ПРОЗА / Василий КИЛЯКОВ. А ЛЮДИ – ТЕ ЖЕ… Рассказы
Василий КИЛЯКОВ

Василий КИЛЯКОВ. А ЛЮДИ – ТЕ ЖЕ… Рассказы

 

Василий КИЛЯКОВ

А ЛЮДИ – ТЕ ЖЕ…

Рассказы

 

СИДЕЛЕЦ

 

Жара в глухой рязанской деревушке Смирновке. Весь август сушит. Осыпается переспелая ржица, и редко-редко дожди так же капельно осыпаются. В полях кое-где про­глядываются комбайны, подбирают валки. Солнце жжет нещадно.

Перед окнами деревенского дома остановилась лоша­денка соловой масти, хилая. В телеге мешки с зерном и четверо мужиков. Дед Степан и дед Федор мне извест­ны, а других я видел впервые. Один чернявый, похожий на татарина, другой рыжий. Обоим лет по сорок.

– Бабка дома? – не слезая с телеги, спросил ры­жий.

– Дома, – ответил я из растворенного окна.

– Позови-ка ее, больно нужна. На минутку.

Я позвал бабку, вышел сам и стоял у калитки. Му­жики привезли пшеницу, хотели толкнуть. Бабка по­дошла к телеге, что-то тихо спросила, да видать смекну­ла, что зерно ворованное, с поля из-под комбайна, и за­спешила в дом, громко повторяя «нету», «нету», «нету»...

– Ты не думай, что ворованное, – сказал чернявый. – Нам сегодня зарплату дали пшеницей...

– Правда? – уже уходя, но все еще не веря, говори­ла бабка. – Не врете?

– Вот те крест! – искренне говорил рыжий мужик.

– Денег в кассе вот уже два месяца нету, Поля, – подал голос дед Степан. – Дали вот, со склада ве­зем...

– Тада давайте... Давайте, я возьму курям...

Татарин щелкнул по кадыку и подмигнул. Рыжий цыкнул на него, чего, мол, потешаешься. Ловко схвати­ли мешок за хохол и легко затащили пшеницу в сенцы.

В чуланчике мужики и бабка о чем-то потолковали. Через минуту-другую все четверо сидели за столом, чер­нявый и рыжий друг против друга, дед Степан и Федор – рядышком, пили самогон и закусывали малосольны­ми огурцами, нарезанными колесиками. Ели они, торо­пясь, но с разговором. И хотя была уборочная страда, их от­пустили «на часик» от комбайна, чтоб отвезти домой зерно, в соседнее село.

– ...А совхозное я бы не взяла, нет и нет... – гово­рила бабка, подрезая свежих помидоров в тарелку.

Рыжий зевал и не спускал глаз с бутылки

– Раньше я совхозное не брала, да и теперь боюсь...

– Да чего теперь бояться, бабуля, ты что. Теперь – свобода...

Допив бутылку, мужики набрали в карманы яблок из кошелки в избе. Вторую чернявый поставил в боковой карман пиджака. На пропыленных волосах мужиков – ость и остатки половы, рубахи высохли и белесы от со­ли, лица почернели тем грязным загаром, въевшимся до костей, который бывает только у комбайнеров.

По улице с грохотом прокатил ларь с хлебом. Летом возят хлеб на лошади в телеге. Буханки килограмма на два укладываются в деревянный ящик – ларь, и возит его старик. Он, как мимо бабкиных окон едет, орет что есть мочи: «Эй, невеста, хлеб привез!». А тут что-то про­ехал молчком, лошадь, что ли, увидел у калитки...

– Ой, ой, – заспешила бабка, – без хлеба осталась. Ну-ка вас, мужики...

– Сколько он парился-то? – спросил дед Степан, ку­ря вонючий самосад и поглядывая вслед уезжавшему хлебовозу.

– Давали восемь или десять лет, – отвечал Федор, сосед по скамейке. – Говорят, что сидел зазря...

– А ты слушай больше! – растягивая слова, возра­жал дед Степан. – Зазря тогда никого не сажали. Я-то хорошо помню, как его забирали. На лугах косили. Жа­рило и палило. И Иван этот с нами косил. Глядь – ме­рин! Черный-пречерный, аж в мыле, мерин-то. В бего­вых дрожках двое энкавэдэшников. Один – офицер, другой – с лычками. «Кто тут такой-то такой-то?!». Мы косы побросали. Подходим. Иван аж побелел. Беду по­чуял. Портчонки подтягивает, рубашонку надел... «Я – говорит, – такой-то и такой-то...» – «Садись, поеха­ли». Прокатили с ветерком, растак твою так-то! Сели и покатили к парому на переправу... А народу собралось – туча. Тут девки и парни, и бабы, – словом, все, кто косил за рекой и сено согребали... Все тут собрались, галдеж... А сына его, Максима, дома взяли. Вернулся лет через пять...

– Говорят, и его домой завозили за харчишками, – спокойным голосом говорил дед Степан.

– Кой там! А чего он может взять летом в доме? Прокислое молоко в погребке? – Дед Федор горячился, будто это было вчера. Молодые мужики с сочным тре­ском кусали яблоки. – Эх и конь в дрожках был запря­жен! И военные лихие, много не говорили... Видать, бы­ло за что. Зазря не забрали бы. За двадцать километров ехали по такой жаре... Нет, это он что-нибудь у немцев делал.

– Да будь болтать-то, – неожиданно вступилась баб­ка. – Вот как выпьют, так язык без костей.

– Да чего там, – вступил в разговор татарин. – А мой дядя из-за бабы погорел. Связался будто бы с бабой во время войны, а потом уехал на родину к первой же­не. Ну, та возьми на него донос...

– Ну, донос-то донос, а разговор-то о чем идет?

– Как забирали и виновен ли был...

– Чужая душа – потемки, – вставая со скамьи, сказал дед Степан. – Давно было да прошло. Об этом недавно стали говорить. Молчали.

Старики покурили... Почему-то все курили самосад. И те, кто помоложе, – тоже.

– А помнишь? – тихо поталкивая в бок деда Степа­на, сказал дед Федор. – А помнишь Аксютина? За что его тада посадили? Собрались в лес, дело-то зимой было. Аксютин явился в правление колхоза с топором. А тада портреты больших начальников развешивали на стенах правления...

– Это почему «тада», и сейчас развешивают...

– Ну, так ты слушай... Пришел Аксютин, а выпимши. А самогоночка-то, известное дело, на месте не си­дит, на язык просится. Посмотрел он на портрет депута­та Шкиряпова и сказал: «Ну и лысина! А морда-то – топор об нее почистить...». Только и сказал... А тут и были-то трое мужиков да счетовод. Раненько было, со­брались на наряд.

– Сколь ему сунули?

– Кажись, пару лет...

