не указана / Пётр ЧАЛЫЙ. ПОСЛЕДНИЕ МУЖИКИ. Рассказ
Пётр ЧАЛЫЙ

Пётр ЧАЛЫЙ. ПОСЛЕДНИЕ МУЖИКИ. Рассказ

30.03.2015
1266
0

Пётр ЧАЛЫЙ

ПОСЛЕДНИЕ МУЖИКИ

Рассказ

 

Памяти участников

Великой Отечественной войны –

 крестьянина Дмитрия Петровича Чалого

и писателя Фёдора Александровича Абрамова

 

– Дедя! – то ли обрадовано, то ли напугано выкрикнула дочурка, стоявшая в коридоре.

– Гостем деда заявился. Не ждали? – сказал-спросил привычно отец.

– Отчего, ждали. – О его приезде, действительно, я знал загодя. Сам отец за телефонную трубку не брался, а дядя по его просьбе шутейно известил:

– Завтра дома кто у вас будет? Батько в деревне засиделся, хочет в городских побыть. Овчину, говорит, сдам и с внучатами погостюю.

После я представил, как в ту минуту слушавший рядом переговоры отец про себя чертыхнул дядю за язычок распоследним словцом. Ведь о своём намерении отвезти заготовителям овечью шкуру отец сказал, конечно, мимоходно. А дядя выставил как главную причину поездки к сыну.

– Ни завтра, ни послезавтра со шкурой тут нечего являться, – раздражённо отвечал я. Не сдержался. – Сгорит она, что ли. (Знаю, щедро просоленная овчина, ладно сложенная «конвертом», в подвальной прохладе – всегда в сохранности.) – Почувствовав, что вгорячах слишком резко говорю, убавил пыл. – При первом случае машиной отвезём.

– И я о чём толкую, – соглашался дядя.

– Сгниёт она – невелик убыток. – Нет, так не сказал я, про себя подумал, зная, что в сутолочной маяте не скоро исполню обещанное.

– Без овчины пусть приезжает.

– А то и на порог не пустишь. Так и передаю...

Послушается, оно и похоже. Разбираю сумку с гостинцами, а сверху лежит скатанная валиком мешковина, пропахла овечьим духом. Только глянул исподлобья на отца. Он же вроде и не заметил моих каменьев в осерженных глазах, уже держал Татьянку на коленях, пытался вникнуть в её птичий щебет.

Нет, отец был не из прижимистых. Сколько помню: как ни худо-бедновато жили, наша хата в праздничном застолье всегда с гостями, сходились отцовы и мамины друзья-подруги. В помощи соседям (а на селе всякий сосед) никогда не отказывалось. Богатства особого в доме не заводилось, хоть выделялся отец из деревенских мужиков мастеровитостью (избы ставил, оконные рамы и двери вязал, крыши крыл соломенные и железные, кадки из дубовых тросток делал и вёдра из жести клепал, сапоги тачал и овчины чинил – оставаясь бессменным колхозным бригадиром, в чьи обязанности входили не просто «загадывать» – давать рабочий наряд людям, прежде всего – самому, скажем, браться за косу, выкладывать-вершить возы и стога с вилами в руках).

Выделяла отца, на мой, конечно, взгляд, дотошная бережливость, вдобавок к натуре привитая и самой жизнью, в какую вместились – сиротское детство, пережитые голод (и не один), война (и не одна). Человека он ценил прежде как хозяина в доме и в колхозе. Терпел любые слабости, но только не бесхозяйственную расхлябанность. Тут уж ты в его глазах был непрощаемо пропащим.

Конечно, и я, как газетчик, и дядя, как колхозный парторг, теперь-то по должности ревностно пропагандировали именно экономию, именно бережливость, отводя им место в ряду лучших человеческих достоинств. Однако:

– Быть рачительным, но не до такой же степени! – Разумом понимали отца, чувством (дети иного времени) не соглашались. Потому один подтрунивал с подначкой, я озлился молча.

– Приспела нужда тащиться с этой чёртовой шкурой через весь городок!

