ПРОЗА / Татьяна СОКОЛОВА. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ДИАНЫ. Роман
Татьяна СОКОЛОВА

Татьяна СОКОЛОВА. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ДИАНЫ. Роман

 

Татьяна СОКОЛОВА

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ДИАНЫ

Хроники любви

 

…Даже при полной ясности неба всегда есть нечто туманное, неверное и тревожное
в этой отражающей солнечный свет ночной особе.

Именно «нечто» – ускользающее, невыразимое, лишённое реального смысла –
при внимательном рассматривании её, несмотря на лёгкий страх,
неотразимо к себе влекущее – будто бы уже и
«…жена облечена в солнце, и луна под ногама ея…».

Откр. 12:1

 

Почему почернели кораллы

 

Диана (2020.01.10)

…Отчего это может быть?

Вот сегодня, сейчас и здесь, в данный миг не наставшего утра.

Когда сосны за моим окном ещё не светятся, отражая солнце.

Несмотря на полнолуние, сосны плоско, застывше темнеют, как все другие деревья, на густом фиолете первозданно январского снега.

Я намеренно приказала не трогать снег там, где окна моего тихого длинного дома выходят на разделяющую двор и лес ажурную металлическую ограду, и сама никогда не захожу в это белое, шириною пять метров, мерцающее холодом пространство.

Эта белость и чистота, временные, зимние, то немногое, что помогало мне переживать самые тёмные календарные дни моей тёмной жизни.

Как и сам дом, по которому можно бродить вкруговую – по переходящим из одной в другую анфиладам восточных и западных комнат первого этажа, внутри овальной цепи которых широкий, убранный строгими вазами и зимней зеленью холл.

Эту последнюю ночь, вернее, в преддверии не наступившего пока последнего дня моей прошедшей жизни, его почти утром, я одна хожу и хожу неслышно из комнаты комнату моего любимого дома.

По западу его и востоку, огибая то север, то юг, останавливаясь у больших, в пол, окон, пристально и беспричинно вглядываясь в заоконную темь и белизну.

На второй этаж не поднимаюсь. Там Карл в нашей спальне, он всё ещё там – или его уже нет? Он умер и он всё ещё там – или его уже нет – и больше его нет нигде?

Но Марк теперь точно со мною – он видится мне почти наяву и, как ни в чем не бывало, будто не было прошедших двадцати лет, снова ходит рядом, как когда-то, из комнаты в комнату, часто берёт меня за руку и смеётся своим холодно-сладким, похожим на колотый рафинад, смехом.

Никогда и нигде я не слышала более такого смеха и, кроме дома моей тётушки Аси, не видела такого рафинада – бело-серых, словно бы покрытых изначально тонкой, прочно въевшейся в поверхность пылью, твёрдых, точно гранит, крупных, с неправильными гранями сладких кусков.

Зачем Марк вообще был в моей жизни?

Может, только затем и был, чтоб передать мне, кроме брошенного мною сына, этот чудесный длинный овально-полукруглый дом, который даже издалека спасал меня много лет, без которого я наверняка не выдержала бы длящейся со мною, нечаянно устроенной мною самой для себя многолетней пытки.

И, может, потому мои круглые, кроваво-красные кораллы – сама живая жизнь – сорок две бусины на бордовой льняной нитке с серебряным замком – их надела на меня мама перед тем, как исчезнуть для меня навсегда – теперь почернели?

Пару часов назад, до того как идти в спальню к Карлу, я случайно открыла переданную мне давным-давно мамой вместе с кораллами твёрдую коричневую картонную коробочку для их хранения, оклеенную изнутри тонким бежевым в крошечных коричневых горошинках ситцем, и увидела – половина бусин, без всяких аллегорий, физически стала чёрной.

Не помню, когда я открывала коробочку в последний раз. Теперь же пролистала весь интернет – никто не знает, почему или отчего могут почернеть натуральные красные кораллы.

Нельзя же допустить самую никакую из всех возможных версий – об их ненатуральности, когда самой ненатуральности в принципе быть не может – мама не переносила ничего ненатурального.

Марк говорил, что это моё заблуждение, точнее, передавшаяся мне мамина болезнь, именно болезнь – в еде, воде, одежде, людях не переносить ничего ненатурального.

Марк убеждал меня, что это, кроме заблуждения, в принципе абсурд – в этом мире всё всегда и везде натуральное, если оно в этом мире и если понимать этот мир как материю.

Прав ли он, я ни тогда, ни тем более теперь, не знаю.

 Кажется, и о самом Марке я по-настоящему узнала, если вообще узнала, много позже, когда его уже не стало рядом.

Пока он был рядом, я даже не задумывалась – кто он на самом деле, этот самый знаменитый тогда для меня на весь наш Город человек. Зачем он рядом со мною? Тем более, что он сделал с мамой и мог ли вообще что-либо сделать?

Я доверилась ему, как маме, и пошла за ним, не зная о нём самого банального – добрый он или злой, сильный или слабый, глупый или умный.

Может, потому, что тогда, в середине тысяча девятьсот девяностых, окончательно окрепло начавшееся во время моего взросления время всеобщей относительности.

Тогда не было в нашей стране никаких принципов, они тогда словно бы совершенно покинули нашу жизнь. Всё было относительно того, из чего исходило и к чему или кому принадлежало.

И теперь я в принципе ничего точно не знаю про Марка и не знаю, нужно ли мне это знать.

Не знаю даже, виноват ли он был тогда в мамином исчезновении и во всём, что потом случилось со мною, хотя никогда не подразумевалось, что до того, как стать моим мужем, он мог быть моим отчимом.

Отца у меня никогда не было, это точно.

Вернее, отец, безусловно, был.

Мне с детства подробно рассказывался некий романтический блеф, не знаю, чего в нём более – обмана или романтизма.

Будто бы один старый, лет пятидесяти, советский военный инженер Георгий с самолётомоторного завода, человек хороший, интеллигентный, скромный – эпитеты сохранены от первоисточника, моей любимой ненормальной тёти Аси, – полюбил молодую очень красивую женщину.

Это позже молодым очень красивым женщинам в России все дороги стали открыты, так трактовала Ася, – а тогда, в середине тысяча девятьсот семидесятых, в провинции?

Феноменальная красота у тебя – и что? Если ты не умеешь её показать, оформить, представить – никто вокруг даже оценить её по достоинству, именно как красоту, не способен.

Хотя витает возможная мысль – пойти в манекенщицы или в актрисы. Но если ты не хочешь быть вешалкой для барахла или кого-то изображать, а хочешь быть самой собой – тогда что? Тогда ничего.

Ты очень простая, самая обыкновенная девчонка из пролетарской семьи, живёшь в пятиэтажке, на окраине мегаполиса, учишься в простой средней школе. И главное – сама ты никакой феноменальности в себе не ощущаешь, нет у тебя особых амбиций, и авантюризмом ты не страдаешь.

Да, подрастая, ты замечаешь, что взрослые дядьки на тебя оглядываются, одноклассники слюнями исходят – и что? Тебе это всё и следующее за этим надо?

Тебе ни этого, ни того, что за этим, если ты нормальная, не надо – чтоб смотрели на тебя, как на особо лакомую тушку, готовые вцепиться в тебя смертной хваткой, и, хрустя костями, сожрать – только палец протяни.

Наверно, этот старый инженер Георгий на маму как-то или совсем по-другому посмотрел.

Ася говорила – любовь была "ох" и "ах", единственно возможная, вечная и неземная. Правда, подкрепить свои тезисы ясными примерами всегда очень конкретная и практичная Ася никогда не могла.

Георгий, по её же словам, был классический, хотя и несколько старомодный красавец: прекрасно сложенный шатен под сто девяносто, с правильными чертами лица, в меру брутален и статен, странно скромен и давно женат.

И жена его, не то от всего этого неземного и вечного, с ним случившегося, не то несколько ранее, смертельно заболела. То есть – бросить её было как бы нельзя

И все стали ждать её смерти.

Ждали-пождали – жена не умирает, но просит, хотя, может, и требует – здесь Ася применяла разные варианты – чтоб её на другой конец миллионного мегаполиса увезли.

Ну, это просто – поменяли квартиру – и все дела.

Квартиру поменяли, страсть не проходит, связь продолжается, и мама беременеет.

И надо опять что-то решать!

– Что решать! Что там было решать?

При этих громких возгласах Ася всякий раз даже кричит, падая на тему как бы совершенно внезапно, в волнении взбивая свои и без того пышные упругие беленькие кудряшки изящно растопыренными ломкими кистями маленьких рук:

– Ну, красавец, ну, манеры, ну, порода, неизвестно откуда вылезшая! И что? Зачем он был ей нужен? Старик, инженер – никтошка! Я хотела ей счастья, Ди!

Ася смотрит на меня честными горящими глазами, хотя моя реакция вряд ли её волнует. Она погружается в тему всё глубже, начинает незаметно, тихонько прихныкивать и даже, всё более искренно, как бы сама с собою, приплакивать:

– Обыкновенного женского счастья, Ди! Я сказала ей: «Эвелина, он никогда ничего не даст тебе, кроме съемной однушки, но первый аборт всегда чреват – ты родишь эту девочку для бездетной меня!». И разве это не провидение – она родила тебя в день моего рождения!

Ася – мамина старшая сестра и, следовательно, моя тётя – фонтан её эмоций не зажигал меня никогда.

И в целом я рано привыкла всех выслушивать и никого никогда ни о чём, если не было реального смысла, не расспрашивать. Я старалась только внимать, анализировать, делать выводы и ни с кем ими без крайней надобности не делиться – быть всегда самой с собой и одной.

И с любовью моей матери и отца уже из первого Асиного рассказа мне всё стало ясно. Если на момент моего рождения любви уже не было, значит, её не было никогда, и говорить здесь в принципе не о чём.

Однако Асю я выслушивала раз за разом, не перебивая, неосознанно тренируя очень пригодившееся мне после нечеловеческое терпение по переработке подобного словесного мусора.

После отказа мамы, а ей было всего двадцать, выйти за инженера, если он разведётся, – и мотивов её отказа никто никогда не рассматривал, даже имевшая своё мнение обо всём на свете старшая сестра её Ася, – мой отец банально исчез, навсегда растворился во времени и пространстве.

Я никогда не только не видела его или хоть его фотографии, не знала даже фамилии его и отчества – и это никогда не волновало меня.

Зато мамы у меня всегда было две.

Земная, земляная, повседневная – Ася.

Она кормила меня, одевала, хорошо врачевала тело и, как умела, душу. В их с её мужем Григорием Гавриловичем Дерингом четырёхкомнатной квартирке на проспекте Ворошилова, позже Парковом, прошла вся моя детская и юношеская жизнь.

И неземная моя, небесная, так я тогда считала, мама – такая, на ослепительность которой даже мне трудно было смотреть.

Появлялась она у нас нечасто, где она жила, я не знала.

Так было принято у нас – не спрашивать у человека о том, о чём сам он явно не хочет рассказывать. Лишь Ася позволяла себе довольно часто это простое правило нарушать. И это тоже подразумевалось само собою – именно Ася знает, что нарушать можно, а чего ни в коем случае нельзя.

Надо ли объяснять, насколько сильно я мою редкую маму любила!

Её невозможно было не любить – невозможно было не любоваться ею!

Она, как уникальный камень в дорогой оправе, появлялась в нашем доме, то есть в доме своей старшей сестры Аси, всегда в сопровождении молодого человека по имени Марк Королёв – единственная, необыкновенная, неповторимая.

 Все эпитеты слишком приблизительны в применении к маме – светлая, воздушная, тонкая, изящная, тёплая, нежная, при некоторой угловатости мягкая – прекрасная.

Уже после я порой думала – может, потому что мама? Нет, признаки той ставшей мне потом чужой женщины запомнились объективно, физически, я их чувствую до сих пор.

Именно так я почувствовала себя подле мамы, когда она приехала к нам в тот последний раз и на меня почти не смотрела, и я её ни о чём не спросила.

Я спросила позже тётку, панибратски, неожиданно, словно бы мимоходом, чтоб она не успела сориентироваться и выдать какую-нибудь ерунду в виде новой нотации о том, что первый признак благовоспитанной взрослой девицы – не задавать вопросов, а получать ответы на них из всей ткани разворачивающихся событий:

– Ася, где всё-таки мама? Скажи мне.

– Мама?

Мой манёвр не удался – Ася успела сгруппироваться.

Она словно бы удивилась, как бы задумалась – рассердиться, засмеяться или заплакать, и выбрала самую удобную, необидную и нейтральную реакцию пустышки, глупышки, почти откровенной дурочки:

– Твоя мама Эвелина? Я думаю, она в Канаде. Это на неё похоже. В Канаде ведь довольно прохладный климат. Или я чего-то не понимаю?

В этом вся Ася – с каждым человеком играет свою игру, всякий раз другую, которой от неё в данный момент не ждут. Между ней и тобою всегда будто рампа. Софиты никогда не ослепляют Асю, даже когда она, этакий пышненький блонд-колобок, изящно-показно пыхтя, плюхается в крем-брюле кожаную мякоть любимого дивана и страдальчески произносит:

– Конечно, я не жду, чтоб кто-нибудь когда-нибудь меня пожалел!

Тонкая дамская белоснежная сигаретка – табака буквально крошка, остальное прохладно-кисловатый ментол – рисуется в изящной ручке Аси шестым пальцем. Родные ниточки-морщинки вокруг любимых голубеньких глаз при сигаретной затяжке, как ни странно, лицо Аси не старят, делают вовсе детским и беззащитным.

Плачет и сердится Ася тоже, будто играючи. Муж её Григорий Гаврилович Деринг, прежде известный в Городе доктор истории и русофил, после удачливый издатель и всегда как бы поэт, абсолютно всерьёз верит её игре, лишь изредка, совсем уж рассердившись, вполголоса, скороговоркой, испугавшись своей смелости и потому глотая последние слова, изрекает:

– Ты, Ася, своим придурством всех нас когда-нибудь неожиданно погубишь.

…Никогда прежде, до того последнего дня, я не видела на маме эти кроваво-красные круглые кораллы, совершенно не её камень и цвет, чересчур ярко для неё и даже пошло.

В тот день я так странно увидела вместе – не смотрящую мне в глаза маму, её кораллы и только что неделикатно выставленного мамой за дверь моей комнаты её спутника Марка.

Она впервые оказалась отдельно и от своего спутника, и от всего окружающего меня мира. Она было только со мною, но в глаза мои она не смотрела!

И мне тут же захотелось что-то понять, и я тут же рассердилась на себя, потому что понимание никак не давалось – мне было уже и ещё двенадцать лет.

И красное в чёрных маках крепдешиновое платье на маме я увидела в тот день впервые и тоже удивилась ему – контрастность никогда прежде не была свойственна маме.