Бабушка, у которой почему-то вдруг испортилось на­строение, стала прогонять гостей, говоря: «Гоняйте, го­няйте... Будя языки-то чесать. А то я из-за вас без хлеба останусь». «Ну-ка их, – ворчала бабка, когда гости уб­рались. – Вот и ходют и ходют, а чево ходют. Бойся теперь из-за этого мешка...».

А чего «бойся», деревня вся вымерла напрочь, забро­шена людьми и Богом. Если проедет кто-то на лошади или на тракторе – все выходят на улицу или растворя­ют окна. Это, разумеется, летом. Зимой по деревне ни пройти ни проехать. На тракторных санях везут сено не по деревне, а мимо, в объезд. Зимой вообще никто не живет, а летом бывшие жители приезжают в свои дома, и моя бабушка тоже. «Я тут одна-то сама себе хозяйка, – хвалилась моя бабка, – никто меня не понужает, как барыня!».

Не прошло и полчаса, хлебовоз едет в обратную сто­рону, орет что есть мочи: «Невеста, невеста!».

Я хватаю большую сумку, бабка одергивает меня: «Я сама, сама...». Потом уж я вспомнил, как долго, ожив­ленно и громко говорили они, когда бывали одни. Им уже по семьдесят пять лет, оба плохо слышат и видят, но, как в стихотворении, «один к другому» льнут.

– Что-то он тебя невестой зовет? – спросил я бабку.

– Невестой-то? – с улыбкой, с какой-то трогатель­ной готовностью ответила бабка. – Да тада давно игра­ли, на посиделках он за мной бегал...

Я с каким-то особым интересом стал смотреть на это­го старика. Никто его почему-то по имени не звал, а го­ворили «хлебовоз». Дед Иван на удивление чисто одет, всегда курит махорку-самосад. Я как-то предложил ему «Яву». Он не докурил сигарету; сначала отломил фильтр, а потом и вовсе кинул. Бросил на траву, и, вы­тягивая из кармана кисет, с отвращением сказал: «Во­нючие, как пакля. Я их сроду не покупаю, не накурива­юсь. Баловство одно. С малолетства самосад курю. Тять­ка эх и драл меня за эту курятину. А я тайком курил».

– Сиделец, – отзывалась о нем бабушка ласково. – Еще при Сталине... Его и сына...

А за что же он сидел-то? – приставал я.

– А Бог его знает... Сам не говорит, а народ вон вся­кое болтает... Кто бает – за рожь, кто – чевой-то ска­зал. Про Сталина ли, не знаю...

Слова эти запали. Хотелось узнать: за что же сидели когда-то эти дремучие старики, по виду, повадкам – муху не обидят. Деньги, например, за хлеб ему кидали в картуз, а он царственно восседал на грядке телеги, выкинув ногу в стоптанном сапоге, и беспрестанно ку­рил. Деньги не считал, верно, знал, что не обманут – свои...

– Эй, невеста!

– Я схожу, – опередил я бабку.

Бабка затеяла печь блинчики – тонкие блины из пшена. Затеяла она их вчера, а сегодня из-за незваных гостей уже не надеясь купить хлеб, принялась стря­пать. Хотела накормить меня и идти обирать колорад­ских жуков.

– А где Пелагея-то? – удивился хлебовоз. – Ай ушла куда?

– Блины печет, – отвечал я.

– Когда приехал-то?

– Сегодня. Утром.

– У бабки-то, похошь, есть... Гости были? – под­мигнув, спросил дед и посмотрел с тоской мимо меня на окна.

– У меня есть, – сказал я. – Пойдем...

Старик тяжело спрыгнул с телеги, кинул еще зеле­ный свежий клевер лошади, развязал чресседельник, поправил косившую упряжь, долго раздумывал. И все же пошел за мной.

Печь уже жарко топилась, бабка раскраснелась, с ух­ватом в руках с прищуром смотрела на гостя.

– Чево приперся-то? – неожиданно грубо спросила она хлебовоза. – Ай с похмела?

– Да я не к тебе, к внуку, больно малый хорош...

– Он-то малый, да ты больно старый. На стаканчике не остановисся.

Я решил действовать быстро и решительно: достал из рюкзака поллитровку, заготовленную еще в Москве, чу­ял – будут гости. Каждое лето были...

– Пашанишная? – удивился дед, все еще искоса бросая взгляды на бабку и не решаясь подсесть к столу. – У нас такой нету. Очищенная.

Из Москвы привез, – сказал я и раскапывал в рюкзаке завалыши колбасы. – Знал, что тут не уку­пишь.

– У нас давно запретили, – понуро и решительно устроился на табурете дед, – дескать, пить будут – работу позабросят... Тумаки...

Дед Иван тянул из стакана медленно, с удовольстви­ем. А когда выпил, не стал закусывать сразу, а толь­ко понюхал хлеб. Бабка мазала блинчики гусиным пе­рышком, масла не жалела. Искоса поглядывала на ста­рика.

– Чево не закусываешь-то? – по-иному, уже добрее опросила бабка. – Вот сколько его знаю, как выпьет – не закусывает.

– Погоди, Поля, пусть пожжет... Поспею, куда торопиться-то... Ну-ка, малый, глянь-ка, кобылка не ушла?

Я сунулся к окну. Кобыла карей масти как вкопан­ная стояла, понурившись, истово махая хвостом. Был третий час в начале, ее донимали оводы. Яркое авгу­стовское солнце заливало улицу, если можно назвать улицей два порядка сгнивших развалюх с продавленными крышами и пепелища, заросшие бурьяном. Домах в пяти жили приехавшие на лето пенсионеры с внучками и внучатами. Эта молодежь плохо знала друг друга или не знала вовсе. Опоры с проводами покосились и грозили неприятностью. Улица по пояс заросла бурьяном и желтела рябинником. В заброшенных садах задичали яблони, стеной рос терновник.

Дед Иван пожевал сыр и тайком, сплюнув в ладошку, бросил под стол. Больше он закуски не касался, но повеселел, закурил и заговорил с бабкой про пенсию, потом о порядках в совхозе, о колорадских жуках, коих не берет отрава, распыляемая самолетами.

– Ты за что же сидел-та? – неожиданно смело спросила бабка, закончив печь блины.

– А за дело, – ответил дед. – Теперь вот кого ни послушаешь – «ни за что гноили», «это Сталин сажал»... А я так скажу, мало кто сидел ни за что. Не болтай, не воруй, раз начальство не велит. Меня в сорок седьмом годе послали сеять рожь. Ну, думаю себе, ржици хапну, хоть в карманах... Тада, малый, еще не мололи, а парили в чугунах и ели с молоком, – пояснил он мне. – Голод был весной несказанный. У кого коровенки не было – пухли с голоду. В поле грязь стояла. Решили не ждать, когда просохнет, послали сеять с лу­кошка, вручную. С повозки свалили нам мешков пять и уехали. Я сею, а Максимка мой подтаскивает, ест рожь горстями, а у меня слезы на глазах. «Эх, думаю, была не была...». Ну, отсеялись. Я с полмешка оставил себе, сыну с полпуда. Огородами принесли, а сосед доказал. Мне семь, мальцу пять припаяли. Оба не досидели. Ста­лин умер, нас выпустили. Могу ли я говорить, что ни за что осудили? Нет, не могу. Тада время-то было какое: голод, надо сеять, а мы несем домой. Теперь вот тащат, попадутся – штраф. А сидели со мной самые что ни на есть душегубы. Ночью на моих глазах зарубили топором соседа на нарах...

