заправил баки под завязку и полетел, куда глаза глядят. Одним педрилой стало меньше, короче. 

– Матерь Божья! – воскликнул Орландо. – Мир катится в пропасть! Люди совсем обезумели. В Библии сказано, что мир погибнет от разврата. Вот нам и кризис послан небом, чтобы люди одумались.

– Деревня, всё святых поминаешь. Кто одумается? Тебе-то чего одумываться? Ты не банкир, людей не грабишь, на улицу их вместе с детьми не выселяешь за просрочку долгов. От жирной жизни что ли сбежал в армию? Ты, я слышал, уже женат, а вместо того, чтобы жену ублажать в постели, приказы козлов всяких выполняешь, а они тебя завтра пошлют туда, где им нужно свои грязные делишки обтяпывать. А оттуда, амиго, и в цинковом гробе можно к жене и мамочке вернуться. А таким, как Паттерсон этот, на нас всех начхать. У них свой кайф в жизни. Они считают, что они крутые и самые правильные, а мы лохи.

Орландо не поддержал это направление разговора. Он грустно улыбнулся:

– У нас принято иметь много детей. У меня три брата и две сестры. А ещё в Мексике полно родственников: племянников, двоюродных братьев и сестёр. Они там очень бедно живут, но как-то выживают и продолжают детей заводить. А я со своей женой не решился пока. Страшно их заводить, не зная, что завтра станет. А бабушка моя всегда говорила: сколько Бог пошлёт, столько и вырастишь, где одна миска похлёбки – там и вторая найдётся.

– Гляди, презерватив порвется, будут у твоих родственников новые племянники и сёстры с братьями. Ты ж, наверное, амиго, каждый день на жену взбираешься? – хохотнул Маккензи и повернулся к Савитцки.

– А ты, правда, русский? Сержант к тебе из-за этого придирается? Похоже, он русских ненавидит.

Савитцки поднял с песка большую раковину, рассматривая её, ответил:

– Сержант думает, что в России живут люди в шубах, а по улицам ходят медведи. А там много наций, больше, чем в Америке, а медведи живут в лесах.

– Эй, Маккензи, гляди, бутылка! Кто-то пил дорогое виски! – закричал Орландо, наклонился и поднял с песка бутылку.

Маккензи почесал в затылке.

– Chivas Regal Royal Salute. Не хило! Никак с неба упала.

– Э, нет, – проговорил Савитцки, – с неба она не могла сюда попасть. Господь спиртным не торгует. Парни, нам нужно осмотреть гроты.

Они стали осматривать гроты, и через несколько минут Мигель Орландо закричал:

– Парни, он здесь!

Савитцки с Маккензи бегом подбежали к Орландо и остановились у входа в грот. Они уставились на лежащего на куче водорослей Сахалина.

Маккензи негромко сказал:

– Эй, мистер, просыпайтесь.

Что-то, пробормотав, Сахалин повернулся набок.

Орландо, прошептав радостно: «Живой», сообщил сержанту по рации, что они нашли человека. Сержант приказал ждать его.

Маккензи наклонился к Сахалину и потряс его за плечо:

– Просыпайтесь, мистер.

Сахалин недовольно заворчал, но после того, как Маккензи потряс его ещё раз, открыл глаза, уставился на солдат и хрипло выкрикнул:

– Убирайтесь! Пошли вон. Я не умер. Убирайтесь!

Орландо повернулся к товарищам.

– Он не по-английски говорит.

– Это не Паттерсон. Он по-русски говорит.

– Парни, он, кажется, не видит нас. Он слепой. Ну, чёрт, и воняет же от этого Робинзона, – проворчал Маккензи, с интересом разглядывая Сахалина. – Похож на бомжа с Ямайки. Чёрт, у него часы Patek Philippe!

Лицо Сахалина неожиданно приняло осмысленное и испуганное выражение. Он быстро отполз к стене грота и замахал руками.

– Уходите, убирайтесь! Я не умер. Убирайтесь!

– Что он говорит? – удивлено спросил Мигель Орландо.

– Думает, что за ним пришли ангелы.

– Матерь Божья, – перекрестился Орландо. – Вот ведь настрадался человек.

– Так он русский? Чёрт, как он сюда попал? – раздражённо рявкнул Маккензи. – Скажи ему, что мы не ангелы небесные, а солдаты армии Соединенных Штатов.

– Друг, не волнуйтесь, пожалуйста. Мы не сделаем вам ничего плохого. Мы прилетели сюда за пропавшим человеком, мистером Паттерсоном. А наткнулись на вас, – сказал Савитцки по-русски.

Сахалин смотрел на него взглядом безумца, дрожа и вжимаясь в стену грота.

– Мы на вертолёте прилетели и заберём вас, – продолжил Савитцки.

Сахалин заплакал.

– Прилетели! Я же знал, что вы прилетите за ним. Вы не могли не прилететь за этим богатеньким Буратино. Прилетели за ним, а нашли меня. Я не дурак, я это знал.

Он быстро подполз к Савитцки, обнял его за ноги, повторяя:

– Прилетели, прилетели, прилетели...

Орландо с Маккензи подняли его на ноги и, поддерживая, вывели из грота. Он обнимал то Орландо, то Маккензи и всё время плакал. Савитцки напоил его водой из фляжки.

– Спроси у него про педика, – сказал Маккензи Савитцки.

– Скажите, а где лётчик с разбившегося самолёта? – спросил у Сахалина Савитцки.

Сахалин будто не слышал вопроса. Он любовно разглядывал солдат, бормоча:

– Прилетели. А старая сука подохла, наверное. Каркала, что это мой последний остров. Не последний он, не последний. Понимаете? Не вышло по ней. Я не издох, не издох я! Прилетели америкосы. Прилетели спасители. Уже вечереет, а день и вправду к вечеру хорош.

– И всё-таки, где же летчик с разбившегося самолёта? – переспросил Савитцки.

Сахалин рассмеялся. Он поманил солдат рукой, приглашая следовать за ним. За гротом он остановился. Над небольшим песчаным холмиком торчал кусок винта самолёта, морпехи переглянулись.

Опять заплакав, Сахалин обхватил голову руками, повторяя:

– Я здесь уже семь лет! Семь лет, понимаете? Семь, семь, семь… Вы это понимаете, америкосы?

– Что он бормочет?– спросил у Савитцки Маккензи.

– Говорит, что прожил здесь семь лет.

– Матерь Божья! Небесная заступница! – вскричал Орландо. – То-то он и на человека не похож. Велика воля Господня, не дал человеку умереть! Велики двои деяния, Господи.

– Кадр из фильма ужасов, – хмыкнул Маккензи.

Солдаты повернулись на стрёкот вертолёта. Вертолёт сел и из него выпрыгнул сержант Армстронг с морпехами.

– Это Паттерсон? По-моему, он больше похож на обдолбанного бродягу, певца регги с Ямайки, – сказал сержант, разглядывая Сахалина.

– Паттерсон умер, сэр. А это Робинзон. Говорит, что прожил здесь семь лет, – ответил Маккензи. – Он русский.

– Русский? Эти русские расползаются по всему миру. Откуда он мог здесь взяться? Здесь невозможно выжить, – недоумённо произнёс сержант. – А где же наш Паттерсон?

Орландо показал рукой на холмик.

Сержант нажал кнопку вызова рации.

– Сэр, мы его нашли. Он мёртв. Но есть и живой. Робинзон какой-то. Русский. Слушаюсь. Как закончим, сразу вылетаем за вами.

– Пакуйте покойника, – бросил сержант солдатам.

Неожиданно Сахалин подошёл к отпрянувшему от него сержанту и заговорил с ним, тронув его за плечо: 

– Слышишь, тюлень, я здесь, знаешь, сколько лет кантовался? Понимаешь? Не, ты этого не можешь понять, никто не сможет… Мужики, дайте чего-нибудь поесть человеческого.

– Что он говорит, Савитцки? – спросил сержант.

– Есть хочет, сэр.

– Дайте немного галет. Ему сейчас много есть нельзя.

Савитцки достал из кармана пачку галет. Сахалин схватил их жадно, стал запихивать в рот.

– Хлеб! Это хлеб! – говорил он, улыбаясь.

Двое морпехов надели респираторы и перчатки, упаковали тело Паттерсона в полиэтиленовый мешок, застегнули молнию и отошли в сторону, ожидая распоряжений сержанта.

– Тащите его в вертолёт. Чёрт, придётся дышать этим дохляком, да и этот Робинзон воняет, будто всю жизнь прожил в свинарнике, благо до авианосца недолго лететь. Помогите ему дойти до вертолёта.

Орландо с Савитцки хотели взять Сахалина под руки, но он отвёл их руки.

– Я сам.

Группа двинулась к вертолёту. Когда они преодолели гряду камней, из-под них выползли две крупные змеи и поползли в их сторону. Сахалин шёл последним. Змеи отсекли его от группы и стали перед ним, приняв боевую стойку, покачиваясь узорчатыми блестящими телами. Постоянно оглядывавшийся Орландо первым увидел это и встревожено закричал, останавливаясь:

– Змеи!

Группа остановилась. Сержант выругался.

– Крикни этому Робинзону, чтобы в сторону отбежал. Что он стоит, как истукан?

– Может пристрелить этих гадов? – спросил у сержанта Маккензи.

Сержант покачал головой.

– Опасно. Можешь в Робинзона попасть.

Сахалин же совсем не испугался змей. Он остановился и расхохотался:

– Что, твари, проводить меня пришли? Привыкли ко мне? Как теперь без меня жить будете? Прощайте, твари. Оставайтесь на своём острове. С вами было хорошо, а без вас лучше. Ошиблась старуха, ваша подруга, ошиблась.

Савитцки крикнул:

– Друг, отбеги в сторону.

Сержант, кусая ногти, произнёс нервно:

– Этот дистрофик не сможет от них спастись. Он истощён, у него нет прыти, чтобы спастись. Твари его одолеют.

– Давайте я забегу сбоку в точку, где не задену его, и пристрелю гадов, – попросил Орландо.

– Попробуй, может и получится, – согласился сержант.

Орландо бегом рванул в сторону от Сахалина. Он хотел выбрать позицию для выстрела сбоку на одной линии со змеями, чтобы выстрелы были безопасны для человека.

Сахалин в это же время сделал шаг в сторону – змеи зашипели. Они не дали ему сделать следующий шаг. Метнулись молнией, одновременно впились в его ноги – и сразу же быстро стали уползать в сторону гротов.

Орландо с криком «Господи!» открыл стрельбу по змеям, искромсав их пулями в бешено извивающиеся куски. После бросился к Сахалину, подошли и остальные.

– У нас нет вакцины, – сказал сержант. – Он умрёт.

Сахалин сел на песок. Потом лёг на спину. Изо рта у него потекла слюна. Ноги быстро опухали.

– Он умирает, – сказал Орландо. – Я видел много людей, которых кусали змеи.

По телу Сахалина пробежали судороги. Он дрожал, из глаз текли слёзы. Неожиданно глаза его расширились, и он произнёс со злобой:

– Не соврала сука старая. Не соврала. Чтобы ты издохла, если ещё жива.

Он посмотрел на заходящее солнце. Горькая и слабая улыбка тронула его бескровные губы, еле слышно прошептавшие: «День к вечеру…».

Больше он не сказал ни слова. На лице застыло страдание.

Орландо стал на колено, проверил пульс и закрыл ему глаза.

– Пакуйте и этого, – сказал сержант, думая о том, каким длинным будет рапорт, который ему придётся писать после всего случившегося сегодня.

 

 

День к вечеру хорош

Прасковья Ивановна, вскрикнув, открыла глаза. Полежав с минуту неподвижно, она легко встала с кровати и прошла в угол комнаты к иконостасу, встала на колени и перекрестилась. Она долго молчала, опустив голову и произнеся: «Во Имя Отца и Сына и Святого духа. Аминь, – продолжила: – Господи, упокой душу вновь преставленного раба Божьего Александра».

Она ещё долго молилась, стоя на коленях. В окно её комнатки, испещрённое узорами художника-мороза, пробивался холодный свет луны – луна сегодня была владычицей природы. Она любовно смотрела на замёрзший пруд, освещая его ярче остального пейзажа; сияли мириады звёзд на чистейшем, без единого облачка небе, снег искрился под лунным светом, будто в нетронутых белейших сугробах кто-то местами рассыпал стеклянные осколки

 

***

За окнами кельи бушевала метель. До рассвета ещё было далеко. Келью едва освещала свеча перед образами. Подрагивающие тени качались на стенах кельи, было тихо, только иногда прорывался посвист порывов ветра. У образов стоял на коленях седобородый длинноволосый человек, губы его беззвучно шевелились. Трудно было в этом худющем человеке с жёлтым больным лицом узнать Сохатого, но это был он. Пять лет назад он пришел в этот монастырь, в котором когда-то много лет назад уже пытался спрятаться от наркотического безумия. Ему пришлось бежать из города, где его искали такие же, как он отщепенцы. Они с Татарином перешли им дорогу. Он вновь «подсел» на героин, а когда понял, что не выкарабкается, пришёл в монастырь. Однажды ночью во сне к нему «явился», тот еврей, которого он с подельниками когда-то пытал раскалённым утюгом. Он сказал: «Вставай, негодяй. Я умер после ваших пыток. Вставай и молись». С той ночи этот голос не давал Сохатому спать. Он приходил и приказывал молиться.

 

***

– Мама! Мама! – сипел Татарин. – Мама! Где ты? Принеси таблетки, мама… и утку убери, воняет сильно.

Белое его лицо было искаженно болью. Встать он сам не мог: три пули, полученные им семь лет назад, одна из которых попала в позвоночник, навсегда сделали его лежачим парализованным инвалидом. Он лежал на своей старой металлической кровати в отчем маленьком домике из двух комнат, на тумбочке неярко горел ночник, напротив кровати тихо бормотал телевизор.

Мать Татарина лежала в другой комнате на своей кровати. Она слышала голос сына, но встать не могла. Сердце, надорванное тяжёлой работой и безотрадной безрадостной жизнью, толкалось в груди с перебоями, ноги стали тяжелыми, тело не слушалось. Она широко открыла глаза, глубоко вздохнула, и комната поплыла кругами. Это был её последний вздох. Рука безвольно упала с постели, безжизненно повиснув. Кошка подбежала к руке и стала тереться об ещё теплую ладонь, будто поняв, что уже никогда хозяйка не возьмёт её на руки и не погладит.

– Мама, мама, мама! – стонал в своей комнате Татарин. – Ну, что же ты, зараза, не идёшь?

За окнами дома валил и валил снег, заметая дома и дороги. Было тихо. Ночь правила миром. 

 

***

Одетая в стёганное грязное пальто, с облезлой ушанкой на голове, Светлана сидела на бетонном полу, прижавшись к батарее. Она была пьяна. Привалившись патлатой головой к её плечу, рядом с ней сидел грязный бородатый мужчина с изуродованным лицом и простужено сипел. Свесив голову на грудь, она говорила мужчине, который её не слушал: «Ты, тварь, знаешь, кем я была? Какими делами ворочала, на какой тачке я ездила? Я, тварюга, риэлтором была, на Мерсе ездила, хату на Ваське имела, деревня ты ярославская…». Мужчина её не слушал. Он хрипел и мочился под себя.

 

***

– Ну, Вовчик, поздравлю тебя. Полковник Бойко звучит гораздо лучше, чем подполковник Бойко. Теперь дело за небольшим, за генеральской звездой, – говорил, улыбаясь, моложавый майор с хитрыми глазами и наметившимся брюшком. – Надо бы обмыть это дело.

– Это ты должен поляну накрывать, – ответил ему человек с полковничьими погонами, тоже улыбаясь. – Ты ж моё кресло теперь займёшь, Колян. А место это тёплое, товарищ майор, и я, между прочим, этому очень даже содействовал. Мне проверенные кадры не помешают.

– Да я завсегда готов, – ответил майор.

Полковник достал из сейфа початую бутылку коньяка и коробку конфет, опорожнил бутылку в хрустальные стаканы.

Выпив и закусив, майор с хитрыми глазами спросил:

– Тебе то, Вовчик, не намекнули ещё – куда тебя?

Полковник ткнул пальцем вверх. Лицо его приняло довольное выражение.

– В натуре? – вытаращил глаза майор.

– В арматуре, – захохотал полковник.

 

***

Полуслепая мать Сахалина Мария Никифоровна купила трёхрублёвую свечку. Опираясь на палку, прошла к иконе Богородицы. Дрожащей рукой зажгла свечу от соседней свечи, вставила её в гнездо и, закрыв глаза, опустила голову, губы её шевелились. Через несколько минут она побрела к выходу, у двери не остановилась и не перекрестилась. Когда она вышла за дверь храма, свечница, пристально за ней наблюдавшая, сказала женщине, стоящей рядом: «Седьмой год ходит. Свечки за сына ставит. Еле ходит уже. Ей за упокой его души ставить нужно, а она твердит, что неправда это, про самолёт тот, – жив он, говорит, объявится скоро». 

 

***

Родственники и гости разошлись из-за праздничного стола в квартире доктора Ивана Павловича Дробышева далеко за полночь. Дочь с мужем и двумя детьми уехала позже всех, оставив именинника, маленького Егорку, виновника сегодняшнего торжества, у отца с матерью. Он сейчас крепко спал.

Когда все, наконец, разъехались, Иван Павлович с женой вошли в комнату, где спал внук, обняв мягкого белого медвежонка, и остановились у его кровати. Обняв жену, Иван Павлович тихо сказал:

– Ну что, Ниночка, жизнь продолжается и она прекрасна. Вот и зима уже на убыль пошла. За ней весна грядёт и лето на нашей чудесной даче с долгими белыми ночами.

Нина Владимировна ничего не ответила на слова мужа. Она только крепче к нему прижалась и, с нежностью глядя на светлое лицо внука, прошептала: «День к вечеру хорош».

 

 

МАРАНАФА

 

В Библии с комментариями Александра Лопухина «маран-афа» переводится как «приди, Господь наш!» (в этом варианте фраза записывается как «Marana tha!»). Однако существует и другой вариант этой фразы: «Maran atha», который переводится как «Господь идет», «Господь придет» или «Господь пришел».

 

Тим Липман, не отрывая глаз от зеркала, пошарил рукой по столу, нашёл капсулу сенсалина, бросил её в рот и запил соком. С брезгливым выражением лица он бросил грудастой блондинке за своей спиной, приводящей в порядок его всклокоченную рыжую шевелюру:

– Чёрт бы тебя побрал, корова! Не жмись ко мне своим силиконовым выменем. Кондиционеры выходят из строя. Жарко сегодня, как у нигера в заднице.

Черноволосый загорелый мужчина, сидевший с глянцевым журналом на кожаном диване, не отрываясь от чтения, рассмеялся.

– Обожаю людей, которые везде побывали!

Липман дёрнулся, скривил лицо и почти прошипел:

– Помолчал бы, остряк. И без твоих острот тошно, Анвар. Кто привёл эту бабенцию, от которой температура в помещении растёт? Где нашли этот кусок мяса?

Произнес он это громко, нисколько не озабочиваясь присутствием девушки. Однако она, никак не реагируя на эту оскорбительную грубость, сосредоточенно продолжала с милой улыбкой заниматься его причёской.

– Босс, ты сам просил меня, чтобы я сменил всю обслугу. По твоему требованию приходится её менять почти каждый месяц: всё тебе иранские террористы мерещатся, отравители, христиане, шахиды и коммунисты! Но в этот раз, Тим, ты превзошёл сам себя, изъявив страстное желание приобрести в обслугу не натуралов, а клонов, и чтобы они непременно были клонами звёзд прошлого века. Что за блажь пришла в твою буйную лохматую голову? Я не мог тебя ослушаться и сделал это. Заказ выполнило самое престижное агентство «Клондайк». У них в загашниках как раз оказалась целая бригада звёзд того века. Между прочим, это вылилось тебе в хорошую копеечку. Натуралы стоят дешевле.

– И кто же это за моей спиной копошится? – хмыкнул Липман.

– Памела Андерсон, кинозвезда, секс-дива прошлого века.

– Переведёшь её сегодня же к какому-нибудь диктору. А на её место мальчика стилиста найди. Непременно худышку, чтоб ни потел, как эта…

– Тебе не угодишь, босс, – пожал плечами Анвар.

Над зеркалом включился экран монитора. В нём проявилось унылое лицо лысого мужчины, произнесшего тусклым голосом:

– Мистер Липман, до эфира двадцать минут. Зал заполнен на девяносто пять процентов.

– Я понял, Марк, – ответил Липман. – Минут через десять выхожу.

– Охрана уже у дверей вашей гримёрной, мистер Липман, – сказал тот, кого Липман назвал Марком, и экран погас.

Липман оглядел себя пристально в зеркале и встал с кресла. Он заметно повеселел. Глаза его ожили. С саркастической усмешкой оглядев с ног до головы девушку, замершую в ожидании распоряжений, он шлёпнул её по заду:

– Свободна, кукла сисястая.

Сделав книксен, покачивая бедрами, девушка пошла к двери. Когда она вышла, Липман удовлетворённо потёр ладони:

– Слава учёным, придумавшим сенсалин! Эффект круче кокаинового, а вреда никакого.

– Думаешь? Ты бы завязывал, Тим, – сказал на это Анвар. – Тебе ли не знать, сколько сенсалитиков уже свело счёты с жизнью?

– Брось! Идиоты глотали всякую дешёвую левятину. За всё хорошее нужно хорошо платить, Анвар. Знаешь, во сколько мне обходится пара капсул моего сенсалина? В две тысячи реалов! А мой поставщик прекрасно знает, с кем дело имеет. Его из-под земли достанут мои люди, если что-то пойдёт не так, – назидательно произнёс Липман.

– Я не сомневаюсь в том, что если что-то пойдёт «не так», твои люди душу вытрясут из твоих дилеров, но беда в том, что тебе это может уже не помочь. С сенсалином шутить опасно, – ответил Анвар.

Глаза Липмана лучились живым блеском. Он будто помолодел, стал порывист, подвижен, весел. Глянув озорно на Анвара, он воскликнул с фальшивым пафосом:

– Я всемогущий и ужасный Тим Липман! Я самая яркая звезда в Галактике! Я звезда звёзд! Анвар! Я приказываю тебе: пой мне хвалебные и восторженные песни. Где твоя лира?

Анвар принуждённо рассмеялся, радости лицо его не выражало.