А она, как обычно, легко и красиво закинула себе за голову свои тонкие и ломкие в запястьях, как у старшей сестры, руки и расстегнула удобный крупный замок коралловых бус; я была на голову ниже её, и она склонилась ко мне.

Мы были в моей комнате вдвоём. Вся комната была бы полностью в солнце, если б переплетения закрывающего оконный проём белоснежного хлопкового тюля не были так густы и не оставляли в своём солнечном отражении на стенах лёгких, похожих на прозрачные облака теней.

Потом я часто возвращалась в ту невесомую, захватившую меня в то мгновенье волну оставшегося от мамы, не существующего более нигде, её аромата. Это был не запах, не ощущение – это было мгновенное изнеможение, до страстного закрытия глаз и отчаяния, что невозможно быть в этом всегда.

Бусы наделись на меня легко и быстро – серебро замка было лёгким и тёплым по сравнению с тяжестью и холодом внешне жарких и мягких кораллов.

– Диана, я хочу тебе сказать.

Прежде мама никогда не называла меня так торжественно и официально, чаще всего я была для неё Дишкой, и никогда она так не волновалась. Голос её всегда и теперь был мягок, спокоен, тих, но при дальнейших словах он чуть завибрировал, я вспомнила об этом позже:

– Марк Олегович Королёв мой самый преданный друг – ты всегда можешь доверять ему, как мне.

Самая длинная фраза, которую когда-либо сказала мне в моём детстве мама.

Зачем она сказала мне это двадцать седьмого августа тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года? Почему именно тогда, когда мне лишь показалось смешным звучание его имени – «марка лега»?

К всегда сопровождавшему маму спутнику я старалась никогда не приближаться и в глаза ему не смотреть. Мне это было будто бы неловко, словно бы я предполагала либо внешне скрытые от меня его отношения с мамой, либо наши с ним будущие отношения.

Он казался мне всего лишь похожим на никогда не сводящего с мамы влюблённых искусственно-синих, настолько они были неподвижны и ярки, глаз скучным манекеном.

И сразу, и потом я очень редко надевала мамины кораллы, лишь когда «марка лега», через семь лет ставший для меня просто Марком, чем дальше, тем больше внешностью и сердцем манекен, оживший лишь в конце на очень короткий миг, крайне настойчиво просил меня об этом.

После него я не надевала их вовсе. Лишь сегодня, ещё ночью, выкладывая на туалетный столик снятые с себя украшения, зачем-то открыла стоящую здесь последние много лет скромную коробочку с кораллами, достала их и увидела, что половина из них непонятно отчего почернела.

Откуда взялась эта чернота, разве мёртвые кораллы тоже умирают?

Ведь Карл умер – так странно произносить это даже про себя. То есть только что, сегодня ночью, умер Сергей Сергеевич Карлов, единственно для меня издавна Карл, когда-то глава здешнего Города, потом его губернатор, теперь федеральный министр, и впереди предполагалось что-то выше – назначение должно было случиться через месяц.

По случаю этого предполагаемого назначения, так объяснил он сам, а случайных объяснений у Карла никогда не бывает, он сделал мне предложение.

Через двадцать три года моего страха перед ним, и страсти, и ненависти к нему, хотя он утверждал, что с моей стороны это были не страх и ненависть, но адская хитрость в соединении с не менее адским терпением и коварством, а с его стороны только искренняя горячая любовь, – он предложил мне уже не дальнейшую работу с ним и личное сотрудничество, а руку и сердце.

Он даже что-то объяснял мне при этом, как обычно, то ли намеренно, то ли от показного волнения, запутанно. Слова его показались мне маловероятны, я всего лишь молча выслушала их, предполагая подробно обсудить вопрос позже.

Почему именно теперь и зачем ему стали нужны наши отношения в качестве юридически оформленного брака, как прежде были нужны в другом, я с полной достоверностью так и не узнала.

Я ни за что сразу не могла дать ему согласие или отказать. Прежде мне нужно было узнать, понять, осознать, нужно ли это именно мне.

Но я, как полагается, спустя минуту уже нашлась, что ему ответить. Я напомнила, что на следующей неделе он, как обычно, должен слетать со мною на денёк на нашу общую с ним родину и там отметить день моего рождения, как я привыкла это делать всегда, в моей семье у Дерингов.

– Конечно, я могу провести этот приятный вояж и без тебя, – так сказала я, заранее понимая бесполезность своей фразы, раздражаясь на себя за это, ибо давно научилась обходиться без словесного мусора и презирать его в других, извиняя себя разве что банальной женской растерянностью от глобальности только что полученной от Карла информации.

Сам он никогда прежде у Дерингов не появлялся, но и одну меня в наш с ним общий Город за все двенадцать лет нашей с ним жизни в столице ни разу не отпустил.

Он, странно размягчённый в последнее время, теперь словно бы для порядка, поморщился, сказав, что работы у него, как всегда, особенно много, но полететь придётся, к тому же ему давно пора познакомиться с как бы давным-давно номинальными, но в данной ситуации вот-вот реальными родственниками.

 Вчера мы прилетели из столицы частным порядком, взяв с собой только двух его самых надёжных охранников, и, практически не заезжая в Город, из аэропорта на двух встретивших нас машинах сразу поехали в моё лесное поместье.

Да, по дороге что-то случилось – сразу за очередным поворотом ведущей в поместье бетонки, уже близко к поместью, от федеральной трассы километров за десять, от Города за шестьдесят, первая машина встала, из неё вышел охранник, что-то рассмотрел у правого заднего колеса, подошёл к нашей машине, доложил.

Оказалось, к колесу первой машины пристала голая сухая ветка с примотанными к ней медной проволокой довольно крупными гвоздями. Карл вышел, вместе с охранником рассматривал тащившуюся за колесом ветку.

Было около десяти вечера, мела довольно сильная метель, и что-то опять произошло. Послышались какие-то глухие хлопки, может, хлопало сухое падающее дерево. Охранник, раскинув руки, прикрыл Карла, пока тот забирался в стоящую рядом первую машину.

Затаились, осмотрелись, прислушались – в десять часов январского вечера в уральском лесу уже ночь, метель крутит на дороге свои белые упругие воронки, столетние ёлки стеною и ровный ветер вдоль бетонки – более ничего.

Поехали впятером на второй машине, первая с водителем двинулась вслед потихоньку.

И дальше всё было очень хорошо, в моём доме мне всегда, за редким исключением, которое со временем обязательно тускнеет, хорошо. Мы сели за ужин, Карл был непривычно для него молчалив, хотя сказал немало, но без любимой своей иронии, не то спрашивая, не то уточняя:

– Такая вот здесь натуральная жизнь. И тебе хорошо здесь, радость моя.

Было хорошо. Естественная тишина, которую не может нарушить органично дополняющий её ровный пушистый шум пробивающегося чрез сосновые кроны и оттого становящегося мягким ветра.

Полумрак большого соснового дома, никогда не абсолютный, создаваемый кроме тоновых светильников самых нежных тонов – жёлтых, розовых, зелёных – не исчезающим даже в абсолютной темноте светом сосновых стен.

Сухой треск сосновых дров в старинном, без стекла, камине – тонкий, резкий, всегда неожиданный, никогда не пугающий, всего лишь напоминающий о расщеплении оранжевого соснового полена на множество жёлтых лучин.

Сосновый воздух, пока к нему не привыкнешь, особенно густ, хотя мало материален, но похож на прохладный кисловатый лимонный кисель, который когда-то я приготовила на поминальный вечер старинного друга моего Витали.

 – Ты знаешь, любовь моя, как я люблю тебя.

Пожалуй, сам голос Карла, кроме непривычной для него задумчивости во взгляде, был за этим ужином излишне для него сентиментален, а может, я теперь додумываю это, как обыкновенно бывает.

– Но я тебе и завидую, да. Потому что у меня не бывает таких дней рождения, ради которых надо летать за тысячи километров. А летать надо, только теперь понял, что надо.

Я повернулась к нему от огня и внимательно его рассмотрела. Он искренно, странно, хотя как и всегда, смутился моего прямого взгляда, он всегда такого моего взгляда хотел, смущался, и боялся, и сам говорил мне об этом в минуты очень редких своих откровений.

Я старалась использовать такой свой взгляд на него по возможности реже, в случаях крайней необходимости, когда нужно было или выпросить у него что-либо, по его мнению, запредельное, или обмануть в самом очевидном.

Жизнь сама собою, без желания и даже старания людей сближает их, как бы даже спрессовывает, прилепляет друг к другу, делая одним ментальным телом, кроме всяких прочих аспектов, и во времени их простого плоскостного проживания её и необязательно физически рядом друг с другом.

Когда мне было двадцать лет, начальник охраны моего мужа Марка Королёва Сергей Сергеевич Карлов казался мне почти уродливым старым злодеем и холуём. Теперь передо мной сидел он же, но федеральный министр, ему за пятьдесят, он довольно интересный брутальный мужчина точно одного со мною возраста, который считает, что всё обо мне понял и знает, и ему неважно, считаю ли так я.

А я устала. Я просто очень, смертельно устала – терпеть, врать, притворяться, но и однажды прекратить всё это я уже не могу.

Жизнь сложилась так, как сложилась, видимо, прочно и навсегда, она такая, какая есть, какую я выбрала когда-то сама, теперь её надо только продолжать.

– Какая полная свобода даётся человеку в этом мире! Аж страшно!

Так сказал Карл перед тем, как выйти из гостиной.

– Я тоже люблю тебя.

Так ответила ему я, впервые почувствовав, что это во многом правда, и пообещав прийти к нему минут через тридцать.

Когда через час я вошла в спальню, обычно царившая в доме прохлада показалась мне в этой комнате мёртвым холодом, и мёртвой была стоявшая в спальне, даже физически как бы застывшая, тишина. Дверь на балкон была распахнута настежь – две тяжёлые широкие метровые стеклянные створки от пола до потолка на прочных, легко ходящих кронштейнах.

 Карл лежал на светлом деревянном полу балкона в своём светло-коричневом бархатном халате, на левом боку, чуть согнувшись, обхватив правой рукою свою колючую после двухнедельной стрижки почти лысую голову – что-то красное, словно бы кровь и царапина, виднелось на его виске и щеке из-под руки.

Странно молодым увиделось мне в бледном свете из комнаты и полной темноте от леса его лицо – словно это было лицо того молодого гуттаперчевого Сергей Сергеича, который впервые напугал меня неподалёку отсюда, возникнув на тропинке из пустоты, сказав надтреснутым от страсти голосом:

– Осторожно! Здесь ступенька покосилась – виноват – исправим.

Я ни за что тогда не решилась бы тронуть его за плечо и даже за подставленную мне каменной ладонью кверху его руку – теперь я подошла и тронула.

Я не подошла – я бросилась к нему! Я страшно за него испугалась, и тут же вспомнила ещё мягкое, но уже холодеющее плечо Марка и, как тогда, на трассе, всё-таки не закричала, сдержала вой, сбросила оцепенение, вышла в коридор и позвала охранников.

Они перенесли его на постель, вызвали прилетевший часа через полтора вертолёт с двумя врачами. Он был ещё жив, кровь на виске и щеке оказалась довольно глубокой царапиной, но в сознание он не пришёл.

До появления врачей я сидела подле него – я смотрела на него и ничего не понимала. Я не чувствовала ничего и ни о чём не думала.

Я держала в руках свои кораллы, перебирая вместо чёток, – именно о них я прежде всего хотела спросить у Карла, когда вошла в спальню. Ведь они никак не могли почернеть – все больше тридцати лет с того дня, как мне подарила их мама, я хранила их бережно – сорок две кроваво-красных круглых бусины на льняной бордовой нитке с серебряным замком.

И вот половина бусин уже полностью почернела, чернота пошла на двенадцатую; ровно половина – чёрные мёртвые антрацитовые угли, половина – живые ярко-красные.

Врачи сделали мне укол и отправили отдохнуть.

Ещё примерно через час один из них вошёл в мою спальню и сказал, что Сергей Сергеевич Карлов умер, предварительно от инфаркта, и я могу пойти проститься с почившим.

Я не пошла. Происходящее казалось мне фантасмагорией. Это была третья, после Витали и Марка, смерть, случившая рядом со мною, но если две первые можно было хоть как-то предположить, то Карл всегда казался мне бессмертным и вечным.

Он никогда не болел, никогда ни на что не жаловался, он был железным в своём добре и зле. Возможно, он кого-то даже убивал, вокруг него всегда витали самые разные жуткие слухи. Наверняка он скрывал от меня свою более зловещую, чем я видела, сущность, но к его смерти я не была готова. Это был единственный реальный факт, о котором мне стоило думать.

Скоро пришёл один из оставшихся в доме личных охранников Карла и добавил к этому факту другие, сказав, что из Города уже выехала следственная группа, и скоро прилетит губернатор. Всем находящимся здесь на данный момент, включая меня, до определённого распоряжения запрещено покидать поместье.

Я понимающе кивнула. Я всё держала в руках свои кораллы, перебирая их вместо чёток, и думала о своём – кто-то же должен знать, почему или от чего они вдруг почернели?

Может, мне поехать к Асе? Она любит камни меньше, чем любила мама, но у неё всегда и на всё есть свои версии. К тому же она ждёт меня сегодня, правда, несколько позже – сейчас всего четыре утра.

И я могу поехать к Максу. Просто решить и поехать. Карла нет – никто другой ни за что не сможет остановить меня. Ведь там мои мальчики…

Мой красненький, относительно новый, купленный год назад Миник, наверняка приготовлен, как я приказывала, и ждёт меня.

Могу ли?

Видимо, не могу – то есть мне нельзя отсюда выехать, не дождавшись какой-то комиссии.

Когда мне было нельзя выехать и вообще что-либо нельзя, если я это решила?

Мне всегда всё было можно, если не запрещал Карл, но и его я всегда могла уговорить во всём, кроме работы. Я принимала его запрещения только тогда, когда считала их нужными для себя.

Теперь Карла, получается, нет.

 А все дубликаты ключей от всех замков и машин у меня есть, в том числе от стоящих в гостевой зоне поместья машин прислуги, и я, кроме своей, могу взять любую из них. Несмотря на то, что я давно уже бываю здесь только раз в год – правила, установленные в поместье моей мамой, строго соблюдаются.

Ехать надо точно к Максу. Тем более его Добрый городок почти рядом. И надо начать наконец размышлять об устройстве своей дальнейшей жизни, без Карла, без столицы; нет ничего бездарнее механического возвращения к прежнему, прежде всего потому, что оно никогда невозможно.

Надо ехать к Максу, ведь Макс он такой, что даже если конкретно чего-то не знает, всегда найдёт такой ответ, после которого вопрос снимается в принципе.