– Ой, ой… – бабка перестала жевать блинцы. – Да правда, что ли?

– Ей-богу, не брешу. Вот крест на пузе. Ой и шпаны-ы нагляделся. Там всякие. Законники, мокрушники, суки; меня к мужикам причислили сразу. Так и доси­живал в мужиках.

– А Аксютин-то, Сергей-то Кривой?.. – спросила бабка. – Он, правда, ни за что?

– Не болтай, раз не велят, – оборвал бабку дед Иван. – Теперь вот все болтают, доболтаются, опять са­жать будут. Отсидят, будут говорить «ни за что». А чево там! В Москве, слышь, малый, правда, что с пушек по людям палят? Во! С пулеметов в людей стреляют, это называется за народ стоят. Шпана она шпана и есть. В голодовку человек человека убивал за буханку хлеба. Голодные были. А сейчас что? Ведь сы-ты-е...

– Ты бы не пил больше, а то не доедешь. Как в про­шлом годе свалишься с телеги... Эх ты, сиделец...

Дед Иван засмеялся, допил остатки. Что-то подумал, покачал головой. И осторожно наклонившись над стоп­кой блинчиков, жевал нехотя. Поев, завернул само­крутку и так пыхнул, затянувшись, что бабка закашля­лась.

– Ты бы не смолил тута, двигайся вон к печи да за­слонку открой. Новые шторы повесила к приезду внука, теперь пропали, пожелтеют...

– Ничаво, – спокойно говорил дед Иван. – Ничаво, Поля. Дверь открой и окно.

– Мухи летят. Езжай-ка, езжай с Богом. Да гляди не засыпай. Когда хлеб-то привезешь?

– Хлеб-то? Да пойдем-ка, я ведь тебе оставил, а другой раз – дня через два, не раньше. Ну, прощайте, спа­сибо...

Дед Иван передал мне два увесистых хлеба, наладил упряжь, развернул кобылу, сел в телегу и поехал с пес­ней:

Не забыть нам годы боевые,

Не забыть нам тюрьмы-лагеря...

Бабка глядела ему вслед из-под ладошки и говорила с тихой нежностью: «Эх, сиделец, сиделец...».

 

                       

А ЛЮДИ – ТЕ ЖЕ…

 

Ясный полдень над деревней, если можно назвать деревней овраг с облепившими его избами, именно избами, а не домами, полуразрушенными, брошенными пятистенками. Дома мало-помалу пораспродали, хозяева разъехались по городам. Иные годные для проживания купленные дома – перевезли в города, в Центральную усадьбу. Те, что купили и не перевезли, – прохудились здесь, на месте, крышами потекли, пропустили внутрь себя мох и плесень. Так и сгорели – стлели изнутри от влаги, как сгорает мало-помалу заболевший хронически-неизлечимо.

Остались стоять лишь убогие избы, которые не продать. Но в которых жили или хотя бы наезжали на лето на родину. Да и нет на них покупателя. Приедут хозяева этих изб, покосят от крыльца и через сад напропалую вымахавшие травы, порубят борщевик отравленный, подремонтируют пол, кровлю. Половят рыбку, поковыряются в огороде – да только их и видели! – опять в города, ближе к теплу и удобствам, к скопищу людскому. Этим теперь только и выживешь.

Время такое: как овцы в буран жмутся в одну большую отару. Непогода над страной, непогода. Умудрись-ка прожить, проживи один или малой своей семейкой. Оно и в отаре: ни сена ни клевера – не даровые. И в отаре наступают на ноги, толкаются, шарахаются от угроз, скорбей да болезней. От незнакомых звуков, поветрий инфекций и мора. А и ветра в многоэтажных домах-башнях, вверху ещё круче, чем в раздольных полях. Да только скопом – всё надежней. Все в этом «лучшем из миров» сбиваются в стаи и стада. Чтобы выжить.

Вот и хозяева брошенного села подались по скопищам городским, в поисках безопасности. Тянет, конечно же тянет, вернуться домой, босиком пройтись по землице извилистой тропкой, намокнуть в росе. Поваляться в стогу сена. Ностальгия по молодости – едва ли не самая крепкая из всех тягот на этой земле. Самая крепкая связь – с молодостью. Когда всё порушено – остается только память. Говорят: «надежда умирает последней». Нет, не так. Даже и тогда, когда надежд уже нет, не осталось, – память всегда с нами. Так, на память, как во тьме на костерок, вернулся военный человек к тому, кто остался в деревне, к зятьку своему. Ходил по селу, как по погосту. И сестра ушла. Не выдержала непогод и нищеты. Да разве только она. Того нет уже, этого – тоже: «Молодые же были, – ку-уда… Вот что обидно…Эхма, на большой земле, как на острове». До помощи не докричишься.

На многие и многие версты – голые поля здесь поросли самым глухим березняком да лещиной, осинником. Развалины овинов, пунек, скотных дворов. Стропила с обрешетником, как ребра дохлых кляч. От всего остались лишь следы да остовы. Редко – стены. Чаще всего бетонные эти стены бывшего коровника совхоза-миллионера – сами по себе свидетельствуют, что и здесь кипела жизнь. Самая бойкая и трудовая.

Бревенчатые же избы и скотные дворы здесь давным-давно истлели. Прясла и заборы догнили так, что уже и не понять где и чье было. Не прошло и двадцати лет, когда в этой самой деревне соседи хватались за вилы из-за межи, из-за пробившейся в огород козы или свиньи. Жестоко ругались из-за делянки на порубку дров. Теперь всё брошено, запущено, оскудело…

 

…Два мужика в подпитии бредут на рыбалку с бреднем. Передислокация долгая, в несколько километров: от реки к озеру…

Двое подростков и девчонка – за ними следом, то отставая, то обгоняя в своих непонятных взрослому детских непоседливых играх. И вот идут – мотня от бредня тянется и подпрыгивает то по траве , то по дороге. Змеей зеленой вьется под ногами, поигрывает, блестя грузилами. Подхватывать эту мотню надоело. Как бабью юбку, или шлейф царицы. А не подхватишь – бредень порвешь. Зацепишь за колючку или кустарник, потом дратву сучи, зашивай.