О нужде подумалось не зря: день выбрал отец не совсем удачный – май, а солнце пекло по-летнему, в безветрии пыль держалась на улочках непродыхаемо. А может, моя злость подогревалась вдобавок и гадливеньким чувством: отец корреспондента с заплечным оклунком?

В тот момент не приходило на ум, что отцов пример не минул бесследно. Благодаря прежде всего ему, встав на собственные ноги, приучил себя, собственную семью жить не по-цыгански – одним днём, сыты нынче и ладно.

За обедом надуманная обида вконец растаяла в разговорах, когда Татьянка, обрадовано ухватившись за уголок одеяльца, с блаженной улыбкой засопела в кроватке.

Перед борщом отец с нескрываемым удовольствием принял чарку. Вино он любил, помоложе был, выпивал – даже слишком крепко, не ошибаючись говорил, что и сыновью долю наперёд осилил. Правда, здоровья хватало, пил не до болезненной грани, хворающим с похмелья не был, поутру всегда на ногах. Когда хвори пристали, доктор сказал, надо бросить не то курево, не то чарку – на выбор. Цигарку не выпускал из губ сызмалу, бросил же на пятьдесят каком-то году в один день и не притронулся к ней. Когда попозже врач по моему наушному совету запретил ему и вино, вконец не смог отказаться, лишь завёл себе маленькую стопочку.

В застолье к выпивке «на равных» собеседника не понуждал, исходя из немудрёного житейского правила: всяк сам знает свою мерку. В сыновьях тягу к вину вообще не одобрял, и сейчас ему, кажется, глянулось, что себе я налил в рюмку воды.

Похождения с овчиной – в них он меня посвящать не стал – сморили-таки отца. Согласился прилечь на диване, а я себе на полу разостлал полушубок. Так, лёжа, и говорили неторопливо.

Укос трав ожидается богатым. Хлеба тоже уродились, майского дождя ждут. С картошкой в огороде не прогадали тем, что посадили рано, первоапрельское тепло не обмануло. Получилось так случайно: со старшей дочкой я поспешил в гости, боясь, что к следующим выходным дням поездка не выпадет, настоял сажать картошку, пообещав: вдруг подмёрзнет – сам пересажу. Допытывался отец, как в колхозах у соседей сложилась весна. О семейных делах ему обсказал, записывая в памяти просьбы – разыскать в магазинах дверные завесы, шланг к опрыскивателю – колорадский жук выполз на картофельные кусты, купить цветастых цыплят – белые куры матери надоели...

Текла обычная беседа – вдруг отец приподнял голову на локте, вгляделся мимо меня, в стеклянную дверцу книжного шкафа, встревожено спросил:

– Постой, это про него, – он взглядом указал на фотографию писателя, – на днях по телевизору сказали: скончался скоропостижно?..

 

В застеклённом проёме стояла вырезанная из книжки фотография Фёдора Александровича Абрамова. Снимок нисколько не писательский: шагает наезженным сельским проулком человек совсем деревенский обличьем – куртка под вид привычной телогрейки накинута на плечи, штанины заправлены в резиновые сапоги, ворот рубахи нарастёжку.

– Дай ближе взглянуть, – попросил карточку отец, писателя Фёдора Абрамова знал он давно. В школе почти не учившийся, в чём не его вина, грамоту освоил сам основательно: мои школьные задачки по арифметике, самые заковыристые – с пустяками его не докучал – решал с ходу. Что приметил я, когда сам студентом начал постигать филологические науки, отзывался отец о прочитанных книгах не то, чтобы самобытно, – прозорливо, точно определял жизненную цену случаем подвернувшемуся писанию. Тогда же привёз я в начинавшуюся складываться собственную библиотечку книги Абрамова. Долгими зимними вечерами, телевизором еще не обзавелись, отец читал их матери вслух, увесистые томики не наскучили. И слёзы, и смех, и удивление вызывали прочитанные страницы. Хоть речь шла о людях нездешней южнорусской стороны – о северной деревне, мать часто заключала услышанное одним:

– Про нас написано.

– Россия-то одна, – коротко, но веско объяснял отец. Суждение не заёмное, повидал он на своем веку многое. Бывал, кстати, и в северных краях, о каких читал, выезжал туда с колхозной бригадой на лесозаготовки.