Это он однажды сказал той странной противной старухе, без спроса открывшей мою коробочку с кораллами и шипливо обозвавшей меня – «нашлась тоже тут, на горошине», когда я выхватила свои тогда ещё полностью красные кораллы из её чёрных, перебиравших козлиный пух, пальцев:

– Пусть и принцесса. Тебе что? Не лезь не в своё дело, Даниловна.

Да, именно так сказал когда-то Макс Орлов.

Не знаю, какую он имел в виду принцессу, может, другую, не из сказки Андерсена. Но он довольно часто говорил этой странной старухе Даниловне, чтобы она не лезла не в свои дела…

 

Утро

 

Макс (2020.01.10)

Нет, ни о какой другой принцессе, кроме андерсеновской, в августе девяносто шестого Макс Орлов точно не знал. Авария с британской принцессой случится годом позже, тридцать первого августа, но никакого отношения к тому, как он встретил и потерял, и потом снова встретил и снова потерял свою Диану, в принципе иметь не будет.

Да он её и не встретил – встреча предполагает движение навстречу друг другу, а она лежала в беспамятстве на склоне его родного лога ранним утром двадцать восьмого августа тысяча девятьсот девяносто шестого года, и он должен был что-то делать с этим, ещё не зная, что перед ним его Диана.

Уже потом всё настолько запутается, что помимо его воли, как в новостях скажут об очередной годовщине аварии на британском мосту Альма, – его память вскрикивает и мгновенно соотносит:

– Диана, принцесса, мост, туннель.

И он продолжает уже глубоко в себе, сам с собою: «Диана, лог, дамба – пешеходный мост – туннель совсем близко, пусть не виден, вон за той ивой».

Трубят и трубят на каждом вселенском углу – Диана, британская принцесса, мост, туннель, – а он начинает раздражаться и даже злиться.

Через год их встречи-не-встречи, через полтора после её внезапного исчезновения, и когда он уже снова нашёл её, для себя навсегда чужую, стараясь тогда убедить себя в том, что именно чужую и что навсегда, – они трубят и трубят! – а ему больно, очень больно, невыносимо больно!

Как легко переложить свою беду на весь подлунный мир!

Зачем нас тупо толкают в тупую вторичность, заставляя следить за чужими принцессами? Зачем мы в ответ навязываем себе идиотическую вторичность? Зачем ищем несуществующую сказку, строим потерянный изначально рай, да ещё на земле? Что за мазохизм внутри большинства из нас – полюбить, принять и стараться обнять весь ненавидящий нас мир?

Вот причём его Ди и какая-то британская принцесса? Даже если ничего случайного в этом мире нет, вряд ли стоит лепить одно к одному в некую цепь на том основании, что случайности исключаются, а аналогии всё более бездарны.

Зачем, как только близится конец августа, из каждого утюга толочится вакханалия про британскую принцессу, а вместе с ней взрывается его лихорадка про их день двадцать восьмого августа, потому что – Диана, лог, дамба-мост через лог – дамба-мост пешеходный, туннель оброс изумрудным мхом, хотя вблизи, но не виден, вон за той ивой.

При том, что день его Ди – Ди нечасто, когда совсем уж от страсти даже теперь, спустя двадцать три года, ненадолго улетает в поднебесье его романтическая крыша, в реале же Дины, по паспорту Дианы, жены его на веки вечные, не смотря ни на что, абсолютно ни на что, как сам себе определил – давно уже вовсе не в августе, а десятого января.

Именно этот день десятого января все эти годы приносит ему горькую, безутешную, до самого глубинного нытья в сердце, когда кажется, что держащие сердце внутри груди жилы вот-вот лопнут, – ни с чём не сравнимую и ничем на свете не заменимую радость.

Именно сегодня этот день десятого января наконец настал для него в двадцать третий раз.

И он всегда приходит именно так – долгожданно, счастливо, тревожно, по привычному расписанию, в четыре утра – сейчас надо лишь с трудом оторвать свою лохматую бессонную голову от измятой горячей подушки и встать.

Голова отрывается, ноги встают, но радости нет – никакой, ни горькой, ни сладкой, ни вечной, ни смертной.

Вместо неё, до всякой конкретной мысли, тем более решения, глубоко внутри – не разума, не сердца, всего того вместе, кто есть он, Макс Орлов, – возникает бессловесное, небывало яростное убеждение, решение, чьё-то распоряжение:

 – Такого, как прежде, этого дня у тебя больше не будет.

Не чувство, не ударившая молнией из темноты неначавшегося дня мысль, а разумно сама по себе существующая, неопределённого лунного цвета, слегка колыхающаяся внутри себя, отсверкивающая серебром, воздушно-плотная, с возможностью пройти её насквозь, но не обойти или убрать, – стена в груди, которая и есть то, что глубинно и неотменимо утверждает без слов: сегодня и никогда этого дня у тебя больше не будет.

Двадцать два года было, а сегодня, в двадцать третий, – не будет.

Потому что все эти двадцать два года – как один год – и каждый год – как одно мгновенье.

Стена внутри груди ничего не говорит Максу, слов у неё нет – а спорый, лукаво-ласковый говорок Даниловны уже начал в его тяжёлой от бессонницы голове свою любимую конкретную песню:

– Ты же знаешь, Макся, какая она. Извини, извини, никакушшая…

Какая она, лучше не знать, не думать – бесполезно. Чувств и слов, тем более мыслей всё равно не будет. Будет улыбка на собственном лице – «автоматом», рефлекторная, делающая лицо слабоумным, глаза безнадёжно косящими, рот блаженно полуоткрытым, обрывистое дыхание повиснет на тонкой нитке. Слуха не станет вовсе – слух утонет в ватном пространстве оглушающей тишины.

Да, она всегда и везде никакая – очень худая, даже мослатая. Всегда и везде лучше рисовать её чем хуже, тем лучше. Она вся из углов – плеч, локтей, коленей – всегда и везде. Странно, в чём душа её держится.

Сероглазая, русоволосая, стриженная. Стрижёт и красит себя сама, по наитию, капризно сердясь, то и дело, как всамделишная молодая коза, звонко фыркает. Словно выдыхает из себя непроизвольно неудержимую радость. Выбирает пряди наугад, мажет их старинным мазком для бритья в светло-зелёное холодное золото.

Вскрикивает взбалмошно, всхлипывает жалобно. То базарно крикливая, то загробно молчаливая, руками взмахивает резко и неожиданно, смотрит в небо, в землю или вдаль. Если взглянет в глаза – смешно и глупо, но можно умереть, заболеть, по крайней мере, точно.

Глаз от неё оторвать ни за что невозможно!

Да, на убитую в аварии британскую принцессу внешне чем-то похожа. Когда появился интернет, он рассмотрел. Не лицом и не такая, конечно, длинная, всего под сто семьдесят. Цветом, пожалуй, похожая, вся всегда будто в сероватой дымке. Или светом, от неё идущим, невесомым, серебристо туманным, серебряно мерцающим.

И – безусловно! – по изяществу и огранке черт, гармонии пропорций худого тела никакая принцесса даже отдалённо с ней несравнима, рядом с ней никогда не стояла и стоять не могла!

Она все эти годы, каждый такой год и каждый такой день, рядом или вдали от него, одна и та же и разная – такая, какой ей в это мгновенье хочется быть.

А день, что ж день, не он его выбирал.

Хотя именно в этот день и даже в этот час, когда звучит в голове Макса Орлова знакомый ему до приторности лукаво-ласковый голосок Даниловны, – Даниловну очень просто и практически ни за что зарежут.

И хорошо, что пока этот день не наступил – идёт называемое утром его преддверие – от трёх до пяти утра.

Нормальные люди считают эти часы самыми тяжёлыми, тёмными и даже опасными. Они говорят, что именно в эти часы человека вероятнее всего может настигнуть его смерть.

Нормальные люди – они счастливые. Они никогда не лезут туда, где им опасно, неудобно или просто недоступно. Они стараются в это время спать.

Именно в это время, с трёх утра, начинается утренняя молитва на Афоне.

А к пяти утра внешний мир вокруг поместья Макса Орлова на Крутой горе благостно успокаивается.

Не скрипит под тугими шинами «тойот», «нисан» да «мерсов» полировка новой мостовой, что, как жирная петля, ловко обхватив коттеджный посёлок Крутая гора, обрывается у центровой оси окружающего посёлок мира – глубокого длинного лога, разделяющего на две неравные части сам посёлок Крутая Гора и остальной районный городок Добрый.

Не взлаивают заполошно, неожиданно и издалека механизмы охранной сигнализации от темнеющих длинным строем многоэтажек за логом, где ночуют машины попроще.

Затихают ненадолго все, нормальные и ненормальные, люди.

И те, что упивались самодеятельно, бродя всю ночь от одной многоэтажки до другой, стоящих кучно, серо, полутёмно по правую сторону лога, во тьме как бы нависающие над логом своей однообразной массой. И другие, у которых есть деньги упиваться цивилизованно – в дешёвых ночных клубах и барах, густо натыканных по пусто́там среди многоэтажек.

Некоторые из затихших упиваются и вовсе круто – в казино-ресторане-кегельбане, выстроенном изначально среди многоэтажек под спортивный центр, но по требованию времени видоизменённом. Большие окна заведения наглухо затянуты теперь чем-то чёрно-синтетическим, по всему периметру его крыши пылает красно-сине-зелёная ксеноновая змея, переходя над фасадом в двухметровой высоты надпись «Синяя Утка».

Как перебродившая брага, к пяти утра и те, и другие, и третьи люди равноправно опадают.

Поодиночке и кучками, на машинах и пешком, согнувшись и ползком, каждый из них ищет свой угол. Большинство, путая тёмные подъезды и этажи в пятиэтажках, – меньшинство, плутая по освещённым ярко-широким улицам посёлка Крутая гора, хохоча или ревя уже еле слышно, перемахиваясь друг с другом почти безмолвно.

Каждое воскресенье милиция находит по одной-две жертвы этой пьяной жатвы где-нибудь под кустом, а то и прямо на асфальте, но чаще в логу, который вроде бы совершенно ни к чему тянется между коттеджным посёлком Крутая гора и панельными многоэтажками к трехэтажному кирпичному советскому центру Доброго городка.

За советским центром, через реку Добрую, прямо против Крутой горы, не то дремлет, не то потихоньку и чуть ли не тайно готовится уже отправиться в неизменный вечный путь когда-то изначальная часть Доброго городка – вовсе древняя, традиционно деревянная, называемая в просторечии Задоброй.

Воскресные жертвы бывают разными – с неумело пробитой головой или профессиональными следами ножа, а то и просто с остановившимся сердцем. Милиция ходит по обеим сторонам лога – по многоэтажкам и коттеджам, расспрашивает, кто что видел, слышал или знает.

Слышали что-нибудь многие, видеть никто ничего не видел – ведь ночь. И никто ничего не знает, а кто знал, тот забыл, пьяный был потому что…

Отстань, рассвет, вчера немало

Струилось белое вино… 

В поместье Макса Орлова милиция давно не приходит, в том числе потому, что трудно в него попасть.

Поместье Орловых в двадцать соток, в центре Крутой горы, окружено плотным, внаклад, двухметровым забором из сороковки. Поверху забора – три ряда колючки. Двустворчатые высокие ворота и маленькая калитка в них обиты оцинкованной жестью – ни звонка, ни почтового ящика, лишь чуть заметное отверстие для писем виднеется на калитке.

Вдоль забора по всей внешней окружности поместья сплошняком высоченные берёзы, между ними рябины, черёмухи, сирени, бузина. Двадцатилетние берёзы невообразимо высоки и огромны, чтоб увидеть верхушки их, голову надо отвесно закинуть. Кустарники между берёзами густы, точно джунгли.

Среди разномастных коттеджей, с их словно бы второпях сооруженной помпезностью, укрытое древесными зарослями поместье Макса Орлова похоже на устремлённый в небо разумный, живущий по своим законам организм – нерукотворно сплетённый из упругих жгутов кокон, полгода благородно серый, полгода изумрудно зелёный…

Я не могу не думать о тебе

Мучительно, мечтательно, влюблённо…

Сказанные, записанные и даже напечатанные в книжках собственные слова приходят к Максу всегда неожиданно, в дело и не в дело. Иногда, чтоб отвлечься от вызвавших их проявление смыслов, Макс разрешает им убедить себя, что случайности всё-таки существуют, попадая в здешний мир по особому произволению.

Но сегодня – десятого января – смыслов более чем достаточно. Каждый из них на поверхности – всё происходит как бы само собою, задолго радостной и одновременно больной кровью в сердце Макса вписанное, укреплённое в нём по контуру старинными коваными ржавыми, с зазубринами, гвоздями.

Сегодня именно тот день, в одиннадцатом часу утра которого каждый год из последних двадцати трёх, из ворот поместья Макса Орлова выходит не знакомый никому на Крутой Горе и даже в Добром городке один и тот же высокий элегантный мужчина.

Мужчина гладко выбрит, широкополая чёрная шляпа плотно скрывает верхнюю часть его сухого лица типичного аскета. Мужчине лет сорок, он ещё молод, уже пожил, носовые складки его твёрдого лица чётки и спускаются ниже острого подбородка.

Лучи чуть заметных при полуулыбке морщин от углов в меру тонких губ к впалым щекам придают лицу мужчины такую притягательную силу, которой не может противиться ни один человек. При полной улыбке лучи углубляются настолько, что на лице мужчины образуется выражение безудержного, ни от кого и ни от чего не зависящего счастья и полной чашей плещется на каждого, кто лицо в данный момент видит.

Длиннополое чёрное кашемировое пальто добавляет мужчине нездешности. Ноги в чёрных нубуковых ботинках ступают жёстко и твёрдо. Шёлковое красное кашне охватывает могучую шею небрежно, при ветре развевается за широкой спиной волнообразно.

Каждый нормальный человек, если всё это рассмотрит, обязательно скажет, что подобному дэнди совершенно не подходит быть в таком месте. Тем более месить густую оттепельную грязь дырявой старой дороги по обочине лога, а потом невольно оступаться на извилистой, осклизлой от нежданного январского тепла тропинке, причудливо вьющейся через лог до автобусной остановки.

Даже из помпезных коттеджей Крутой горы никто подобный никогда не выходит. Наряды здешней публики всегда современны и функциональны – полушубки, куртки, шапки, норковые полу-манто, пакующиеся каждое у своих ворот в автомобили соответствующего достатка.

И никаких нормальных людей в этот почти полдневный, хоть будний, хоть воскресный час на улицах посёлка Крутая гора не бывает. Кому разъехаться по делам, тот разъехался, кому сидеть по домам, тот сидит и никого не видит – известно, как высоки в подобных посёлках заборы.