– Мотня у бредня – первое дело, береги её, – наставительно говорит военному сутулый чернявый и плешивый мужик. Он и выглядит старше своих лет, и идет труднее, запинаясь. – Держи мотню.

– А то я не знаю, – отвечает военный. – Поучи меня.

– И поучу. Мне же латать-то. Ты сейчас придешь, рыбки нажаришь. Шапку в охапку – и в город. А нам тут век вековать.

– Что, обидно?

– Обидно. Одна Москва и жирует. Остальные копаются как жуки в навозе.

– Уж это точно, так и есть. Ну, какая тут жизнь? Прозябание. Неделю-полторы пожил – и хоть волком вой.

Поплавки тоже прыгают в траве, играют и желтеют костяной мертвенной белизной, легкие, невесомые. И клячи бредня так захватаны до глянца, тоже голые, липовые, костяные.

Тащат тяжкий бредень рыбаки по очереди: то мужики, то двое мальчишек. Все изъедены слепнями, издерганы, устали и злы. Босоногая девочка семенит следом за ребятами, и кажется – только ее одну и радует этот ясный полдень, это недалекое уже и ослепительно открывшееся широкое озеро с темно и чернильно-синим отраженным в нем берегом и широкими ветлами по ту сторону.

Впятером сбегают они под крутизну оврага. Дальше идти по камням, по дну неширокой протоки, по холодному устью родникового распадка.

Каменистые берега поросли мать-и-мачехой, дно – водорослями. Они трепещут и двигаются под водой, как бы на сквозняке, подчиняясь подводным течениям.

– …А все он виноват, – словно продолжая прерванный диалог, гудит один из мужиков...

– Кто «он»?

– Беспалый. Вот кто. От него такой упадок пошёл…

– Беспалый… А ты-то где был?

– Кто, я? Там же, где и ты. Еще спроси, где я при Хозяине был. Я на ту пору только в чертежах собирался. Я из тех же ворот, что и весь народ.

– Пустой это спор, давай закончим.

– Сто лет в обед как Беспалого нет, а он всё помнит, чуть что: «это Беспалый виноват!». Это он что ли, Беспалый, – деревню разогнал, хребет сломал крестьянству?..

– Да где тебе понять суть? Ты же армейский, из войск в деревню носа не казал.

– Какой там «хребет». Становой хребет, понятно, кто крестьянину и до Беспалого сломали. Ус, Хозяин, как ты говоришь, и сломал.

– Ещё чего ни скажи! После Хозяина Хрущ был. Этот участки-то порезал, не кто-нибудь. Всех обмерял… А Ус – всё правильно вперед вёл. Давным-давно доказано уже, что так и надо было. Только в коллективе и выжила Рассея. Налоги – это да, вот тут перебор был, конечно. И явно перебор. С другой стороны – и город работал, не жалея себя. Все пахали на… «Индустриализация», слышал про такое? За пять минут опоздания на работу посадить могли, ты понимаешь? Опоздал на пять минут три раза – срок! Вот как страну-то эту поднимали. А эти пришли – растащили по карманам живо, в несколько месяцев!

– Крестьянин кормил рабочего. Рабочий создавал плуг и ракету. А без этой ракеты нас давно растоптали бы. Уже планы были готовы. Уничтожения. От американцев. Не продразверстку же было каждый год учинять, вот – и налоги. А результат: как весна, так понижения цен ждали, как весна – так понижение. А теперь что? Не мне тебе говорить, сам знаешь…

– Вот он и выдернул вас всех, это он, это Ус, в города! А в деревне-то кто остался, излом да вывих? Ко времени нынешнему, кто остался из мужиков? Ни-ко-го. Я да Миша Охремкин. Крышка.

– Кто хотел уехать, тот уехал. Кто не хотел уехать – оправдания искал.

– До Хруща-то не очень уезжали. Не уехать было. За калитку без справочки-то не выйдешь, вот оно как было. Крепостное право, вот так! Паспорт получить мудрено было. Да и Бровастый ещё держал вот как! В деревни: клубы строили, дороги, а теперь что? И вовсе – швах. Каюк. Капут. Молчи, могила… А до пятьдесят третьего жили строго… Не забалуешь. Это тебе не нефть да газ налево спускать… Да еще и закон придумали этакий: «неприкосновенность частной собственности». Не добавляют, что собственности – награбленной ими же самими у народа. Значит у нас – грабь, а что у них – не трогай. Пересмотра не будет.

– Это чтобы не очнулся народ и не пересажал их, не перестрелял и не отнял переписанное на родственников, наворованное, народное. Это в какой еще стране есть такой закон, чтобы жулик узаконил воровство? Или вот это: «материнский капитал», четыреста с чем-то там тыщ за рождение второго и третьего. «Плодитесь да размножайтесь». Ну, четыреста, и то не наличными и когда-то в будущем. А ты ребенка из роддома принёс, а дальше как? Работы нет, заводы все скупили под аренду. Сельское хозяйство на боку, и четыреста хрен возьмешь…

– Купить хотят. Опять купить. Опять ваучеры придумали, только теперь – на детей, в рассрочку…

– А украдено сколько? Триллионы по госзакупкам. Этот, твой генерал Табуретка, бабы его – по восемь с гаком… миллиардов. Миллиардов ведь, не миллионов! Вон куда! Воры! А когда Хозяин умер в пятьдесят третьем – ни рубля, ты слышишь, на счету у него не было. Ни у него, ни у детей. Только китель да рваные сапоги. Дырки он прорезал на суставах большого пальца. Страдал подагрой, и вот, чтобы не терли ноги сапоги-то. Он сам прорезал. Шишки были на ногах, как у моей жены. Сестры твоей. Он мог золотые себе заказать, а он дырки вырезал. И не воевали с союзными республиками, заметь, никогда не воевали. И мысли не возникало. К двадцать четвертому всё покончили, всю рознь.

– Да ты еще скажи, что на него молиться должны.

– Нет, не скажу так, молиться, пожалуй, не должны. Я приехал из города к тебе. И ты – жив, и рыбу с детьми ловить идешь. И сыт, и пьян. И идешь ты только потому, что нас ни разу не отбомбили янки. Ни разу, заметь. А почему? Просто потому, что Хозяин был. А теперь нет Хозяина. Сказано: «принял Рассею-мать в лаптях, с сохой, а оставил с атомным оружием…».

– Вот голову задурили вам. «Я жизнь за Россию отдам», и прочее всё в том же роде…

– «Задурили». Слово-то какое! Ты лучше скажи, назови, сколько стран отбомбили за эти года, да та же Америка. Много? Вот именно. А нас, однако, не тронули. Почему? Потому: ядерные ракеты есть. И «С-400», и гиперзвук.. А спасибо кому? Уж не оплеванным ли «шарашкам»? Не Усу ли?

– …Он опять за своё!