– Ты не просто звезда, Тим. Ты мега-звезда. Ты гений третьего тысячелетия! – процедил он.

– Иди ко мне, мой милый, мне так приятно это слышать. Поцелуй меня в губы. Но только слегка – не слизни с меня эту чёртову помаду, – почти пропел Липман.

Анвар с кислой миной приподнялся с дивана, но тут опять включился монитор и Марк бесцветным голосом сообщил:

– До эфира пятнадцать минут.

Липман раздражённо выкрикнул:

– Какой же ты всё же зануда, Свенсон!

– Это моя работа, босс, – ответил тот.

– Работа, работа, работа, а жизнь проходит, – проворчал Липман.

– Тим, на самом деле, пора идти, – вставил Анвар.

Липман глянул на него и изменился в лице. Оно приняло хищное выражение. Выглядело это так, будто он скинул одну маску и мгновенно примерил другую. Теперь это было лицо неумолимого судьи, от пронзительного взгляда которого невозможно скрыть правду. Он впился глазами в прекрасные чёрные глаза Анвара, обрамлённые пушистыми как у ребёнка ресницами.

Лицо Анвара приняло удивлённое выражение. Удивление было сыгранно им вполне правдиво: ему не раз приходилось сталкиваться с такими «штучками» в исполнении босса и он хорошо себе представлял, что сейчас может последовать за мимическими метаморфозами лица Липмана. У босса был пунктик – он везде видел измену, козни предателей и врагов.

Такие спектакли он периодически устраивал не только Анвару, но и другим людям, пытаясь коварными неожиданными вопросами застать выбранную им жертву врасплох в надежде выявить предполагаемое предательство. Ко всему, в последнее время у него (в этом был повинен, скорее всего, сенсалин) заметно участились провалы памяти. Такие допросы он мог устраивать одним и тем же людям, доводя их этим до нервного срыва. Несколько раз и Анвару довелось претерпеть такие бзики босса, несмотря на то, что он был одним из приближённых людей Липмана. Но он к таким ситуациям был готов. Напуская на себя усталый вид, отвечал на вопросы Липмана спокойно, без всяких поз, с выражением лёгкой досады на лице.

Для сотрудников студии Липман был строгим боссом, знаменитостью и магнатом. Люди трепетали при встрече с ним, безропотно исполняли его приказы. Хорошо было известно, что он не церемонится с неповоротливыми или зазевавшимися работниками, а нарушителей без раздумий изгоняет.

Но они, к своему счастью, не знали того, что знал о Липмане Анвар, а если бы знали, то настроения им это совсем не прибавило. Однажды Липман, перебрав сенсалина, разболтался и рассказал Анвару о том, что он член Всемирного Сендриона и занимает в нём высокую должность, он, мол, один из двенадцати Цензоров. Рассусоливая на эту тему, он бахвалился, что может стереть в порошок любого человека, говорил, что вот-вот займёт пост Председателя Сендриона. Зная его маниакальную особенность везде видеть измену, и учитывая сенсалитический транс, в котором Липман находился в тот день, Анвар вначале скептически отнёсся к похвальбе босса. Он подумал, что это очередной акт манипулирования и запугивания, но, поразмыслив, решил, что это вполне может быть правдой, ведь Липман политик, медиа-магнат, владелец каналов, газет, журналов, банков, компаний, киностудий. Он миллиардер и его деньги вполне могли быть пропуском в элитный клуб нынешних властителей мира.

В этот же день он встретился со своим истинным боссом, с имамом подпольной организации «Воины Аллаха», и доложил ему об откровениях Липмана. Имама, однако, новость совсем не удивила. Он сказал ему: «Мы давно об этом знаем. У этой грязной свиньи руки по локоть в крови правоверных мусульман. Будь осторожен, Анвар, предельно осторожен. Продолжай работать. Живи с открытыми ушами и глазами. Подмечай всё, нам это поможет в час возмездия, да поможет нам в этом Всевышний».

– Слушай, Анвар. Всё работа, работа, чёртова работа… некогда остановиться. Всё хотел у тебя спросить… Ты как-то всё один да один, как волк-одиночка. У тебя совсем нет друзей, живёшь отшельником, не очень охоч и до развлечений, с последней вечеринки испарился в середине вечера. Завёл подружку на стороне? Или дружка? Чего таиться? Признайся, я не обижусь, сексуальная универсальность у нас приветствуется, не забывай только о том, что не все болезни от нервов, некоторые бывают и от любви. Я ничего не знаю про твоих родственников, родителей. Где они, живы ли? – не сводя глаз с лица Анвара, изображавшего усталое удивление, спросил Липман.

Анвар вспыхнул. Его подмывало ударом кулака в это ненавистное лицо свалить Липмана на пол, а после бить, бить, бить ногами, чтобы он катался по полу, выл от боли и молил о пощаде. Подавив порыв ярости, он удивлённо поднял брови.

– В который раз, Тим? Тебя опять заклинило? Мог бы я сидеть в этой комнате с такой важной шишкой, как ты, если бы всемогущий Совет Национальной Безопасности не прокопал бы бульдозером мою биографию?

– Это так. Но в СНБ мысли ещё не научились читать, они только на пути к этому.

– А ты пытаешься прочесть мои мысли? – усмехнулся Анвар.

С монитора Марк Свенсон проговорил бесстрастно:

– Мистер Липман, время …

– Заткнись, Марк! – зарычал Липман. – Кто хозяин канала? Подождут! Чёрт бы побрал это стадо тупых жвачных животных! Дайте им сладенького лимонада и включите голограмму последнего порнохита. Пусть немного возбудятся.

Монитор погас. Липман отвернулся от Анвара, подошёл к зеркалу. Пристально рассматривая себя, он продолжил:

– У меня хороший внутренний навигатор. Иногда мне кажется, что ты не тот, за кого себя выдаешь. Прости, старина, но мне думается, что ты что-то скрываешь от меня. Я стал замечать за тобой неоправданную грубость по отношению ко мне.

– Это у тебя от сенсалина, – оборвал его Анвар. – Он с тобой ещё не то может сделать.

– Брось. Расскажи о себе. Мне это интересно.

– Тебе к психотерапевту пора обратиться, Тим… и в студию уже пора.

– Э, нет, амиго, это слишком простой ход – сваливать всё на сенсалин. Так из меня и идиота можно сделать. А я себя таковым совсем не ощущаю. Рассказывай. Я тебе приказываю, – в голосе Липмана зазвучал металл, но он тут же сменил маску и тон.

Улыбаясь, приложил руки к груди и просительно и ласково произнёс:

– Шучу, шучу, дорогой, не обижайся. Но всё же расскажи о себе, пожалуйста, о детстве, юности, учёбе в университете. Я что-то не припомню, когда мы с тобой это обсуждали, память стала меня подводить. Мне это интересно, поверь, Анварчик.

– Ты – босс, тебе нельзя отказать. Из всех жанров повествования, надо полагать, ты больше всего любишь трагедии, – горько вздохнув и изображая покорность, ответил Анвар. – Что ж… жил-был маленький мальчик, босниец. Родители его, простые хорошие люди, трудяги, всю свою жизнь пахали как рабы, собирая деньги, чтобы он смог уехать учиться в далёкую свободную и богатую страну, куда он, когда вырос, – и уехал. Если тебе хочется знать об религиозных убеждениях моих родителей – они мусульмане. В конце двадцатого века они участвовали в первой войне за независимость моего края против ортодоксов. Многие из моих родственников в той войне погибли, я родился уже в новом веке. Сейчас мне сорок пять, воды утекло много, мир изменился с тех пор до неузнаваемости…

Приосанившись, Липман важно вымолвил:

– Да, да, далёкая история. Мы всегда поддерживали стремление людей к свободе и демократии. Парни с крестами на груди устроили на твоей родине рассадник международного терроризма. С ними можно было разобраться только силой. Что и пришлось сделать нашим объединенным силам.

Анвар на мгновенье умолк и опустил голову вниз. В голове жарко, так что застучали в висках злые и острые молоточки, пронеслось: «Грязная, грязная свинья! Вы, хладнокровные ублюдки, никогда и ничего не делаете без умысла, прикрываясь высокопарными словами о демократии, правах человека, сеете вокруг себя смерть. Тогда вы разобрались с ортодоксами, разбомбив прекрасный город Белград. А позже, когда в новом веке началась очередная война между соседями, не стали разбираться и щедро посыпали бомбами весь край. «Почистили» земли нескольких стран бомбами с обеднённым ураном. Кто не умер от ран, позже скончался в муках от онкологических заболеваний».

– Да, да, Тим, далёкая история. Двадцать первый век давно миновал экватор, – на дворе год две тысячи пятьдесят девятый. Для тебя те годы просто история, а для меня это боль и смерть моих родственников. Здесь за океаном, в Федерации, всё обошлось, от Европы вас разделял океан. Когда старуха-Европа после очередного кризиса, страшных эпидемий, голода и междоусобиц, национальных и религиозных распрей стала разваливаться, а по дорогам бродили толпы людей, голодных и отчаявшихся, оставшихся без работы, на её развалинах начался хаос. Повальные грабежи, теракты, убийства закончились так называемыми «соседскими войнами», в которых каждый хотел откусить кусок от чужих территорий; вернулось Средневековье, – продолжил Анвар, подняв глаза на Липмана. – Как всегда оплотом демократии был наведён жёсткий порядок. Мои родители погибли. Бомбы и ракеты не разбирали, кто там за демократию, кто за терроризм, а кто обычный пофигист-потребитель.

– У тебя вообще никого не осталось? – спросил, делая скорбное лицо Липман. – У вас обычно много родственников, многодетные семьи, сильны родственные отношения. Я слышал, что даже самое дальнее родство ценится, всегда поддерживаются близкие отношения…

Думая: «В этом наша сила, урод безбожный. Это у вас давно уже исчезли из обихода слова семья, мать, отец, брат, сестра», – Анвар ответил:

– Слишком много бомб для такого клочка земли, но братская могила из боснийцев, хорватов, албанцев, сербов, цыган, венгров, румын и итальянцев получилась внушительная.

– Военные, Анвар, военные, чёрт бы их побрал! Эти тупоголовые солдафоны как всегда перестарались. Я, Анвар, ужасно сожалею, что ошибки военных привела к гибели твоих родителей, родственников, между прочим, наших союзников. Но ты, извини, вот здесь в этой ситуации и кроется суть моего любопытства, постарайся понять меня, и без обид, пожалуйста. Любопытства чисто психологического, скажем так. Выглядит, согласись, странным, что ты примкнул к нам, к вашим врагам, по сути. Мусульманская общность замкнута, не склонна принимать новый порядок, а ты ведь из них. Большинство людей, пострадавших от той войны, во всех смертных грехах обвиняют нас, они объединяются против нас, уходя в подполье, ведут партизанскую войну, до сих пор разрозненные банды партизанят, терроризируют население и администрации многих стран. Ты, по сути, тоже обязан ненавидеть нас после тех событий. Я говорю о реальных вещах, так устроен человек: он ненавидит тех, кто ему навредит. А я ведь из стана победителей, а значит, и меня ты можешь ненавидеть, соответственно, я вправе тебя опасаться…

Анвар удручённо махнул рукой:

– По себе судишь? Ты, Тим, маниакально подозрителен. И несмотря на свой острый ум и интуицию частенько бываешь ужасно прямолинейным в своих размышлениях, точнее сказать, измышлениях, на мой взгляд, иногда просто идиотских. Войны когда-нибудь кончаются, люди замиряются, мужчины женятся на дочерях своих бывших врагов, дочери влюбляются в мужчин враждебного племени. В Африке есть племена, в которых периодически во времена замирения происходит брачный обмен. Это укрепляло мирные и родственные отношения, уменьшало риски вражды и войн. Что ж делать? Теперь уже ничего не попишешь, что произошло, то произошло. Эти последние войны изменили мир. Он стал совсем другим, хрупким, распадающимся, недоверчивым, затаившим мстительные мысли, – он стал хуже, потому что ненависти стало на порядок больше. Но хотел бы я точно знать, кого мне ненавидеть больше! Не подскажешь? Тех, кто отдавал приказы? Тех, кто нажимал на кнопки пусковых установок? Лётчиков, сбрасывающих ракеты? А может заправщиков этих самолётов или программистов? Или поваров, кормивших солдат, врачей? Среди людей, делающих всю эту грязную работу, были люди многих национальностей. Ненавидеть их всех? Жизни не хватит отомстить им всем, а в ненависти можно самому сгореть. Вариантов выбора у людей после этих войн, после того, что стало с миром, осталось немного. Их, пожалуй, всего два. Первый – не принимать новую реальность, сопротивляться ей – это повсеместно происходит. Но, известно, что военная машина подавления хладнокровно уничтожает любой очаг сопротивления, жизнь героев-фаталистов коротка; второй – встать на сторону победителей, образовав новую единую общность людей, продолжить жизнь в новой среде, соблюдая демократические законы и новые установки, пытаясь наводить мосты между людьми, быть открытыми к диалогу. Да и кто посмеет сейчас затеять большую драчку? После третьей, уже Большой войны 2042-го года стало ясно, что нет силы, которая может противостоять вам, победителям. Арабский мир обессилил ещё раньше. Они дрались между собой всё начало двадцать первого века, войны, спровоцированные цветными революциями, создали эффект домино: задрались добрые соседи одной веры насмерть, всем хотелось стать падишахами новых империй и халифатов. Ненависть там копилось не одно десятилетие, но сейчас людские ресурсы обескровлены. Индусы с пакистанцами дерутся до сих пор, люди влачат жалкое существование. Ирану от удара коалиции уже никогда не оправиться, досталось и туркам, которые стремились укрепить своё влияние в регионе. Китайцы приутихли, собираются с силами, библейским местам сильно досталось напоследок от иранцев, Африка – гигантская площадь, по которой гуляют страшные эпидемии, голод и СПИД. В холодной и огромной России весь народ ушёл в леса и партизанит. В ней правят коллаборационисты, не желающие расставаться с несметными богатствами этой страны, а чипованные рабы добывают для них полезные ископаемые. Я выбрал второй вариант. Жизнь ведь совсем неплохая штука. Так ведь. Тим? Ты что, осуждаешь меня за это… за моё, так сказать, малодушие, за мою, г-мм, безнравственность, что ли? Если это так, то это слишком сложная умственная коллизия, которую мои слабые мозги не в силах постичь.

Последние слова Анвар произнёс с саркастической улыбкой. Немного помолчав, он сказал Липману, который, кажется, обиделся:

– Расслабься, Тим, не ищи чёрную кошку в тёмной комнате и… завязывай с сенсалином.

– Будем считать, что в этот раз ты меня убедил, но наш разговор не окончен, – натянуто улыбнулся Липман. – Кое-какие вопросы остались.

– О, я не сомневаюсь в том, что мы не раз ещё будем беседовать на больные для тебя темы. А убеждать тебя я вовсе не собирался, – ответил Анвар.

На экране монитора опять появился Марк Свенсон. Он ничего не говорил в этот раз, просто молчал со скорбным выражением лица.

– Правильно мыслишь, Анвар, правильно, – как-то потускнев, прибавил Липман, бегая глазами.

Видно было, что он недоволен и раздражён отповедью Анвара. Задумчиво потерев подбородок, он увёл разговор в сторону:

– Чёртова жара. Прогнозируют дальнейшее повышение температуры. Да иду я, иду, Марк, козёл лысый.

 

Телеканал TLTV-2, принадлежащий Липману, находился на семьдесят четвертом этаже новенького, недавно отстроенного стопятидесятиэтажного небоскрёба. Громадина из металла, бетона и стекла уходила высоко в небо; верхушку здания с земли не было видно из-за плотного смога, висевшего над мегаполисом грязным, горячим одеялом. По утрам солнце, с трудом пробившись сквозь плотную завесу дымного воздуха, едва освещало небоскрёб с восточной стороны. Его зеркальные стёкла загорались и гасли, как грани стеклянного шара, склеенного из кусочков зеркал. Другая сторона небоскреба оставалась в тени до тех пор, пока светило ни проходило зенит. По мере продвижения солнца по своему извечному пути ситуация менялась. Когда солнце было в зените, здание тускнело, силуэт его становился расплывчатым, неясным. Солнце не справлялось со смогом, который после полудня становился плотнее из-за немыслимого количества машин на дорогах многомиллионного мегаполиса. Вечера прохлады не приносили, только после полуночи становилось прохладней.

Люди, впервые увидевшие это творение человеческого мозга и рук в виде восьмигранного обелиска, частенько пугались: из-за постоянной жары и марева казалось, что здание в каких-то местах преломляется и становится похожим на огромнейшую стопку тарелок, которые слегка двигаются относительно друг друга. Но это, конечно же, был мираж. Здание было построено с огромным запасом прочности по самым передовым технологиям, спроектировано выдающимися архитекторами под присмотром армады инженеров, контролирующих органов, руками покорных гастарбайтеров, работающих за кусок хлеба и миску похлёбки.

В здании было всё или почти все, что нужно человеку для комфортной жизнедеятельности, хотя система кондиционирования воздуха с некоторых пор перестала справляться с жарой. Попадая в здание с улицы, посетители попадали в шлюзы, в них одежда бесшумно очищалась от уличной пыли, дезинфицировалась, дезактивировалась. Людей, имеющих вирусные заболевания, на выходе из шлюза встречали врачи для выяснения степени их опасности здоровью окружающих. Таких людей отводили в карантинное отделение. Выявить больных среди посетителей было нетрудно: сканеры, натыканные здесь повсюду, быстро считывали информацию с чипов, вшитых под кожу людей. Нечипованные задерживались охраной.

В небоскребе практически помещался целый город с банками, офисами крупнейших финансовых и политических групп, крупных промышленных компаний, целой армией полицейских и охранников; супермаркетами, ресторанами, отелями, гаражами, клубами, бассейнами, спортивными залами, апартаментами для состоятельных людей.

Подозрения Липмана в отношении Анвара на самом деле имели основания, звериная интуиция его не обманывала. Анвар попал в небоскрёб через людей «Воинов Аллаха». Его устроили работать осветителем на канал TLTV-2. В его задачу входило узнать как можно больше об охране, системе оповещения и видеонаблюдения.

Он составлял карту проходов, изучал инфраструктуру, заводил полезные знакомства с людьми телеканала. Совсем скоро он стал догадываться, что его соплеменники готовят очень большой «бум».

Людей из «Воинов Аллаха» в «обелиске», как прозвал народ небоскрёб, работало множество. Они работали официантами, барменами, уборщиками, программистами, посыльными, водителями, лифтёрами. Были среди них и владельцы пиццерий, кафе, охранники и банковские клерки. Находящиеся в глубоком подполье радикалы давно научились конспирироваться и хитроумно просачиваться в нужные им места. Анвар быстро втянулся в работу, ему нравилось здесь.

 Вскоре однако ситуация для него резко изменилась. Хищный и жадный глаз Липмана упал на стройного черноволосого красавца. То, что нужно было Липману, вынудило Анвара встретиться с имамом и просить перевода на какую-нибудь другую работу. Вот тут он и узнал, каким может быть имам, когда ему противоречат.

Хлесткая оплеуха и окрик имама: «Садись и слушай, щенок, что я тебе скажу!» – обескуражили, повергли Анвара в шок. Он сел напротив имама, со злобным выражением лица перебирающего чётки.

– Это большая удача для нас, что ты сможешь приблизиться к этой мрази. Мы не можем упустить такой прекрасной возможности в решающий момент покончить с ним. Ради победы мы должны использовать любой шанс. Ты, Анвар, мужчина, а он мразь, евнух в облике мужчины – позор человечества. И когда ты будешь это с ним делать, думай о том, как эти свиньи посыпали ракетами города и сёла правоверных Ливии, Сирии, Ирака, Афганистана, как они уничтожали твою и мою страну – это придаст тебе сил. Совсем скоро мы возьмём этих свиней за горло, а перед тем, как отрезать их грязные головы, наши воины сделают это с каждым из них. Надеюсь, ты хорошо знаешь, что у нас бывает с теми, кто нарушает приказ, – закончил свой монолог имам.

При следующей встрече с имамом Анвар попросил доверить ему убийство Липмана, когда это станет необходимо. Имам улыбнулся ласково: «Это речь настоящего мужчины! Он будет твоим, иншаалла».

Так Анвар стал новым фаворитом Липмана.

 

Как только Липман с Анваром вышли из гримёрной, их взяла в плотное кольцо четвёрка охранников, удивительно похожих друг на друга, экипированных словно для военных действий. Они были в бронежилетах, на поясах висели наручники, баллончики с газом, дубинки и увесистые револьверы. У всех в прозрачном нагрудном кармане мигали небольшие пульты.

Пульты эти были новейшим и грозным достижением власти. Чипованному человеку бессмысленно было тягаться с оснащенным таким пультом. Нажатие кнопки пульта действовало незамедлительно: человек терял ориентацию в пространстве, на некоторое время переставал видеть, и полицейскому оставалось только надеть ему на руки наручники.

Маргиналы, бандиты и нелегалы, которыми кишел город, старались не дать полицейским употребить это страшное оружие. Они стреляли первыми, всегда на поражение. Впрочем, за хорошие деньги у подпольных хирургов можно было сделать операцию по удалению чипа. Между маргиналами и полицейскими шла война не на жизнь, а на смерть, в ходу была поговорка: лучший полицейский – мёртвый полицейский.

Подмигнув Анвару, Липман спросил у охранников:

– И не жарко вам, близняшки?

– Нет, сэр, – дружно гаркнули они в ответ с серьезными минами.

Они довели Липмана с Анваром до лифта, где их встретили новые охранники, а на выходе из лифта их взяли под свою охрану двое мордоворотов в костюмах. Эти довели их до дверей студии. В коридоре-туннеле, по которому они быстро, чуть ли не бегом шли в студию, их сопровождало множество людей. Они суетились вокруг босса: кто-то цеплял за ухом Липмана наушник, кто-то воткнул в лацкан его пиджака микрофон-булавку, кто-то сбрызнул Липмана дезодорантом, кто-то щёткой убирал с его костюма несуществующие пылинки.

У входа в студию Липман отстранил всех, положил руку на сердце и, ёрничая, издевательски пропев фразу из гимна страны: «Непобедимы сильнейшие, им покоряется мир…», – шагнул в темноту. Потрясывая брюшком, он резво побежал к центру студии. Ярко вспыхнули прожектора и софиты и под овации переполненного зала голос из динамиков с пафосом произнёс:

– Дамы и господа! В эфире шоу «Лестница истории» и её ведущий бесподобный Тим Липман!