Так, никем не видимый, тем более не узнанный, с затаённой на полу-лице полуулыбкой мужчина, Максим Ильич Орлов – военный пенсионер, профессиональный, как считалось в годы красной империи, поэт, отец двух детей и прочая, прочая – садится в пустой, идущий в центр Доброго городка автобус.

Украшенный латинскими надписями и разнообразными весёлыми картинками, убитый европейскими дорогами ещё до доставки в Россию, не привычный даже к лёгким русским морозам эмигрант-автобус кашляет, свистит и издаёт прочие простудные звуки.

В одной руке у элегантного не по-здешнему автобусного пассажира средних размеров чёрная дорожная сумка, в другой бережно и наглухо упакованный в толстый слой старых газет большой цветочный букет, с которым мужчина обращается не по-мужски нежно…

Хозяин угощал цейлонским чаем.

Он у стола изрядно хлопотал…

Однако всё это будет или не будет, в один и тот же день, все эти годы, каждый такой год и каждый такой день, ведь несмотря на повторяемость и похожесть происходящего, многое за этот срок в Добром городке совершенно переменилось.

Милиция, например, стала полицией. В подъездах многоэтажек и возле них ночи напролёт сверкают электрические лампочки. Количество ночных питейных заведений Доброго города сократилось многократно, "Синяя утка" превратилась в "Супермагнит", а идущую с Крутой горы в центр городка старую дырявую дорогу по обочине лога соединили с петляющей среди коттеджей новой мостовой.

Через лог по осклизлой тропинке ходить теперь не надо. Вместо кашляющих европейских жестянок по продлённому автобусному маршруту в Крутую гору поднимаются, солидно пыхтя, русские толстостенные трудяги, и ждут на конечной остановке своих немногих пассажиров.

Словом, образовалась за двадцать лет в Добром городке полная красота и неописуемое умиление. Нормальные люди из тех, что не спились, наелись, приоделись и стали не только ждать и приближать, но требовать дальнейшего улучшения.

И разве они не заслужили – те, которые выжили тогда, когда…

Подгорали сцепления диски

И в автобусе трудно дышалось…

Так смеётся над собою Макс Орлов, закончив получасовую, трудную из-за бессонной ночи разминку в пустом холодном чулане. В полутьме, не зажигая света, он спускается по высокому крыльцу в освещённую жёлтым светом дежурной сороковаттки просторную крытую ограду и проходит к бане.

Скинув в предбаннике просторные шорты и освободив забранные на затылке в резинку длинные, до ключиц, волосы, заходит в баню, легко берёт с лавки двухведёрный бачок с водой и медленно на себя выливает.

Сильное тело его только теперь окончательно просыпается, радуется ледяной воде и масляно бугрится – матовые пятна света сквозь четырёхпереплетное окно из ограды пляшут влажными бликами на упругих мышцах.

Накинув латанный-перелатанный, бархатный когда-то и когда-то красный халат, Макс приглаживает распластавшиеся по плечам закурчавившиеся от воды русые с проседью густые волосы, вытирает полотенцем давно не стриженную, неровную по краям бороду.

Опять босиком идёт по заиндевевшим широким плахам ограды, веселясь их горячо обжигающим ступни холодом – тёмный тёплый запах сеней обдаёт его держащимся в сенях всю зиму ароматом подсыхающей картошки, поздних яблок, мочёного комбикорма.

В просторной, по-деревенски устроенной кухне – большой стол, широкие лавки вдоль стен, русская печь посредине, полати над входом, – резко встряхнув высоко и прочно сидящей бело-русой головою, он вместе с пряными земными запахами отбрасывает от себя такие же земные суетные мысли.

Проходит через сумрак кухни в густо темнеющий на фоне белых стен иконами в старинных окладах, освещенный в центре золотой каплей лампадки передний угол, достает с божницы молитвослов, встаёт на колени…

За слёзы женщин безутешных.

И за лукавые уста,

О Господи! Прости нас, грешных!..

 

 

Сюжет

 

Диана (1995.08.10)

– Ты видишь, кто к нам пришёл, Ди?

Пьяненькая Ася веселится совсем на неё не похоже, отвязно, отвратительно, почти пошло:

– Ну посмотри, Дишик, кто к нам пришёл! Ты помнишь его, Ди? Это же Марк! Ну, рассказывай, рассказывай скорее, Марик!

– О чём?

Пришелец, которого буквально пихает на меня в коридоре моя единственная и любимая тётушка, кажется мне в эти минуты гораздо приятнее и даже желаннее её самой, так мило веселящейся.

Идёт всё-таки поминальный вечер – день сороковин друга дома и друга моего дяди Григория Гавриловича Витали по прозвищу «иностранец».

Я почти, внутри себя, весь день плачу. Я очень любила Виталю, несмотря на разницу в возрасте, он был мне какое-то время лучшим другом и даже роднее всех братом.

Умирать Виталя собирался всегда, сколько я его помнила. Он говорил, что не верит в Бога, но всегда ждал смерти, как чего-то вполне естественного и даже необходимого. Причём не в силу очень такой уж преклонности своего возраста или регулярных болезней, а от присущей ему и даже словно бы глубинно для него неизбывной, очень похожей на врождённую, меланхолии.

Издавна, ещё далеко до меня, так сложилось, что друзья звались именно так – Григорий Гаврилович и Виталя.

Внешне и внутренне изначально как бы близнецы-братья. Невысокие, чёрненькие, носатые, одинаково к существующему тогда советскому строю в неизменной оппозиции.

В юности они сошлись ненадолго в столице, в каком-то творческом учебном заведении. Потом, волею судеб оказавшись в нашем Городе, многие годы не общались, по крайней мере, в дружбе замечены не были.

Тридцать лет поодиночке горячо мечтавшие и много говорившие о свободе и различных правах, в итоге друзья на изломе российских перемен словно бы вдруг, неизвестным образом, оказались рядом, превратившись в двух кардинально разных внешне и резко разведённых по противоположным сторонам идейных баррикад особей, сколь ненавидящих, столь и любящих друг друга.

Ко времени моего отрочества муж Аси, следовательно, дядя мой, Григорий Гаврилович Деринг стал до пышного белоснежья поседевшим бородачом – округлившимся, с чуть потрясывающимся при ходьбе аккуратненьким брюшком и бархатистым кратеньким смешком, консерватором, поэтом, добряком и русофилом, несмотря на свою немецкую фамилию и скорую коммерческую будущность.

Друг его Виталя, напротив, похудел до неприличной почти костлявости. С торчащими в беспорядке сивыми клоками экзистенциально ниспадающих по узеньким плечам волос он стал окончательным либералом и прозаическим сочинителем. Ради своей или как бы чьей-то, чаще всего, самой абстрактной, выгоды был всегда готов не только предать ближнего, но и оттрактовать своё и всякое вообще предательство самыми высокими и благовидными мотивами.

В начале тысяча девятьсот девяностых – на очередном российском изломе – будущие друзья оказались живущими в соседних домах на последнем, шикарно устроенном советской властью Ворошиловском, впоследствии переименованном в Парковый, проспекте.

Это всем известное, реально смертельное, смутное русское время так во мне и останется – просторная, нелепо обставленная сборной мебелью кухня, лёгкий сивушный аромат, явственно витающий по сумеречным остаткам и без того бедного городского воздуха сизым дешёвым сигаретным дымом, и две склонившееся над белым пластиковым столом патлатые бубнящие мужские головы.

В их многочасовых, года три длящихся диалогах были мне преподаны в теориях, картинах и красках вся мировая и русская история и политология, довеском к ним экономика, литература и только входившая в моду геополитика.

Моя приёмная мама – тётя Ася – в эти годы, как всякая истинная русская женщина, круто мобилизовалась и сначала активничала в политике, потом вышла на крохотную лазейку в упавшем почти до нуля региональном книжном бизнесе в виде маленькой пригородной типографии, и дома почти не бывала.

Без неё в просторной темноватой квартире на втором этаже добротного кирпичного двенадцатиэтажного дома зябко, тоскливо, пусто. Наша хорошая школа, по сути, развалилась – в день не более двух-трёх уроков.

Такой воздух, такая погода, такой сумрак, такая абсолютная смерть стоят в нашем Городе, в стране, в мире, что хочется самой в себе потуже сжаться, покрепче укутаться во что-нибудь мягкое, тёплое, прочное и скрыться в потаённом, не доступном никому уголке.

Две бубнящие на кухне головы, опустившийся на Россию вселенский мрак, в котором сама себе видишься даже не тенью, лишь предположением её, пусть микроскопически, но разрывают.

Они часами неутомимо там что-то своё бубнят, шепчут, воспевают, проклинают, о чём-то вопят, орут, хохочут, умоляют, над чем-то плачут или издеваются.

Любой вопрос, термин, имя – и кухня может заискрить обрывками молний, раскатиться громадами громов, элементарно взорваться долетевшим из Чечни фугасом и кусками вылететь на заоконный проспект.

Григорий Гаврилович гневается чаще, и хоть обидчиво, но непреклонно:

– Изы́ди! Изы́ди отсель навеки, нечестивая душа!

Виталя насмехается хитренько, уговаривает дружески, почти всегда сдаётся быстро:

– Да перестань, Гриш! Да было бы о чём.

Заходя по делам на кухню, в сюжетах этих спектаклей взрослею, останавливаюсь всё чаще, слушаю внимательней – сажусь к окну на Асин высокий стул с мягким бордовым сиденьем, вполголоса повторяю вслед за стихами Григория Гавриловича:

О чём ты думаешь, когда

Останешься наедине с собою

И монотонная вода

Стучит в окну без перебою?

При моем появлении головы тут же расправляют плечи и принимают осанистый вид, речи изрекают важно, наперебой, громко, с хрипловатым звоном в старческих голосах, явно рассчитывая на благодарную зрительницу, будто со сцены. Сначала солидно, осмысленно, с пространными доказательствами одна тема органично сменяет другую.

К переключению имён и терминов привыкаю быстро. Христос, Ницше, Брянчанинов, Хайдеггер, Даллес, Фёдор Михайлович, Авва Дорофей. Коммунизм, атлантизм, евразийство – логосы, матрицы – Дугин, Хомяков, Стасов.

Впитываю, наслаждаюсь изящностью архитектоники, скоростью мысленных виражей, разнообразием стихий и явлений – витражей, крепостей, непаханой земли, бездонного океана.

Старичкам собственное актёрство надоедает быстро. Скоро они про меня забывают, продолжают своё многовековое, а возможно, ментально и изначальное сражение уже наедине друг с другом – начинают нервничать, перекрикиваться, жёстко упираются друг в друга взглядами, и вот уже махаются – сначала руками, на столе, потом вскакивают.

Разнимать эти дружеские потасовки приходится примерно раз в неделю.

Так странно мы дружим втроём, два почти старика и одна подрастающая пигалица, все эти тёмные годы. Сначала я езжу ради них на вокзал купить с московского поезда «Московские новости», позже в какой-то особый киоск, тайна которого неизвестна даже Асе, за прессой, которую нигде более купить нельзя.

Потом отходит и чтение, и разговоры.

Наступает молчание – практически гробовое.

Виталя ещё пытается иногда визгливо выкрикнуть про сдохшую не теперь, а уже давным-давно эту грёбаную страну. Наткнувшись на смертельно раненый, готовый убить любого за это кощунство взгляд друга, пугаясь его и его жалея, на полуслове умолкает, прикрывает костлявой рукою свой кажущийся голым, окружённый чёрно-седой щетиной бордово-фиолетовый рот.

– А что, Дин, не осталось ли у Аськи её фирменной бражки?

Это произносит однажды Виталя, законченный эстет, прежде ничего кроме высокосортного коньяка не пивший, не садящийся за еду без хотя бы элементарной сервировки.

– Может быть, там?

Показываю на лиловую, приткнувшуюся к плите кастрюлю, найти которую обычно в большой, обильно заполненной добротным советским барахлом Асиной квартире не представляется возможным.

– Ди, а что с ними?

Так спрашивает вернувшаяся через час Ася.

За час друзья успели – опустошить заветную кастрюлю, снова поругаться, помириться, потанцевать на давно не циклёванном паркете, поплакать и уснуть друг против друга, подложив под патлатые головы на белом пластиковом столе кухни не решившиеся в этот день на «рукопашку» руки.

– Ты кастрюлю намеренно не убрала?

Спрашиваю, зная, что по-другому Ася никогда не делает, как никогда ни в чём подобном не сознается.

– Кастрюлю?

Ася удивляется удивительно искренно.

– Помыть хотела, отвлекло что-то – успела в остатки гущи воды налить. А что случилось?

Мне нечего ей сказать – я совсем не знаю, что такое сердечные чувства.

Когда кто-то в школе чересчур привязывается ко мне, я становлюсь с этим человеком намеренно холодна, чтоб не обидеть его в ближайшем будущем. Я понимаю, что никогда не дам ему того тепла, на которое он явно нацелился.

Если, напротив, кто-то начинает меня ненавидеть, я испытываю к такому человеку искреннее уважение и всегда готова к отпору. Кажется, в отпоре и противостоянии только и надлежит мне жить.

Другое дело, я никогда не афиширую своего бесчувствия.

Когда мне говорят, что родная моя любимая тётя Ася очень любит меня, я не возражаю. На самом деле я убеждена – её любовь ко мне – лишь нереализованный в отношении не рождённых ею детей её инстинкт материнства, то есть естественный эгоизм, при котором она как бы любит меня как бы ради себя.

Как назвать такое состояние моей души, я тоже не знаю. Это точно не цинизм и не нигилизм – ведь я никаких общественно значимых норм не провозглашаю, тем более не нарушаю и никого за принятие своей бессердечности не агитирую.

Я лишь твёрдо убеждена, что себе надо говорить правду – сантименты необходимы не привыкшим к правде людям, хотя им тоже от правды была бы конкретная польза, а не временный елей на раны от якобы любви и доброты.

Именно так научил меня и таким был Виталя, и за это все, кто близко сходился с ним, его не любили. Иностранцем его называли за то, что он не любил ничего русского и даже российского, а умирать собирался, потому что жить в «этой» стране ему было очень трудно, а выехать в другую он не мог, потому что «эту» страну жалел, да и в другой – кому он был нужен.

Кроме того, что все в нём этот винегрет чувствовали, и такое лицо у него всегда было – жалостливое, ёрнически-ироническое, – он ещё старался внедрить свои взгляды везде, где ни появлялся.

Всегда и везде ему всё не нравилось, со всеми он ссорился.

Это не были даже ссоры. Он просто выговаривал человеку все свои взгляды на него и на то, что тот любит или ненавидит. Человек в итоге начинал сердиться, предупредительно кашлял, кхекал, мекал. Виталя никогда не останавливался, пока вежливо, мягко, жалеючи, но договаривал своё мнение до конца.