Но особенно зауважал он Фёдора Александровича, когда уже телевидение поспособствовало тому, позволило увидеть встречу писателя с читателями в Останкинском зале.

– Это же надо высказать всю правду, в глаза сказать на всю страну. – Не охочего к нравоучительным беседам, скуповатого на похвалу, отца точно до глубины – раз так заговорил – расположили исполненные совестливой горечи, душевно близкие, созвучные его думам мысли писателя о неизжитых бедах текущего дня, о каких он не однажды выступал в печати. «Исчезла былая гордость за хорошо распаханное поле, за красиво поставленный зарод, за чисто скошенный луг, за ухоженную, играющую всеми статьями животину. Всё больше выветривается любовь к земле, к делу, теряется уважение к себе. И не в этом ли одна из причин прогулов, опозданий и пьянства, которое сегодня воистину стало национальным бедствием? Не пользуется ли этим нероботь, разного рода любители легкого житья?

В деревне нет недостатка в работающих, талантливых и совестливых тружениках. И у них болит сердце...».

Речь о наболевшем отец понял и принял именно так, как после толковал её Валентин Григорьевич Распутин. «Есть Народ как объективно и реально существующая в каждом поколении физическая, нравственная и духовная основа нации, корневая её система, сохранившаяся и сохраняющая её здоровье и разум, продолжающая и развивающая её лучшие традиции, питающая её соками своей истории и генезиса. И есть народ «в широком смысле слова, всё население определённой страны», как читаем мы в энциклопедии. Первое понятие входит во второе, существует в нём и действует, но это не одно и то же. И когда Шукшин с уверенностью говорит, что «народ всегда знает правду», он имеет в виду душу и сердце народа, здоровую, направляющую её часть, а когда Фёдор Абрамов обращается с известным письмом к односельчанам, упрекая их в нерадивом хозяйствовании, он не Народу адресует свои справедливые упрёки, а населению, которое составляет жизнь и труд родного ему посёлка. И составляет, кроме того, часть всего народа – как населения».

– Обсказал, как живём-кормимся. Что значит – из мужиков человек. – Рассудил тогда отец.

– Вся страна из крестьян вышла, – обронил я.

– Мужиком остался в писателях. Как Шолохов в казаках. – Настаивал на своём отец. У него не было выше похвалы писателю, как этой – что Шолохов.

Впрочем, я сам думал примерно так же – на глазах рождается народная книга, родня «Тихому Дону» – когда студентом читал «Две зимы и три лета», когда кинулся по библиотечным закромам на розыски начального романа «Братья и сестры», давшем впоследствии чистое православное молитвенное имя всему величавому художественному полотну.

И вот теперь-то отец долго глядел на фотографию, сохранившую совестливо твёрдый взгляд в лице, уверенный шаг на родимой земле – русского писателя и крестьянина.

Горечь утраты выказал заметно дрогнувший голос:

– Жить бы ему да жить.

Схоже потерянно повторял и я, когда ранним утренним часом прозвенел долгий телефонный звонок междугородней связи и друг тихо слышным, срывающимся слогом известил оглушающе о кончине Фёдора Александровича.

 

Не ведая о том, Фёдор Абрамов в судьбой отпущенной дороге – мне, смею верить, как и моим душевным содругам, – был за «крёстного» отца.

Смысл в вышенаписанное вкладываю не только переносный, хотя значимее, конечно, именно он. Ведь не одному поколению и незабвенной памятью (горько, но могло статься – была жизнь, а о ней в слове никто и ничего не оставил), и в добрую науку (чтобы не казалось – всё начинается только из нашего детства) – не канувшие в небытие благодаря летописцу житие крестьянского рода Пряслиных, чьими руками и плечами держалось наше государство в средине текущего века. И стоит поныне. Не без умысла писатель одарил любимых героев звучной фамилией: ведь прясельных мужиков в старину наряжал сельский мир присматривать за околичной изгородью, говоря языком русской былины – держать заставу богатырскую. А деревенская нива в дни войны и мира для народа всегда остается надёжной опорой. Не потому ли её сыны и на современном литературном покосе достойно «устрояли» и укрепили славные традиции отечественной словесности.