Пробираясь к последнему ряду кресел, Анвар злобно прошептал: «Точная характеристика: подобен бесу, рога осталось приделать».

Под несмолкаемые овации зала Липман добежал до овального пятачка из стекла в центре студии, подсвеченного снизу разноцветными лампами. В центре этого пятачка стоял пульт с монитором для участника шоу, а напротив такой же пульт для ведущего. Улыбаясь, Липман поднял руки, останавливая овации, и заговорил. Свои речи он всегда готовил сам, не доверяя спичрайтерам.

Говорил он с серьёзным лицом, без лишних жестов, с многозначительными паузами:

– Лестница истории, господа, крута. На ней нет площадок для отдыха. Остановиться – значит отстать. Тебя обгонят другие или столкнут вниз отважные храбрецы, стремящиеся одолеть эту лестницу. Это, господа, не эскалатор! Лестница эта полна опасностей, она неумолима и жестока, но она благосклонна к отважным, храбрым и сильным. Успешно берут её крутые подъёмы только непреклонные и упрямые люди, всегда стремящиеся вперёд и вверх, сметающие всё и вся на своём тернистом пути. Коллективная воля таких людей творит чудеса. Они добираются до ступеней лестницы, недоступных для людей несвободных, невежественных, отягощённых предрассудками и догмами, пугающихся всего нового и неизведанного. Отважные и бесстрашные всегда побеждают фанатизм идиотов, верящих в фантастические бредни. Они реально творят и строят новый прекрасный мир, в котором вы сейчас живёте. Мы верим в науку, прогресс, разум и нашу волю! Слабым не место на лестнице истории. Мы победители, мы самые свободные люди на земле – и это та правда, которую вы все знаете! Великий музыкант Джон Леннон пел, что религия не нужна, что просто нужно представить себе, что нет ни рая, ни ада и жить одним днём. Каждый день нашей жизни и есть сама история!

Липман не останавливал овации. Он упивался своим величием, жадно пожирая глазами аплодирующих ему людей. Найдя среди них Анвара, он улыбнулся. Анвар вяло помахал ему рукой, лицо его было хмурым.

Когда овации стихли, Липман произнёс:

– Но приступим, однако, к делу, господа. Найдём нашего первого участника. Им станет тот, кто первым ответит на очень простой вопрос. На подлокотниках кресел зрителей четыре светящиеся кнопки с номерами ответов. Нужно нажать на кнопку с верным номером. Вот этот вопрос: кто развязал Вторую Мировую войну? Варианты ответа такие:1) немцы, 2) русские, 3) эскимосы, 4) марсиане. Ну что, поехали? – Липман нажал кнопку на своём пульте и заиграла музыка, в зале притух свет. И почти сразу же он ещё раз нажал на кнопку пульта – и свет в зале ярко вспыхнул, а Липман радостно закричал:

– Быстрей всех ответил номер сто десятый. Правильный ответ – немцы, но вообще-то и русские приложили к этому руку. Я прошу счастливчика пройти на ристалище.

К Липману с верхних рядов амфитеатра спустился подавленно улыбающийся, скромно одетый молодой человек с бледным лицом. Пока он спускался, Липман быстро просмотрел сообщение на своём мониторе. Свенсон ему сообщал, что участника под номером 110 зовут Милан Саволайнен. Он, естественно, чипованный, чип у него последнего пятого поколения, ни в каких сообществах не замечен, имеются проблемы с сердцем, работает в известной фирме программистом, ориентация традиционная, семейное положение неизвестно, детей нет, учился два года в университете.

Парень встал за пульт, застенчиво переминаясь с ноги на ногу.

– Тебя зовут Милан Саволайнен, – сказал Липман. – Интересная смесь. Фамилия у тебя, надо понимать, финская, а имя славянское…

Парень ответил, глядя прямо в глаза Липмана:

– Мать у меня сербка, а отец финн.

– Ты, значит, финно-серб, – скаламбурил Липман под хохот студии. – Это как гибрид брусники и инжира. А чего в тебе больше, Милан, брусники или инжира?

Парень правильно понял его вопрос, улыбнулся.

– Во мне больше материнского, и похож я на свою мать, а от отца я получил в наследство его отвагу, хладнокровие и решительность.

«Не дурак. Понимает иносказания, речь правильная, без дурацких слов паразитов, которые употребляют бездумно мычащие нынешние молодые придурки», – подумал Липман, испытующе разглядывая парня.

– Ты хорошо знаешь историю? – спросил он.

– Надеюсь. Я её изучал два года в университете.

– Вот как? Почему же оставил учёбу?

– Деньги. Вернее, их отсутствие.

– Тебе повезло, Милан. У тебя появилась реальная возможность продолжить обучение, так как у нас на кону сегодня гигантская сумма – десять миллионов реалов. Надеюсь, что твоя эрудиция поможет тебе стать победителем сегодняшней игры. Начнём?

Милан кивнул головой.

Буравя Милана глазами, Липман сказал:

– Итак, первый вопрос. Цена вопроса две тысячи реалов. Вопрос простой. Была такая страна СССР. Кто-то из наших президентов назвал её империей зла, что вполне соответствовало истине. Как звали этого президента: Линкольн? Клинтон? Никсон? Рейган?

Ответ был незамедлительным:

– Рональд Рейган.

– Неплохое начало. Ответ правильный и на твой счёт переводятся две тысячи реалов. Знания стоят денег. Чтобы деньги были тобой получены, тебе просто нужно приложить руку с чипом к светящемуся зелёному кружку на твоём пульте.

Милан положил руку на кружок. В это же мгновенье в чип, вшитый под его кожу, поступила информация о перечисленной сумме. Здесь давно уже старались не пользоваться наличными. При любой оплате продавцу достаточно было сканировать с запястья покупателя информацию. Таким же образом можно было совершать любые банковские и платёжные операции. Наличные существовали, но иметь их при себе было опасно: грабители нападали и среди белого дня.

Милан посмотрел на Липмана, тихо проговорив:

– Кровь и деньги – извечная мерзейшая связка.

Липман насторожился.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Я хотел сказать, что это очень сложно представить: деньги и кровь слились вместе. Виртуальные деньги омываются не виртуальной, а живой кровью людей. Мне в голову приходит выражение «кровавые деньги»...

– Метафорично. Приятно видеть людей с оригинальным мышлением, но у нас время второго вопроса. Хотелось, чтобы и на него ты ответил с такой же лёгкостью, как и на мой первый вопрос. Кто, по-твоему, открыл теорию относительности: Эпштейн? Эйнштейн? Кронштейн? Франкенштейн?

– Эйнштейн, – ответил Милан. – И не только теорию открыл, но и косвенно был причастен к ядерной программе, о чём, кстати, весьма, потом сожалел. После бомб, сброшенных на Хиросиму и Нагасаки, мир стал другим. Миром стал править страх. Прогресс породил проблему, которая позже привела мир на грань всеобщей катастрофы. Близкая нам история, мистер Липман, тому доказательство.

– Так ты пацифист, надо полагать? – воскликнул Липман с интересом. Ему неожиданно захотелось подискутировать с этим парнем, имеющим своё независимое мнение и, кажется, неплохие знания. Такие игроки, как Милан, давно уже стали редкостью в его шоу. Кроме всего, он подспудно почувствовал в игроке противника, с которым могут быть проблемы: его звериный нюх подсказывал ему это. Уж слишком независимо и бесстрашно вёл себя этот парень. Говорил с ним без всякого подобострастия, без страха, видно было, что мнение своё он привык отстаивать и, кажется, историю знал не из нынешних лубочных фальшивых исторических телепередач.

Милан на вопрос Липмана ответил в этот раз не сразу, он думал несколько секунд, прежде чем сказать:

– Это плохо? Плохо быть пацифистом? Я так не думаю. В большей мере я, конечно, пацифист, согласен с древним постулатом «блаженны миротворцы». Но мир так перевернули политики, что миротворцы теперь гонимы, как и все кто говорит правду. И хотя по Писанию и гонимые блаженны, но им, их жёнам и семьям не очень комфортно, когда их за это преследуют. Извините, я не читал сегодняшних газет, свободу слова у нас ещё не отменили? – дерзко заключил он.

Это высказывание парня насторожило Липмана, упоминание о Евангелии, сарказм в последних словах неприятно резанул ухо. Липман досадливо и довольно грубо отрезал:

– У нас шоу, парень, а не собрание баптистов или активистов клуба «Библейская правда», но пару минут мы можем поговорить. В каких всё-таки вопросах ты перестаёшь быть пацифистом? Я думал, что пацифисты обязаны быть таковыми всегда, без всяких исключений.

– Каждый имеет право защищаться, если попирают его свободу и пытаются заставить делать то, что по моральным убеждениям ему противно, – был быстрый ответ.

– Но это же и наши принципы! Принципы нашей системы, – воскликнул Липман. – Мы за свободный мир, за свободное волеизъявление граждан. У нас торжествуют принципы толерантности, мы за равные права всех. Так что у нас с тобой здесь нет расхождений.

Ответ Милана покоробил Липмана.

– Силой и принуждением нельзя создать терпимость. Был давным-давно такой комикс «Человек-паук». Там героями были всякие сверхсущества, обладающие необычайной силой и возможностями. Один герой комикса замечательно сказал: «Большая сила налагает большую ответственность». Мне кажется, что вот это слово: ответственность, сейчас исчезло из лексикона сильных мира сего, да и, по всему, из лексикона людей вообще, – сказал Милан.

«Каков мыслитель! Чёрт бы таких побрал, – с раздражением подумал Липман. – И не больной ли он? Что-то нервный какой-то и глаза блестят странновато, может «дури» какой наглотался? Хотя чип об этом не сообщал. Уж очень вольно себя чувствует. Такое чувство, что он нарывается намеренно на острые разговоры или что-то задумал. Бравирует своими познаниями. Я тебя осажу, болтун, если начнёшь зарываться. У нас есть такие возможности»

Липман глянул на монитор. Свенсон ему сообщал: «Очень скучно! В зале ничего не понимают. Всё идёт не так, как всегда. Похоже этот игрок из «мудрых». Надо поднимать уровень сложности вопросов. И не пора ли вообще дать пинка этому умнику? Лимит времени, мистер Липман, к тому же никто не отменял. Мы не укладываемся в график».

Липман не стал дальше дискутировать.

– К сожалению, времени для беседы и диспутов у нас нет. Если хочешь, мы поговорим после эфира. У тебя, Милан, на счету пять тысяч реалов и есть возможность достичь несгораемой суммы в десять тысяч реалов. Вот вопрос, как звали первого хиппи в иудейском государстве, чья сила была в его длинных волосах: Моисей? Харлей-Девидсон? Маккавей? Самсон?

– Ну, в части таких историй я прекрасно ориентирован. Хулиганистого парня звали Самсон. Был он саддукеем, и им не полагалось стричь волосы. Он постоянно дрался с извечными врагами евреев в лице филистимлян. Дрался, пока его во сне не остригли. История банальна: подвела любовь к прекрасному полу. Коварная любовница филистимлянка Далила выпытала у него секрет его силы. Дальше рассказывать?

– Не надо! Вот так игрок у нас сегодня, господа! – вскричал Липман под аплодисменты студии, чувствуя к парню уже не неприязнь, а озлобление. – У тебя уже десять тысяч реалов и они твои, даже если ты проиграешь. Кстати, ты сейчас можешь уйти с этими деньгами. У нас такие правила. Продолжим или возьмешь деньги? Деньги неплохие, я тебе скажу…

– Я остаюсь в игре, – ответил Милан, вытирая платком вспотевший лоб. Он заметно нервничал.

Свенсон опять прислал сообщение: «Не пора ли его завалить?!».

Завалить не удавалось. Милан спокойно, играючи, аргументировано отвечал на все вопросы, сложность которых повышалась к концу шоу. И с каждым новым ответом Милана Липман убеждался, что перед ним враг системы и его личный враг, как представителя этой системы. Расширенные комментарии Милана к своим ответам полностью его в этом убеждали, а бесстрашие парня, смело говорившего то, о чём здесь не принято было говорить, приводило его в бешенство, которое он уже с трудом сдерживал.

Невидимое противостояние между ним и Миланом нарастало. Нарастало и непонятное волнение в студии: что-то смутно передавалось людям, которые давно уже отвыкли мыслить самостоятельно, полностью доверяя это тем, кто руководил их жизнью и направлял её в русло непротивления, покорности, равнодушия и безудержного потребления.

К концу шоу Липман уже был уверен, что перед ним один из несмирившихся христиан-катакомбников, что от него можно ждать подвоха, смущало лишь то, что парень чипованный – катакомбники-христиане отказывались от вживления чипа. Он знал то, что по телевизору не сообщалось и скрывалось от общественности: в последнее время участились случаи несанкционированных выступлений христиан в людных местах, в метро, супермаркетах, в кинотеатрах, на стадионах и парках. Выступления пресекались самым суровым образом, но они регулярно повторялись.

Липман был готов к экстренным, даже силовым мерам, если в шоу вдруг произойдёт что-то непредвиденное. Тем не менее, он пока не решился предпринять меры для выброса игрока из игры, а такие способы и меры были.

Что-то его удерживало. Может быть, мстительное желание увидеть Милана униженным, насладиться беспомощностью побеждённого. Но это решение у него созрело лишь тогда, когда Милан дошёл до последнего вопроса и был объявлен перерыв на рекламную паузу. Липман твёрдо решил, что не позволит Милану стать победителем, применит один из грязных приёмов и в полной мере насладится своей победой.

В перерыве он прошёл в стеклянную будку к Свенсону. Тот смотрел на него растерянно и всё бубнил: «Босс, с этим нужно, что-то делать». Свенсону было невыносимо жалко потери даже небольших сумм из призового фонда шоу, достающихся участникам игры. К призовым деньгам он относился, как к деньгам собственным, а представить ситуацию, что игрок может уйти из студии с десятью миллионами реалов, он вовсе не мог – это виделось ему глобальной личной катастрофой.

Липман глянул на красочный календарь на стене, и расхохотался. Свенсон посмотрел на босса с удивлением. Липмана, злобного и властного человеконенавистника, сластолюбивого развратника-импотента, гонителя инакомыслящих, никогда не упускающего возможности поиздеваться над верующими людьми, над их «косностью» и «отсталостью», неожиданно посетила хитроумная идея.

– Сегодня ведь пятница, Свенсон? – спросил он.

– Как всегда, босс. В день вашего шоу всегда уикенд, – ответил Свенсон удивлённо.

– Сегодня необычная пятница. Это их пятница, они её называют Великой, – ухмыльнулся Липман.

– Не понял. Чья пятница? – вытаращил глаза Свенсон.

– Таких, как этот умник. Я думаю, что он них. Покуражимся, Свенсон, поглумимся? Зададим мракобесам перцу? Приколемся? Ты ведь не хочешь, чтобы такие большие денежки уплыли? – весело сказал Липман.

Последняя фраза Липмана согрела сердце Свенсона.

– Для меня это было бы прекрасным завершением сегодняшнего уикенда, – расплылся он в улыбке.

– Ладно, Свенсон, дарю тебе этот вечер, – бросил Липман и под овации студии вбежал на пятачок в её центре.

Он поднял руку и зал затих. В абсолютной напряжённой тишине Липман пафосно произнес:

– Настало время триумфа или поражения. За последние семь лет ни один игрок ещё не доходил до финала. Я поражён и восхищён. Твои познания, Милан, впечатляют. На кону десять миллионов реалов и я от всего сердца желаю тебе победы. Надеюсь, ты станешь миллионером и начнёшь новую жизнь, полную радости и наслаждений.

– Ещё не было такого, чтобы возникла какая-нибудь жизнь от появления в бумажнике денег, – ответил Милан.

Думая: «Не так ты запоёшь у меня сейчас, бессребреник. Достал ты меня, финно-серб», – Липман, злорадно и непринуждённо улыбаясь, продолжил:

– Ты хорошо ориентируешься в древней истории. В этих сказках много неясного, неопределённого, но почему-то некоторые ещё верят всяким байкам, хотя наука все эти бредни опровергает. Тем не менее, вот тебе вопрос из книги этих баек: Иисус Христос воскрес на второй день после распятия? Через месяц? Через неделю? Он не воскресал вовсе.

Сразу после этих слов Липмана включился секундомер, громко отсчитывающий тридцать секунд, отведённых на обдумывание последнего вопроса шоу. Парень побелел, руки его задрожали. Неожиданно он трижды перекрестился со слезами на глазах, слегка качнувшись, крепко вцепился побелевшими пальцами в пульт, будто испугался, что сейчас упадёт, и звонким срывающимся голосом воскликнул:

– Вы чудовище, мистер Липман! Это кощунственный вопрос! Он очень хорошо показывает уровень так называемой вашей свободы и уровень бессовестности… вашей лично бессовестности, злобы и наглого фарисейства. Вы, мистер Липман, знаете правильный ответ, и вы этого ответа боитесь! Кому как не вам знать его! Вы жутко этого ответа боитесь, ненавидите его, и страшитесь кары. Сегодня Великая Пятница, именно в этот день Учитель был распят, но по прошествии субботы, ночью, на третий день после своих страданий и смерти, Господь Иисус Христос силою своего божества ожил, то есть воскрес из мёртвых. Это единственный ответ. Другого ответа быть не может. На этом ответе держалась вся культура двух тысячелетий. Христианства не было бы, если бы наш Господь не воскрес. Разве пошли бы апостолы и первые христиане на смерть, если бы они не были убеждены в действительном Воскресении Спасителя? Ответ очевиден…

Зал притих, а Липман, думая: «Ты прокололся, идиот, в своём фанатичном возмущении», рассмеялся и воскликнул, не дав Милану договорить:

– Вау! Это же всего-навсего игра, Милан! Ты так возбудился, что забыл про закон. Нехорошо. Закон запрещает любые прилюдные выражения религиозной принадлежности, а ты крестишься в прямом эфире. Какой обидчивый и занозистый! Я с первых минут подозревал, что ты один из этих… у которых крышу сорвало от мифических бредней, но меня покоряла твоя эрудиция. Чего мне бояться, Милан? У меня есть всё, что я пожелаю! Ты даже представить себе не можешь, как я живу! Что за бредни ты мне рассказываешь, парень? Я богат, независим, защищен. Что-то мне подсказывает, что горе от ума всё же существует, а жаль, честно, очень жаль – у тебя высокий интеллект. Ну да ладно, сколько людей столько и мнений. Надо понимать, что ты уже ответил на вопрос викторины и ответ твой своеобразен: он воскрес на третий день?

– Именно так и только так. Если даже миллионы, таких… безбожников, как вы, скажут мне в один голос, что это не так, я рассмеюсь им в лицо. Без страха скажу им, что это ложь.

– Какая патетика. Но, дорогой Милан, ты что ж не заметил, что в вариантах ответов на этот вопрос твоего ответа нет? А это по правилам нашего шоу означает, что ты ответил неверно. Понимаешь?

– Варианты ваших ответов кощунственны и оскорбительны. Впрочем, это ваш метод: оболгать, смутить, растлить, заставить сомневаться и в итоге утвердить ложь.

– Спокойней, спокойней! Не надо так волноваться. Перейдём, как говорится, к нашим баранам. Открой любой школьный учебник истории, изданный в последние десятилетия. В создании его участвовали люди авторитетные и известные, среди них есть даже Нобелевские лауреаты, так что нет повода им не доверять. Я, к слову, полностью им доверяю. Могу процитировать по памяти… как там… ах, да: «…невежественный, древний народ Израиля верил в чудеса и мифы. Одним из таких популярных мифов был миф о воскресении из мёртвых их соплеменника Иисуса Христа, распятого римлянами. Некоторое время он, называя, себя Царём, якобы ходил и творил чудеса: воскрешал из мёртвых, излечивал неизлечимо больных, возвращал зрение слепым и совершал ещё множество различных чудес, вел проповеди. После его распятия римскими оккупантами часть его поклонников организовала движение под названием христианство. Они упорно поддерживали все эти мифы о воскресении, именно для того, чтобы укрепить свою организацию и свою власть. Века, прошедшие под знаком христианства, затормозили надолго прогресс человечества…».

Липман сделал вид, будто вспоминает цитату, а после, махнув рукой, сказал:

– Неважно. Дальше написано, что науке неизвестны случаи воскрешения умерших людей, что воскресение Иисуса – это только миф, развенчанный наукой. Умершая клетка – это умершая клетка. Правильный ответ: не воскресал, всё остальное – бла-бла-бла. Ещё никогда живое существо, лишённое жизни любым способом, не воскресало. Всё это ты можешь прочитать и в любой энциклопедии. Ты проиграл, но у тебя осталась неплохая сумма. Нарушение закона, так и быть, мы тебе простим – приятно было встретиться с умным человеком, хотя советую тебе впредь быть осторожней. Ты сможешь купить пару отличных мотоциклов и поехать со своей подругой или другом к океану. У тебя как: друг или подруга?

Милан в испуге отпрянул и выставил вперёд руки, будто защищаясь от невидимой угрозы. Он заговорил опять:

– Мне нужно было раньше сказать залу и вам слова истины, чтобы не слышать ваши мерзости, собственно за этим и пришёл я на ваше шоу…

– Вот! Я так и думал! Все слышали? Я угадал, я угадал, кто скрывается под личиной эрудита, – вскричал Липман.

Больше тянуть резину он не стал и нажал на клавишу клавиатуры. К Свенсону поступил приказ пустить рекламу.

Милан, кажется, успокоился. Он продолжил:

– Страшные книги пишут ваши лауреаты. Прогресс, о котором вы так много говорите и печётесь, завёл человечество в тупик. Вы опять строите Вавилонские башни, одержимые бесовской дерзостью; погрязнув в разврате, хотите подчинить своей воле то, на что воля только Его. Книгу, написанную Человеком, Львом, Тельцом и Орлом, вы боитесь – это наша энциклопедия, и я скажу вам словами Учителя: «Не ведаете, что творите»…

По волчьи осклабившись, Липман повернулся лицом к залу и ёрнически закричал:

– Господа! К нам забрёл представитель «повёрнутых» на сказках христиан! И он не побоялся стать на место у пульта, где, наверное, сильно пахнет серой. Кого только у нас здесь не было! Представители самых нетрадиционных течений: шаманисты, последователи всяких экстравагантных древних культов, каннибалисты, некрофилы и сатанисты заходили, – всем, господа, нужны деньги. Христиане нас игнорировали, не захаживали, но видимо времена изменились. Какое чудо, что один из них пошёл на чипование! Как же так, милый Милан, вы вещаете везде, что чипы – это продукт какого-то ужасного создания, имя которому сатана; как же ты пошёл против своих единоверцев: на самом деле, парень, припёрло без денег?