При этом он слишком много про себя и близких людей сочинял, выдавая сочинённые сюжеты за реальность и даже настаивая на их реальности, якобы даже более грубой, чем та, о которой он из жалости к человеку для его же блага напоминает.

Он, например, рассказывал мне, что, предвидя не совершившийся потом путч девяносто первого года, заранее выкрал у жены её домашние сбережения и купил себе пистолет, собираясь ехать в Москву защищать Ельцина.

Его нисколько не смущало, что следом за этим рассказом о не случившихся намерениях, увлекшись какой-то уже другой идеей, он зловеще произносил в отношении того же общественного деятеля:

– Я эту суку сделаю! Я всё рано его сделаю! Что он с Россией творит!

Виталя был демократ и либерал – именно за это все его, не любя, как бы опасались обидеть и прослыть непрогрессивными. И мало кто хотел вести с ним дела – он много говорил и ничего не делал, видел мир клипово и никогда не мог собрать целостную картину из ярких, придуманных им самим пазлов.

Он мог предать и не понять, что предал, более того, утверждать, что никакого предательства здесь в принципе быть не может. Думаю, всё это происходило с ним не по злу и не со зла. Такая была у него душа, и такие души, естественно, в человеческую плоть облечённые, тоже зачем-то нужны Господу.

Таких душ было в те годы в России не так много – примерно десятая часть из встречаемых мною, но все другие, даже самые таким сущностям противоположные, оказались тогда будто бы охвачены повальным мифом, что их антиподов великое множество, которое явно победило или вот-вот победит, и ничего с этим абсолютно нельзя уже поделать.

Так думала я, вернее, училась думать, пока Ася не забрала наконец своего мужа Григория Гавриловича в свой начавшийся объективно оформляться книжный бизнес. Их обоих почти не бывало дома, а Виталя продолжал приходить от скуки и привычки, и я сделалась главным слушателем его самых сокровенных прозаических сюжетов.

Озвучивать их при друге Виталя не решался, записывать их ему было лень. А они были – до мурашек по спине – классные! Он мечтал изложить их когда-нибудь в необыкновенно талантливых своих романах.

Маленький, тщедушный, с густыми сизо-смоляными, раскосмаченными до стояния дыбом бровями и волосами, он бегал по кухне и даже подпрыгивал, то и дело азартно восклицая:

– Нет, и не может быть никакой человеческой любви! Всякая человеческая любовь – прикрытый эгоизм! Во всякой своей якобы любви всякий человек любит только себя и свои чувства!

Он не написал никаких романов, лишь несколько сценариев к короткометражкам, позвонил мне за неделю до смерти, просил привести священника. Во время крестильного обряда продолжал в своей манере иронизировать-ёрничать, токуя про человеческий эгоизм, в конце расплакался и просил батюшку ещё хоть немного побыть с ним.

– Дина с вами останется, – так сказал отец Андрей и продолжил: – Ей всё расскажете.

Мы сидели с Виталей в последний раз, до позднего июльского вечера; в его квартире, кроме нас не было никого, в его закутке, определённом ему женою после объявления ему позднего смертного приговора.

Он рассказывал мне свою жизнь. Я, наученная им, на каждую его обиду на род человеческий в его цинической манере повторяла:

– Сам виноват. Кто тебя просил? Зачем ты одной своей женщине на другую жаловался? Зачем ты хотел Сибирь от России отрезать? Ты её покорял? Ты её обустраивал? Зачем ты бегал к ельцинистам на коммунистов стучать, что тебе работать не давали, когда сам системно работать никогда не мог и первый со всеми ругался? Кто ты такой? Кто мы с тобой такие?

Как я могла так, как смела? – он пятидесятилетний старик и умирает, мне всего девятнадцать, и я собираюсь жить?

Он сказал мне напоследок странные слова, на которые я не решилась ничего ответить:

– Я ведь умираю, Диш, потому что эта «грёбаная» страна умерла… Может, я всё-таки любил её..

 

Синева за окном всё грубее бурела.

Прочитала недавно – тело мёртвого человека похоже на его тень. Точно и именно на тень, на тело и на человека оно не похоже. Разве только ещё точнее – на предположение тени.

И вот мы поминаем Виталю у нас дома, то есть у Аси и Григория Гавриловича Дерингов. На заочном отпевании Витали мы были с Григорием Гавриловичем вдвоём – сегодня идёт сороковой день Виталиной новой жизни.

Один из ненавидящих меня поминальщиков, совсем не либерал и не демократ, длинный, картавящий, выпукло самовлюблённый, изрядно напившись, нарочито громко, чтоб все слышали, иначе бы он никогда этого не сказал, выговаривает:

– Это Динка во всём виновата. Нельзя было крестить Виталю. Он бы выкарабкался. Ему его язычество давало силу – а тут покорность, смирение.

Надо бы спросить – все ждут – куда бы выкарабкался Виталя из ракового диагноза и зачем тогда сам кричащий пишет православные стишки, – но я молчу.

Зачем спрашивать о том, что тебе самой без слов понятно? Зачем поучать того, кому твоё учение не нужно и непонятно? Промолчи – и тем научи, ведь каждое мгновенье, каждая минута нужна нам для чего-то, мы лишь часто не видим, не слышим, не понимаем для чего.

Так и я вскоре свою минуту – собственного и всеобщего молчания и ожидания самого нужного – не увидела, не узнала, не определила как поворотную.

Ведь именно в эту минуту в глубине коридора, в собравшейся там пустоте и словно бы полутьме, кажущейся ещё и безвоздушной, хотя широкий коридор освещён ярко и проветрен – впервые после многих лет, после мамы, после её в чёрных маках красного платья, после не почерневших пока кораллов, – я увидела его.

В день сороковин друга Григорий Гаврилович распорядился весь вечер не запирать дверей, консьержка предупреждена, подъездная дверь настежь распахнута, придавленная кирпичом.

Знакомые и не очень люди беспрепятственно, весь вечер сменяя друг друга, входят в квартиру, по очереди усаживаются за поминальный стол, выходят в устроенную в кабинете хозяина курительную. Асин бизнес идёт в гору – квартира отремонтирована, обставлена стильной мебелью, обвешана современной натуральной региональной живописью.

А он вошёл и стоит, будто манекен. Распахнутая дверь в квартиру у него за спиной, а он смотрит прямо и словно бы на меня, но и сквозь меня, через широкий длинный коридор, по которому, его от меня не заслоняя, туда и обратно снуют посторонние люди.

Поминальный стол в гостиной стоит прямо против коридора – в этом месте за столом сижу я с зажатой в руке крохотной тонконогой рюмкой с каплей водки. Хрусталь рюмки тяжёл словно свинец, острые узоры хрустального орнамента впились в мою руку.

Белое, будто из слоновой кости лицо, правильное, гладкое, ухоженное лицо в самом мужском расцвете мажора. Бледно-синий взгляд из-под иссиня-чёрных бровей, тяжёлый клок смоляного чуба на макушке идеальной формы, бритой по бокам головы.

Никогда прежде не разглядывая его, не сказав с ним никогда ни слова, намеренно не запоминая его, я его сразу узнала. Я, кажется, никогда ни на минуту не забывала его – Марка Олеговича Королёва.

Сказать, что меня охватил страх – не сказать ничего. Ощущение того, что он пришёл сюда только ради меня, видит меня насквозь, может предугадать все мои мысли и действия, возникло мгновенно, кажется, ещё до того, как я его увидела.

Ощущение неизбежности, неотвратимости, законченности происходящего – всего того, что до этого мгновенья было мне неизвестно в принципе, а теперь охватило всё моё существо – не это было страшно.

И вовсе не его внезапное появление, и даже не в связанные с этим человеком воспоминания о маме, и не то, что я готова прямо сейчас, ещё до всяких его слов, пойти за ним куда угодно, и пойду.

Страх, ужас, холодная неизбежность происходящего заключались в том, что я поняла мгновенно, как будто я это знала всегда, – ему лишь кажется, что он всё знает и может – когда он не знает ничего и может немногое.

В том, что он позже всегда, сколько сможет, будет говорить мне о своей и его отца всесильности и ответственности за меня, но никогда никому, даже себе, не признается, насколько эфемерна их всесильность – не успеет или не захочет, – а отвечать придётся мне – почему именно мне?

И главное – я не могу и не хочу ничего этому противопоставить!

– Ну, Дишка, ну, где ты! Ты видишь, кто пришёл!

Пьяненькая Ася предсказуемо скоро втаскивает меня в устроенную из кабинета Григория Гавриловича курительную.

К шикарному коричневому кожаному дивану, к таким же вальяжно блестящим креслам и пуфам в скромном прежде кабинете Григория Гавриловича добавлено множество пепельниц и кальян в углу на старом коричневого дерева журнальном столе, который хозяин кабинета ни за что не позволил жене выкинуть.

– Это же Марик! Единственный, неповторимый, всеми любимый Марк Королёв! Ну, рассказывай, скорей рассказывай, Марик!

– О чём?

Он лет на десять, а то и больше, старше меня.

Он сидит на неудобно пышном кожаном пуфе, смотрит в мою сторону, снизу вверх, чуть смягченным, как бы подтаявшим от некоего несвойственного ему смущения ледяным режущим взглядом, не на меня, именно сквозь.

Нельзя определить, смотрит ли он вообще, так ярки и ещё более блестящи оказываются вблизи его синие со стальным блеском глаза.

Ася закуривает свою маленькую белую сигаретку, изящно морщится от лёгкого прозрачного дыма:

– Обо всём.

Она резко, но спокойно трезвеет и уточняет:

– Прежде всего, об Эвелине. Мне говорили, ты увёз её тогда в Канаду.

Откуда взялась эта мифическая связь мамы с Канадой, никто никогда не узнает, подозреваю, что сама Ася не сможет точно объяснить её происхождения, и если б Ася умела останавливаться – она и умеет, когда ей нужно, но не теперь:

– Ты узнал Диану? Эвелина не стоит мизинца своей дочери! Я всё понимаю, но я искала её, Марк. Я искала её, понимаешь – семь лет искала!

– Я не видел Эвелину Владимировну с того дня, как был у вас с ней в последний раз.

Это манекен, что и следовало доказать, и голос у него даже не ледяной, он никакой, именно что папье-машенный:

– Я никогда не бывал в Канаде, Анастасия Владимировна. Мне неинтересна эта страна. Зачем?

Всем «маркалегавичам», вместе взятым и им подобным, лучше не подходить так близко к Асе Деринг, в девичестве Анастасии Смирновой – её переключения так же дики, как и оригинальны:

– Но ты же понимаешь, Марик, Витале сегодня сорок дней. Жена его, то бишь, вдова теперь, перебралась в Грецию, к дочке, которая в Эмиратах. А памятник нужен. Как может остаться Виталя без нормального, не ширпотребовского памятника? Ведь если б не он, вся ваша демократия, если б и пришла в Россию, то уж в этот всеми забытый Город – точно никогда!

– К-кто такой Виталя?

Без каких-либо усилий принудить к лёгкому заиканию даже мажора и манекена – вот кто такая моя тётя Ася!

Белизна его лица от волнения даже слегка резко розовеет:

– Я многих не знаю в этом Городе.

– Ма-арик, как можно не знать Виталю?

Асе уже скучно. Откровенно и легко зевнув, она непринуждённо и без претензий переключается на свой практический интерес:

 – Но я всегда верила в тебя, Марик. Ты ведь не успел растерять деньги отца? Кстати, где он сам?

– Так дело в "маках"? Всего лишь в "маках"?

В монотонном голосе мажора, перемежающемся лёгким неглупым смешком, для меня тот же страх:

– Скажите только, куда и сколько. И как правильно, по-вашему, – нужен макет, сюжет.

Прыгающий, закругляющийся, то и дело обрывающийся смех мажора никак не идёт к его упругой молодой фигуре, тем более к лицу, ровному, белому, правильному, скорее; это смех тысячелетнего, давно разучившегося смеяться старика – это просто не его смех!

Воспоминание о чёрных маках красного маминого платья совершенно меня уничтожает. Мне хочется даже не уйти, не убежать – исчезнуть из этой квартиры, из этого Города, из всего этого мира – навсегда.

Как за минуту до этого, несмотря ни на что и по сравнению с тем, что за эту минуту случилось, совсем недавно мне было, оказывается, хорошо!

В моём бордовом тонком бархате. И бархат в самую меру чуть ниже колена и ниже талии в оборку собран.

Приготовленный для меня Асей траурный гипюр на плечи с самого начала вечеринки, Виталя именно так назвал бы свои поминки, я поглубже затолкала в шкаф в своей комнате, чтоб соврать, что не знаю, где он, если она спросит.

Но это было ещё не всё, это было лишь самое начало, если б я знала, что будет в следующую минуту, я бы опять благословляла предыдущую!

– О чём и речь!

При этих словах Ася маленькой своей пухлой ручкой с тонким запястьем непривычно грубо хватает меня за голое предплечье и толкает к этому манекену. Хорошо, моя правая рука уцеплена за боковину кресла, на краешек которого я успела во время их пылкого диалога примоститься, иначе бы я от её рывка прямо к его ногам упала!

– Вот тебе и макет, и сюжет! Она тебе всё расскажет!

Ася выкрикивает это весело, даже азартно, будто давно заготовленное, и привычно, как ни в чём не бывало, взбивает особенно пышные в этот вечер свои весёленькие, цвета цыплячьего пуха, кудряшки.

За что она меня так не любит? И никогда не любила? Застарелая зависть к моей божественно красивой маме? Или ей в мои девятнадцать хочется уже избавиться от меня? Почему она решила именно к нему меня пристроить? Ни тогда, ни потом мы с ней об этом даже издалека не говорили.

Я только чувствую, как вопреки тёткиному рывку вперёд резкий толчок в грудь отбрасывает меня назад, на холодную пышную спинку кресла.

Я не успеваю даже понять, снаружи пришёл толчок или изнутри, навсегда разорвав меня надвое. Обволакивающая клейкая теплота внутри тут же притягивает обе половинки друг к другу, и словно бы ничего не произошло, спаявшего обе половинки рубца никому не видно, никто не знает, как нестерпимо он болит и будет болеть всю жизнь.

Сжившаяся за весь вечер с моей рукой крохотная рюмка с каплей водки почти до крови впилась в мою ладонь. Я встаю с кресла, иду в большую, пустую от людей кухню, сажусь к новому, тёмного стекла столу, отправляю водочную каплю в рот.

От горькоты этой капли, от порванной во мне тёткой бесчувственности, от впервые осознанной сиротливости и возможной конечности всего реву – молча, без слёз, как давным-давно привыкла, сама с собою.

– Пойдём?

Он стоит рядом.

Холёная рука с длинными не по-мужски пальцами, массивным, зелёного золота с тёмным изумрудом перстнем на среднем из них, делает дорогой, почти изысканный кухонный стол тёмно-коричневого стекла простенькой дешёвой подделкой. Голос его, как ни странно, тёпл, даже ласков, без всякого намёка на сластолюбие.