В ряду косцов-писателей не только по алфавиту первым ставится имя Фёдора Абрамова, в чью записную книжку однажды легли раздумья о собственном ремесле:

«Одно из главных назначений писателя – поддерживать в духовной форме свой народ».

Этой заповедью он жил.

Первый роман «Братья и сестры» помечен 1958 годом. Тому, кто брался его читать, становилось ясно: в литературу пришел большой писатель.

Начало таким бывает редко.

Объяснимо оно, прежде всего тем, что первая книга создавалась человеком зрелым. Год рождения – 1920-й. Горькое сиротством детство. Пройдены фронты Великой Отечественной, раны на теле, на душе тяжелой памятью – война. О ней напоминают на борту парадного костюма медали, орден Отечественной войны II степени.

Важные факты в военной жизни Фёдора Абрамова обнародованы в изданной в 2003 году в Санкт-Петербурге документальной книге В.Н. Степакова «Нарком СМЕРШа». Название созданного в 1943 году Главного управления контрразведки означало – «смерть шпионам».

«Исследователь С.П. Кононов обнаружил в архивах ФСБ Архангельской области уникальные документы, свидетельствующие, что с апреля 1943 года по октябрь 1945 года в отделе СМЕРШ Архангельского военного округа служил Ф.А. Абрамов, позднее ставший известным русским писателем. Остановимся на этом факте подробнее и, с позволения Сергея Кононова, воспользуемся его материалами. Это необходимо сделать не только из-за неизвестной страницы в биографии писателя, но и потому, что благодаря «стараниям» псевдоисториков и псевдоветеранов у определенной части нашего общества сложилась искажённое мнение о тех, кто служил в СМЕРШе.

Зимой 1942 года Фёдор Абрамов, после тяжелого ранения на Ленинградском фронте, был эвакуирован в госпиталь города Сокол. Затем вновь военная служба: сначала в запасном стрелковом полку в Архангельске, позже – в Архангельском военно-пулемётном училище.

В училище на него обратили внимание сотрудники СМЕРШа. «Образованный с боевым опытом старший сержант Абрамов не мог не попасть в поле зрения кадровиков органов безопасности, испытывающих дефицит в кадрах. Особо кадровиков привлекло знание Федором Алексеевичем иностранных языков. В «Анкете специального назначения работника НКВД» в графе: «Какие знаете иностранные языки», молодой кандидат на службу написал: «Читаю, пишу, говорю недостаточно свободно по-немецки. Читаю и пишу по-польски».

17 апреля 1943 года Абрамов был зачислен в штат отдела контрразведки Архангельского военного округа на должность помощника уполномоченного резерва. Однако уже в августе он становится следователем, а через год с небольшим – старшим следователем. Правда, вначале служба Федора Александровича началась не слишком гладко. Как-то раз, в одном из разговоров с сослуживцами, он высказал мысль о том, что не видит смысла в конспектировании приказов Сталина, поскольку это отнимает много времени и сил. Кто-то усмотрел в этом высказывании крамолу и доложил начальству. Грянуло служебное разбирательство, которое окончилось тем, что вольнодумец написал объяснение, удовлетворившее даже самых бдительных товарищей.

«...приказ тов. Сталина является квинтэссенцией мысли, каждое предложение, каждое слово его заключает в себе столь много смысла, что в силу этого необходимость конспектирования приказа в принятом значении сама собой отпадает.

Я сказал далее, что приказ тов. Сталина представляет собой совокупность тезисов, дающих ключ к пониманию основных моментов текущей политики, и что каждый тезис может быть разработан в авторитетную публицистическую статью. В том же разговоре я обратил внимание на изумительную логику сталинских трудов вообще, что не всегда можно найти в речах Черчилля и Рузвельта, на сталинский язык, обладающий всеми качествами языка народного», – написал в объяснительной Фёдор Абрамов.

Дело о его политических сомнениях и незрелости дальнейшего развития не получило, и начинающий контрразведчик спокойно приступил к выполнению своих прямых обязанностей.