 

…Но вот уже и широкое озеро с отраженными в нем берегами. Высоко пролетает самолет. Бахнул где-то далеко, преодолевая сверхзвуковой барьер, и всё тряхнуло, вздрогнуло всё – и вот превратился уже в яркую блистающую в синеве точку. Наметился обоюдоострый след в виде белоснежных линий, похожих на вытянутые перистые облака-борозды… Стали редеть и расплываться – расплылись. Словно там, в небе, идет посевная: космическим плугом на бренную землю сеют нечто божественное, светлое, чистое. Но земля не принимает эти посевы. Брошенная всеми, она обижена на людей.

– Вон он, вот где, уже над нами, смотрите! – ребята в восхищении замерли, глядя вверх. Девочка – и та. Тоже очарованно – долго, до ослепления глядит на самолет из-под руки в синее и сияющее пространство, провожает взглядом.

Там, вверху – светло, радостно и ослепительно. Там – праздничная глубь и голубень, а здесь, на земле, уже хмурится, уже ярится от низкой, только что навернувшейся тучи, похожей на огромную гору с налипшим гигантским пером-облаком.

Туча грозит дождем деревне со всеми её стоящими на пригорке, точно с остатками разбитой армии после боя, брошенными тракторами, сеялками прицепной тягой, плугами, полуразобранными, давно уже нерабочими динамо. Туча всё наплывает, грозит дождем: и вишневым садам, и кустарнику вблизи с водонапорной ржавой башней над ним. Башня, как вознесенная вверх граната, грозит и самим рыбакам, им негде укрыться.

Раскинули бредень, забрели два раза – и вот уже девочка сидит на берегу с ведерком, доверху наполненным рыбой, мелюзгой, скребущими по дну ведра раками и плавающими сверху, налипающими на все – и на руки, и на деревянную ручку ведра-подойника – рыбьими чешуйками, водорослями. Живое рыбье движение в ведре и скрежет раков.

Берега озера как бы прогнулись под тяжестью воды, сплошь заросли кугой, кузьминником, травой и тиной. Глинистые берега в гусином пуху – точно обтесаны топором, одновременно напоминая и сруб дома и зачерствелую краюху хлеба. Берег на другой стороне – песчан, испещрен норками стрижей; они летают и звенят над головой. На середине – озеро ослепительно сверкает ветровой рябью, морщится и чуть плещет, а здесь, у берега, где подводные заросли куги да водоросли, – гладь зеркальна, как чистый лед.

На отлогом травяном склоне, на лысом месте, мужики, взрослые рыбаки, уже выкупавшись и скоро потеряв всякий интерес к рыбалке, приканчивают остатки снеди, тушат костер старым проверенным способом: попеременно мочатся на него, отворачиваясь от вонючего едкого пара. Меняют место дислокации.

– Ишь, шипит, как в бане на каменке, – тряся ширинкой и плюя на пальцы, туго увязывая ремнем штаны, говорит малорослый, и кричит: – Эй, заканчивай, робя, не будет рыбалки, ветер пошел.

Второй – высокий и пожилой военный, молча и пьяно, с блуждающим счастливым взором заедает чарку зеленым луком. Двое мальчишек, сыновья малорослого, не переставая, с охоткой таскают и таскают бредень, процеживают воду, закидывая мотню возможно дальше и обредая кусты поближе, там, где явно ходят щуки. Изредка выпрыгивают и ударяют под кусты над водой. Щурки играют до обидного рядом – рукой схватить.

Бредень становится все тяжелее: с каждым забродом набирает он, выцеживает тину. Тяжелеет не от улова, а от жидкой и вонючей осоки, вездесущей мелкой ряски пополам с пиявками, и воняющей густо, как от лежалой гнилой тыквы, – подводной травы. Оба месят ногами тину и глину, как заправские горшевники или виноделы топтали бы лозу и гроздья. Увязают, с трудом выдирая ноги, выбиваясь из сил, – борются они, и тянут, тянут за клячи – за две деревянные палки, накрепко притороченные к сети. Низко-низко они выводят мотню на сушу – так низко, что, запинаясь и сами, валятся. Но бойко вскакивают, с перепачканными ногами, подхватывают сеть низко, как драгоценную фату невесты, и выводят её на берег.

На ногах у них – по одному осталось ботинку, остальные потеряны в тине навсегда. Высокий костистый парнишка, один из них, особенно деловой, сразу видно, что деревенский, здешний, – добытчик. Умело освобождает зацепы, вытряхивает грязь. Второй – путается в крыльях бредня и отступает, с каким-то с особым удовольствием достает то рыбу, то рака и швыряет через родниковую протоку девчонке. Раки, один за другим пролетая над ней, так бьют хвостами на лету, что она жмурится и замирает от страха.

– Любаня, лови! – и хохот озорников…

И опять заходят, оступаются и падают среди осоки.

– Петь, – заговорщески говорит старший меньшому, – ты давай круче заводи, распугиваем зря…

– Больно хитрый, сам заводи, здесь глыбко, поди что и с ручками будет. – Он осторожно оступается, измеряя глубину. И действительно, исчезает под водой с головой и с поднятыми вверх руками. – Давай ты заводи, вишь тут что…– тоже заговорщески, чтобы не спугнуть рыбу, отвечает Петя.

– А ты саженками.

– Сам саженками…

Дождевая туча сходит, сошла на дальние пригорки и посветлело… А девочка все сидит и смотрит на серебрящиеся от порывов ветра ивы, на горизонт с побитой техникой, на кучерявые, причудливо расползающиеся облака. Они мало двигаются, как завороженные или околдованные. Небесная непорочная их белизна – юна, как эта девочка. Она же сама, девочка, – жалко стройна и хрупка под ними. Худа, бледна, и как-то особенно мала и беспомощна, как бывают светлы изнутри только безнадежно больные, уже сросшиеся душой со своей болезнью дети – редкой и странной, необъяснимой доброты.

…В ведре подле нее время от времени всплескивает щука, и тогда девочка хватает ведро, чтобы оно не опрокинулось. Расставив врозь острые коленки, упершись руками и прижав ведро, она сидит и кажется не замечает ни ветра, ни холодного сырого платья, туго обтянувшего её голени. Она бережёт улов.

Неподалеку – стая глупых домашних уток наплывает прямо на бредень, на желтые поплавки его, но она даже и не пытается отогнать их, словно обессилела.

– Эй! – кричит ей один из ребят – и грозит кулаком: – Ну, ты получишь!

– За что ты ей? – спрашивает второй.

– А чего она отогнать не может, или не видит уток, мартышка. И всегда вот так, пока не задашь ей взбучку, ходит-спит… Мартата, мартышка незадутая. Утки от неё – и прямо к нам, чего тут теперь поймаешь?! Всю рыбу распугали.