Милан уже полностью взял себя в руки, на щеках его выступил румянец.

– Я принял в себя чип для того, чтобы у меня была возможность сказать правду. Без этого у меня никогда не было бы возможности появиться в этой студии и сказать вам в лицо, что вы великий лжец, ведущий человечество к гибели. Я знаю, вы меня убьёте. Я готов умереть за веру, как умирали за неё сильные духом первые христиане. Ведь вы меня убьёте, всемогущий мистер Липман? Это легко сделать с чипованным человеком, а для вас, для прирождённого убийцы, – это одно удовольствие. Известно, как это происходит. Человек с чипом под полным вашим контролем. Он может вдруг умереть от удушья, от резко подскочившего давления или уровня сахара в крови, от других факторов. Вот они – потенциальные покойники (Милан обвёл рукой зал), смиренные стадо рабов наслаждений, не подозревающих, что карающий пульт находится в руках рабовладельцев вроде вас. Смерти я не страшусь, потому что знаю, что смерти нет. Я пришёл сюда сказать вам в лицо, вам, врагу всего живого, что Господь жив и подтверждением тому является то, что послезавтра, что бы ни случилось, будет праздник Великого Воскресения, и я хочу, чтобы миллионы людей, сидящие сейчас у телевизора, узнали о Воскресении, о том, что Господь жив...

Студия притихла. На лицах зрителей появилось какое-то подобие осмысленного интереса. Они, кажется, пытались разобраться в происходящем. Уже не было той непринуждённой и расслабленной атмосферы, зал напряжённо следил за происходящим.

– Догматики! Ортодоксы! Безумцы! – вскричал Липман, брызжа слюной. – Тёмные, тёмные, дикие людишки! Вы готовы идти на смерть, как и тысячи лет назад, ради каких-то идиотских сказок. Другой век сейчас, идиоты! Люди изменились, а вы всё цепляетесь за свои догмы! И почему ты думаешь, что мы тебя непременно убьём? Я могу на тебя в суд подать, тебе, кажется, понравилось меня оскорблять. Но я этого не сделаю. Между прочим, ты между делом не одну статью нашего законодательства нарушил. Но у нас, Милан, не убивают за убеждения. Закон разрешает иметь любые убеждения. Он лишь запрещает пропагандировать свои убеждения среди людей, смущать их, потому что у них, у людей, могут быть иные убеждения. Запрещено молиться, креститься в общественных местах, демонстрировать предметы культа, носить одежду, подчёркивающую принадлежность к той или иной конфессии. О, нет! Носите всё это у себя дома, молитесь на здоровье среди своих единомышленников. Но не надо всё это выпячивать в обществе…

– Сидите в своих углах и не высовывайтесь, дурни, – усмехнулся Милан. – И под эту заботу о душевном здоровье граждан, вроде вот этих покорных потребителей, сидящих в этом зале, вы стираете с лица земли ненавистные вам храмы или вводите туда проповедовать содомитов? Вы страшитесь, что люди ненароком могут зайти в храм истинный и там им откроют глаза на вашу ложь. Иметь рядом людей с другим мнением невыгодно, так мистер Липман? Но однако, вам почему-то не запрещено произносить злобные речи в адрес людей верующих, сочинять на них грязные пасквили, убивать их, пытать в тюрьмах. Прославлять всё греховное: похоть, развращение детей, содомию, разнузданный разврат, насилие, доносительство, торговлю людьми, клеветничество, страсть к наживе и к удовольствиям, гнусное и дикое животное язычество, мизантропию.

Липман сорвался в крик:

– Да ваши священники – первые человеконенавистники, воры и растлители! Кто благословлял миллионы людей на кровавые войны? Пастыри, имамы и гуру натравливали племя на племя, страны на страны, прикрываясь каждый своими богами, которые будто им это рекомендовали. Факсы им с неба присылали?! Мы и только мы пытались примирить людей, сгладить все религиозные разногласия. К сожалению, народы не вняли нашим потугам. Народ, как всегда, оказался упрям и дик. Конфликты продолжали вспыхивать повсюду…

Милан горько усмехнулся:

– И все ваши экуменические потуги вели лишь к дальнейшему разобщению людей. Для этого вы и совершали эти потуги, зная, к чему они приведут. А когда конфликты, которые вы, между прочим, сами провоцировали и субсидировали, стали возникать, вы их тушили бомбами и ракетами. Меньше народу – больше кислороду. Примерно так ведь записано в вашем уставе Великих Магистров, мистер Липман? Вы эту мизантропическую идею планомерно выполняли. Очень эффективно и с удовольствием, а после руками разводили – как, мол, ещё с террористами можно сладить? Вы много лет терпеливо вносили в жизнь людей крохотные, незначительные новые безобидные детали и в итоге достигли грандиозных результатов и беспредельной власти. Все ваши нововведения происходили под благими намерениями, но цель была одна вложить в мозги людей новое направление, изменить сознание людей. Вы это сделали! Простой народ не способен проследить долговременный вред от нововведений. Вы это прекрасно знали и закрепляли своё владычество. Вот вы и у власти, мир вам как бы покорился…

– Да, и в этом суть! – Липман уже кричал. – Победили мы! Это показатель главный – он показывает, кого и что принимает народ. Народ выбрал реалистов, а не догматиков, которые вместо хлеба обещают какое-то мифическое Царствие Небесное, и причём после смерти!

– Хлеб вы даёте дозировано и только тем, кто склоняет голову перед вами. Был в древности такой император Юстиниан. Он не претворял в жизнь экуменические принципы. Он просто люто ненавидел христиан и расправлялся с ними жесточайше. Делал он это всю свою жизнь, но его действия не увенчались успехом: несмотря на гонения, христианство не исчезло, а только укрепилось. И на смертном одре он с досадой произнёс свои знаменитые слова: «Ты победил, Галилеянин». Не обольщайтесь, мистер Липман, победа ваша пиррова. Баланс сил физических и материальных на вашей стороне, но сила без веры мертва. Пришло время самого последнего боя и в нём ни бомбы и ракеты победят, а сердца людей.

Милан повернулся к залу и громко проговорил:

– Люди! Одумайтесь! Вас оболгали, ошельмовали, развратили, убили вашу волю, втянули в вечную суетную гонку за призрачными удовольствиями, чтобы сделать из вас послушное стадо, покорно идущее на заклание. Одумайтесь, люди! Вами управляют, манипулируют. Конечная ступень лестницы, по которой вас ведут Липманы, преисподняя! И знайте, жив Господь, жив!

– Идиот! Ты спятил! – прошипел Липман. – Тебя давно нет в эфире! Тебя никто не видит и не слышит. И ты преступник – ты нарушил законы нашей страны, причём многократно. Ты вывел меня из себя! Твои действия я расцениваю как призывы к неповиновению власти, к свержению государственного строя, а это тянет на Комитет…

– Но меня услышали вы, мистер Липман, а таких как я людей, не желающих жить по вашим лекалам, миллионы. И в этом зале меня услышали, надеюсь, – Милан улыбался.

– Ну, с этим мы уже научились справляться. Они быстро забудут все, что здесь видели и слышали. Мы сотрём из их заячьих мозгов эту негативную информацию, – криво ухмыльнулся Липман и, уже не сдерживаясь, крикнул охранникам:

– Парни, заткните рот этому идиоту, и сделайте это быстро!

Двое охранников быстрым шагом подошли к Милану, схватили, завернули ему руки за спину, и один из охранников поднёс к запястью Милана пульт. Милан успел ещё, улыбаясь, произнести: «Маранафа, Маранафа! Господи, Царь Небесный, Утешитель мой, прими мою душу в свою обитель» – затем ноги его ослабели, веки задёргались, закатились глаза, он обмяк.

Охранники в гробовой тишине, поволокли его куда-то вглубь студии.

Липман деловито крикнул в микрофон:

– Свенсон, пустите в зал «дымок» и включите демеморизатор.

Затем он быстро прошёл в стеклянную надстройку, возвышающуюся в глубине студии и, кусая ногти, стал оттуда наблюдать за происходящим в студии.

В несколько секунд студию окутал розоватый туман, зрители расслабленно откидывались на подголовники кресел. Из динамиков зазвучал очень естественный звук накатывающихся на берег моря волн, крики чаек, полилась нежная мелодия, в которой солировал страстно придыхающийся саксофон, и на этом фоне ласковый женский голос увещевал впавших в дрёму зрителей:

– Вам очень хорошо. Вам никогда не было так хорошо. Прохладный бриз нежно обдувает ваши лица, вы на океанском пляже, вокруг вас обнажённые прекрасные женщины и мужчины. Их, как и вас, переполняет желание, вы чувствуете небывалый подъём сексуальной энергии, вы можете выбрать любого партнёра и удовлетворить с ним свои самые невероятные эротические фантазии. Не теряйте время! Выбирайте, выбирайте своего партнёра или объединяйтесь в группы и наслаждайтесь, наслаждайтесь, наслаждайтесь…

Зрители в студии, закрыв глаза, дёргались, изгибались в креслах, стонали, плакали, оглаживая себя руками. Вибрирующий женский голос продолжал:

– Это прекрасный, самый лучший день вашей жизни, прекрасный уикенд, незабываемый, сладостный, каких, возможно, никогда не было и не будет в вашей жизни. Вы будете помнить его всегда, это будет незабываемое впечатление, подаренное вам судьбой. Такой уикенд, такую пятницу стоит запомнить. Продолжайте развлекаться, меняйтесь партнерами, экспериментируйте, наслаждайтесь, наслаждайтесь, наслаждайтесь…

– Пусть это стадо минут пятнадцать побалдеет, пока установка не закрепится, – сказал Липман, понаблюдав за процессом, и повернулся к Свенсону:

– Вызывай Адамса. Пусть сделает экстренное сообщение о том, что в студии обезврежен свихнувшийся террорист-христианин. Призывал к неповиновению, пропагандировал свою религию, нарушая закон о толерантности, пронёс каким-то образом взрывчатку. Пусть скажет, что делом уже занимается Государственный Следственный Комитет, куда его передала охрана студии. Ну, и тому подобное...

Свенсон стоял как вкопанный, вперив взгляд в Липмана.

– Что застыл, мать твою! Вызывай срочно Адамса, дело не терпит промедления.

Через пару минут на экранах телевизоров, прервав рекламу, появился диктор, который со скорбным лицом сообщил об инциденте, случившимся во время шоу Липмана, пообещав зрителям канала держать их в курсе начавшегося расследования. После этого сообщения на экранах телевизоров появилась развязная ведущая, объявившая, что в программе из-за форс-мажорных обстоятельств появились изменения: вместо детского мультсериала «Голубые и розовые слонята» зрителям будет предложено очередное прямое включение реалити-шоу «Счастливые гей-семейства».

 

Анвар в бешенстве покинул зал студии в тот момент, когда охранники заламывали Милану руки за спину. Его переполняла ярость: в очередной раз Липман показал свою подлую сущность, без жалости покарал парня, который в этой схватке никак не мог противостоять физически всесильной, мощной машине подавления любого инакомыслия и был изначально обречён. Одновременно Анвар испытывал острую жалость к Милану, которого смял безжалостный молох, хотя победа моральная, конечно же, осталась за этим тщедушным парнем – этот бой Липман проиграл вчистую. И ещё Анвар чувствовал щемящую зависть к поступку Милана, к его спокойной доблести и отваге. Это вызывало в нём жгучие приступы стыда – стыда, за то, что он не может вот так же, как этот парень, сказать в лицо презренному ничтожеству всё, что он думает, и за то ещё, что он шёл против себя и занимался гнусным для мужчины делом.

Краснея, он вяло пытался себя защитить, убедить в том, что он действовал в интересах общего дела, что он человек подневольный, выполняющий приказ. Но это плохо у него получалось. Его охватило тоскливое состояние безысходности и злобы. Настроение и без того неважное испортилось вконец.

С мрачным видом, шепча проклятья в адрес Липмана, он прошёл в бар для персонала. Бармен, хорошо его знавший, взглянув на него, ничего не спрашивая, поставил перед ним стакан двойного виски. Таких двойных порций виски бармену пришлось подавать Анвару четыре раза.

Анвар не опьянел. Нервное напряжение не покидало его, он всё время думал о Милане: он знал, через что придется пройти тому, какие издевательства и пытки могут ждать его. Знал и то, что шансов выжить у попавших под пресс дознавателей из Следственного Комитета практически не было. Выжав из обвиняемых всё, что можно, они приводили в действие один из множества «гуманных» способов умерщвления. С теми же, у кого не было чипов, не церемонились вовсе. Одно из посещений душевой кабины могло стать для них последним: в металлический мокрый пол подавалось напряжение в пятьсот вольт. Знал Анвар это от людей «Воинов Аллаха», которым удалось за крупные взятки спастись: демократы любили жить красиво и иногда могли забывать про закон.

Когда Анвар заказал кофе, позвонил Липман. Голос у него был воркующий, ласковый:

– Ты куда пропал, Анварчик? Мы уезжаем, я жду тебя в машине. Я так устал. Так устал, безмерно устал, мой дорогой Мы едем ко мне.

«Свинья, ничтожество. Ты даже не спрашиваешь меня, хочу ли я ехать с тобой, говоря, «мы едем»! Ничтожество, мразь, подонок! Он устал! Палачи устают. Они очень устают, убивая людей, – нервно затягиваясь сигаретой, думал Анвар. – Но я поеду к тебе! И тебя, тварь ползучая, сегодня же убью. Клянусь могилами своих родителей! Убью без всякой санкции имама. И будь что будет. Сделаю себе дорогой подарок».

Подумав так, он неожиданно успокоился и ответил Липману, что сейчас подойдёт к машине.

В машине Липман, который не любил запах алкоголя, раздражённо спросил у него:

– Ты что, пил?

– Пил. И знаешь, с превеликим удовольствием. Иногда полезно разогреть кровь, – дерзко ответил Анвар.

Быстро глянув на него, Липман откинул голову на подголовник, закрыл глаза и пробормотал:

– Глупо и вредно. Переходи на сенсалин, я только что заглотил третью капсулу, сейчас уже ощущаю его благодатное действие.

Не сдержавшись, Анвар ответил грубо:

– Глотай сам это дерьмо, если тебе нравится.

– Кажется ты сегодня не в духе, – не открывая глаз, произнёс Липман, которого стало клонить в сон.

Анвар закрыл глаза. Он ярко вспомнил жалкий вид Милана, когда два здоровенных амбала-охранника тащили его из студии. «Ничего, ничего, парень. Надеюсь там, на небесах тебе окажут должное уважение за мужество и честность. И наш Аллах и ваш Бог даруют мученикам покой и утешение. Жаль, что только на небесах», – сказал он про себя.

Липман и Анвар сидели, закрыв глаза. Звонок телефона Анвара заставил открыть глаза обоих. Анвар посмотрел на дисплей телефона – высветился незнакомый ему номер. Молодой и звонкий девичий голос заставил его радостно напрячься:

– Доставка пиццы. Две большие с ветчиной заказывали?

Анвар ответил не сразу, у него перехватило дыхание: слова девушки были условным знаком, сообщением от имама, которого он с нетерпением ждал так долго. Прокашлявшись, он ответил:

– Я ненавижу пиццу.

– Вы вегетарианец? – рассмеялась девушка.

– Вы угадали, – ответил Анвар, выключил телефон и повернулся к Липману: – Ты, случаем, две большие пиццы не заказывал?

Липман сонно пробормотал что-то бессвязное.

«Даже если ты теперь и захочешь заказать пиццу, у тебя такой возможности уже не будет. Я получил санкцию на твою ликвидацию и клянусь, клянусь, с огромным удовольствием сегодня же убью тебя. Убью сегодня же, чего бы мне это не стоило», – подумал Анвар и стал размышлять о том, что мысли людей иногда могут материализоваться: ведь он уже твёрдо решил покончить с Липманом сегодня и вдруг, будто почувствовав его ярость и страстное желание мщения, имам присылает ему долгожданную санкцию. И ещё он думал о том, что решения имама всегда неожиданны, они всегда выверены и эффективны. И скорей всего, у долго тянувшего с ликвидацией Липмана имама, видимо, появились веские причины, чтобы это произошло именно сейчас.

Догадки Анвара были логичны, но он не мог знать того, что сегодня ночью группа взрывников, почти год готовившая «большой бум», должна будет превратить «обелиск» в огромную кучу строительного мусора, под которым будет погребено несколько десятков тысяч людей. Взрыв обелиска должен был стать сигналом к началу самого крупного восстания прямо в сердце Федерации, в её столице. Не знал Анвар и того, что не он один получил сегодня лицензию на убийство видных персон нынешней власти: множество членов «Воинов Аллаха» выполняли задания такого рода, и все убийства должны были произойти сегодня.

Основной способ убийства Липмана был давно оговорен. Были и запасные варианты, если не будет возможности убить его основным способом. Но спастись самому при любом раскладе было проблематично: Липман практически никогда не оставался без охраны, шансы на спасение были нулевые. Во всех случаях Анвар, по сути, становился смертником и был обречён. Обсуждать же с имамом пути спасения своей жизни считалось малодушием и трусостью.

«Будь, что будет, – думал Анвар, глядя на убогие дома вдоль дороги, слепленные из чего придётся. – Аллах милостив. На всё его воля, спасусь – хорошо, не получится тоже неплохо: у меня будет много времени для бесед с этим парнем, Миланом, на небесах».

Пуленепробиваемый лимузин Липмана уже выехал из города и мчался среди мрачных неосвещённых и бедных городских окраин, в которые даже днём было опасно появляться. Четвёрка мотоциклистов и джип с мигалкой сопровождали лимузин Липмана. Они мчались с большой скоростью по пустынным улочкам предместий, кое-где в небе барражировали вертолёты с мощными прожекторами.

Усиленные наряды полиции и военных патрулировали город всю ночь. В хорошо охраняемом центре города люди развлекались в дорогих ресторанах, барах и клубах. Народ отдыхал в многочисленных заведениях попроще. Оживавшие ночью маргинальные сообщества проводили время в притонах, спрятанных за крепкими металлическими дверями. Они рыскали по городу в поисках добычи, нападали на машины без охраны, совершали налёты на ночные магазины. Убить человека для них было делом плёвым, все они были прекрасно вооружены и не церемонились при нападениях, преступления их были дерзки и жестоки. И хотя поживиться наличными уже давно стало делом удачи, преступники брали все, что имело цену. Награбленные ценности можно было реализовать в подпольных ломбардах.

На большой скорости кавалькада наконец выскочила из городских окраин и неслась среди мрачных голых холмов, выжженных солнцем. Дорога, петляя, поднималась извилистым серпантином всё время вверх, мигающий огнями город остался далеко внизу.

Особняк Липмана находился на вершине плато. Попасть к нему можно было только по этой специально построенной для подъезда дороге. За высоким каменным забором под током, с множеством видеокамер наблюдения, особняка не было видно. Электроснабжение особняка было автономным: дом был подключён к мощной дизельной электростанции, отфильтрованная питьевая вода поступала из скважины. На площадке всегда стоял вертолёт, готовый к вылету. За домом находились пристройки для обслуги и охраны, имелось подземное хранилище с морозильными камерами с запасом провизии, которого хватило бы для обитателей дома не меньше чем на пару месяцев. Вдоль забора возвышались несколько вышек, на них, сменяясь, круглые сутки дежурили охранники вооруженные автоматами, был подземный бункер на случай ядерного удара.

У ворот особняка машину встретили двое стоящих навытяжку охранников. Ворота открылись и лимузин въехал во двор. Мотоциклисты развернулись, взревев глушителями, понеслись назад в город.

Машину окружила четвёрка охранников. Они стали у машины, заложив руки за спину, широко расставив ноги. Водитель выскочил из машины и услужливо открыл дверь салона. Липман, кряхтя, вылез из машины, тяжёлым взглядом окинул замерших охранников и сказал одному из них, по виду азиату:

– Ли, мы никуда сегодня уже не поедем, никого не принимать. Слышишь, никого! Выставляй охрану на дежурство.

Охранник вежливо склонил голову.

В холле особняка их встретил пожилой мажордом, спросил об ужине. Липман приказал мажордому принести в гостиную фрукты, сладости и напитки. Поднимаясь по лестнице на второй этаж, Липман спросил у Анвара:

– Я хочу принять душ, пойдёшь со мной?

– Пожалуй, нет. Перед сном обмоюсь, – ответил Анвар, думая: «Иди, мойся, свинья, и потрись, как следует мочалкой – перед Всевышним желательно предстать чистым».

Пристально посмотрев на него, Липман направился в ванную, а Анвар прошёл в гостиную, в ней слуги уже успели поставить на стол всё, что просил их хозяин. Он устало опустился на диван, налил себе сока, но сделав глоток, поставил стакан на стол. Его охватило нервное возбуждение: он уже ни о чём не мог думать кроме предстоящего уничтожения своего врага.

Орудие убийства находилось в кармане его пиджака. По виду это был небольшой баллончик дезодоранта с освежителем полости рта, но этот «освежитель» освежал навечно – он содержал в себе смертельный газ, парализующий дыхание. Баллончиков было два, в одном в самом деле был освежитель, которым Анвар специально пользовался при Липмане, и тот привык к этому.

Убить Липмана в его доме с помощью этого баллончика было нетрудно, проблема была в том, что видеокамеры были везде, даже в туалетах, и сразу же после того, как Анвар сделал бы своё дело, на мониторах диспетчерской это увидели бы охранники и быстро оказались рядом. Последствия для Анвара, конечно же, были бы плачевными. Он с трепетом вспомнил, что имам, передавая ему баллончики, советовал ему сразу же после убийства Липмана, если возникнет опасность ареста, покончить с собой с помощью этого же баллончика. Желание убить Липмана у Анвара от этих мыслей не ослабло, но и умирать ему совсем не хотелось. Он стал горячо молиться, прося у Аллаха милости и спасения.