Борьба с разведкой и диверсантами противника на территории Архангельского военного округа была главной задачей отдела. Контрразведывательное обеспечение велось в Архангельской, Вологодской, Мурманской областях, Карельской и Коми автономных республиках, где вражеская активность была чрезвычайно высока. Так, осенью 1943 года в Вологодской и Архангельских областях на парашютах было выброшено 27 разведывательных и диверсионных групп. Как удалось выяснить С.П. Кононову, следователь СМЕРШа Абрамов принимал участие в ликвидации восьми групп.

С осени 1943 года постоянным местом его командировок становится Вологодская область. «Опыт, накопленный за год работы по разоблачению немецких агентов, образование, полученное в университете, знание психологии, военный опыт, позволяющий разговаривать, как фронтовик с фронтовиком, пишет С.П. Кононов, сделали из Фёдора Абрамова хорошего специалиста-контрразведчика. Ему поручили участвовать в одной из радиоигр с немецкой разведкой. Игра получила название «Подрывники» и вошла в золотой фонд операций против немецкой разведки во время Великой Отечественной войны.

Органы НКВД Вологодской области совместно со СМЕРШем Архангельского военного округа создали легенду, что на территории Сямженского и Вожегодского районов существует многочисленная группа недовольных советской властью переселенцев с Западной Украины, готовых начать повстанческое движение. Нужна помощь. Немецкая разведка клюнула на это и осенью 1943 года выбросила группу своих агентов под руководством Григория Аулина у разъезда Ноябрьский. Они должны были начать организацию этого самого повстанческого движения и проведение диверсий на железных дорогах.

Группу задержали и включили в радиоигру. Немецкое командование поверило в возможность работы в глубоком тылу русских и 1 ноября 1943 года выбросило десант диверсантов из 14 человек для соединения с Аулиным. Несмотря на трудности, всех парашютистов задержали. Старший немецкой группы Мартынов был ранен и застрелился из нагана, так как сдаваться не хотел. Через десять дней «на Аулина» немцы в Харовском районе выбросили ещё троих диверсантов и 14 грузовых парашютов с оружием, взрывчаткой, деньгами и обмундированием. Старший группы Фёдор Сергеев сразу же согласился работать на нашу контрразведку, и его рацию включили в новую игру. Этой игре дали название «Подголосок» и назначили её руководителем Федора Абрамова.

Абрамов через рацию Сергеева передал немцам, что группа Аулина не найдена. Фашисты приказали Сергееву работать самостоятельно. Долго их «водили за нос» работники СМЕРШа. Две рации подтверждали данные, передаваемые немецкой разведке, что делало игру очень правдоподобной, и враг полностью верил им.

За успешную дезинформацию противника лейтенант Фёдор Абрамов был награжден именными часами. А «Подрывники» ещё долго «действовали» на Вологодчине. Немцы весной 44-го последний раз сбросили им 28 грузовых парашютов и двух агентов. И хоть фронт откатился далеко, но «дезу» контрразведка СМЕРШа передавала чуть ли не до конца войны».

После Победы ректор Ленинградского государственного университета профессор А.А. Вознесенский выступил с ходатайством:

«Генерал-майору Головлеву.

Прошу демобилизовать и направить в моё распоряжение для завершения высшего образования бывшего студента 3-го курса филологического факультета Ленинградского Университета, ныне военнослужащего, находящегося в Вашем подчинении т. Абрамова Фёдора Александровича.

Тов. Абрамов за время своего пребывания в Университете зарекомендовал себя как способный и дельный студент, и есть все основания полагать, что из него выработается полноценный специалист-филолог, в которых так нуждается наша страна».

22 октября 1945 года служба Фёдора Абрамова в рядах СМЕРШа завершилась.

И вот – уже позади учёба на филологическом факультете Ленинградского университета, научная работа, заведование кафедрой советской литературы.

Защитил диссертацию, писал критические статьи. Становился известным как ученый литературовед.

И вдруг – переход на писательскую тропу.

Слова «и вдруг»... пишу под впечатлением рассказов встретившихся мне университетских учеников Фёдора Александровича.