 

…Там и здесь – сохнут кочки водорослей, давным-давно когда-то разными рыбаками вытряхнутые из бредней. Кочки эти так подсохли, что стали рыже-серыми, похожими на дохлых ежей. Видно, что рыбачат здесь часто, и что рыбачат бреднями приезжие, по причине скуки да их привязанности к водочке.

Нелюдимо, пусто, слышен крик петуха за гумнами, за холмом стрекочет лесопилка – единственная мечта стрекочет об устройстве на работу и единственная надежда работного люда всей здешней безработной округи, тех редких мужиков, которые не спились еще окончательно.

Двое взрослых доели припасы, выставили высоко пустую бутылку на кромку полуямы-костровища, как выставили бы бутылку на бруствер окопа солдаты для того, чтобы подразнить противника. Потухший было костер – вновь стал оживать, начал поигрывать огоньком. Один из мужиков стал собирать облупленным яйцом остатки крупной крупитчатой соли с промокшей газеты, другой сворачивает в целлофан и прячет в кошель соленый огурец, озубки сала, пачку сигарет, и, жуя, с колен, ведет разговор:

– …Не-ет, говорю я ему, слышь-ка, сват, это я-то ему, баю: «Ты вернешь мне сошник?».

– Ну-ну…

– Вернешь?! – повторяет он с угрозой, пристукивая по спичечному коробку толстым пальцем.

Он зло угрюм и пьяно дурашлив. Малорослый, по пьяным причудам он кажется чем-то схожим с насекомым, с жуком-рогачом. И кличка прилипла к нему: Жук. – Верне-ешь, ядрена-матрена?!

– Это ты-то ему?

– Я!

– Ну-ну…– опять произносит высокий и статный военный.

Он все еще полулежит на боку, жуя лук с зелеными перьями. Он слегка, едва заметно, сутул, той сутулостью, которая легко скрадывается привычной выправкой военного чина. Ему, как это видно, давно уже надоели эти пустые разговоры про деревню, про политику, про хомуты, и про то, как «надо взять на конном дворе лошадь, если она нужна, но её не дают». Видно, что Жук ему давно не интересен – не его масштаба человек. Но из укорененной в характере черты: не обострять отношения, особенно – с людьми мелкими, он притворяется заинтересованным.

– Ты ешь, ешь, доедай, силу-то не оставляй, а то спьянеешь опять, будешь фортеля выкидывать. Ешь, потом доскажешь, – перебивает он Жука, начавшего ерепениться.

Лоб у него крутой, волос светлый и кучерявый. Вид этого немалого чина, приехавшего на день-другой отдохнуть «на родину», благополучен. По нему считывается вся жизнь, удачно сложившаяся. Но – он презирает зятя. И тот вдруг встряхивается с новой яростью несправедливо обиженного рассказчика, взрывается, свирепеет:

– Иди ты! «Ешь, ешь…» – сам ешь! Я тебя перебивал, когда ты все про полк свой, да про политику нес? Теперь послушай ты – про хомуты!

– А-а-а?

– На! Вот с тем и возьмите! Меня за стольник, за бутылку не возьмешь, двести потребую.

– Ишь, ты…

– С тем и возьмите…

– Это что, наезд?

– Да, наезд!

– Отъезжаю… Закусывай, закусывай, давай, давай.

– «Давай» этим, как его… подавился.

Жук и впрямь жалок. С ним можно лишь шутить и то осторожно.

Весь он какой-то сморщенный, худой и вертлявый. Досталось ему, по всему видно, не в пример больше, чем военному. Потрепало его. Скулы с желтым пригаром, щеки побиты оспой. Весь он – наглядный пример того, до чего доводит тяжелый ежедневный изнурительный физический труд, вечно свежий воздух и самогон. Рассказывая о давних спорах, он имеет привычку заводиться сам собой. Снова и снова, что называется – с пол-оборота

– Что я, жрать сюда пришел? Я пришел с тобой поговорить, как-никак однокашники. Ты слушай, не перебивай, я кому говорю-то, столбу или дереву? Живот, он старого добра не помнит, не об жратве же речь…

– Ага, да. Ну, про лошадь-то?

– Прихожу к нему на конный двор. Уж на другой день, заметь, на другой. А сено не вывезено, сгниет…

– Ага…

– Прихожу. Лошадь дай. – «Нету». Как так нету, а эта… – «Отправил в разъезд…». А та? – «Послал за почтой». А вон та... – «Поена, вот-вот только напоил». А сам глазами зырк-зырк. Я, глядь, а он – вот он, стоит – хвостом машет… Ну, давай этого! Оно и любо! – «Не дам: сосун». А на том сосуне – хоть воду вози. «Ну, иди, – говорит, – иди, поймай. Поймаешь – возьмешь». Ты выведи, я поймаю.– «В загон?». В загон. – «Не хочу, – отвечает, – я только что выгонял… Еле-еле на место в стойло определил. Сам иди». А молодые брыкучие, убьет чужого. Сразу. Запряги его, попробуй, чужой…

– Вот стервец! – подыгрывает военный. – Даже так?!

– А я про что? Сел передо мной, шило, дратва, хомут чинит…

– По горбу ему этим хомутом...

– Да я ему: давай-ка, знаешь что? Давай-ка, вертай-ка взад мою электропилу, и пропади ты пропадом. И чтоб ты ко мне больше ни ногой.

– Правильно, без пилы – пусть почухается. Это ты верно. Это не у Пронькиных, за столом не того… Так сломал он пилу-то? Ты же уже рассказывал. А сам починить он не сможет…

– Сам, только сам. Я, друг ты мой, весь в делах, света белого не вижу.

Жук закуривает, и тотчас становится и вовсе пьяным, его развозит от табака так, что он удивляет своей переменой настроения даже видавшего виды военного.

– Рыбалка – она теперь у меня одно утешение. Но кормить перестала и она. Всю рыбу процедили, сволочи. Всю рыбу. Во! Было рыбы, завались. Сомы водились, веришь-нет? А теперь не рыбалка, а пу-сто-е-вре-мя-про-во-жде-ни-е…

– Да, щуку с руку и линя с меня помню, помню, не забыл… Поди-ка, еще и охота хороша зимой? Охота, поди-ка, здесь важная. Места глухие, немые, – оглядывая окрестности из-под руки, мечтательно произносит военный. – А? Места-то глухие, немые. Нагрянуть сюда по зиме, а? Любо-дорого.

– Да не охотник я. Трах-бабах не люблю. Баловство это. Одна достоинства у меня – вот он, парень мой. Парень – моя кровь. Вот охотник-то. Без зайца или петуха никогда не приходил. Люблю я его, черта, уж вот как люблю… А уж озорной, жуть.

– Зато и охотник!

– О-о! Охотник! Иногда притащит, заяц ещё пищит, как ребенок в зыбке. А он нарочно его не добивает. Потому добьешь – остынет. Разделывать тяжело, шкуру мездрить и всё такое – опыт!