Когда Липман вошёл в гостиную в халате на голое тело и, усевшись на диван, взял в руки инжир, Анвар, подрагивая, сидел в трансе, закрыв глаза.

– Что с тобой? У тебя больной вид. Ты неважно себя чувствуешь? – спросил Липман.

Не открывая глаз, Анвар ответил, что его клонит ко сну.

Липман, очищая кожуру инжира, задумчиво произнёс:

– Я тоже дико устал. Никак не могу отойти после сегодняшнего эфира. Я думал, что таких фанатиков, как этот сегодняшний финно-серб, уже давно нет. Почему эти упрямцы не могут понять, что сейчас другое время, что мир изменился и люди его приняли?

«Фарисей проклятый! Не мир это, а цивилизованное рабство», – подумал Анвар и произнёс устало:

– Ты, Тим, политик и плохо знаешь законы природы. Мало того, ты их отрицаешь, потому что веришь лишь в силу власти, в мудрость и мощь так называемой элиты, в систему, в идею, что можно изменить мир и человека. Политики стараются не думать о том, что у людей есть мозги и в них они могут хранить то, что является собственностью обладателей этих мозгов. Устройства, способного прочитать мысли людей, пока не изобретено, но политики абсолютно уверены, что они знают, что нужно людям. Но почему-то всё время им приходится встречаться с противодействием людей, в чьих мозгах ещё не поселился рабский вирус послушания, который так мил властителям. Любое действие встречает противодействие. Простая езда на велосипеде включает в себя, например, трение колёс, сопротивление воздуха и массу других факторов. А что уж говорить о борьбе идей?! Тут действия одних могут встретить такое противодействие других, которое может стать непреодолимым. Этот парень, Милан… остался верен идеям, им уже более двух тысячелетий, они стали смыслом жизни многих его единомышленников и они никогда не станут топтать святыню. Они не смирятся никогда с идеями нового порядка. Противостояние обеспечено. Вы не принимаете их мировоззрения, действуете грубой силой, пытаетесь срезать под корень эту ненавистную для вас поросль – они ищут пути выживания, обретают опыт в борьбе, становятся сплочённее, их ряды множатся. Кстати, я сегодня абсолютно убедился в твоём могуществе и принципиальности: ты был неподражаем, когда приказал халдеям разделаться с умным человеком, проявившим инакомыслие.

– Под алкоголем тебя всегда тянет на пустую философию, начинаешь лекции читать, – скривился Липман. – Стал разделять идеи этих безумцев? Ты, кажется, рос в мусульманском мире, а у вас с ними имеются, мягко говоря, некоторые, хе-хе, разногласия.

– Можно, конечно, забыть, сколько жизней унесли эти «разногласия» с обеих сторон, потому что предложено жить с чистого листа в новом толерантном и справедливом мире, но разногласия почему-то не исчезли – они множатся и даже ещё больше обостряются. Мир не хочет быть подстриженным под одну гребёнку, он подспудно чувствует, что это конец самоидентификации, потеря личности и рабство. У человечества должен быть выбор, вы его не даёте. Я неплохо учился в университете и очень хорошо себе представляю, что всякий конец круга – это его начало. Вы думаете, что победили, изменив мир под свой шаблон, но опять почему-то встречаете отчаянное сопротивление. Можно бомбой убить миллионы людей, мотивируя это благими целями, но всех убить нельзя: вскоре вы обнаружите ненависть оставшихся в живых, они ведь не клоны, в них течёт кровь их предков, родителей. Да что я тебе всё это рассказываю? Тебе ли не знать, что по всему миру то там, то здесь вспыхивают восстания. Сопротивление растёт, а женщины сопротивляющихся без страха продолжают рожать, отцы защищают своих детей с оружием в руках. Закидаете опять всех ракетами? Так и сброшенных ранее хватило, чтобы полмира отравить. Даже здесь, в столице, люди уже ходят в респираторах, а власть держится только на безумно огромной армии; куда вы денетесь, если здесь начнутся восстания? Улетите на Марс, Луну? Так ничего с этим у ваших учёных до сих пор не вышло. Посмотри, во что в сердце Федерации превратилась жизнь людей; вечерами все сидят по норам и носа не высовывают на улицы, по ним рыскают головорезы. Здесь люди не общаются, не рожают детей, все ваши программы по снижению рождаемости и отравленная еда, убили в них желание их иметь…

– Вот! – воскликнул Липман. – Вот! Я знал, что рано или поздно из тебя вылезет наружу твоя суть! Я подозревал тебя, подозревал! Не напрасно подозревал! Я чувствовал, что ты не с нами. Ведь сегодня в гримёрной, ты в который раз увильнул от моих вопросов, завуалировал всё, увёл свои ответы в русло каких-то расплывчатых мыслей.

– О чём это ты? Не терпишь инакомыслия нигде и ни в ком? – Анвар открыл глаза. – Уверен, что у тебя в кармане халата сейчас лежит пульт и ужасно руки чешутся заткнуть мне рот. Я знаю, ты, даже ложась спать, кладёшь его под подушку. Боишься своих верных охранников, сотрудников студии, старого мажордома, водителя, даже тени своей пугаешься. Вы сами и создали этот мир страха, который окружает всё и всех, а где-то незримо маячит неминуемая расплата, она не даёт тебе спать спокойно – отсюда и сенсалин. Кто не знает, что ты всех подозреваешь в измене? Тебе за каждым поворотом коридора видится убийца с ножом в руке. Ты с ума сойдёшь, Тим, если и дальше будешь глотать его. Я сейчас просто хотел тебе объяснить, что каждому действию находится противодействие, что не всё так гладко, как ты себе представляешь. Ты ведёшь шоу, говоришь об истории, убеждаешь своих зрителей, что всё под контролем Сендриона, даже текущая живая история мира, а на самом деле мир летит в тартарары. Вашими усилиями, босс. Ты же не дурак, Тим. Вспомни, как велика была империя Александра Македонского, как велик был Египет, Османская империя, вспомни, что полмира были колониями Англии и других стран. От Римской Империи остался сапожок, омываемый тёплыми морями, Египет – стал местом отдыха туристов, великая Турция не смогла справиться с курдами; Англия – кусок суши в воде, где живут так называемые англичане, но почему-то по её улицам бродят смуглые люди, больше похоже на индусов, которых они, будучи мировой державой, грабили и убивали. Наполеон ни шёл ли победно по Европе, Гитлер ни провозглашал ли верховенство арийцев? Где они Наполеон, Гитлер? Где все вожди, взявшиеся за изменение мира и истории? Хорошо известно, как они закончили свою жизнь. Были ещё и мелкие вредители, убившие не так уж много людей, миллион – смешная цифра, вот достижение Пол Пота, например; сам же сгорел, обложенный автомобильными покрышками. Труп Чаушеску с супругой долго валялся на асфальте для всенародного обозрения. Саддама вздёрнули на виселицу свои же единоверцы, над Каддафи глумились, рвали на части…

Липман слушал, кривя лицо, но не перебивал, а Анвар совсем успокоился. Он чётко сейчас понял, что отступать теперь поздно: Липман не простит ему сегодняшних высказываний. Он отпил сока, устало откинулся на спинку дивана. В голове болезненно билось: «Что ты тянешь? Бессмысленно тянуть, говорить что-то этому мерзавцу. Надо делать дело. Поймать момент, отодвинуться от него подальше и впрыснуть в эти мерзкие, вечно принюхивающиеся ноздри газ…».

Липман внимательно посмотрел на Анвара, чему-то усмехнувшись, сказал:

– Философия. У нас всё будет по-другому, мы учтём ошибки прежних деятелей. У тебя университетский диплом, Анвар, и ты не хуже меня знаешь, как это было в начале веков. Как их уничтожали и как они быстро росли, будто свежая трава на месте скошенной. Какие-то пять-шесть веков и они без оружия, с помощью своих сказок, перехватили власть у сильных мужественных воителей. Мы не можем этого допустить – наша история тому доказательство. Или мы – или они. Это война. Мы скосим под корень этот сорняк, а землю зальём химраствором, убивающим корни.

Анвар встрепенулся:

– Где-то вырастет новая трава, стойкая, юная, побеждающая. И сдаётся мне, Тим, что ты отлично себе представляешь, что Он был и воскресал, это-то и бесит тебя, и это означает, что вы их не победите. Тим, я где-то читал, что когда кто-то из ваших лежит на смертном одре, то раввин говорит ему тихо на ухо «Он был». Выходит, ваши раввины знают, что Он был и Его распяли? Зачем они это говорят на ухо умирающему – трудно понять. Но может Его кровь не даёт покоя мятущимся сердцам с обветшавшей совестью, а гордость не позволяет сказать эти слова громко и открыто? Умирающему можно, он это унесёт с собой. А так – всё в порядке, оттуда не пришлют вестей. Но в этой жизни будем говорить, как ты сегодня, что Его не было. Кстати, истинные мусульмане, которых сейчас немного, верят, что Он был, они называют его Исой.

Липман дёрнулся, покраснел, замахал руками.

– Что за дерьмо ты несёшь? Какие раввины? Кто был? Ты это в детском саду слышал?

– Мне один знакомый раввин рассказывал, – ухмыльнулся Анвар. – Да ладно… Чего только ни говорят... Скажи, Тим, ты не боишься смерти?

– Надеюсь прожить долго, – ответил Липман, ухмыляясь.

– Зря, – сказал Анвар и поднял глаза к потолку. Он знал, что там установлены глазки видеокамер. Глядя в потолок, он улыбнулся, сказав про себя: «Кадр для истории», отодвинулся от Липмана, спокойно достал из кармана баллончик, быстро выбросил вперёд руку к его лицу и нажал на клапан.

Липман открыл рот, выпучил глаза, вытянулся струной. С открытыми глазами он затих, изо рта вытекала пена.

Анвар наклонился и, с наслаждением плюнув в эти застывшие навсегда глаза, сказал с удовлетворением:

– А ты говорил, что проживёшь долго. Вот ведь какие моменты иногда случаются на лестнице истории.

Торопливый топот тяжёлых ботинок по лестнице заставил Анвара повернуться – к нему бежал охранник. Голова Анвара работала чётко, паники никакой не было. С тревожными нотками в голосе он, замахав руками, крикнул охраннику: «Сюда, сюда, друг, мистеру Липману плохо». А когда охранник подбежал и наклонился к дивану, он уложил его на диван рядом с Липманом с помощью очередной порции смертельного газа.

Забрав у него револьвер, Анвар побежал к лестнице. Сбегая по лестнице, не раздумывая, выстрелил в ещё одного охранника, спешившего наверх. Мажордом вжался испуганно в стену, охранника за входными дверями, спросившего у него: «Что там случилось?», он уложил на землю двумя выстрелами.

Анвара охватило ликование. На бегу он шептал: «Всё получится, всё получится, все получится…».

Стремительность, с которой происходили все эти события, начавшаяся суматоха и неразбериха в стане охраны играли ему на руку. С охранником на воротах Анвар не церемонился: выскочив из-за кустов, он рукояткой револьвера оглушил его ударом в висок.

Кнопка управления воротами сработала. Они послушно разъехались в стороны, джип начальника охраны, всегда стоящий у ворот с ключами в замке зажигания, завёлся с полуоборота. Взревев мощным мотором, взвизгнув шинами, джип выскочил на шоссе, быстро набирая скорость. Автоматчик на вышке открыл огонь с опозданием, пули уже не могли достать машину, она свернула на серпантин и, петляя, неслась к городу.

 Анвар глянул в зеркало заднего вида: особняка уже не было видно, погони не было. Впереди, в низине, в дымной пелене мерцали огоньки города. Он давил на газ, думая о том, что сейчас, наверное, охранники уже садятся в вертолёт и через несколько минут он будет непременно схвачен.

Он положил баллончик с газом на правое сиденье, решив поступить так, как ему советовал имам в случае провала. Время шло, Анвар приближался к городу, где он мог спастись в лабиринтах улиц, а вертолёт всё не появлялся – удача ему сопутствовала, сегодня она была на его стороне. Он не мог знать того, что в то время, когда он уже готов был умереть, пилот вертолёта тщетно пытался запустить двигатель, который, словно оказавшись на стороне Анвара, отказывался работать. Но проблемы оставались. Он понимал, что обо всём уже сообщили полиции, и въезды в город будут контролироваться, но надеялся, что в сегодняшней схватке он выйдет победителем.

Город приближался. Он ехал между отвалов гигантской свалки, начинались окраины с поселениями бедняков. Свернув с основной дороги на разбитую гравийную, он вскоре въехал на заброшенный мост, под которым было русло пересохшей реки. С высоты моста ночной город был виден, как на ладони. В центре его, как Гулливер среди лилипутов, высился расцвеченный прожекторами «обелиск».

Анвар думал о том, что если ему удастся выжить, то надолго придётся стать нелегалом. За ним будет охота, начнётся новая неспокойная жизнь подпольщика, а пока у него одна задача: добраться до конспиративной квартиры в центре города недалеко от «обелиска». Сердце его трепетало: пока всё проходило удачно. Ему пришлось сбросить скорость: дорога на мосту не ремонтировалась много лет, искореженные трамвайные рельсы были выворочены, бетонные шпалы местами дыбились, глубокие колдобины приходилось объезжать на малой скорости.

Ярчайшая вспышка в центе города и последующая за ней серия мощнейших взрывов, которые сотрясли воздух и качнули джип, заставили Анвара резко затормозить и остановиться. Он видел, как «обелиск» медленно оседает на соседние дома. Взрывы гремели в разных местах, заполыхали пожары.

«Так вот что означали слова имама о том, что всё произойдёт синхронно, когда придёт срок решительных действий! – воскликнул он про себя. – Значит, и я выполнял часть плана, задуманного руководством. Это восстание! И мне теперь некуда ехать…». Конспиративная квартира была рядом с «обелиском».

Пыльный ветер принёс запах гари, «обелиска» уже не было видно, город заволокло плотной завесой пыли и дыма. Из города на мост стали въезжать машины; несмотря на ужасное состояние дороги, машины, прыгая по рытвинам, ехали с большой скоростью.

Анвару хорошо было видно, что на выезд из города в сторону моста движется нескончаемая кавалькада машин.

«Исход! – прошептал он. – Варфоломеевская ночь и «Ночь длинных ножей» теперь, наверное, будут казаться шалостью в сравнении с этой ночью. Имам сейчас торжествует. Помнишь, какое у него было зверское лицо, когда он говорил тебе о будущей резне? Интересно, как назовут эту ночь будущие историки? В одном только «обелиске» размещалось более двадцати тысяч людей. Повезло тем, кто работал там только днём. Странно, что наш кровожадный имам решил устроить этот теракт ночью, что-то видимо не срослось; хотя, скорей всего, взрыв «обелиска» для него был символическим актом уничтожения символа системы; здесь не в количестве убитых людей суть – за этим теперь дело не станет. Сейчас резня, наверное, в самом разгаре, а соратникам бедного Милана придётся хуже всех, наш имам ничуть не лучше Липмана в своей ненависти к иноверцам – тут его нукеры отыграются, напьются до опьянения их кровью. Имам подо всё подбивает сакральную базу: у него пунктик, что все его приказы угодны Аллаху, потому что он их от него получает.

Неожиданно полыхнувшая в голове мысль обожгла Анвара: «А у последователей Милана сегодня великий скорбный день, о котором знал их враг Липман, не к этому ли дню приурочил и имам свой акт возмездия? Он любит такие штучки».

Краснея, он ещё подумал: «А ты, жалостливый! За Милана переживал, сам же участвовал в битве против таких, как он, против людей, говорящих правду».

На мосту творилось что-то невообразимое! Машины шли плотным потоком, сталкивались, застревали на рельсах. Один микроавтобус застрял в глубокой яме. Машина буксовала и выбраться не могла. Пассажиры микроавтобуса – женщина и трое детей – стояли на обочине, прося помощи у проносящихся мимо машин, но никто не останавливался. Анвар вылез из джипа. Втроём, напрягшись, Анвар, женщина и один из детей, мальчик лет пятнадцати, смогли вытолкать машину. Женщина плакала, повторяя, как заведённая: «Варвары, варвары, варвары, они убили моих соседей». Она благодарила Анвара на итальянском языке.

Анвар вернулся в машину, положил голову на руль. И тут напряжение сегодняшнего дня лопнуло, как созревший нарыв. Лопнуло слезами, перешедшими в рыдания. Когда это прошло, ещё конвульсивно вздрагивая, он поднял голову, чувствуя себя опустошённым, несчастным, одиноким изгоем. Тоскливо глянув на поток машин, он пробормотал: «Куда-то ехать надо. В город или из города, теперь не имеет значения. Её величество судьба найдёт тебя везде. От неё ни спрятаться».

Он поехал в город, машину не гнал, ехал спокойно, наблюдая за сутолокой, творящейся на дороге. На шоссе в сторону моста образовалась гигантская пробка. Водители моргали ему фарами, а он улыбался.

– Добрые люди предупреждают меня об опасности. Никто из них не знает, что будет дальше. Предупреждают безумца, едущего туда, откуда они бегут. Только у меня совсем нет уверенности, что вы все спасётесь. Хотя, конечно, надеетесь на это – так устроен человек. Господа беженцы, это теперь надолго! Это война, господа, очередная война! Страх, ярость, ненависть, страдания, голод, безумие, предательство и смерть теперь будут главенствовать на земле, – проговорил он.

Он замолчал на мгновенье, объезжая перевернутую полицейскую машину, у машины в неестественных позах лежали двое в полицейской форме. Взрывы и беспорядочная частая стрельба стал слышнее.

«Вот и трупы на улицах появились, и я совсем не уверен, что это дело рук только людей имама. Начавшаяся вольница развяжет руки мерзавцам всех мастей, – опять заговорил он сам с собой. – Кто-то всегда хочет руководить людьми, кто-то придумывает новые правила, по которым нужно жить людям, кто-то вообще считает себя Богом на земле, решая – жить или не жить тем или иным народам. Кто-нибудь из тех, кто затеял эту бучу, подумал, что за жизнь теперь начнётся? Какой разлад начнётся между людьми? Какая вражда и ненависть поселятся в сердцах людей на долгие, долгие годы? Какие тяжкие и голодные времена наступят для всего живого. Блаженны миротворцы… воистину, конечно, блаженны. Когда ты их видел, миротворцев, в последний раз? У Липмана были одни критерии зла, у моего дорогого имама другие, но под лозунгами борьбы со злом и те и другие творят новое зло, сея вокруг вражду и раздор, при этом желая только одного: властвовать над несчастными людьми. В ящике Пандоры ещё так много зла. Боже, я грешен, грешен, я так грешен! Мне сорок пять, у меня нет семьи, детей… После меня ничего не останется, я безумец, ничего ни сделал полезного. Как бездумно я жил! Погряз в ненависти и грешил ради отмщения, а стал пешкой в большой кровавой игре, затеянной очередными мизантропами, и я сам участник этого зла, я внёс свою лепту в этот кровавый пожар…».

Анвар не заметил расстеленной поперёк дороги ленты с гвоздями. Машину занесло, и он резко нажал на тормоз. Из темноты к его машине метнулись тени. Крепкие руки выдернули его из кабины. Ему завернули руки за спину, грубо и бесцеремонно обыскали, забрали дорогой телефон в золотом корпусе, бесцеремонно сдёрнули перстень с пальца и цепочку с медальоном, в котором была фотография матери; кто-то сзади сильно ударил его по ногам и он упал на колени.

Смуглый усатый человек, стоящий немного в стороне, покрикивал на бандитов по-испански: «Живее, живее, братья». Один из бандитов протянул ему револьвер, взятый у Анвара. С интересом посмотрев на Анвара, усатый подошёл к нему и спросил с сильным испанским акцентом:

– Ты еврей или араб?

Анвар, улыбаясь, ответил:

– Я просто заблудившийся человек.

Усатый почесал револьвером за ухом, крутанул барабан пистолета, проверяя наличие патронов, и, ухмыльнувшись, сказал:

– Ну, это, амиго, легко исправить. У меня есть отличный навигатор, который укажет тебе самую короткую дорогу на небеса. Если, конечно, ты не возражаешь, – добавил он под хохот своих подельников.

Он выстрелил. Анвар упал на бок. Усатый перевернул его ногой на спину. Нагнулся и вырвал из его уха бриллиантовую серёжку, пнул ногой, произнеся: «Сволочь белая».

Потом крикнул своим напарникам:

– Катим в центр, там сейчас шикарная кровавая вечеринка!

Бандиты с криками и улюлюканьем расселись в машины, взревев и взвизгнув шинами, обдав Анвара пылью, рванули к городу.

 

Анвар лежал на спине, глядя в дымное небо. Жизнь уходила из него. Слабея, он вспомнил, что нигде больше он не видел таких ярких и близких звёзд, как в своей родной деревне. «Милан, брат мой, скоро мы пожмём друг другу руки и о многом поговорим – времени для этого будет бесконечно много», – прошептал он, и небо стало стремительно падать на него. Он увидел в небе голубой просвет, усеянный холодными звёздами, улыбнулся, и душа его отлетела к ним.

 

***

В полутёмном подвальном помещении, слабо освещенном лампочкой, свисающей с потолка, за креслом, в котором сидела молодая женщина, столпилась группа мужчин с напряжёнными лицами. Один из мужчин был чернокожий, двое с азиатской внешностью. Свободное платье-балахон не могло скрыть большого срока беременности женщины. Голова её была повязана чёрным платком, из-под которого выбивались огненно-рыжие вьющиеся волосы.

В напряжённой тишине собравшиеся здесь люди смотрели в экран старого телевизора, где шло шоу Липмана «Лестница истории». Рука седобородого белого мужчины лежала на плече женщины. Она сидела окаменело, глядя в телевизор остановившимся взглядом, руки её сжимали подлокотники кресла.

В стороне от этих людей, в углу помещения стоял стол с небольшим иконостасом, горели, тихо потрескивая свечи, и теплилась лампадка. Здесь же стоял топчан, на нём на спине лежал старец с седой реденькой бородой, укрытый несколькими одеялами, а рядом сидела на табурете пожилая женщина. Она смотрела на старца умилённо-жалостливым взором, периодически крестясь.

Руки старца с длинными костлявыми пальцами безжизненно лежали поверх одеял; лицо с глубоким шрамом на лбу было мертвенно-восковым, и если бы не слегка подрагивающие веки, можно было подумать, что он мёртв. Весь его облик говорил о том, что пожил он немало, и костлявая уже стоит за его спиной.