– Никогда бы не подумал, что Абрамов будет таким известным писателем. Мы с ним в партком вместе избирались. С виду человек больше из учёного мира: суховат в разговорах, деловит в общественных хлопотах.

Так, нередко, обманчиво наше лишь внешнее впечатление о человеке.

А герои первой книги, их судьбы стали основным делом для Абрамова на десятилетия. Ради них жил. Продолжением «Братьев и сестер» явились «Две зимы и три лета», «Пути-перепутья». Четвертый роман «Дом» венчает – какой и суждено ей было стать – главную книгу Абрамова, по завершении наречённую как нельзя более сердечно, «очень важным для нашего народа названием» – «Братья и сестры».

От мощного корня Вершинной книги самородной порослью в отечественной литературе россыпь повестей и рассказов, статей и выступлений – скреплённых одной набатной думой:

– Если есть такой писатель Абрамов, то его главное... – будить, всеми силами будить в человеке человека.

– Народ умирает, когда становится населением. А населением он становится тогда, когда забывает свою историю.

 

Раз лежит душа к слову, понятно и объяснимо желание сопутствовать боготворимому тобою мастеру. Бездельно докучать никогда бы не стал, а тут сам явился повод.

В беседе с корреспондентом, кажется, «Литературной газеты» писатель сказал о том, что закончил работу над третьим «пряслинским» романом, название ему дает «Осенние костры». А в то время в Воронеже выходила схоже поименованная книга, к тому же заголовок мне показался больше очерковым, изрядно затрёпанным от частого повторения в газетах, да и не ложился он (опять-таки, по моему мнению) к повествованию. Об этом я и отважился написать Фёдору Александровичу, отправив письмо в адрес редакции газеты.

Вскоре пришел ответ.

«Очень тронуло меня Ваше письмо, Ваша забота. Спасибо! Да, Вы правы: лучше было бы, если бы «Осенние костры» существовали на свете в единственном варианте. Но унывать из-за этого тоже не стоит. Вспомните: сколько, например, «Кавказских пленников» в русской литературе!..»

Не берусь утверждать – мои ли сомнения, иные какие обстоятельства сказались при окончательном выборе имени новорожденной книги, но в журнале роман печатался под хорошо известным теперь нам названием «Пути-перепутья».

С перепиской к Фёдору Александровичу (хоть он и обозначил мне свой домашний адрес) навязываться не стал. Настырная назойливость всегда неприятна в человеке. А поговорить было о чём – уже сам писал и терзался: а за своё ли дело берусь?

Время спустя ещё письмо Фёдору Александровичу всё же написал. Правда, извещал не о собственных мучениях над словом. Как-то сложилось, что литературная критика особо не жаловала книги Фёдора Абрамова. Он сам об этом говорил вроде и шутливо, но с понятной горечью: «Не всегда меня понимали, были по поводу меня разные документы в печати, критические статьи и прочее... И даже там, где раньше я был представлен как турист с тросточкой и так далее, сегодня уже видят гражданственность и самую активную позицию автора. Но это в порядке вещей. Я критикую, критикуйте и меня, почему же нет... Худо, когда у нас иногда облыжно, бездоказательно лупят просто дубиной по башке – вот это плохо». Прочтя такие-то статьи, я в утешение, что ли самому себе, писал: читательские суждения о творчестве писателя складываются не из мнений критиканствующих, книги сами ратуют за себя.

Изливал мысли на бумагу, скорее всего, в ребячьей запальчивости сбивчиво. В ответном письме суть затронутых проблем Фёдор Александрович разумно не стал обсуждать, отписал коротко: «Спасибо за добрые слова о моих книгах». Почувствовал он, что нужно мне сказать более важное.

«Судя по всему, Вы сами скоро будете писать оные. А может быть, уже пишете? Есть, есть у вас чувство. Но этого для писателя ещё мало. Писатель начинается с мысли, со своего особого взгляда на мир, на человека. И вот этого-то как раз многим пишущим у нас и не хватает».