– Куда?

– Куда хочешь. Просто погуляем…

 

Молитва

 

Макс (2020.01.10)

…Молиться сегодня Максу очень трудно.

После бессонной ночи тяжесть давит сверху чугунным столбом, стучит в голове каменным молотом.

Старинная божница, обычно парящая в утреннем воздухе кухни лёгким облаком, висит сегодня в нём свинцовой тучею.

Сделанная прадедом из трёх, встык друг к другу, гладко струганных дощечек, божница, по мнению Даниловны, устроена неправильно.

Тоненький голосок беспокойной старухи никак не оставляет Макса, то и дело реально врезаясь в его болящую голову виртуальным сверлом победита:

– Христос, прости нас, Господи-Батюшко, должен по центру стоять. У тебя они с Богородицей равно. Она, конечно, выше всех небесных, да всё одно женщина. Подвинь её в сторонку чуток. То и счастья тебе, настырному, нету, всё у тебя всегда на свой лад.

Даниловна, закадычная подруга Максовой бабушки Клавы, придёт часам к девяти – что-либо менять на божнице после бабушкиной смерти Макс ей не разрешает.

Умствования неугомонной старухи с каждым годом кажутся ему всё более глупыми, а то и безумными, и обычно он легко отмахивается от них. Сегодня они особенно ярко мельтешат в разбухшей от бессонницы голове, врываются в едва возникающую в голове молитву, идут параллельно ей, уничтожая молитву в принципе.

Пустые старушечьи слова разрушают саму радость незабвенного дня десятого января в самом начале его, съедая само утренне-ночное время этого дня и время жизни, в целом для Макса самое лучшее.

Когда знакомый наизусть молитвослов лежит нераскрытым у левого колена на ребристом домотканом половике. Когда молитва ощущается возле самого сердца, чуть сверху него, звенит тонкой серебряной родничковой косичкой, непрерываемая, сама собою.

Когда сам он, Макс Орлов, находится внутри своей молитвы, малое совсем дитя её, от самой земли на весь мир неразумно глядящее, всё в этом мире заранее принимающее, всему в нём без сомнений доверяющее.

Когда бессловесные почти слова молитвы, едва возникая, затепливаются физически тёплыми пушинками в голове, перекатываются в верхнюю часть груди, трепещут там светящимися пламенными язычками.

Будто невесомыми тёплыми пёрышками пуха они гладят горло, мягко растекаясь по телу, которого в это время и здесь почти уже нет.

Господи, помилуй!

В эти мгновенья Макс ощущает весь открытый ему мир не картиной, а состоянием – и он одно с этим невидимым в повседневности миром. Он недвижим и спокоен – он летает и купается в этом самоощущаемом, растворившем его в себе, вобравшем в себя, вошедшем в него необъятном мире.

Не остави нас, Господи! Не отступи от нас, Владыко!

Иногда приходит соблазн – Макс видит происходящее с ним как бы объёмно.

Видит себя как пульсирующую крохотную точку среди раскинувшейся, точно живая волнующаяся длань, России. Восходящий от животрепещущей длани ввысь огненный луч-столб. Идущие от себя бессловесные слова своей молитвы, искрами-квантами лепящиеся к лучу, пробивающему ворочающиеся в поднебесье, скворчащие злобой чёрно-серые тучи.

Поймав лукавый разум на пагубном видении, Макс спешит от наваждения быстрей избавиться, привести ум в безвидность – резко, со всей силой встряхивает лохматой головою, трясёт ею, растирает ладонями виски и затылок, зная, как смертельны опасны подобные наваждения.

Сегодня даже этих наваждений нет – но нет и видимо не сможет быть даже самой простой поверхностной молитвы, возможна лишь попытка каторжного пути к ней.

Со вчерашнего вечера, всю ночь и теперь, вокруг и внутри Макса изначально внемолитвенная пустота, по сравнению с которой даже приходящие на фоне болтовни Даниловны глупенькие прилоги кажутся чуть ли не благом. 

Эта пустота сродни отупению, когда сам себя ощущаешь непробиваемо плотным, деревянным, из материального, набухшего дерева состоящим болваном, внутрь которого ничего невесомо-лёгкого проникнуть не может – несмотря на кажущуюся пустоту, места для него там нет.

И сам ты нигде, кроме этой деревянной сути, не существуешь, тем более не можешь от неё не только отлететь, даже на микрон отодвинуться – она ни за что не отпустит, не позволит ощутить себя чем угодно иным.

Эта пустота на грани печали – плоская массивная платформа, которую надо вовремя почувствовать в себе, не спутать с покоем, не отмахнуться от неё, надеясь, что она уйдёт сама, или можно будет чуть позже обнаружить её и обезвредить.

На этой платформе в любой момент может начаться смертельная война, к которой в каждое мгновенье надо быть готовым, ещё лучше – начать первым, нанеся превентивный удар особенно глубокой молитвой.

Такой удар невыносимо труден и не всегда возможен – поначалу душа слушается воли и молится по мере своих слабых сил, но быстро устаёт, вместе с ней устаёт и иссякает воля, уходят держащие душу силы, она становится дряблой, ни на какие доводы не реагирующей.

Днём её можно отвлечь от надвигающейся пустоты-платформы-печали и даже взбодрить каким-нибудь внешним делом. Ночью приходится ставить возле кровати и включать на маленьком ноуте что-нибудь тихо бормочущее, без мыслей и эмоций, лишь создающее ощущение, что жизнь в тебе и вокруг не исчезла, не свалилась в некую бездонную яму, думать о которой в данном ситуации тоже не стоит.

Макс знает, что такое отвлечение на посторонние физические звуки неправильно, но знает также, что гораздо хуже питаться воображением, извлекая из ночной тишины и темноты рождаемые только воображением слова и смыслы.

Прямой путь к покою от абсолютной темноты и тишины для него пока невозможен – как ни старается Макс произносить внутри себя молитвенные слова особенно тщательно и проникновенно, вкладывая в каждый слог всю имеющуюся силу, они выходят пустыми, едва живыми, почти мёртвыми.

Каждое из них тут же облепляется роем слепо и глухо рождённых, плотно заполнивших ближнее пространство души, нахально лезущих внутрь неё липких вонючих мух, которые жужжат и липнут, липнут и жужжат.

Точно никогда нельзя понять, откуда появляются эти мухи – спят ли они в тебе до поры или проникают в тебя при определённых обстоятельствах. Скорее, процесс этот заимообразен – проснувшиеся в тебе мухи привлекают себе на помощь пришельцев, только того и ждущих всё остальное время.

Как реально существующие гадливые созданья изощряются во всю свою виртуальную прыть – меняют голоса с одного на другой, привлекают новые, строят и излагают немыслимые планы, прожекты, монологи, диалоги и пространные дискуссии с абсолютно посторонними людьми, которым тебе во что бы то ни стало и непременно теперь необходимо изложить свою точку зрения.

Главное, несмотря на всю увлекательность, прикрасы и сладость этих спектаклей, – пресечь их в самом начале и в корне, не взять во внимание ни одного их слова, тем более мысли или намерения, иначе они так и туда заведут, что не узнаешь, как, где и с кем очутился, ничего подобного не предполагая, тем более не желая и даже не представляя, что всё это в принципе для тебя возможно.

Избавиться от них, визжащих в голове фантомами вопросов, мечтаний, своими и чужими словами, ковыряющих душу тошнотой и изжогой, очень трудно, порой почти невозможно.

Можно лечь на прохладный пол лицом вниз или навзничь, как делал царь Давид, можно покататься рёбрами по рёбрам домотканых половиков, потереться о них висками. Встать на приоконную широкую лавку, приблизить лицо к иконам, почувствовать кожей жгучее тепло лампадной огненной капли, можно даже выйти и пройтись по зимнему огороду.

Главное – не останавливаться, пусть скулы сводит неведомо откуда взявшееся онемение или даже боль – надо повторять и повторять про себя слова молитв, самых коротких, – если не выходят даже они, стараться не потерять в себе, не дать уйти из тебя всхлипу, хрипу, хотя бы дыханию:

– Господи, Господи, Господи, Господи….

И повторять столько, сколько уместится в каждом выдохе и вдохе, пока не придёт еле заметное поначалу некоторое облегчение – воздух в груди станет двигаться легче, но ощутимее, его путь по горлу и ниже и он сам перестанет быть столь материальным.

За все прошедшие годы Макс усвоил, что другого пути привести себя в порядок, особенно в этот день, у него нет.

Порядок, конечно, не полный, душа его в этот день так и не оживёт – одрябнув, она словно вовсе высохла, от сухоты скукожилась и, может, навсегда умерла.

Она не умерла, но притворилась, на время смирилась под дыханием молитвы, словно под ударами ременного с обрёмканными краями упругого кнута. Она может в любой момент вырваться, вспухнуть тёмной горячей кровью, брызнуть ею в физическое пространство, вытечь в него до самого своего дна.

Прежде всего, в эти мгновенья её надо как бы зафиксировать – до физической ясности ощутить в левой части груди, ближе к центру, плоским, почти треугольным куском тёмно-коричневого, твёрдо привяленного мяса – запомнить это ощущение, в течение дня почаще проверять его, почти ни на минуту не упуская из виду до тех пор, пока не сможешь сказать себе и ей – всё, этот день закончился.

Сегодня, как и всегда, все двадцать два года, кроме двух, когда Диана была рядом, полумёртвая в этот день душа Макса Орлова говорит ему, что этот день больше никогда не придёт – она всегда ему так говорит, а он, как всегда, ей не верит.

Он знает наизусть все уловки своей души и знает, что ей никогда и ни за что нельзя доверять.

Надо всего лишь продолжать намеченные на этот день, знакомые наизусть дела и держать в груди, словно бы на привязи, твёрдую бордово-коричневую душу, а всех явившихся перед нею сегодня людей, действия их и слова рассматривать, будто некое обязательное кино, которое когда-то называли учебным и показывали на уроках, чтобы ученики смогли освоить предстоящее им дело.

Их очень много, явившихся к нему сегодня людей, с которыми в жизни слишком многое недоговорено. Лукавый дерзкий разум, гораздо более не покорный, нежели рыдающая в обиде на своего хозяина душа, напитавшись ее страстностью, прыгает аж на двадцать лет назад, неразумно глубоко, безумно подробно…

Я помню, как ты уезжала.

За месяц спихнула дела…

Никакого месяца не было.

Двадцать три года назад она просто пропала, растворилась, отлучившись ненадолго в Город, перед этим сердито, словно горделивая коза, громко фыркнув и сказав, что должна достать нормальных денег, ей нужно одеться, в этом барахле с мусорки она чувствует себя голой.

Он выложил перед ней на старый стол в мансарде все деньги, какие у него были.

– Ты не знаешь, что такое деньги, Макс Орлов. И в этом твоё счастье.

Она произнесла фразу, как бы жалея его, с некоторым даже пренебрежением и тут же весело хохотнула, легко щипнув его за ткань рубашки чуть выше локтя.

Ему показалось – она от растерянности, просто не знает, какую играть в данный момент роль. Сам в ответ вспыхнул всем телом, задохнулся до потери пульса, спасаясь от страсти, ухватился за первую попавшуюся холодную мысль – так она оттаивает от своего страха.

И тут же чересчур резко выкинул навстречу ей свою сильную руку – схватить, прижать, никогда не отпускать, превратить в одно с самим собою.

Не успел. Она скользнула вниз по лестнице мансарды прежде, чем рука его достигла её всегда странно кружащегося вокруг её бёдер старинного крепдешинового платья бабушки Клавы, которое та ей недавно подарила.

Что бы ни говорили стоики, земное молодое время человека движется вполне реально. Молодое время каждого человека ещё относительно длинно, оно именно длится, порою даже тянется, и часто кажется, что оно никогда не закончится, сколько ни забивай его всяческой чепухой.

Молодое время человека неизмеримо объёмно, широко и глубоко, не имеет ни земных, ни небесных границ, по крайней мере, их чаще всего не видно. Такое время требует, чтобы его постоянно, без перерывов, обязательно чем-нибудь заполняли – событиями, людьми, эмоциями.

Смертельно страшно, когда молодое время человека останавливается или исчезает вовсе.

Молодое время Макса Орлова остановилось и даже исчезло, когда она ушла.

Как бы смог он пережить своё молодое, исчезнувшее вместе с ней время без неё, что стало бы с ним, не будь рядом сначала бабушки Клавы и всегда Даниловны – и, конечно, дитя́тки, которого они вместе с нею так шутливо поначалу называли?

Они помогли ему физически выжить в этом мире без неё, но они ничем не могли помочь ему в его тоске по ней – они всего лишь на краткие мгновенья его от этой смертной тоски отвлекали.

Даниловна, как могла, по-своему, чаще неумело, старалась помочь ему, впервые подробно рассказав про его родителей, изображая как бы диалог с ним, хотя он всё это время смертельно молчал.

– Да каки они были? Таки, вроде, были обыкновенные, в заводе работали. Ивана, отца твоего, баушка твоя сильно любила, последыш, да. Старши-то её в дальни края разъехались и тамо застряли.

И тут же в своей манере Даниловна сама себе противоречила:

– А таки да не таки они были! Ваня да Марьюшка. Это вот ровно бы глядеть на них было нельзя. Кака-то енергия вкруг них скакала. Поглядишь на них – будто током тебя жиганёт! Всё за руку дружка дружку держали, хоть на работу, хоть в магазин. Дураки наши над имя смеялися, тока им хоть бы хны на кого. Они, окромя дружка дружки, никого не видели. Иван первый помер, в заводе погиб, худой какой-то кран был. Начальника, Ваську Парамонова, судить хотели. Да кого! Они своих разве засудят, в кожаном пальте до этих пор ходит. А Марья, как с кладбища приехали, обедать не стала, легла на диване и, почитай, не встала боле. Врачей к ней вызывали, то, сё. Она, как ране, хоть бы хны на кого. Ни пить, ни исть ничо не брала, к сороковинам Ивана растаяла. Судили её бабы нашенские – парнишке, мол, четырёх годов нету, на кого оставила, на баушку стару, та сама еле ноги таскат. Что за любовь така ненормальная. И я судила, прости меня, Господи. Чо-ко мы понимали ране? Это теперя все умны сделались – не судите да не судимы будете.

Он тогда не услышал рассказа Даниловны.

Он перестал вообще что-либо слышать, когда она ушла с утра, ничего не сказав, и не вернулась вечером одиннадцатого января девяносто седьмого.

Несколько дней и ночей он бегал, потом ходил, потом еле бродил по Доброму городку, заглядывая во всякие учреждения и конторы, предполагая, размышляя, что бы такое страшное могло случиться с нею, где и как её искать и кто может помочь ему в его поисках.