Когда на экране телевизора после слов Милана: «Я скажу вам словами Учителя: не ведаете что творите…», шоу прервалось, и была пущена реклама, женщина в кресле вскрикнула. Закрыв лицо руками, она разрыдалась. Мужчина, чья рука лежала на её плече, нежно гладил её по волосам, говоря срывающимся шепотом: «Мария, Мария, сестра, успокойся, успокойся, дорогая. Тебе нельзя волноваться. Ты можешь навредить ангелочку, что внутри тебя».

Вид у мужчины был настолько удрученным, а лицо выражало такое страдание, что ясно было: сам он хорошо понимает, что его утешения вряд ли помогут рыдающей женщине.

– Саймон, Саймон, не надо меня успокаивать! – вскричала женщина, отнимая руки от покрасневшего лица. – Вы все прекрасно знаете, что они убьют Милана… моего любимого Милана. Они убьют его, понимаете?! С нами они не церемонятся. Милан, Милан, мой Милан, ты никогда не увидишь своего ребёнка! Что ж ты наделал, любимый? Зачем, зачем ты пошёл туда?

Тот, кого она назвала Саймоном, опустил голову.

– Всё в руках Божьих, сестра. Молись о своём муже, Мария, и мы все будем за него молиться, – тихо вымолвил он.

– Я молилась за него весь этот день. Сердце моё изболелось в предчувствии беды, горько мне было и тоскливо. Как он меня целовал утром, братья! И всё заглядывал, заглядывал мне в глаза с нежностью. А потом стал на колени, обнял меня, прижался к животу и что-то шептал, шептал. Не мне шептал, а своему дитю. Будто прощался с ним! Когда он, уходя, обернулся, я поняла, что он сделает это. Ведь он говорил всем вам, говорил, что нужно жертвовать собой и рассказывать людям о Благой Вести, как это делали первые христиане, что, только узрев страдания мучеников за веру, очерствевшие и запуганные люди могут задуматься, измениться, как это и происходило в первых веках.

– И всё же, Мария, не убивайся так. Были случаи, когда людей отпускали из застенков Комитета. Могут вполне и Милана отпустить, – сказал мужчина c лицом, обезображенным глубокими шрамами.

Уверенности, однако, в его голосе не слышалось

– О чём ты говоришь, Пётр? Отпускали только отступников, согласных работать на них, слабых в вере, трусов. В Комитете умеют ломать людей. Разве мы не знаем, сколько наших братьев они убили? Я знаю, и вы знаете: Милан пойдёт до конца, для этого он и пробился в это смрадное шоу. Но вы, братья, скажите мне, разве можно помыслить, что мой Милан может отречься от Господа? Скорей реки потекут вспять, так ведь, братья? Так?!

– Так, так, сестра, – хором отозвались мужчины.

– Только не выжить ему, не выжить! Вы же знаете, что у него больное сердце, – продолжила Мария. – Горько мне, горько. За вас всех болит моё сердце, за моих братьев. Я знаю, что среди вас есть такие, что собираются совершить то же, что сделал мой Милан, но не будет ли такая великая жертва напрасной, братья? Вас убьют, ваши сыновья останутся сиротами, жёны вдовами без мужской защиты. Люди сейчас невежественней древних язычников. Те язычники, жившие во времена Господа нашего Иисуса Христа, неграмотный, бедный люд, не имели в большинстве своём даже смены одежды. Многим звёздное небо было одеялом, а земля постелью, но их можно было поразить чудесами и необычными словами, они верили в каких-то своих божков, приносили им жертву, жили в единении с природой. Им приходилось бороться за кусок хлеба, засуха или наводнение могли убить их детей. Они зависели от природы, и им приходилось обильно поливать землю своим потом, тогда ещё не было науки химии, которая изобрела пищевые суррогаты. Братья мои дорогие, людям тех веков были знакомы физическая боль, голод, страдания, жизненные тяготы. Чужую боль они отлично понимали, а мучения первых христиан встречали у них сочувствие; они могли слушать проповеди учителей, и это многих подвигло к вере. Кого вы сейчас хотите просветить? Нынешние язычники хладнокровны, развращены, черствы, тщеславны, мозги их промыты хитроумной дьявольской машиной лжи, глаза мертвы, души заморожены, речи пусты, помыслы греховны. Они не знают, что такое труд, боятся боли, чужие страдания их не тревожат, они ужасно боятся перемен; ни о чём другом кроме насыщения и получения наслаждений они не помышляют; что-то резко изменить в своей жизни для них означает потерять то, без чего они не могут представить свою жизнь. Набор же этих вещей до смешного невелик. Всё, чем они владеют и дорожат, можно купить в любом супермаркете, но они зубами будут цепляться за эти так называемые блага. А власть? Разве она допустит, чтобы этот обработанный и покорный, рабский электорат кто-то посмел у них отнять, чтобы кто-то разъяснял людям, во что они втянуты? Сердце моё кровоточит при мысли о том, что вы, мои братья Саймон, Джеймс, Фома, Пётр, Иван, Яков, Илия, Майкл, Чен, отдадите свои молодые жизни напрасно. Вы хотите потушить пожар не водой, а бензином, что приведёт к ещё большим репрессиям. Заблудшие трусливые овцы предадут вас, распнут, они никогда не вольются в наше стадо…

– Разве может жертва Богу, ради Бога, Ради славы Божьей быть напрасной?! – горячо воскликнул молоденький безусый юноша с горящими глазами. – И Савлы стали Павлами! Вспомни, сестра, про знатного богача Иосифа и про Никодима. Оба они были знатными иудеями и в то же время преданными последователями Господа нашего. А заслужили славу вечную, их имена увековечены в нашей главной Книге. А подвиг мучеников апостолов и подвижников Учения, разве он напрасным был? Неисповедимы пути Господни, сестра. Что же нам спрятаться по норам и дрожать? Сам Господь сказал: «Если меня гнали, будут и вас гнать».

– Ах, брат Фома, страшно мне, против такой силы идти хотите. Я так вас всех люблю. Так боюсь вас потерять. Милан, мой Милан, бедный мой Милан…

На экране телевизора появился диктор с экстренным сообщением об аресте опасного террориста во время шоу Липмана «Лестница истории», все сразу смолкли, слушая это сообщение.

Мария опять разрыдалась. Женщина, сидевшая у постели старца, встала, подошла к ней и, обняв, зашептала: «Пойдем, доченька, пойдём, тебе нужно прилечь и попить чайку с мятой, нельзя тебе волноваться. Брат Фома, помоги мне».

Женщина и Фома помогли Марии подняться и повели её через проём в бетонной стене в соседнее помещение. Мария еле передвигала ноги. Фома, поцеловав её в лоб, вернулся к мужчинам, а женщина уложила Марию на тахту, укрыла одеялом и стала заваривать чай. Марию знобило, она постанывала. Поглядывая на неё, женщина шептала: «Бедная, бедная девочка, кажется, скоро начнётся, нужно вскипятить побольше воды».

С глазами полными слёз Саймон выключил телевизор, перекрестился:

– Давайте помолимся о душе нашего брата Милана…

Тут из угла раздался дрожащий надтреснутый голос – это неожиданно заговорил старец:

– Упокой Господи его чистую душу.

Мужчины разом повернули головы к старцу и после некоторого замешательства окружили топчан, на котором он лежал. Старец лежал неподвижно с закрытыми глазами. Заговорил он слабым голосом:

– Брат наш Милан за свой подвиг блаженно пребудет в селениях Небесных. У Бога нет ничего бессмысленного. Во дни апостолов люто преследовали христиан в Палестине. Они бежали с земли, освящённой жизнью и кровью Спасителя. Но куда бы они ни шли, сеяли Его слово. Ярость и ненависть преследователей привели к обратному – к распространению истины. Надо перетерпеть, братья. Надо уметь ждать и не сдаваться, ибо Петром сказано: «У Бога один год как тысяча лет, а тысяча лет как один год».

– Отец Николай, у вас видение было? Я о Милане, – вымолвил Фома дрожащим голосом.

– Он улыбался, когда умирал, – еле слышно прошептал старец.

Мужчины стали креститься. У всех на глазах были слёзы.

– Плачьте, плачьте, братья мои милейшие. Плач душу лечит. Плачьте и молитесь, – сказал старец.

Потом он заговорил громче, хотя видно было, что это ему даётся с трудом:

– Я слышал, что сказали в этом адском ящике, слышал ваш разговор с Марией. Она добрая душа, сердечко жалостливое, всех вас любит, но такое горе на неё навалилось! Мне ли не знать, что такое потерять родных людей! Из жалости к вам, братья, она говорила, от горя своего засомневалась, да пребудет с ней благодать Божья, молитесь о скором разрешении, ибо должна сестра наша сегодня уже родить. Такова жизнь. Одни родятся – другие умирают. А моей жизни срок истекает сегодня… сегодня, в эту благословенную ночь, в Великую Пятницу отойду я ко Господу, братья мои, и радостно обниму брата Милана. Я счастлив, что это произойдёт в такие прекрасные дни, но горько мне, братья, расставаться с вами, со своей семьёй.

Мужчины разом заговорили:

– Не покидай нас, батюшка… не оставляй нас… что ты такое говоришь…

– Так будет. Слушайте Саймона. Передаю ему ваше окормление, любите его, братья, – прошептал старец. – И не бойтесь гонителей, это они вас должны бояться. И они боятся, оттого и злобой исходят, – произнёс старец.

– Нынешние Нероны и Домицианы по своему изуверству, глумливости и хитроумию превзошли всех гонителей существовавших до них, – сказал Фома.

– Это так, – подтвердил старец. – Сатана силён и он хорошо оплачивает услуги тех, кто подписывает с ним контракт. И чем больше душ подписывает этот договор, тем сильнее он становится. И особенная радость для него совратить верующего в Господа. А когда не выходит у него, наткнётся на истинного и непоколебимого, тут и сила его иссякает. Будьте тверды в вере, братья, и любовь Божья пребудет с вами. А час мой близок – эту Пасху, братья мои, будете без меня встречать. Я прожил долгую жизнь, мне девяносто шесть лет. Родился в стране под названием СССР, жил после его распада в новой России, в те времена, когда там насаждалась так называемая демократия, был свидетелем того, как враги обессмысливали предназначение человека, вели его к погибели, обращали в стадо. Довелось мне сидеть дома в тюрьме, воевать в Третью Войну, партизанить, был в плену, меня пытали, чиповав, закинули в лагерь на Аляске, из которого я с верными товарищами бежал. Десять последних лет я проповедовал в Федерации, будучи игуменом нашего прихода. Это были трудные и счастливые годы, братья мои, потому что ряды наши полнились верными. У нас, у русских, есть поговорка: не было бы счастья, да несчастье помогло. Я счастлив, что умру, окружённый братьями и сёстрами.

Из глаз старца потекли слёзы. Фома промокнул платком его глаза, стал перед ним на колени, с нежностью глядя на него, взял за иссохшую ладонь.

– Спаси тебя Господи, добрая душа, – засветились живым блеском глаза игумена, он улыбался. – Что бы я был, не познав Бога? Я ухожу с надеждой и верой в то, что вы с Его любовью и под Его попечительством останетесь верными, что бы ни произошло. Храни вас всех Господь, крепитесь в вере, ибо времена приходят тяжкие и страшные. Любите друг друга, несите слово Божье, берегите ваших женщин и детей, защищайтесь, у нас нет другого выхода – такие времена. Я не дожил до нашей победы, но верю, что она придёт. Придёт через большие потери и счастливые обретения. А я… я уже на пороге, братья… ухожу… вот-вот…

Старец замолчал. Глаза его были широко открыты. Саймон что-то прошептал на ухо Петру, тот тронул рукой Фому. Фома зажёг свечу и вложил её в руки старца. По очереди семеро братьев брали в руки Евангелие и читали вслух места из книг апостольских и евангельских. По прочтении помазывали умирающего елеем. Когда старец поцеловал Евангелие и Крест, лицо его просветлело, глаза светились жизнью. Во время причастия он умиленно улыбался, с жадностью оглядывал лица братьев, будто хотел их запомнить.

Фома с Петром приподняли голову старца на подушки так, чтобы он видел всех. Саймон стал читать отходную молитву. Старец глядел на своих братьев с улыбкой, на щеках его зарделся румянец. В какой момент он умер, никто не заметил. Он лежал в той же позе, с той же улыбкой, с открытыми глазами и только глазастый Фома всё понял. Он наклонился к лицу старца и, повернувшись к товарищам, вымолвил со слезами на глазах:

– Братья, наш пастырь усоп.

Шепча молитву, Фома закрыл глаза старцу.

В эту минуту вбежала встревоженная женщина, полушёпотом проговорив:

– Брат Фома, быстрее принеси воды и позови ко мне из женского блока Сару и Джулию.

– А что стряслось, матушка Анна? – спросил Фома.

– Потом, потом, – замахала руками Анна. – Сначала выполни моё поручение, сынок.

Не прошло и минуты, как быстроногий Фома, куда-то сбегав, вернулся с канистрой воды. За ним поспешали две женщины. Фома вошёл с ними в помещение, где находилась Мария, и вскоре появился взволнованный, с красными щеками, сходу произнеся растерянно:

– Она рожает…

Он подошёл к мужчинам. Тягостное молчание нарушил Пётр:

– Господи, помоги рабе Божьей Марии. Соблаговоли прибавления в наших рядах. А нам сейчас нужно подумать о захоронении отца Николая. День уже скоро и с ним придёт жара. В дальнем блоке есть место, где пол не залит бетоном. Нужно подготовить могилу. Пойдём со мной Фома и Джеймс. Возьмите фонари и лопаты.

Фома сходил за лопатами и фонарями. Они пошли к безобразному разлому в стене. Идти пришлось долго через анфиладу бетонных помещений, похожих одно на другое. Фома всё время молился. Когда они выкопали яму и стали, тяжело дыша, у края могилы, он спросил у Петра, стоящего с горестным лицом.

– Брат Пётр, скажи мне, что сделают с телом Милана?

Петр тяжко вздохнул.

– Мне говорили, что раньше они сжигали тела, но газ стал дорогим и они теперь растворяют тела убиенных в каком-то адском растворе, это занимает всего пару часов, а потом это сливают в канализацию. Ещё мне довелось беседовать с людьми с завода, на котором тела перерабатывают и продают после в упакованном виде, как удобрение. Враги очень гуманистичны и рациональны, мой мальчик.

– Царица Небесная! Бедный, бедный Милан! – воскликнул Фома. – Какие кощунники! Какое изуверство! Убить человека им мало – им нужно ещё над телом надругаться! Бедный, бедный Милан, умер без причастия…

Пётр не дал договорить Фоме. Он грубовато перебил его:

– Ты можешь не волноваться за душу нашего брата: она, я в этом не сомневаюсь, в надёжных руках. Пойдём, братцы. Лопаты оставьте здесь. Сейчас нам придётся заняться плотницкими работами, а после мы предадим земле тело усопшего брата.

Джеймс и Фома последовали за Петром. Неожиданно пол дрогнул под их ногами, стены качнулись, с невысокого потолка на них посыпался песок и мелкие камешки, стало пыльно, пахнуло гарью, пол дрогнул ещё раз и ещё. Фома прижался к стене, крикнул испуганно:

– Братья! Землетрясение!

– Быстрее, быстрее, – закричал Пётр. – Нужно скорее соединиться с братьями и решить, что нам делать.

Они побежали. Толчки повторялись.

Братьев они застали в волнении. Несколько человек бросились обнимать их. Пётр спросил у Саймона:

– Что думаешь? Это землетрясение?

– Я не знаю, – ответил Саймон, – мы попытались связаться с кем-нибудь из наших братьев в городе, но все телефоны вдруг замолчали.

Неожиданно из одного из проломов появилась голова молодого человека, а вслед за этим и он сам, вспотевший, запыхавшийся и чумазый. Он подбежал к братьям и заговорил, захлёбываясь от волнения:

– Братья… братья… там ужасное, ужасное творится. Конец света наступил! «Обелиска» больше нет, весь центр города лежит в руинах, было несколько мощных взрывов. Кругом слышна стрельба, пожары… машины с обезумевшими людьми несутся к выездам из города, никто не знает, что произошло, в магазинах толпы людей грабят прилавки… женщин насилуют, людей режут, трупы кругом…

Молодой человек поперхнулся.

– Дайте Томасу воды, – хмуро произнёс Пётр, добавив: – Вавилон – краса царства, гордость халдеев, ниспровержен Богом.

Он обратился к Томасу, жадно пившему воду:

– Брат Томас, это была бомбардировка с самолётов или ракетный удар?

– Ни ракет, ни самолётов не было, я хорошо видел, как яркие вспышки осветили город, а взрывы были такие, что согнулись светофоры, волной срывало рекламные щиты, крыши и двери домов, всё было засыпано стеклом, – ответил Томас уже спокойно.

– Теракт? – произнёс Пётр раздумчиво. – Кто это мог сделать?

– Это могли сделать только люди имама Аскера. Такое не под силу разрозненным маргиналам, сектантам и мелким бандитским сообществам, – сказал Саймон.

У него резко зазвонил телефон. Он торопливо выхватил его из кармана, быстро взглянул на дисплей, произнёс взволновано:

– Да, Джошуа...

Дальше он только слушал, иногда качая головой. Когда он выключил телефон, то повернулся к застывшим в напряжённом ожидании товарищам.

– Джошуа только что прочёл в сети. Сам имам Аскер сказал в видеообращении, что это дело рук Воинов Аллаха. Он сказал, что это начало восстания и священной войны, его воины будут беспощадны. А также он сказал, что восстание согласованно со всеми секциями Воинов Аллаха и оно началось синхронно по всему миру.

– Что же делать? – воскликнул Фома встревоженно. – Это же очередная резня!

Ответил Пётр. Обратившись к Джеймсу, он произнёс:

– Брат Джеймс, раздай всем людям оружие, мы не имеем права сгинуть. Не наша это миссия. Вспомните последнее напутствие отца Николая. Ну, а если уж и придётся нам сгинуть, то давайте сделаем это достойно.

– Но как же, брат Пётр? Я умереть не боюсь. Но убивать… смогу ли я? Я христианин, – растерянно спросил Фома.

– Мальчик мой, иди сюда, – сказал ему Пётр, и Фома быстро подошёл к нему, доверчиво заглядывая ему в лицо.

Пётр крепко обнял юношу, поцеловал в лоб и, держа за плечи, сказал:

– Мы не жертвенные агнцы. Я – солдат, Фома. И на этой войне я уже много лет. И благодаря тому, что я солдат и могу защищаться и знаю, как это делать, многие наши единоверцы ещё живы и поют хвалу Всевышнему. Где сказано, что нужно сложить головы свои перед теми, кто вас хочет изничтожить? Ну, а даже если въедливые книжники мне откопают такое, я им отвечу: разве Иуда Маккавей с войском, в котором было всего восемьсот человек, не побеждал войско сирийцев численностью в двадцать две тысячи воинов? Я скажу им: блаженны гонимые за веру, и сделаю так, как моё сердце подсказывает. Так ли я говорю, братья?

– Так, так, так! – дружно ответили все.

– Ну, а раз так, получите автоматы у Джеймса, – сказал Пётр. – И выставите дозоры у внешних входов и нашего тайного выхода к системе канализации. Сообщите всем о ситуации, пусть берутся за оружие. Подготовьте женщин и детей к эвакуации. Давайте, давайте, братья, действуйте, не медлите. Фома и Илия останутся со мной. Джеймс, принеси нам оружие.

Мужчины быстро стали расходиться. Чуть не сбив Фому с ног, пробежала женщина со стопкой простыней и скрылась в проёме.

Фома воскликнул:

– Мы совсем забыли о Марии! Мария, Мария, сестра наша. Воистину жизнь и смерть ходят рядом.

Сокрушённо покачав головой, он прошептал: «Бедный, бедный Милан».

Крик ребёнка, пронзительный и звонкий, заставил вздрогнуть мужчин. В пролом высунулась женщина и радостно сообщила:

– Мальчик! Прекрасный мальчонка, богатырь родился!

Ребёнок кричал, крик его был горестным. Яков перекрестился.

– Как ему было хорошо, тепло, безопасно в животике мамы и вот он выплеснут в этот суровый и жестокий мир. Зачем? Боже, Боже, что его ожидает, этого невинного ангела!

Суровое лицо Петра, разгладилось. Улыбаясь, он глянул на стоящего оторопело Фому.

– Вот видишь, Фома, Бог нам на подмогу ещё одного христианина прислал. А ты, Яков, не стенай. Жизнь продолжается! Ты ещё можешь стать крестником ребёнка.

Фома воскликнул восторженно:

– Господи, слава Тебе, слава!

Братья вернулись нагруженные автоматами и свалили их на пол. Фома поспешил сообщить им о рождении ребёнка. Все стали радостно и шумно обниматься. Когда все успокоились и Джеймс доложил Петру, что в других блоках мужчины тоже вооружаются и готовят женщин и детей к эвакуации. Пётр оглядел товарищей и сказал вдохновенно:

– Хочется свидеться с вами в вечной жизни. Простите, если когда-либо обидел кого-нибудь из вас, простите меня, братцы.

Он низко поклонился всем. Саймон возразил ему грубовато:

– О жизни вечной забывать, конечно, нельзя. Но о жизни земной нам тоже не мешает подумать. Что это ты будто хоронишь себя? И нас в тоску вгоняешь.

Саймон дружески хлопнул засмущавшегося Петра по плечу, сказав весело:

– Не вешать нос, братцы. Какой у нас девиз?

– Маранафа! Маранафа! – дружно произнесли его товарищи.

В помещении пахнуло гарью. Мужчины тревожно переглянулись – это могло означать только одно: кто-то открыл потайную, хорошо замаскированную, заваленную лёгким строительным хламом дверь и в подвалы проник воздух снаружи.

Первым среагировал Пётр, он приказал Джеймсу:

– Быстро выводи женщин к третьему выходу.

Уже через минуту Мария, поддерживаемая двумя женщинами и женщина, которая прижимала к груди запеленатого ребёнка, под охраной Джеймса покинули помещение.

Там, откуда пришёл запах гари, гулко застучали автоматные очереди, ухнула граната.

– Кто там у нас стоял в дозоре? – спросил Саймон, перекрестившись, у Петра.

– Алонсо и Матвей, – ответил Пётр, сжимая в руках автомат.