Выписав из письма, помеченного февралем недалекого, но уж и не близкого 1973 года, важные строки, принятые душой, как напутствие перед дорогой, в которой, понимал, тебе никто и никогда не сможет помочь, – я, признаюсь, запнулся, боясь сбиться на велеречивость, долго не мог подобрать слова, чтобы сказать точнее о том, в чём меня утвердил совет мастера. Выручили вспомнившиеся стихи любимого Абрамовым – Александра Трифоновича Твардовского. «За своё в ответе, я об одном при жизни хлопочу: О том, что знаю лучше всех на свете, Сказать хочу. И так, как я хочу».

Вес собственному труду чувствуешь сам. Отклика людского ждёшь, выверяя себя – не ошибаешься ли самонадеянно? Не без душевной тревоги уже свою книжку послал Фёдору Александровичу. Как бы чувствуя моё нетерпеливое ожидание, не замедлил прислать открытку. Выпала она на пороге из газетного листа. Не раздеваясь, в коридорном полумраке еле разбираю трудноразличимый почерк.

«Начал читать: есть слово».

 

– Думалось: буду в Ленинграде, постараюсь встретиться, – говорил я отцу...

Помянули с ним добрым словом Фёдора Александровича. А тут и Татьянка порушила тихую беседу. После сна глазята заголубели синью апрельской пролески, вот уж чем удала в деда внучка. Как тут отпустить её с колен. Да засигналил с улицы колхозный грузовик, минуты спустя и деревенский сосед – шофёр Николай встал на пороге.

– Заехал, как и обещал. А дед не надумал в гостях ещё остаться?

В городской квартире, в этом привычном многим из нас густооконном улье, пожить дедового терпения хватило от силы на пару дней, больше не выдерживал, начинал маетно слоняться из угла в угол, не придумая, куда прислонить не завыкшие быть в безделье руки. Конечно, он суетно ухватился за пиджак, стал отыскивать невесть куда положенную матерчатую фуражку-пятиклинку.

– Ты, Николай, уговор помнишь? – попутно допытывался отец у соседа, живя уже домашними заботами. – Свечереет – сено перевезём. Всего две копёшки...

В окно поглядели с Татьянкой, как укатил грузовик. Вроде и не гостил деда, как привиделось...

На исходе май обломился желанными ливнями. Люблю дождь всегда, а тут что-то не порадовал. Тягостно тянулась бессонная ночь, не полегчало на душе от омытого свежестью воскресного утра.

– Ехал бы в деревню, – посоветовала жена сочувственно.

И рад туда податься, не получится: километров пять твёрдой дороги не довели ещё строители к сельцу, а после такого ливня в грязь не сунешься – черноземье. Но ехать пришлось.

Стараясь голосом не выдать тревогу, дядя известил:

– Отец приболел, фельдшерица просит срочно привезти врача-терапевта.

По пустякам меня из деревни никогда не тревожили. Собрался быстро: дома был знакомый доктор, уважил мне, спасибо, с ходу собрал свой рабочий портфель; отчаянно вел грузовичок друг, не увязли колёса в грузкой колее.

Врач мыл руки, готовил приборы-инструменты и заодно расспрашивал: как случилось? Мать отвечала с нескрываемой мольбой во взгляде, веря доктору, как единственному спасителю. И он дотошным разговором вселял надежду в то, что всё обойдется.

– Вчера голова у отца побаливала. Утром не жаловался. Встал и засобирался на ставок, вроде потрусить в верше рыбу, она там никогда не ловится, надумалось пройти, как по делу.

С пруда вернулся, в руках пусто. Сказал, что за огородами выбрал покос. Трава там в колено, все одно скотина вытолчит.

Зашёл в хату. Сел на диван. Глянул на меня, как хотел ещё что сказать – и молчит. Как-то непонятно молчит. К нему – не отзывается, не двинется. Вижу неладное, отобрало разом всё. Бежать к Андрею, брату, да за фельдшерицей.

Врач осмотрел отца, недвижно лежавшего на диване – как уснул, высоко вздымалась грудь от тяжелого дыхания. Приборчиком несколько раз смерил давление тока крови. Глянул и на оставленные фельдшерицей разбитые склянки ампул.

После отозвал меня в другую комнату.

– Рядом был бы на ту минуту – не помог. Отработали своё сосуды, сильное кровоизлияние...

 

Осиротил месяц май.