– Лады, просигналю, если что про мадам донесётся. Но думаю, ты просто попал, Макс. Элементарно попал. Не о ней тебе надо думать. О пацанёнке, ею на тебя повешенном. Надо ли тебе его по жизни тянуть.

Именно так выразился Вадик, бывший одноклассник, теперь участковый, единственный из бывших друзей, ни единожды не замеченный в предательстве.

И вот когда до него с трудом, но дошло, что она просто ушла, просто и элементарно бросила ему своего ребёнка, в нём ничего не осталось, кроме смертельной объективно тоски, в которой он думал, что лучше бы в самом деле он умер или она бы умерла.

Так вот смертельно голова его тогда думала – жить им в этом мире порознь никак нельзя, один из них должен обязательно из этого мира исчезнуть.

Голова его тогда жила как бы отдельно от тела, оторвавшись, крутилась перед его глазами, скакала, пружинила от земли, торчала перед гноящимися от непроливаемых слёз глазами. Не голова – плотно сбитый из тёмно-розовых, без роговицы, голых, извивающихся друг из-под друга червей, чавкающий, воняющий падалью шар.

Этот шар прыгал вокруг него и над ним, странно имеющий связь с тем, что жгло и палило внутри, в груди, на уровне сердца. Этого никак нельзя было сравнить с болью от физической раны, никакого сердца тогда в том месте у него уже не было. Не было и боли – было что-то неопределимое, лишённое даже ментальной плотности и сути.

Сердце разорвалось и выплеснулось густой кровью через поры, может быть, даже в первый день, сразу, в одно короткое, затмившее ум и вообще всякую явь мгновенье, когда понял – всё, больше он никогда – никогда – её не увидит.

Так было в первый раз, в январе девяносто седьмого. Он бы и подох, запросто, без вопросов.

Он катался тогда ночами по горячему полу мансарды, дитя́тко бабушка Клава забрала в свою горенку, он ненавидел себя. Он зарывался в не имеющий температуры снег на огороде, он боялся сгореть, ему хотелось исчезнуть, и он опять ненавидел себя.

Чудо пришло, как и полагается чуду – обыкновенно и просто.

Чудо всегда приходит так естественно и само собою, что его никак нельзя назвать чудом, иначе это не чудо, а всего лишь наваждение. Он обыкновенно лежал однажды, ночью, в сугробе – чёрное небо в крупных уже мартовских звёздах было рядом с его глазами.

Он не заметил, как зазвучало в нём:

– Отче наш, иже еси…

Затолканная бабушкой Клавой в его память с самого детства, молитва возникла теперь ни с того ни с сего и начала сама собою тысячекратно повторяться – из сугроба, из чёрного в крупных звёздах неба, из жгучей невыносимой боли, бывшей когда-то сердцем Макса Орлова.

Сколько прошло времени, он не знал, очнулся оттого, что замёрзла спина и руки, подумал – наверно, неправильно твердить священные слова вот так, лежа, в снегу, а не стоя перед иконами, как учила бабушка.

О том, что боль утихла, он догадался не сразу. Тишина и покой объяли его незаметно, никогда прежде будто не известный покой и небывалая тишина – изнутри и снаружи.

И с той ночи жизнь его пошла по своему необходимому кругу – от тишины и покоя к боли – от боли к молитве – через какое-то время без молитвы – снова боль и снова молитва.

Радости как жизни не было долго, много лет не было радости как состояния души, растворения её во всём сущем, растворения всего сущего и себя в ней.

Первая вспышка радости случилась, когда он через год после её исчезновения неожиданно встретил её у Дерингов, и узнал, что она племянница его первого литературного редактора Анастасии Владимировны Деринг.

Такое тогда было время, такая жизнь, распавшимся на атомы было всё – страна, история, память, людские сообщества, каждый человек сам в себе.

Вряд ли случившуюся у Дерингов как бы случайную их встречу, после странной полугодовой жизни с ней рядом и почти года после её бегства, как он изначально думал, можно было назвать радостью. Опаливший его мгновенно огонь он залечивал до следующей встречи, долго, нескончаемо долго и вряд ли залечил до сих пор.

Той встрече сегодня будет двадцать три года, и теперь, когда у него новое, гораздо более крепкое, чем тогда, сердце, он знает – есть третий способ избавиться от этих червивых пришельцев в голове. Надо сделать усилие и выйти из себя, оставив их без себя, поедающих самих себя наедине друг с другом.

Не банально, как расхоже говорится, «выйти из себя – рассердиться», а буквально, оставаясь в себе, из себя выйти, отойти метра на два-три в сторону и за собой, и за тем, что делается в твоих голове и сердце, со стороны наблюдать, собственные мысли и чувства контролируя, голову и сердце потихоньку очищая.

Так обычно получаются стихи – выходишь из себя и происходящее внутри себя описываешь. Когда входишь в кого-то другого, получается проза, но механизм один. И для этого механизма нужна неимоверная сила, которая называется талантом и которую изначально даёт Бог, а дальше она развивается или глохнет в соответствии с прочими твоими данными и обстоятельствами.

Это всего лишь механизм, всё остальное от Бога, как и сам механизм, хотя может быть и от того, кто напротив Бога, по Его попущению. Это надо холодно понимать и следить за тем, где ты находишься, что и кто к тебе приходит, от кого и откуда, но более следить, что происходит при этом внутри тебя.

Большинство людей не задумывается, что записывать свои мысли и чувства и творить из слов новую реальность не одно и то же. Тем более что сам механизм довольно опасен и чрезвычайно вреден для человеческой души, сущность бытия которой в устремлении внутрь себя, а не в совершаемой словесным творцом частой мини-самадхи.

Вряд ли это самонасилие можно отнести к героизму, как это обыкновенно подаётся, скорее, оно элементарная дерзость пред терпящим детские шалости создания Творцом и нарушение естественных духовных законов, ведущее к ранней физической и духовной болезни и смерти дерзких творцов.

Хотя объективно и то, что Божией силы, отпускаемой на личный творческий механизм, в соответствии с выбранным человечеством путём "прогресса" с каждым десятилетием, а теперь уже и годом, отпускается всё меньше.

Понимая эти элементарные вещи, Макс давно сочиняет стихи только по крайней необходимости, когда легче их записать, чем от них отвязаться.

Но знакомым приёмом по избавлению от липких мух, готовых вот-вот превратиться в червей и называемых прилогами, в этот странный, страшный, долгожданный, единственно необходимый и каждый раз невозможный для него день, пока они не взорвали мозг бесплодными воспоминаниями и диалогами, не вскипятили душу тоской и ненавистью, пользуется.

Итак – надо выйти из себя, оставив им их пустоту…  

…Р-р-раз! И вот он вышел из себя и на себя смотрит.

Да, вот он, этот Макс Орлов, бывший поэт, бывший вояка.

В настоящем времени инвалид, пенсионер, отец двоих детей, владелец самостройного, квадратов на двести, дома и двадцати соток родной земли при нём, по факту бобыль и в самом расцвете сил красавец-мужчина.

На ходу съев не чищенной холодную картофелину, в кожуре которой до сих пор вкус неповторимого сладко-земляного аромата, и запив её прохладным молоком из литровой банки с подоконника, Макс затопляет заполненную с вечера сушняком плиту.

Сушняк вспыхивает споро, ярко, яро. В кухне прохладно, над уставленной кастрюлями плитой завивается весёлый парок, бежит живыми змейками в полость вытяжки.

Электричества Макс пока не включает. Кухня затаённо освещена сполохами пламени из открытого поддувала, ровной чашей света от лампадки с божницы.

Старинную лампадку из толстого желтоватого стекла в виде шестилистной лилии в медном окладе Макс затепливает каждый вечер с наступлением сумерек. С рассветом тушит лёгким выдохом, укрыв маслянистую продолговатую огненную каплю ковшиком ладоней.

Теперь он приносит из сеней два заполненных наполовину ведра, выливает в раскисший в них комбикорм по литровой банке молока, разминает в каждое ведро по десятку отварных картофелин, разводит пойло кипятком с плиты, размешивает месиво руками.

– «…И говорит она, мне, Макся: «Ты, Даниловна, не лезь в чужую жисть». – Ваша жисть мне чужая, Макся! Я же к ней с добром: «Дина, – говорю. – Наплевать на его! Парнишек ты почто бросила? Мне парнишек больше Макси жалко». – Она, Макся, мордой побелела – сказать ничо не может. Я к ей подскочила, исцарапать хотела. Да отташшили меня, в машину затолкали красную, из которой она вышла…».

Бесцеремонное вмешательство физически отсутствующей Даниловны, вопреки установке выйти из себя и ни о чём подобном не думать, снова вспарывает голову Макса и делает это так неожиданно и нагло, что заставляет его истуканом замереть на середине кухни.

На лице его не видимая никому и прежде всех самому себе, не вызванная никакой телесной болезнью, непереносимая, вытягивающая всё нутро, физическая, несмотря на солнечную при этом всегдашнюю полуулыбку, боль.

В воздухе кухни на мгновение повисает незримый нутряной стон. Так ноет свежая, потревоженная нечаянно рана, ноет и ноет, и каждое мгновение в состоянии этого ноя кажется неизбывной вечностью.

Такой вспышки не было в Максе давно, каждую из них он воспринимает как слабость, как сдачу, как предательство самого себя. За каждую из них он долго потом и мучительно себя презирает, болеет от раскаяния не меньше, а может и больше, чем от первопричины.

Даниловна, ставшая ему после смерти бабушки Клавы и бабушкой и даже матерью, именно как мать жалеет его, старается помочь реально, сватая и даже приводя порой к воротам его поместья с каким-нибудь зряшным задельем хорошеньких девах и разведёнок.

Макс в ответ, не ругая Даниловну, молчит или смеётся, понимая, что не сможет объяснить ей ни чувств своих, ни помышлений, не напоминая ей её же рассказ о своих родителях, просто зная, что никакая другая женщина рядом с ним невозможна, она не нужна ему, её рядом с ним всё равно не будет существовать, он не хочет, не может жить рядом и вместе с чем-то или кем-либо несуществующим.

Конечно, хорошо бы, чтоб развилась у него к Дине сначала душевная, а потом духовная любовь, когда женщина мужчиной воспринимается и любится как человек – прекрасный и неповторимый образ Божий.

Но Макс реалист и знает, что такой любви среди обыкновенных людей не бывает, она свойственна либо святым, либо даётся человеку как особый дар ради исполнения им каких-либо высоких дел, по его многострадальным трудам в очищении сердца от всяческих вообще страстей.

Ни к тем, ни к другим, ни к третьим отнести себя Максу никогда не вздумается, он лишь пытается без особых духовных потерь нести свою муку, свою страсть к этой встреченной как бы случайно женщине, непонятно для чего данной ему столько лет назад.

Для чего, размышлять и выяснять бесполезно, всяческие предположения по этому поводу всегда глупы и бессмысленны. Их роли и смыслы открываются сами, со временем, с жизнью, тогда, когда этому надлежит быть.

Другое дело, что не может, не должен, не имеет права никакой мужик так поддаваться страсти к женщине, даже если она единственно возможная и бесконечно, то есть и в бесконечной вечности, любимая, тем более, если женщина такова или он не мужик и может быть презираем, и прежде всего ею и самим собою. У каждого мужика в его жизни должны быть более важные, чем эти плотские страдания, дела.

Да, полезнее намеренно переводить суть этих переживаний в обыкновенный плотский ракурс. Не стоит углубляться и возвышаться, тем более обобщать, даже в мыслях, – жить без неё не могу, дышать не могу, сгорю без неё, с ума сойду без неё, лучше не быть без неё, исчезнуть – мысленные образы бывают гораздо сильнее произнесённых вслух.

С неимоверным усилием Макс встряхивает своей упрямой лохматой головой, чуть не раздирая в кровь, моет под краном руки, ожесточённо вытирает их подхваченным с лавки утиральником, ветхая ткань жалобно трещит в его сильных ладонях. Он щёлкает на пульте у двери несколькими выключателями одновременно – так-то лучше.

Так очень даже намного лучше.

…Яркий электрический свет мгновенно и одновременно освещает кухню, крыльцо, ограду, тёплый сарай тихого до этого мгновенья поместья Макса Орлова.

И сразу в ответ на свет сарай невидимо, единым как бы выдохом и вздохом вздыхает и начинает всё ощутимей и громче шевелиться: просыпающийся и быстро набирающий силу хор из разноголосого тоненького меканья делает бледную застывшую утреннюю картину тёплой, живой, отчасти даже весёленькой…

 

Аленький цветочек

 

Диана (1996.05.01)

…Его с юности зовут Марк Олегович из-за особого сначала почтения, потом зависти к его отцу, известному в Городе советскому деятелю, при первой возможности резко ушедшему из власти в бизнес, изначально славившемуся своей благодетельностью и благотворительностью, а потом неожиданно и как бы навсегда исчезнувшему с Городского горизонта.

Я знала об Олеге Петровиче Королёве самое разное, но только из газет и телека, а, значит, абсолютную белиберду, в которой он оказывался то принцем высокородных заморских кровей, то прямым предком основателя расположенного в наших краях крупнейшего когда-то в России мужского монастыря, то никем не превзойдённым хапугой и откровенным вором, то благороднейшим робин гудом.

О том, что сопровождающий маму в её редких визитах к нам манекен Марк – это его сын, я не знала вовсе. Мне это было неинтересно, я никогда не думала об этом, вернее, старалась об этом не думать.

Теперь я живу с этим во всём послушном своему отцу сыном Марком Олеговичем Королёвым километрах в шестидесяти от Города в дремучем лесу. Так захотел сам Король, как зовут в узких кругах отца, или это желание его сына, или повеление моей мамы, или все они втроём такой сюжет для меня сочинили, не знаю, не разбираюсь и не возражаю.

В тот вечер, когда мы вышли с Марком из квартиры милой моей тёти Аси, у подъезда дома на Ворошиловском ещё проспекте стояло юркое жгуче-красное спортивное авто, похожее на несколько увеличенный стручок свежего горького перца. Авто докатило нас до подземной парковки в одной из первых в Городе башен-высоток, подняло в лифте на крышу, где ждал нас такой же, как и авто, блестящий пурпуром двухместный вертолётик.

Это было то, чего мне всегда хотелось, хотя до тех пор я этого не знала – этакая, до упора, жуткая красота! Красота и страх одновременно – захватывающий дух подъём в тёмное, не имеющее очертаний пространство августовского неба, и золото огней вместо Города.

Брошенный на освещённой мертвенно-бледными прожекторами квадратной крыше высотки красный перчик авто как последний привет из прошлого мира.

Растворение в неизвестности жутко, но желанно – в молодости каждый шаг часто кажется не собственно действием, а лишь подготовкой к нему, его репетицией.