Все услышали топот множество ботинок. Гулкое эхо усиливало звуки. Топот приближался и усиливался. Уже были слышны крики, смутный гул множества голосов. Братья рассредоточились за бетонными перегородками.

По щекам Фомы катились слёзы, руки его неумело держали автомат стволом вниз, детские пухлые губы шептали: «Маранафа, маранафа, маранафа…».

                 

 

ВАКЦИНА СЧАСТЬЯ

 

Жанна лежала на боку, ко мне спиной, ознобливо подрагивая.

– Милая, успокойся, пожалуйста, – я прижался к ней, уткнулся в шею, жадно вдыхая такой родной запах разметавшихся по подушке волос.

Как долгосжатая пружина она резко выпрямилась, села на кровати, прижала к груди колени, сцепив их руками. Взгляд был устремлён куда-то вдаль, мука растекалась в её тёмных влажных глазах. Горькая жалость залила моё сердце: «Дочечка наша Даша – вылитая мать! Когда ей было лет семь-восемь, она точно, как сейчас Жанна, частенько сидела на кровати с распущенными волосами, прижав к груди колени, задумчиво глядя куда-то вдаль. Жанна подарила свою красоту и прекрасные волосы дочери».

Жанна повернулась ко мне, сжала голову руками, по щекам текли слёзы.

– Ваня, Ваня, – безвольно уронила на колени руки, – давай уедем! Я больше не могу и не хочу так жить. Я с ума сойду, Ванечка.

– Как? Куда, родная?

– В Сибирь. К нашим детям, к моей маме и к твоему деду. Сибирь не сдаётся, бойкотирует чуму. Мама говорила, что там люди держат оборону. Я не могу уже, не могу, год взаперти, без воздуха! Или давай привьёмся, станем, как все – «помеченными», тогда нас выпустят. Как так можно жить? Весь дом шарахается от нас. Я хочу к детям, хочу в лес, к воде, дышать хочу, гулять…

Наш старенький сеттер Ушастик, лежащий на коврике, поднял голову и вильнул хвостом.

«Старик на слово «гулять» среагировал, – горько усмехнулся я. – Собака! А люди?».

– Нас не пустят ни в поезд, ни в самолёт…

– Пусть, – пылко воскликнула Жанна, вскинув руки вверх, – поедем на машине! У нас целая сумка «Доширака», есть дорожный примус, печенье, крупы, сухари, запасёмся водой. Я детей хочу увидеть, Ваня, обнять их хочу, быть с ними рядом!

– Жанна, Жанна, Жанна, первый же гаишник остановит нас и потребует сертификат вакцинации, а дальше...

– У нас есть справки об отрицательном тесте ПЦР и о высоком уровне антител.

– Они просроченные, Жанна.

– Может человек попадётся, хороший, живой человек, ещё много таких, как мы. В интернет просачиваются посты о полицейских, отказывающихся от вакцины. А попадётся нам полицай – жалкий раб правительства, вцепившийся в стабильную зарплату, – развернёмся, бросим машину, уйдём в лес, доберёмся до какого-нибудь монастыря, раньше люди пешими в Иерусалим ходили. Бог поможет. Нас примут – не один монастырь пока не сдался подонкам.

Я хотел ей сказать, что таких полицейских увольняют и судят, но не сказал. Не сказал и о том, что сегодня утром нашёл в почтовом ящике уведомление о том, что нам предписано в недельный срок привиться. В противном случае нам для начала отключат электричество. Месяц назад нас уже наказали: перевели на так называемые «полкарточки». «Помеченные» получали полную продуктовую карточку – подачку в виде жалкого продуктового набора. «Полкарточки» умещались в тонком бесплатном пакете. Но ни это было страшно: по телевизору круглые сутки стращали привитых людей информацией о том, что непривитые могут заразить привитых, что государство истратило триллионы на вакцину, а какая-то кучка сумасшедших может привести страну к коллапсу. А тем временем привитые тысячами мёрли и об этом умалчивали. Несколько учёных пытались сказать о том, что вакцина не панацея, что она не прошла положенных испытаний, что вирус мутирует, но их затюкали, заговорили.

Жанна хрустнула пальцами, легла на спину, вытянулась, тихо попросила:

– Принеси мне воды и таблетку феназепама.

Я принёс и стал у кровати. Она выпила воду, стуча зубами о край стакана, долго смотрела на меня с какой-то жадностью, будто хотела меня запомнить.

– Сделай, что-нибудь, родной, – сказала она с невыносимой мукой в лице, – я не выдержу, что-нибудь с собой сделаю…

Противные холодные мурашки пробежали по спине, зазнобило. Я знал этот её тон. Память хранила страшные моменты нашего прошлого. За двадцать лет совместной жизни плёнка с записью наших с Жанной дней местами осыпалась, но это не стёрлось – страшное не стёрлось. Таким тоном безысходной решимости и эти самые слова она сказала мне, когда в школе пацан попал в глаз Дашеньке горошиной из рогатки. Это – «Сделай, что-нибудь, родной, я не выдержу», она сказала, когда врачи постановили, что ребёнок может ослепнуть. Тогда я не доглядел – она выпила весь запас седуксена. Её спасли и с Дашенькой всё наладилось.

Поглаживая холодную, безвольную руку жены, я посидел в её ногах, а когда она задремала, прошёл в кухню. Ушастик пришёл ко мне, потёрся о колено, я погладил его по холке, налил в миску молока, смешал с пшённой кашей, пёс благодарно посмотрел на меня и стал есть.

Я подошёл к окну. Душный день клонился к вечеру. Солнце раскололось на две оранжевые дольки, нанизавшись на дымную трубу ТЭЦ. По горячему асфальтовому дну каменного капкана, огороженного двадцатипятиэтажными высотками, испещрённого горячими дорогами, суетливо сновали машины и люди-муравьи; у «Пятёрочки» выстроилась длиннющая очередь, на пешеходных переходах люди в разноцветных жилетах раздавали рекламные листки, сновали на велосипедах доставщики еды.

Не за горами время, когда с нами расправятся не власти, а вот эти озабоченные пропитанием люди, помеченные, посчитанные, оцифрованные, лишённые воли. Кто знает, что за прививки им сделали? Почему мы, «не отмеченные», живем до сих пор, не умерли, не умираем? Добрая инквизиция сделала, что хотела, дала им рабскую вакцину счастья, заставила страшиться.

На какое-то время я потерял связь с действительностью, слепо смотрел в окно, ничего не видя. В голове тяжело ворочались, болезненно сталкиваясь, какие-то слова, не проявляясь конкретикой. Не знаю, сколь долго я находился в этом состоянии. Вернулся я на землю, когда разбегавшиеся слова неожиданно выстроились в чёткое предложение, заставившее меня затрястись. «Сделай что-нибудь… это тот самый тон. Господи, мне приходится ходить в магазин, в аптеку, могу задержаться, а Жанна остаётся одна! Она может это сделать…».

Я застонал, заметался по кухне, в голове теперь, не переставая, прокручивалась фраза Жанны, та самая, с тем страшным тоном: «Сделай что-нибудь… сделай что-нибудь… сделай что-нибудь…».

Меня охватила странная сонливость. Закрыл окно, остановился, подошёл к плите. Зачем – не понимал. Долго смотрел на плиту, в голове крутилось, как на закольцованном куске магнитофонной плёнки, одна и та же фраза: «Сделай что-нибудь». «А может быть это спасение?» – сказал в голове чужой голос и заставил меня смотреть на плиту. Это был не я, незнакомый мне голос. Он овладел моей волей. «Несколько простых движений – и сон, сон, сон… всё закончится», – сказал голос. И я протянул руку и вывернул до упора все конфорки. Газ весело и освобождённо зашумел, я закрыл кухонное окно. Позвал Ушастика, обнял его, поглаживая, сказал: «Согласись, дружище, что это не жизнь, когда даже лаять нельзя? Идём спать… нам нужно быть вместе… и там…».

Прошёл в спальню, задёрнул шторы, закрыл окно. Хотел лечь, но вдруг задрожал, затрясся и заторможенно вернулся в себя, ощутил себя самим собой. «Что я делаю! Это шестнадцать этажей, людской муравейник!» – одеревеневшими губами прошептал я, открыл окна, сорвав нечаянно штору, бросился на кухню, перекрыл газ, распахнул кухонное окно.

Жанна спала. Я лёг рядом, обнял её. Она положила голову мне на грудь.

– Завтра мы едем, – сказал я, – вы прорвёмся, небо нас не оставит. Мы не заболеем. Мы не от чумы бежим. Бежим к жизни, к детям. От чумы бегал Петрарка, а брат его Джерардо стоял стражем у ворот чумного монастыря с верой в Создателя и чума его испугалась. Наш монастырь – дети, мы будем с ними. Я тебя очень люблю, Жанна.

– Я тебя тоже, – Жанна положила голову мне на грудь. Она улыбалась.

 

 

ОБОСТРЕНИЕ СЛУХА

 

– Ты за свет заплатил?

Тарелка полетела в мойку. Пена метнулась на кафель и на стол, медленно оседая вниз, радужно переливаясь.

Он сидел за столом и смотрел в её спину. Закрыла кран, вытирая руки полотенцем, не поворачиваясь к нему, повторила:

– Заплатил?

Чиркнул зажигалкой, закурил, думая: «Она стала фигурой похожа на свою покойную мать», тихо вымолвил:

– Заплатил.

Кран подтекал. В наполненную пенной водой и посудой раковину с равными промежутками времени падали крупные капли. Руки лежали на столе. При каждой падавшей капле воды поднимал указательный палец и опускал его на стол, будто отбивал такт, только одному ему слышимой мелодии.

– Когда заплатил?

Не глядя на него, села за стол, отпила из чашки остывшего чая, поставила чашку на блюдце, брякнула ею об блюдце. Брови дёрнулись – звук глухой, бесцветный, бессмысленный.

– Вчера.

Перестал отбивать такты, затушил сигарету. Капли падали в раковину: «Плимк-плимк-плимк». Темп падения капель замедлялся. «Poсo a poсo ritenuto», – дрогнули в улыбке губы.

– Вечно ты всё затягиваешь, откладываешь. Платить нужно до двадцатого числа. После пеня растёт, – пробурчала, выговаривая слова раздельно, с паузами между ними.

В верхней квартире раздались глухие ритмичные звуки: «Бдумс-бдумс-бдумс-бдумс».

«Что-то он сегодня поздно встал? – поднял голову к потолку. Хотя, сегодня же воскресенье. Сегодня он сделает не сто, а пятьдесят прыжков. В воскресенье он даёт себе послабление».

Из прихожей послышались усиливающиеся звуки – цоп-цоп-цоп.

Глаза рассмеялись: «Кошачье крещендо».

Кошка вошла на кухню, остановилась с независимым видом, поздоровалась коротким «Мяу-у», и прошла к блюдцам. Похрустев сухим кормом, принялась лакать воду. Чавкала громко, чего раньше не замечал. Попив воды, посмотрела на людей немигающим взглядом янтарных, с вертикальными зрачками глаз, зевнула и вышла из кухни. Стук когтей по полу затихал. «А теперь diminuendo»,– подумал, улыбаясь внутренне.

Прыжки соседа в верхней квартире закончились. «Как в аптеке. Пятьдесят! – отметил с удовлетворением и опять закурил: – Теперь время хэви-металла».

Мысленно взмахнул невидимой дирижёрской палочкой, и тут же сверху динамики в бешеном темпе выплюнули ритм обезумевшей электрички, несущейся сквозь снежную замять, и примитивный трёхаккордовый риф, на фоне которого гитарист разливал однообразные мажорные арпеджио. В них были только круглые тридцать вторые ноты. У глаз собрались напряжённые морщинки: «Барабанщик немного не догоняет».

Затушила сигарету, отнесла пепельницу к мойке, открыла дверцу шкафа, ссыпала окурки в ведро, с силой захлопнула кривовато висевшую дверцу, швырнула пепельницу в мойку.

С болезненным выражением лица вздрогнул.

Повернулась к нему. Оттого, что наклонялась и резко выпрямилась, лицо покраснело.

– Ты когда-нибудь эту чёртову дверцу починишь?

Гитарист сделал головокружительный пассаж, и будто гора сложенных в поленницу сухих дров обвалилась: барабанщик обрушил хаотичные удары палочек в разнотонные барабаны. Мучил и истязал их долго, но наконец оркестр сошёлся в последнем, как захлопнувшаяся от сквозняка тяжёлая металлическая дверь, аккорде. Сосед выключил музыку.

«Сейчас мыться пойдёт, а краны откроет так, что они засвистят пикколо-флейтой» – повернулся к ней, глаза непроизвольно отметили скорбно опущенные уголки губ, тёмные подглазья.

– Чего отмалчиваешься?

– Бесполезно. Я её уже столько раз чинил, опилки раскрошились, пора выкинуть этот хлам.

– Плохому танцору… – смела со стола невидимые крошки.

«А руки совсем молодые», – отметили глаза. За окном натужно воя, заработал мотор. Потёр лоб: «Мусоровозка стонет, как больной человек».

Закурила.

– Что тебе сказали в агентстве?

Вздохнул, посмотрел на календарь. Ответ обещали дать через три дня, но ответил, что пойдёт сегодня за ответом. Соврал – это был хороший повод уйти из дома.

– Сколько платить обещают?

– Двадцать семь – тридцать тысяч.

«Др-р-р-р-р-р, дуб-дуб-дуб, др-р-р-р-дуб-дуб» – где-то близко заработал перфоратор, люстра качнулась.

– Опять соловья баснями кормишь, – презрительно скривила губы. – Другие мужики пристраиваются, не чураются никакой работы, не сидят сиднем. Пошёл бы, что ли, банки собирать или металл. Что здесь зазорного? Бабушки ходят интеллигентные…

Невидимый детектор выпрямил в голове слова жены в визг тупой пилы по сучкастому дереву – вжик-вжик-вжик-вжик.

Выдержал долгую паузу, вслушиваясь в скрип лифта. Лифт остановился на их площадке. Лязгнули двери. Громко процокали женские каблуки. Они затихли у соседней двери. Звонок за этой дверью визгливо и фальшиво выдал «Турецкий марш». «Тональность неродная» – дёрнулся. Щёлкнула задвижка. Хриплый мужской голос произнёс: «Пива-то взяла, Клав?». Затихающий женский голос: «Взяла, взяла. Когда уже зальёшься, тварь?». Хлопнула дверь.

Нервно дернулся. В форточку влетел шмель и стал биться в стекло. Выж-ж-ж. Пауза. Выж-ж-ж-ж. Пауза. Выж-ж-ж-ж.

Наблюдая за шмелем, сказал:

– Сегодня всё определится. Уверен почти на сто, что они меня возьмут.

Встала из-за стола, подошла к окну, ругнулась, шмякнула шмеля полотенцем. Он свалился спинкой на подоконник, крылышки дёргались. Внимательно и с интересом понаблюдав за ним, придавила его полотенцем, хрустнуло беспомощное тельце. Взяв шмеля полотенцем, кинула его в раковину.

Болезненно вздрогнул. За окном включилась сигнализация. Раз за разом, повторяя: виу-виу-виу, после – тлю-тлю-тлю-тлю, а в третий раз – тои-та-ти-та-ти-та.

– А мы пока палец будем сосать, да? – почесала родинку на подбородке.

– Я же три дня назад дал тебе двадцать тысяч, которые занял у брата.

– Надолго их хватит? Это, по-твоему, деньги? Твой брательник хорошо знает, что это мелочь, а не деньги, он с такими деньгами в супермаркет не ходит…

Вжик-вжик-вжик-вжик…

– Нашёл покупателя на мою виолончель, сегодня обещал позвонить. Напрасно ты так о Степане. Он не олигарх, чем может, тем и помогает.

– Не олигарх?! Двух детей усыновил. Это в наши-то времена. Мы одну нашу дуру одеть и прокормить не в состоянии. Своих детей Бог ему не дал, так нет же – требуется пострадать, нам нужно в царствие небесное попасть. Пить нужно было меньше. Нет, чтобы брату помочь…

Расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке, будто трудно дышать, посмотрел на неё пытливо, их глаза встретились. В её глазах увидел испытующий интерес и какую-то удовлетворённость. 

Встал, глаз дёргался.

– Пойду я.

Быстро вышел в прихожую, с покрасневшими глазами одевался в темноте.

Перфоратор вгрызался в бетон, фыркая, и злясь: дуп-дуп-дуп – д-р-р-р-рг – др-р-р-рг – буп-буп-дуп.

– До свиданья, – закрыл за собой дверь.

– Прощай, придурок! – отшвырнула ногой кошку, решившую потереться, выругалась.

На улице оглушил грохот. Экскаватор с лязгом бросал ковш в котлован, доставал грязную землю, после скидывал её с грохотом в кузов грузовика. Вокруг распространялся стойкий запах канализационных нечистот. Быстро пошёл по дорожке, шепча: «Обострение, обострение, обострение… все рецепторы сегодня будто оголились.

За оградой детского сада звенели высокие детские голоса, кучка детей создавала яркое и шумное многоголосье. Остановился у ограды, поднял голову верх: маленькая пичужка на самой верхушке тополя ухитрялась перекричать детей, она вертела головкой, кого-то призывая: фьють, фьють, фьють. Замолчала и радостно завертела хвостиком, когда рядом с ней села на ветку такая же серенькая пичужка. «Любовь, любовь, любовь» – улыбнулся.

Шёл к прохладе, к Неве. Июль прогрел воздух, на клумбах цвели петуньи и бархатцы, распаренный народ бродил с ленцой. Остановился на набережной у ресторана, который расположился на деревянной шхуне.

Чайки визгливо кричали, бросаясь в воду за добычей. 

«У этих птиц крики, как у красивых женщин с прокуренными голосами» – подумал и вдруг стал рассеянным, задумчивым. Нервно хрустнул пальцами, голос в голове говорил: «Лето быстрое такое, стремительное, а после сразу осень и долгая зима. Как я мечтал в детстве попасть в жаркие страны, ходить в шортах без рубашки, есть бананы и апельсины. Мама, мамочка… когда мне было одиннадцать, мы с тобой ездили на Каспий. Там было жарко, в садах висел набрякший пыльный инжир с медовой капелькой на донце, налитые соком груши гнули ветви к земле, виноград – такого я никогда больше нигде не ел, он назывался «шаны», сладкий, как мёд, после одной съеденной кисти этого винограда долго не хотелось есть. Море было такое тёплое, прозрачное, мелкое, а у берега плавали малюсенькие осётрики, было так покойно, так хорошо, когда мы с мамой, истомлённые, пахнущие солью, возвращались в пансионат. Мама, мамочка, – никто и никогда меня так не любил как ты, никто не понимал меня так, как ты!» 

Рассеянно побрёл по тротуару. Где-то в небе, далеко-далеко, еле слышно зарождались нежные звуки флейты. Приостановился, испуганно поднял голову вверх к небу. Музыка крепла, флейта вела чудесную мелодию. Её сопровождали виолончель, контрабас и скрипка. «Ми минор, как он хорош» – шевельнулись губы в улыбке. Покачивая головой в такт этой мелодии, весь во власти чудесной музыки, шёл, глядя в небо.

Не заметил, как сошёл с тротуара и пошёл по дороге. Единственное, что успел сделать байкер, так это – посигналить. Удар был такой силы, что тело выбросило на тротуар к парапету набережной. Когда душа отлетала и на некоторое время зависла, паря рядом с Ангелом на шпиле Петропавловского собора, музыка еще продолжала звучать для неё.

Прохожие быстро сгрудились у тела. Глазели, молча, с интересом, байкер трясся и плакал. Подъехала «Скорая». Врач нагнулась, пощупала пульс, с укором сказала: «Разойдись, пожалуйста. Он умер». Люди неохотно стали расходиться. Музыка зазвучала крещендо, замерла природа. Она звучала для деревьев, рыб, птиц, муравьёв, для воды в реке, собак и кошек, цветов, пчёл, кузнечиков и ящериц, замолчавших чаек. Её слышал весь мир. Люди спешили по своим делам, они не слышали музыки.

 

 

КОСЕНЬКАЯ

 

Ольга встретилась с Иваном Фомичом в подъезде у почтовых ящиков. Их ящики были рядом, как и квартиры на восьмом этаже. Она поздоровалась с ним и он, внимательно глянув в её усталое лицо, сказал:

– Погоди, Ольга, вместе пойдём.

Он достал из ящика квитанцию, повертел бумажкой в воздухе.

– Письмо счастья. Натыкали камер по всему городу. Осторожничай не осторожничай, а на камере засветишься. Мы все под колпаком, как говорил один небезызвестный герой. Пошли, Ольга. Сумку давай. Лифт не работает.

– Да я сама, Иван Фомич…

– Нет, позволь, позволь, не упирайся, – отобрал он у неё сумку. – Что у тебя там? Пивом затарилась?

– Мука, картошка, лук.

Ивану Фомичу до пенсии оставалось два года, но он не выглядел записным дворовым пижамным доминошником. Это был высокий плечистый и подвижный мужчина, всегда хорошо одетый, с живыми серыми глазами, слегка погрузневший к своим годам. У него была модная седоватая бородка а-ля «деловой мужик» и всегдашняя короткая стрижка. Ольга помнила этот вечный «ёжик» на голове соседа ещё иссиня-чёрным, когда он был для неё «дядь Колей».

Пружинисто шагая по лестнице, он успел расспросить Ольгу о житье-бытье, работе. На лестничной площадке восьмого этажа они столкнулись с матерью Ольги, ходившей выбрасывать мусор в мусоропровод. Распатланная, с сигаретой в зубах, в каком-то с застиранном байковом халате и в стоптанных войлочных сапогах «прощай молодость», она зло взглянула на дочь, но тут же рассмеялась, притворно вывернулась:

– Фомич? Сколько лет, сколько зим! Давно не виделись. Хотела звонить уже тебе, думала, уж не заболел ли соседушка…

Иван Фомич, дыша ровно, будто и не прошёл только что лестничный марш в восемь этажей, сухо улыбнулся:

– Утром зарядка – здоровье в порядке.

Пока был жив муж соседки, с которым Иван Фомич дружил, он поддерживал отношения с его женой, вернее сказать, вынужден был терпеть её беспардонный нрав и ядовитый несдержанный язык. Некоторое время он терпел её и после смерти рано умершего соседа. Но после у него у самого умерла жена, с которой он прожил двадцать семь лет, а Анна Фёдоровна с необычайным натиском развила бурную деятельность по сближению с соседом-вдовцом сразу же – не прошло ещё и полугода со дня смерти жены. Она надоедала помощью, в которой он не нуждался, и даже, как говорят в народе, стала откровенно напрашиваться на «шишку».