И он, глядя на мальчишку, такого же чернявого, как и сам, подумал, икнул, и закашлялся от дыма.

Мальчишка шумно плескал, кидал пригоршнями воду, пугал рыбу из куста.

– А… Колюху?

– И Колюху люблю.

– Толковый…

– Петруха! – крикнул Жук, вставая. – А что, бота уже нет, сломали боту? Постучать-то по кустам?

– Утопили боту, она кленовая оказалась.

Военный смотрел на все и явно скучал...

В это время как раз выволокли мотню на берег. Серебряная рыбешка, мелкая, как монеты, посыпалась, трепыхаясь, сквозь крупную ячею сети. Стали вылезать и падать медлительные раки. Козявки, кувшинки, черные жуки. Девчонка кинулась к ребятам и с интересом принялась разбирать улов. Грязная ряска, листья мать-и-мачехи, водоросли… Она возбужденно и радостно закричала что-то – верно, увидела что-то в шевелящейся, в забитой и загаженной ряской мотне. Дужка звякнула о ведро, ведро опрокинулось, и, потирая ушибленное колено, она упала с размаху в траву. И поспешно, с оглядкой принялась собирать улов обратно в ведро.

Колька, походя, вдруг с силой вытянул ее по спине мокрой, как жгут, рубахой.

– Колюха, я т-те дам! – заорал, угрожая отец.

– А чего она, раззява, у-у, мартышка!

Девчонка, всхлипывая, продолжала собирать рыбу. Ерши, колючие и скользкие, точно испачканные пенной слюной, никак не хотели попадать в ведро, она уронила одного. И Колька пристально, со злобным презрением, и с затаенной радостью мести – следил за ней искоса. «Смотри же, я задам тебе нынче» – читалось в его взгляде.

– Чего ты ее? – спросил из-за спины второй.

– А пусть не лезет. Путается под ногами… Богат улов-то…

И в ведро издалека, один за другим, полетели окуни, красноперки.

– Чтой-то рано он у тебя волю взял, – степенно заметил Жуку лобастый военный, с силой растирая затекшую от долгого сидения ногу. – Вольный казак, руки назад! Она тоже мне не кое-кто, племянница!

– А и девка – яд, – с мрачной серьезностью ответил чернявый. С тоской глядя на пустую бутылку в кошеле. – Пла-ачет, сват, все-то плачет… Горе с ней горькое.

– Плачет?

– И-и, ручьем разливается…

– А чего плачет-то?

– Да вот возьми ее, не говорит. Ай по матери? То и дело, то и дело. Она ее пло-охонькую родила, Марья-то. Я брал ее с дитем, думал: не жилица девка-то будет. Он мне, чужой довесок-то, не к чему уже и тогда был. А она, Марья-то, вперед ее убралась на тот свет. Вот и возьми ее. Да и эта – не жилица, по всему видать, тоже уберется. А все корми, следи за ней. Наряды опять-таки. А при сегодняшнем времени, оно, ох как накладно.

– Да ты что, или объела, пожалел?

– Что ты, пожалел. Не об этом же толкую, а – хворая, недолга… Напрасна же обуза. Марья и сама, упокойница, намекала, мол, бог-то ее приберет, руки развяжет.

– Так и говорила?

– Ну, не прямо так, конечно… Нежеланная была, надрывалась от крика… Синела аж. После уж грыжу у нее нашли, от крика-то. Она выгоняла ее, Марья-то, выгоняла – не выгнала, родила вот. Нагуляла.

– А она живет, вот и молодец, девка! Помощница тебе будет.

– Пусть живет, живет не жалко…

– А все – не своя.

– Именно. Чужая кровь.

– А жалко?

– И-и, еще как жалко-то другой раз бывает, ведь ребенок, ангельская душка. Чем она виновата, виновата не она же, сват… А тут за ними догляди, попробуй… Оне теперь молодые да ранние…

– Акселераты.

– Во!

– А вчера Колька-то что удумал… Залез на перемет во дворе. На перемет, ведь вон куда! Залез в гнездо, достает и бьет ласточек, птенцов-то об землю. Вынет птенца и хряп, вынет и – оп-па… Я увидел и обмер, сват, ведь это – к пожару. Она, ласточка, старики еще рассказывали, как будто в клюве приносит огонь-то. Никто не знает как – чистой, или нечистой силой. Она это делает, или только приносит. То ли находит где-то огонь, то ли беспричинно двор загорается ни с того ни с сего.

– Мстит, значит.

– Девка увидала, охнула… А он нарочно при ней, она побледнела и в обморок… Я его схватил, мало-мало не придушил… Девке-то проходу не дает. Что он к ней пристал… Другой раз, думаю, до смерти ведь защиплет…

– А ты б его гужой поучил маленько. Привязал к телеге – и гужой. Помнишь, как нас-то учили. Вот и вышли людьми. Есть гужа-то?

– Сёк. Чем только ни пробовал. Аж цепью от ведра колодезного. Он смотрит волком и молчит. Спрашиваю, мол, будешь еще? – «Буду!». Волчонок ещё тот…

– Да, сложный характер у твоего Кольки. Уши-то, глянь, торчком, и впрямь того, волчьи…

Оба захохотали. Жук потрогал и свои уши.

– В меня! Уж как, сват, сек, до рвоты. Рвет его, а мне жаль, ведь родный.

– Свое не пахнет, дело известное. А эта, говоришь, все плачет?

– Плачет, горе горькое. – Жук даже всхлипнул, дыхание затыкал пьяный насморк. – Хоть померла бы, – сказал он шепотом, – а то бяда будет… Забьет, будет грех. Ведь дыху не дает, проходу нет ей от Кольки-то.

– Ну, не забьет, подрастет, будет она и тебе за хозяйку. Штаны вам всем перестирает, мужикам… А то это, воняет, поди, от вас, как от козлов, а?

– Ты брось эти шутки. Кой хрен, помощница. От нее, и от Марьи-то, не обижайся, толку мало было. И нет, от неё нормальное дите и не могло получиться. Ты ж не глядел за ней, не навещал, не писал, она сама без тебя, без старшего догляда вырастала. Межедворка, плут, индерша. Не баба, а конь с яйцами. С кем она только не полежала, ой, не пересчитать! Не знала сама, с кем и нажила дите, ведь это – что? Порода не та.

– Ты мне это брось!

– Не та порода…

– Ну, считай, уязвил ты меня… А девчонку я не заберу. Некуда. Не-ку-да… А вот он, Колька-то твой, неделю будет из шкуры занозы таскать, если не бросит свои выходки.

– А не уступит, спуску не даст… Доймет ведь девку-то… Дожмет, озорник. Гиблое дело!

– Покается. Глуп еще. А чего же он от нее хочет? Или добивается чего, ты не вникал?