Двумя могилами стало больше на земле. Родными мне. Стою мыслью у изголовья вашего и дума моя об одном.

«Родителей не помню, – при случае говорил отец. – Рос у дяди. С пяти лет он определил меня в погонычи, чего задарма кашу есть. А мне водить лошадей по полю из края в край приедается, позабавиться ещё хочется, пну незаметно ногой земляной ком под копыта, кони напуганно сбиваются с шага. Прянут в борозду, а я вроде серчусь на них, повисаю на поводьях от усердия. Таю про себя, тешусь; выпряжет дядька лошадей, скажет, на водопой пора. Солнце припекает. Вот прокачусь с ветерком. А дядя подходит, по спине батогом как протянет наотмашь – и закрутился я клубком, подал голос побитой собачкой».

В школу – «Не приняли, потому что я был сын середнячки, – ложились личные воспоминания в один из рассказов Фёдора Абрамова. – ...О, сколько слёз, сколько мук, сколько отчаяния было тогда у меня, двенадцатилетнего ребенка! О, как я ненавидел и клял свою мать! Ведь это из-за неё, из-за её жадности к работе (семи лет повезли меня на дальний сенокос) у нас стало середняцкое хозяйство, а при жизни отца кто мы были? Голь перекатная, самая захудалая семья в деревне».

А сиротские обиды сызмалу ведь не озлобили вас, росли – людьми.

Отцово жизнеописание: «Из сельской комсомолии кому проще срываться с места, ни кола-ни двора – вызвался на Амур ехать, новый город строить. В дороге сняли с поезда беспамятным, тифозным, не знаю, как с того свету выкарабкался. Попал на другую стройку грабарем-землекопом, в Воронеж на каучуковый завод – резиновая обувка на машины была нужна в стране. А после на отчину потянуло, в колхозе остался, женился – когда война призвала на полный срок».

«Но самая большая радость в моей жизни, – говорил Фёдор Александрович (дважды раненый, второй раз очень тяжело), – это то, что я прошел через войну и остался жив, ...у нас уходило сто с лишним ребят с курса, большой был курс, а вернулось человек девять, в числе их я. Мне страшно повезло, конечно, я был в переплётах самых ужасных: так, через Ладогу пробирался уже в апреле месяце, там машина одна впереди, с ребятишками блокадными, другая – с ранеными сзади, пошли на дно. Наша машина как-то прошла под пулёметами и под обстрелом, под снарядами...».

Обязан, «должен жить и работать не только за себя, а и за тех, кого сегодня нету». От отца этих слов я не слышал, но жил он именно так – на колхозном покосе, до самой – к его возрасту впервые усроченной селянину – пенсии и с выходом на неё. Было, рубаха на плечах выпадала латками от въевшейся в материю соли. Снимал плащ, когда из ледяной купели вытаскивал сено на затопленном талой водой лугу, а смёрзшая одёжа, как жестяная, стояла не ломаючись. Ночью скрипел зубами от ревматических болей в костях, а чуть светало – ехал в поле, хлебопашествовать.

А рядом жил писатель из отцовского поколения, честными книгами утверждал, что и «словом всё делается».

«Когда умру я... скажите обо мне, люди, напишите на могиле: вот человек, который не наработался за свою жизнь», – говорил Фёдор Александрович близким в последние дни. Говорил не только о себе – о моём отце, Дмитрии Петровиче, о таких, как они.

 

В земле Русской ваш вечный покой.

С черноземного всхолмья – неохватная даль степной стороны, в какой распаханный косогор, лощина с одиноким кустом колючей маслины и – поля да поля. С высокого северного угора виднеются луга, холодная Пинега, песчаный берег за рекой, полуразрушенный монастырь и – леса да леса.

И там вы, как всю прожитую жизнь – «на юру. Все ветры в дом, каждая погода в окно. Умные-то люди другими прикрываются, а ты – ума нету – вылез.

– Ничего. Сроду за спиной у других не жил и теперь не желаю».

...Клоню голову перед вами, спрашиваю себя – смогу ли так, как отцы – не за чужой спиной?

 

Россошь Воронежской области

Комментарии