Иван Фомич в диком сне не мог себе представить близость с этой женщиной. Нет, он её не ненавидел, не презирал, но с давнего времени испытывал к ней брезгливость и отторжение. И этому способствовало не только его личное восприятие Анны Фёдоровны, но и откровенные рассказы её покойного мужа о своей жизни с этой женщиной.

Вероломную осаду соседки он терпеть не стал, вежливо и твёрдо остудил её пыл, хотя и предполагал, что это приведёт к враждебности с её стороны. Противостояние надолго обозначилось. Она стала «по-соседски» шпионить за ним. Могла неожиданно позвонить в дверь поздним вечером, чтобы попросить соли, спичек или муки, просунув свой длинный нос в прихожую, по-собачьи принюхиваясь и шаря вороватыми глазами. Приходила и в его мастерскую, утомляя пустыми разговорами и поедая злыми глазами молодую приёмщицу. Однако ей так и не удалось за прошедшие три года со дня смерти жены Ивана Фомича засечь в его квартире женщин. И не потому, что сосед был хитёр и изворотлив, а потому что он, в самом деле, женщин к себе не водил. Но на вопросы товарок по бабьей лавочке, разведёнок и вдовушек, о личной жизни завидного соседа-вдовца она обычно зло отвечала на правах всезнающей соседки: «Та щас дырок-то! Шалава на шалаве. Жарит, котяра, прошмандовок на стороне, чтобы дома не светиться. Святой, блин. Не мог год вытерпеть. Мне про него его сотрудница одна такое рассказывала!». После чего непременно добавляла: «Подпольщик хренов».

Ольга не стала слушать продолжение разговора матери с соседом. Поблагодарив, она взяла у него свою сумку и зашла в квартиру. Мать проводила её раздражённым взглядом и повернулась к Ивану Фомичу:

– У меня комфорка одна на плите не греет. Не посмотришь, Фомич, на досуге?

– Я же уже смотрел, – с удивлением поднял брови Иван Фомич. – Накрылась она медным тазом. В «Строителе» такого размера «блины» завезли. Шестьсот рубликов. Купишь – заменю.

С кислым лицом Анна Фёдоровна зашла домой, хлопнув дверью.

Иван Фомич был инженером радиотехником, программистом, мастером на все руки. Когда цеха родного радиозавода в девяностые годы стали обрастать пекарнями, офисами, швейными мастерскими и «секс-шопами», а работников принялись сокращать, он не двинулся как все в челноки, а открыл в местном универмаге мастерскую по ремонту компьютеров, телефонов, принтеров, телевизоров, мелкой бытовой техники. Здесь можно было купить батарейки, пульты, изготовить ключи, заправить картриджи принтеров. Тёртый калач, специалист и крепкий руководитель, он прошёл «огонь и медные трубы» раздрайных годов ельцинского правления, сумел не расстаться со своим детищем и не потерять лица.

Дома он переоделся в спортивный костюм, накормил кошку, выпил кофе и достал из холодильника им самим приготовленную для жарки горбушу, нарезанную дольками, уже присоленную, приперченную и политую лимонным соком. Сглотнув слюну, он поставил на плиту сковороду, вставил в музцентр диск любимого Френка Синатры и стал куховарить.

 

А Анна Фёдоровна в это время, кусая ногти, сидела на диване и смотрела «Поле чудес». Ей не смотрелась. Она думала об Иване Фомиче и медленно закипала, раздражённо вспоминая запах лаванды, который от него шёл, его чистые щегольские остроносые ботинки и спокойствие, с которым он с ней говорил. Думая: «С Ольгой зубы скалил, небось, сумку ей тащил, партизан, а со мной в лифт брезгует заходить, придумывает разные отговорки, святоша. А тебе, Фёдоровна, не показалось, что он на косенькую нашу как-то уж странно ласково посматривает? Не шуры-муры ли завели голубки?».

Она поёрзала нервно на диване и не в силах сдержаться, трусцой пробежала на кухню. Сложив руки на груди, стала в дверном проёме и вперила в дочь прокурорский взгляд. «Чайник» в её голове зашумел.

Ольга жарила картошку, она не обернулась к матери. Лицо её было печально. Анна Фёдоровна выпустила первую порцию пара:

– Ты чё клеишься к этому м-мм… чудаку или он к тебе мажется?

– Что ты несёшь, мама? – не поворачиваясь к матери, повела плечами Ольга.

– Сумки, старый хрен, тебе носит. Дала ему уже? – хохотнул чайник в голове Анны Фёдоровны.

Ольга швырнула деревянную лопатку в сковороду.

– Ты опупела вконец! Что за гадости ты городишь?

– Давай, давай, колись, как у вас случилось? – с шипением выдал свисток.

– Скотство, скотство, скотство! Какой же ты можешь быть подколодной змеёй! – вскричала Ольга и бросилась в прихожую. Одевалась она торопливо со слезами на глазах.

Мать вышла в прихожую и выпустила последнюю струю пара, он сублимировал в заряд напалма:

– Да пошутила, пошутила я. Кому ты такая нужна… косенькая. У предпринимателя нашего профурсеток этих молодых…

Ольга выскочила из квартиры, рыдая. Она бежала к лифту, забыв, что он не работает, и столкнулась с Иваном Фомичём.

– Тпру! – изумлённо воскликнул он, придержав её. – Что случилось, Оленька?

Ольга закрыла заплаканное лицо руками.

– Опять ведьма бесилась? – пробормотал Иван Фомич

– Дядя Ваня, она совсем озверела! Гадостей наговорила… про вас и меня, косенькой обозвала, – сквозь слёзы проговорила Ольга.

– Ведьма. Была и ею осталась. Ну всё, всё, не плачь. Вот ещё, – ласково сказал он. Как маленькой вытер ей глаза платком, обнял за плечи. – Пошли ко мне, кудряшка Сью. Она же тебе и поесть, наверное, не дала, а у меня рыба и картошечка жареная. Хочется тебе, Шарапов, картошечки да рыбки в кляре?

Ольга, всхлипывая, жалко улыбнулась.

– Очень хочется, дядя Ваня.

Когда она в прихожей разделась, он дал ей мохнатые тапочки с кошачьими мордашками, приказал умыться, а сам скрылся в кухне.

– Красота! – воскликнула Ольга, войдя в кухню и окидывая взглядом стол, в центре которого стояло блюдо с рыбой, присыпанной луком, вазочка с грибами, графин с коньяком и две хрустальные рюмки. Она с жадностью вдохнула аромат горячей еды, а Иван Фомич положил ей на тарелку прямо из дымящейся сковороды горячей картошки. Разливая коньяк, он рассмеялся.

– Когда ты меня сейчас дядей Ваней назвала, я сразу тебя девчушкой вспомнил, а себя молодым с усами. Мы с моей Тонечкой кудряшкой тебя звали. Оль, тебе же в прошлом декабре двадцать шесть стукнуло?

– Ну, да. А что? – с удовольствием поглощая картошку, ответила Ольга.

– Я к тому, что тебе уже, наверное, разрешается коньяк. И, по всему, он тебе даже сейчас показан для релаксации. Выпьешь?

Сам он не сразу выпил. О чём-то задумался, и будто очнувшись, вздохнул, пробормотав: «Зима… зима жизни».

Подняв рюмку, он посмотрел на Ольгу погрустневшими глазами:

– За тех, кого с нами уже нет.

– Вкусный какой! Я такого не пила, – сказала Ольга, выпив. – Давайте ещё?

– Разогналась. Закусывай. Рыбу бери, – строго сказал Иван Фомич.

После второй рюмки Ольга, потянулась к графину.

– Хочу ещё.

Иван Фомич шлёпнул её по руке.

– Вы чего? Жалко? – рассмеялась она.

– Третью под кофе оставим, соседка, – строго постановил Иван Фомич.

Третью они пили под пирожное и крепкий кофе, приготовленный в турке.

Ольге было хорошо и уютно в этой тёплой кухне с человеком, которого она знала с детских лет.

– Как хорошо у вас, – сказала она, – мне у вас всегда нравилось бывать, когда с папой к вам приходили. У меня кукла ещё жива, которую ваша жена мне подарила

– Я закурю, – нервно дёрнулся Иван Фомич.

– А я рыбки поем, – рассмеялась Ольга.

Открыв форточку, Иван Фомич закурил у окна. Не поворачиваясь к Ольге, спросил:

– А ты, что ж замуж-то не выходишь, девушка?

– Не берут, – рассмеялась принуждённо Ольга. – Я ж косенькая. Уродка. Меня и в детском саду, и в школе, и техникуме дразнили, да и после перепадало. А маманя… бывало, уроню что-нибудь, а она: косенькая. Отец ругался с ней, говорил, что нужно операцию сделать в Москве у Фёдорова, а ей – то сервиз «Мадонна» нужен был, стоит пылится в серванте, то цветной телевизор. Знаете, сколько тогда он стоил? 720 рублей! Это ж деньги были тогда, доллар-то меньше рубля стоил. После видеомагнитофон ей понадобился ужастики смотреть, дачу строить затеяла – кому она нужна сейчас? Без папы разваливается, зарастает. А после всё подорожало, папка умер, а доченька её косенькой осталась, – с саркастической интонацией, в которой прозвучала горькая обида, закончила она.

– С этой мадам, прости, всё давно ясно, – сказал Иван Фомич. – А насчёт уродства ты хватила. Совсем это не уродство, а даже этакая особость, которая привлекает умных мужчин. Ты сказку «Морозко» смотрела в детстве?

Ольга кивнула головой, смакуя поджаренный кусок рыбы.

– В главную героиню фильма актрису Наталью Седых, с таким, г-мм, уродством вся страна была влюблена. А Анна Самохина? Боже мой, какая красавица! Какая она роскошная женщина в «Царской охоте»! Мужики штабелями у ног этой косенькой падали. Ты не наблюдательна, Оля. Вспомнить можно ещё Анастасию Вертинскую, Бриджит Бардо молоденькую. Уж французы-то, французы, ценители женской красоты! Выстроились в почётном карауле перед её красотой. И она не жадная была, щедро некоторых одаривала своей красотой. По мне зря она операцию сделала на глазах, убрала изюминку. Знаешь, есть такая штука, в мужике такая вот мелочь в лице красивой женщины может жалость к ней вызвать. А жалость к женщине – это шаг к любви и страсти. Мы о тебе с твоим папой часто говорили. Рассказать?

– Расскажите, расскажите, – встрепенулась Ольга.

– Оль, я буду всё своими именами называть, ты уже большая девочка, не возражаешь?

– Господи, говорите, да у нас работе уши вянут, от «производственных» разговоров. Всё через «б» и «х».

– Я всё же без «ёклмн» обойдусь. Мы с твоим папой на одном заводе работали, хаты эти от завода получили, соседями стали, дружили, не раз пиво вместе пили, в парилку ходили, в футбол играли. Со мной он откровенничал. Причину твоей проблемы он видел в том, что твоя мать тебя не хотела, она вообще детей не хотела. Не знаю, может травма какая душевная из детства её глодала, или ещё чего там психологическое, но детей она, факт, не любила и своего ребёнка совсем не желала. А Сергей хотел очень. Он же из многодетной семьи, да ты сама знаешь. М-да, а Анна Фёдоровна с упорством соблюдала «правильные» дни, таблетки глотала, чтоб не дай бог не залететь, презервативы в тумбочке хранила. Короче, радости отец твой от такой любви не получал. Но один раз мать твоя ошиблась в своих расчётах, а небесам, видимо, надоела эта резиновая арифметика, и случилась ты. Она вытравить тебя хотела, да видимо папина мечта о детях сильней была её злобы. Да и мы с Тоней всю плешь ей проели, чтобы рожала, не делала глупостей. А папа твой после твоего рождения не спал с женой. Только тобой жил. Да надорван был не без помощи Анны Фёдоровны. Умер рано. Сетовал, что останешься ты без опоры и защиты, когда его не станет. Просил нас с Тонечкой по возможности помогать тебе. Да ты, считай, у нас и выросла…

– Папка, папка… – горестно покачала головой Ольга.

– Оля, а тебе никто и никогда не говорил, что у тебя потрясающая фигура, красивая грудь, хорошая кожа, что ты весьма мила? – спросил Иван Фомич.

– Да кто сейчас комплименты-то такие говорит? Спроси, что такое комплимент, так не ответят. На работе на праздничных посиделках только после пары стаканов оживают мужики. В школе и техникуме, помню, вообще, атас, какие нравы были. Пацанов одно интересовало, извините, давалка не давалка, соска не соска.

– Повезло тебе пойти в школу в девяносто первом развальном году, – Иван Фомич сел за стол, глянул на неё пристально: – Смешной вопрос, конечно, для нынешнего века…Что ж, у тебя мужчин не было?

– Были. Козлы.

– Ты ведь не пьяная сейчас? – Иван Фомич смотрел на ней странным пристальным взглядом.

– Да, с чего тут? Приятный такой дурман, я такого вкусного коньяка не пила никогда. Я б ещё выпила, так хорошо у вас.

– Ну, давай выпьем, мне тоже захотелось. Но после нужно притормозить, – согласился Иван Фомич.

Когда они выпили, продолжил:

– А не будем ещё пить, потому что это начинает выглядеть спаиванием расстроенной девчонки.

– Да ладно вам, – рассмеялась Ольга. – Глупости какие!

Иван Фомич помолчал, глядя в стол, а когда поднял голову, сказал:

– Я привык правду в лицо рубить – так сердцу спокойней и честней. И сейчас я честно хочу тебе сказать, что был бы счастлив, если б ты, Оленька, осталась со мной сегодня. Пожалуйста, не нужно слов сейчас, Оленька, я ещё кое-что хочу тебе сказать…

Ольга не сводила глаз с его раскрасневшегося лица. Слова Ивана Фомича поразили её и взволновали, а он, запнувшись, продолжил:

 – Я сейчас свободен от обязательств. И если бы не сегодняшняя моя встреча с тобой, я бы завтра, послезавтра, непременно сказал бы тебе о том, что хотел бы быть с тобой. Я это не сегодня понял. Моя Тонечка умирала страшно. Перед последним вздохом я держал её за руку, а она смотрела на меня уже почти угасшими глазами, и я бы исполнил всё, о чём бы она меня попросила. А она попросила. Она просила меня три года не сходиться с женщинами. Это ей казалось чем-то очень, очень важным, а времени спрашивать её не оставалось уже, да и глупо было спрашивать её об этом. Это не эгоизм был с её стороны. Она, наверное, в последние мгновения своей жизни хотела услышать от меня слова любви, верности и преданности, унести с собой эти согревающие слова. Кто знает, Оля, что видит и чувствует человек, заглядывающий в глаза смерти? Я любил Тоню. И я ей это слово без колебаний дал. И слово сдержал. Мне нетрудно было это сделать, честно сказать, я и представить себе не мог тогда, что захочу после какую-то женщину, смогу целовать чужого мне человека. И вот прошло почти четыре года. Этот последний год я тебя видел каждый день, думал о тебе, о твоей горестной жизни с матерью-тенью, бесприютности и убегающих годах. И сейчас, Оленька, я хочу, чтобы ты осталась, и это не коньяк. И знаешь, даже думаю сейчас, что и моя Тоня и твой отец не стали бы возражать против нашего союза …

– Какой вы, дядя Ваня, – не смогла выразить своих чувств Ольга, и тряхнула кудрявой головой. – Знаете, как я вас была влюблена в седьмом классе? И тётю Тоню любила, признаюсь, и… завидовала ей.

– Я знаю, кудряшка, – лицо Ивана Фомича было серьёзно.

– Откуда?

– Опытные мужчины вполне могут заметить влюблённость девчонок. Ты останешься?

Ольга рассмеялась:

– Останусь.

– Я тебе ванну приготовлю, – Иван Фомич вышел из комнаты.

Ольга допивала кофе, волновалась и ждала его. Он вернулся минут через десять и взял её за руку:

– Пойдём, кудряшка.

Ванна была наполнена пеной и ароматизатором, Ольга смело смотрела на Ивана Фомича. Он повесил на крючок женский халат и рассмеялся:

– Нет хуже одежды для женщины, чем джинсы, этот современный пояс верности, – сказал он. – Надень халат после ванны. Я заварю кофе.

Алый шёлковый халат с драконами был ей впору и очень ей понравился. Она удобно устроилась на кухонном диванчике, поджав под себя ноги, глаза её сияли. Иван Фомич смотрел на неё таким любящим гипнотизируемым взглядом, что будоражащие мурашки бежали по её спине; свежий кофе был ароматен и густ, мандарины душисты и сладки, рахат-лукум таял во рту.

Они молчали долго. Иван Фомич нервничал, бесцельно разглаживая скатерть. Ольга первой нарушила молчание:

– Тётю Тоню я Белоснежкой называла, она такая всегда чистенькая была, беленькая, будто только из ванной.

Сказала и стушевалась, осознавая, что не совсем к месту сказала.

– Она мартовская – рыба, – улыбнулся Иван Фомич. – Чистюля. Я часто относил её в ванну на руках.

– Наши бабы на работе почти все поразводились. Мужики не то, что в ванну отнести, здравствуй разучились говорить, от мужней работы отлынивают, пьют, налево смотрят, – сказала Ольга.

Иван Фомич задумчиво сказал:

– Вот отчего столько разводов? Ну, скажем, и порнуха нынешняя способствует, но главное в другом: мужик нынешний трудиться не хочет, он хочет, чтоб его ублажали. А какой резон женщине – не проститутке, у этих своя песня, – женщине порядочной, ублажать лодыря, который её не удовлетворяет? Долго такие отношения не длятся. Любимую нужно любить, Оленька. Вот тысячи лет назад люди в Библии написали: «Утешайся женою юности твоей, любезною ланью и прекрасною серною: груди ее да упояют тебя во всякое время, любовью её услаждайся постоянно». Представляешь, любезная лань, прекрасная серна! А не шкура, мочалка, бикса, стерва, чувиха, соска, давалка. Если любимую называешь любезной серной, будешь любовью услаждаться всегда, Оленька..

Ольга смотрела в глаза Ивана Фомича, ей было легко с ним, и совсем не стыдно было говорить с этим человеком на любую тему.

– А скажите ещё так – Оленька, – потянулась она к нему.         

– Оленька, – повторил он, обнимая. – Ты мучаешься, я вижу. Ищешь замену «дяде Ване» и Ивану Фомичу, подбираешь местоимения, говоришь мне «вы».

– У меня не получится Ваней назвать вас… Ваня… нет, не могу.

– Ничего, у нас будет много времени. Научишься. Давай пока переходи на «ты», и зови меня дядя Ваня.

Ольга расхохоталась.

– Отлично! Я тебя дядей Ваней, а ты меня косенькой?

Иван Фомич взял её лицо в свои руки и, внимательно вглядываясь в глаза, изрёк серьёзным тоном:

– Между прочим, этот крохотный дефект уже стал рассасываться. Я предлагаю продолжить работы по его устранению, это мы можем сделать в нашей спальне.

Ольга отметила это «нашей».

Он поднял взвизгнувшую, смеющуюся Ольгу на руки и отнёс в спальню. Скинув халат, проговорил:

– А работа нам предстоит серьёзная.

 

Давно уже Ольга не спала так безмятежно и так долго, и никогда ещё пробуждение не было таким радостным. С закрытыми глазами она, улыбаясь, пошарила рукой рядом с собой и, не обнаружив рядом горячего тела Ивана Фомича, открыла глаза и испугалась, подумав, что это был всего лишь сон. Но она была в его спальне, за закрытыми шторами угадывался поздний зимний рассвет. Сладко, до хруста, потянувшись, она встала, накинула халат и прошла на кухню. На столе её ожидали молочник, банка кофе, сахарница, вазочка с печеньем и лист бумаги. «Родная, я в магазин. Холодильник пустой. Целую, Ваня», – прошептала с наслаждением Ольга и громко проговорила: «Родная…», вслушиваясь в это новое для неё, пронизанное нежностью слово. Тряхнув головой, она рассмеялась.

Звонок в дверь звучал хрипло и настойчиво. Улыбаясь и напевая: «Только раз в холодный зимний вечер мне так хочется любить…», Ольга вышла в прихожую, открыла дверь. Её мать с открытым ртом, с непроговорёнными злыми словами остолбенело стояла перед ней, давя на кнопку звонка. По её лицу, как по ёлочной электрогирлянде, пробегали, меняясь цветами, судорожные огни. Ольга отняла её руку от кнопки звонка. Мать икнула, все лампочки в гирлянде перегорели, кроме одной зелёной. К ней, наконец, вернулся и позеленевший голос:

– Ты чего это… чего ты дома-то не ночуешь? Я в милицию звонила…

– В милицию? Чего там сказали? Не поступала? – рассмеялась Ольга, поправляя распахнувшиеся полы халатика.

– Ты чего это? – повторила Анна Фёдоровна, и от напряжения, прощально пыхнув, сгорела и зелёная лампочка. Лицо её резко осунулось, сморщилось, посерело, морщинки разбежались от глаз к щекам, на глазах выступили слёзы, как на проявляющейся фотобумаге, на лице медленно проступала беспросветная серая старость.

– Неужели, мама, ты совсем не рада, что косенькая твоя доченька обрела счастье? – с жалостью в голосе сказала Ольга.

– Пропадите вы все пропадом, твари, сдохните! – закричала, трясясь, Анна Фёдоровна, закрыла лицо руками и бросилась к двери своей квартиры.

– Мамочка! – закричала Ольга. – Погоди! Я сейчас оденусь, зайду, мы поговорим, успокойся.

– Чтобы вы сдохли! – брызжа слюной, выкрикнула мать и захлопнула дверь.

 Ольга закрыла дверь, прошла на кухню, села за стол и, опустив на него голову, заплакала.

 

Комментарии

Комментарий #29415 26.10.2021 в 12:45

Очень лиричные, пронзительные, в чём-то шокирующие, но пронизанные православной любовью к людям, пусть и грешным, строки! Искания автора всегда тяготеют к метафизике, глубоки и основательны. Как всегда, с удовольствием, в том числе и эстетическим, прочитано и принято к сердцу! А.Леонидов, Уфа