– Покается, сват, да, видать, поздно будет. Озорник, на днях у соседки из гнезда несушки все яйца на болтуны поменял и самогону на яйца купил. Поменял где-то, а где – не говорит. Так напоил младшого так, что тот облевался. Соседка рассказала. Я за уши его. Так он соседке дрожжей в нужник: зачем сказала, не говори отцу, что яйца все под чистоган выгреб! Так и поплыл, нужник-то. Даже завозня в дерьме потонула.

– Значит много.

– Что много?

– Много курятников обошёл, не у одной соседки побывал…

– Тебе всё шутки, твои уже взрослые, на свои яйца сели уже. В гнездах своих. А эти? На моих сидят яйцах, вот так. И ведь трое их! Забери её в город, прошу…

 

…Собрав остатки ужина, и тщательно уложив в кошель пакет, пустую бутылку зеленого стекла, остатки снеди, мужики не спеша помылись с мылом в озере, ныряя и оставляя пенистые белые следы, пугая пиявок в чистой воде. Потом переоделись в сухое и потянулись наверх по склону, туда, где едва приметно виднелись верхушки тополей и огромная тарелка для приема телепередач – словно инопланетный корабль, упавший с небес, ужаснувшись всей этой нищетой и разрухой. Упала инопланетная тарелка, пропали астронавты. Не разбились, а растворились, пропали, исчезли. Эх, а если бы не училище военное, разве тут выживешь. Разруха и зависть и равнодушие...

– Да-а… – тянет Жук загадочно, глядя на высокого, шедшего обочь и заговорившего по мобильному телефону. – Да-а… Только техника меняется, гляну, вон по деревне идет и разговаривает-звонит по телефону, вот оно как, а раньше? С самой Москвой разговариваешь? Глядите, значит… Техника вперед ушла, да-алеко ушла.

 – А люди те же, – убирая телефон в карман, угрюмо отвечал военный. – Даже и еще хуже стали. Люди-то.

– Ты про меня что ль? – осклабился Жук.

– Ну-у нет, а так, вообще … Про сына твоего.

– Сына не тронь!

– Ну, ну, успокойся.

Не отставая, идя в ногу, чтобы легче было нести промокший бредень, чтобы он не раскачивался и не томил тяжестью толчков, шагали за ними ребята. Младший уклонялся от болтающихся и угрожающих ударить всей своей свинцовой тяжестью грузил. Девочка с ведром – далеко и безнадежно отстала, задыхаясь, не поспевала за ними. Она все оглядывалась на грозу, уже прошедшую стороной и то угрожавшую дальними раскатами, то беззвучно, с зарницами, погромыхивающую и там и здесь, – и неожиданно стал налетать сырой ветер.

…Девочка шла одна, молча, и так, как если бы не на земле уже была. Шла еле-еле, как плыла по холму, одна в целом мире. Встречный ветер обдувал и прижимал к телу ее мокрое гороховое платьице, повторяя все изгибы ее детского тельца. След от самолета совсем растаял в вышине. Она подняла голову и с изумленной радостью, остановившись, увидела, что за тучами, еще выше туч – стало опять и светло, и чисто. Как-то особенно засияло лазоревое небо. И даже низкие тяжелые грозовые тучи не застят эту солнечную райскую высоту, высокий простор, в который тянутся, прорастая вверх, тополя; в который, точно в солнечный дворец, проникает, улетая с этого света, душа.

Она пристально смотрела с какой-то отчаянной тоской, долго-долго, из-под руки. И столпы света установились-встали так крепко, так широко и прочно, как на старых писаных иконах. Столбами в храме, ярким днём  ударившими вниз, струи света опять заиграли в озере. Она стояла и смотрела как зачарованная в это светлое пространство между тучами и солнцем.

Грохнул-прогромыхал вдали гром, но уже не грозно, а лениво, протяжно, словно отъезжал с грохотом пустой грузовой вагон по железной дороге…

– …Как святая! – прищурившись, то ли в шутку, то ли всерьёз, сказал военный. – Святая девчонка-то…

И опять грохнул и покатился гром.

Грязное ведро она поставила у ног. Остановилась на холме, без сил.

Из ведра торчал щучий хвост.

Комментарии

Комментарий #29526 10.11.2021 в 15:54

Любой прозаик или поэт всегда пишет о жизни, о восприятии её человеком, обществом - всеми нами. И Василий Киляков в этих двух рассказах охватывает огромный исторический период от сталинских времен, когда могли посадить за пуд пшеницы, до наших дней, когда воруют миллиардами, и ворам прощают. "Теперь свобода!" - говорит один из героев автора. Деревенские герои с яркими характерами говорят коротко, но ёмко, порой даже народными поговорками: "Он-то малый, да ты больно старый" или " Живот, он добра не помнит". И говорят герои не просто, чтобы почесать языки, а дают оценку происходящему, пережитому, переосмысленному. Будь то при "хозяине", "хруще" или "беспалом"... Понятно, что кто-то жирует, кто-то вынужден выживать. Времена меняются, а люди - те же. И автор со своими героями помогает нам тоже переосмыслить нашу жизнь. Спасибо, Василий.
Олег Будин

Комментарий #29511 08.11.2021 в 09:30

Перо Василия Килякова можно назвать жёстким, а можно и - милосердным, пытающимся нас спасти. "Люди - те же", и все мы идём вместе с ними. Идём налегке, а за нами, всё отставая, - девочка, несущая тяжёлое грязное ведро. Может, это совесть наша?
Александр Нестругин

Комментарий #29509 08.11.2021 в 00:15

Близка мне твоя проза, дорогой Василий! Всегда за живое берет, до сердечного дна! Прочел, и словно снова с другом повидался! Обнимаю!
Игорь Изборцев

Комментарий #29507 07.11.2021 в 12:51

Благодарен Вам, честные русские писатели, многогранного таланта!
Ваша оценка очннь важна для меня.
И она - доказательство, что не все равнодушны. Не все и больны, как казалось мне прежде!

Комментарий #29506 07.11.2021 в 11:41

Русские люди, русские думы, руссское слово...
Очень точно, с любовью и болью пишет Василий Киляков о нашей жизни.И горько, а не безнадёжно... За это и спасибо!
Дмитрий Ермаков.

Комментарий #29505 07.11.2021 в 11:31

Дорогой Василий, рад твоей новой публикации. Рассказы замечательные! Поздравляю! А.Кердан

Комментарий #29501 07.11.2021 в 00:49

Твёрдо знаю того, кто написал эти слова и горжусь тем, что и у него многому учился. Спасибо, В.Н.К.! Дорогой старший друг мой.

Да, горько это, но и впрямь так: "А люди те же". Любви нам всем не хватает. Христовой любви друг к другу. Сироты мы. Больны равнодушием.
Василий Киляков.

Комментарий #29500 06.11.2021 в 21:44

Конечно, мастер, конечно, читаешь неотрывно. Ужасно горек второй рассказ. Неужели всё так и есть? в к