Чем дальше, тем больше я получаюсь очень похожей на маму, не столько внешне, сколько внутри, и чем дальше, тем больше мне кажется, что я и есть она и никакой настоящей мамы у меня никогда, кроме Аси, не было.

Марк много говорит мне о том же – о нашей с мамой похожести, почти идентичности. Ещё о том, что мама стала такой, какой я её запомнила, благодаря его отцу, встретившему её случайно, чуть ли не увиденную на городской остановке, когда его кортеж проезжал мимо, в зените его советской власти и славы.

Якобы именно он оформил её, то есть дал ей такие условия жизни, при которых она из очень красивой, но простой нескладной грустной худышки – это слова его отца – стала собой, то есть королевой.

Его отец сразу очень полюбил мою маму и именно для неё по её желанию и мечтам построил этот дом в лесу, в котором мы теперь живём. Марк сразу и почти торжественно, хотя без подобающих торжественности фанфар и публики, вручил мне дарственную от его отца, по которой этот дом теперь мой.

Дом стоит буквально в дремучем лесу, в глубине его. В шестидесяти километрах от миллионного мегаполиса, в двадцати от бывшей ранее стратегической трассы, на левобережье Камы, отгороженный электронным забором; в то время недоступный никакому другому, кроме вертолётного, транспорта кусок тайги в несколько гектаров.

Здесь есть всё для абсолютно комфортной и даже красивой жизни. Просторный, длинный – что мне очень нравится, можно идти и идти по нему, забывшись, никуда не упираясь, – дом в два этажа из круглых толстых брёвен. Скрытые за соснами, ёлками и пихтами хозяйственные постройки, сад с декоративными деревьями и цветниками, прогулочные, километра два длиною, незаметно, что кругами, дорожки.

Обрыв к реке метров пятьдесят, крутой, почти отвесный, до воды и от неё не добраться никак, если ты не альпинист, по обрыву камни, глыбы, поваленные деревья. Вертолётодром с тремя пассажирскими и одним грузовым вертолётами метрах в пятистах от жилой зоны, там же помещения для охраны и прочей обслуги.

Обслуга, кроме белёсого, с грубыми мужицкими чертами лица, как бы не имеющего возраста и словно бы гуттаперчевого, возникающего на моём пути всегда неожиданно Сергей Сергеича, коменданта поместья и начальника охраны, состоит из меняющихся раз в месяц всех на одно лицо четырёх мужчин.

Женщин, кроме меня, в поместье ни одной. Совмещающие и замещающие друг друга охранники, уборщики, кухарки, дворники, садовники, все вместе и каждый в отдельности, абсолютно без каких-либо человеческих эмоций:

– Да, мадам.

– Погода хороша, мадам.

– Спросите у Сергей Сергеича, мадам.

– Марк Олегович будет в пятницу к вечеру, мадам.

Каждый из них, равно избегающих со мною встреч, разговоров и даже взглядов, словно бы скопированные со своего хозяина Марка Олеговича манекены.

Самая главная пытка для моего практического ума – не знать, не понимать происхождения и не иметь возможности даже предположить смыслов, сути и будущего всего того, что меня окружает, существует или происходит рядом со мною.

Как, например, почему и для чего мамин дом стал отрезанным от остального мира оазисом цивилизации в дремучем лесу? Не на вертолётах же доставлялись сюда стройматериалы и неисчислимая утварь.

Вопросы всё-таки пришли чуть позже, их было чем дальше, тем больше. А поначалу меня охватило никогда прежде со мною не бывшее, полное, глубокое, дух захватывающее очарование.

Мне показалось, я очутилась в заколдованном царстве из сказки «Аленький цветочек» – чистота, красота, благолепие вокруг существуют, дополняются и происходят, будто сами собою, они абсолютно живые!

В детстве эта сказка манила меня именно своей жуткостью. Мне нравилось воображать себя её героиней, с замирающим от ужаса сердцем представлять себя беспечно бродящей по пустым безлюдным чудесным палатам её дворцов, зарослям дивных садов…

Ждать…

Вдруг кто-то выскочит на меня из-за дерева, куста или беседки!

Вдруг кто-то неожиданно проявится предо мною из воздуха!

Вдруг материализуется и запросто сядет рядом со мною за дивно убранный невиданными яствами стол непереносимое для человеческого глаза чудовище!

Моё чудовище по имени Марк Олегович Королёв, вопреки сказке, почти прекрасно, его внешность и манеры безупречны, в нём нет ни капли бестактности, пошлости, тем более грубости. Ни одно из моих недоумений не оставляется им без внимания. У него есть ответы на всякий мой самый глупый вопрос, если же ответа нет, он честно признаётся в этом.

– Прислуга и должна быть именно такой – извечно слаб человек: любое панибратство, тем более с учётом недавнего советского равенства, тут же откликается расхлябанностью, а то и разнузданностью.

– Обрыв к реке сделан искусственно – взрывом – прежде сюда могли подходить довольно большие катера – зачем, я не знаю, это не моя тайна, видимо, была необходимость.

– Маме нравилось здесь, Марк?

– И этого я, к сожалению, не знаю. Я не бывал здесь при ней. Я лишь везде сопровождал её в Городе. Отцу делать это было нежелательно. Хотя он был уже вдовец, свободные отношения в номенклатуре не поощрялись. Они имелись, да, но не демонстрировались. А после уже так сложилось. Выйти замуж за отца Эвелина Владимировна наотрез отказалась. Я боготворил её.

Главную ценность свою, не воспитывая меня, мама мне подарила – мне всегда было и есть хорошо одной, самой с собой. Сама с собой я всегда спокойна и даже счастлива.

Если б был этот мир вовсе пустым, то есть без людей, мне было бы в нём даже лучше. Мне достаточно было бы ветра, воды, травы, бабочек, птиц и маленьких животных. Больших животных я боюсь, вернее, я их не знаю, лишь к одному из них, выросшему на моих глазах из маленького, я привязалась.

Кроме охранников и электроизгороди, наше лесное царство-королевство охраняется среднеазиатскими овчарками, мощными гладкошерстными, белыми с черными, серыми и коричневыми пятнами полудикими собаками. Потомок такого азиата тем ценнее, чем ближе его предок не к цепочке самых именитых предков, а к вывезенным из дикой натуры родителям.

Щенка одной из них, всего в третьем поколении цивилизованной  белоснежной с золотыми ушами Азы, я попросила себе. Марк согласился без раздумий. Сергей Сергеич, в чьём ведении забота о собаках, ничего не сказал, но заметно, хотя и ненадолго прихмурился, я запомнила это, он всегда хмурится, когда слышит мой голос.

У маленькой моей Таш-Сары, Рыжего Камня, светлое грубошёрстное золото брошено на белоснежье вкруг ушей и на правый бок в форме чуть вытянутого листа канадского клёна. Существо это мягкое, толстое, пружинящее, даже в злости, как любое дитё, радостное, иногда от радости даже тоже радостно кусающее. Так приятно мять в руках, целовать и прятать его милую морду в складках моего пухового пончо!

Марк старается не показывать, что ему нравится наблюдать за нашими играми, когда он как бы случайно проходит мимо или находит нас в отражении зеркала от зеркала.

Он редко бывает дома – близятся выборы мэра Города, в которых он участвует по указанию отца. Отец его живёт теперь в одной из европейских стран, в какой, не знает даже сын, так странны, может быть, именно манекенны, их отношения.

Когда Марк прилетает из Города, мы болтаем с ним часами и даже десятками часов с небольшими перерывами. Мы кружим по длинному дому, сидим на речном обрыве, незаметно для себя углубляемся в лес.

Постепенно получается так, что я всё меньше спрашиваю, больше отвечаю. Он подробным пасьянсом раскладывает передо мной картину своих ситуаций, штрихами рисует портреты партнёров, предлагает варианты решений. Я углубляю их характеристики, отбираю, оставляю или отбрасываю, обосновываю, выстраиваю взаимозависимости, рисую алгоритмы действий.

Наложенная на мой будущий философско-политологический диплом картина мира от двух моих кухонных друзей юности дяди Григория Гавриловича Деринга и приятеля его Витали очень помогает при этом. Я буквально купаюсь, углубляясь в катакомбы провинциальной политики, экономики, хозяйства, выстраивая синусоиды предпочтительных стратегем, пролагаю по ним наиболее выгодные колеи тактик.

Марк в восторге! К его манекенности я привыкаю довольно быстро, точнее, я вхожу в неё совершенно естественно, будто всегда в ней жила, хотя на самом деле всё в прежней моей жизни было противоположным. В моей семье, семье моей тёти Аси и Григория Гавриловича Дерингов, правды говорилось даже больше, чем нужно, ещё больше этой правды выдумывалось и сочинялось.

Я уже понимаю, что спрашивать у Марка про маму бесполезно, он на самом деле не знает, где она, с его ли отцом, жива ли она вовсе. С того вечера, когда Ася бесцеремонно толкнула меня к нему, и я пошла с ним, сначала из обиды на тётку, потом из любопытства, я поверила и доверилась ему сразу и бесконечно.

Он с того и начал, стоило нам выйти из подъезда Асиного дома и сесть в его красное авто, сказав, что именно так хотела моя мама, он выполняет её поручение никогда не оставлять меня, и он не оставлял меня никогда, наблюдая за мною издали, только я ничего не знала об этом.

О мечте мамы, чтоб я вышла за него замуж, он сказал немного позже, про отношение к этому его отца я даже не спросила, предполагая, что без отца он по-крупному ничего не решает.

– Когда?

Он спрашивает в очередной раз, забирая мою руку из покусывающей её пастёнки Таш-Сарышки, та сердится, пыхтит и даже визгливо потявкивает от злости.

Вопрос непрост, я к нему не готова, но понимаю, что надо решать. Время демонстрации в провинции первых леди пока не настало, но конкуренты по выборам и даже бизнесу вынюхивают идущий друг от друга всякий даже не дурной, а хотя бы неопределённый аромат.

В Городе Марк, не менее чем политик, побывавший уже и разным депутатом, и возглавлявший всяческие провинциальные партии, известен как выгодный жених. Теперь ему желательно скорее определиться с личным имиджем и приобрести необходимую солидность, сам он уже решил, что свадьба должна быть скромной, всё может быть устроено в течение одного дня.

Я молчу. Я умею молчать, когда не хочется отвечать или я не знаю, что можно или нужно ответить. Я потихоньку размышляю, как и зачем я во всё это так быстренько попала, хотя объяснять себе саму себя всегда всего сложнее, предвзятость обеспечена изначально.

Марк говорит, что в моей жизни ничего практически не изменится, я буду свободна и даже фамилию могу не менять. Всё будет только по моей воле, лишь брачный контракт придётся подписать, отец передал ему некоторую свою собственность, это бизнес, в котором он и сам во многом не властен.

Размышляю две недели, брожу по уложенным светло-оранжевыми плитками лесным дорожкам – они ярки, уютны, теплы, по ним будто даже не ходишь, скользишь, летаешь, порхаешь. Забираюсь в чащу, собственно не в чащу, а в девственный, вычищенный от сухих деревьев и кустарников лес, неглубоко, на пару сотен метров.

Здесь всё настоящее, до сладкой дрожи, до тихого наслаждения. Старые зелёно-седые ёлки и пихты, кора которых почти каменна, иголки железны. Густое терпкое сентябрьское солнце, прорвавшись на маленькие полянки, золотит младенчески мягкий пихтовый и еловый подрост – изумрудно-зелёные, идущие от самой девичьей шеи юбочки клёш.

Вся живая зелёная панорама густо расшита лаковыми бусинами шиповника, алыми лапочками костяники. Золотые ладошки лютиков нежны и крепки, лиловые кисти колокольчиков трепетно вялы.

Что такое грибы, я вообще не могу понять! Они торчат тут и там, ни на что не похожие, то сотнями облепляют дерево или пень, то стоят каждый сам по себе, маленькие, гордые, важные, и всё, что о них ни скажешь и ни подумаешь, к ним будто не имеет никакого отношения.

И уж точно весь этот лесной восторг не может иметь никакого отношения ко мне! Никто никогда прежде не возил меня ни в какой лес, в парках я замечала только аттракционы, в лесной лагерь меня отправляли один раз и забрали через неделю, зарёванную до беспамятства.

Может, действительно теперь я уже не я? Или я, но элементарно спрятавшаяся от самой себя в этом лесном восторге. Я ищу в себе и никак не нахожу никаких сердечных чувств, кроме этого необычного для меня восторга.  

Замуж принято выходить по любви?

А что такое любовь? Прикрытый эгоизм, любление в самой себе своих чувств, животная страсть. Но даже этих неприятных для меня эмоций я в себе не нахожу. Может, эта холодность во мне тоже от мамы?

Конечно, в гимназии и универе мне нравились некоторые мальчики, каждый очень недолго, пока каждый из них не начинал нарочито выделять меня среди других, это случалось практически со всеми ними, и это мгновенно отвращало меня.

Как всякий обыкновенный человек, я естественно считала себя единственной и неповторимой, правда, не всегда лучшей, но я не верила, что так же точно может считать ещё кто-то помимо меня да ещё утверждать, что я именно лучшая.

– Хорошо… – наконец говорю я Марку однажды вечером.

Мы вышли вдвоём ко краю речного обрыва. Живой гигантский огненный мяч заходящего солнца сидит перед нами на горизонте, за рекой, на острых вершинах заречного леса, вода в реке уже темна. Мяч мощно дышит, опасно покачивается, не то стараясь удержаться на колких верхушках деревьев, не то прилаживаясь, как бы удобнее упасть – и наконец безоглядно срывается в лесную черноту, сразу поджигая её, делая воду реки невидимо чёрной.

 – Мы сделаем это, если так надо.

Говорю Марку и сама себя укрепляю, через паузу, как только солнце обрывается в речную воду:

– Только у меня будут условия.

– Какие?

– Ничего особенного. Ты должен понять – я совсем не знаю тебя.

– Конечно-конечно. Я буду очень стараться, чтоб ты меня полюбила. Ничего не изменится, ты будешь свободна во всём, кроме необходимых условностей. Мы переедем в Город, новая квартира почти готова, ты продолжишь учёбу в универе.

Именно свободы я у него и попросила, добавив, что всегда буду советоваться с ним во всех своих важных делах, но окончательное решение в них всегда может быть только за мной. Если я когда-нибудь решу, что нам не стоит быть вместе, не нужно меня останавливать, меня можно уговорить, да, но заставить невозможно.

И он мне всё это пообещал, у нас получилось как бы заключение личного договора, ни одного из пунктов которого позже он не выполнил.

В Город мы выехали, точнее, вылетели, только один раз и только в загс. При регистрации не было никого, даже свидетелей. Лишь Сергей Сергеич как бы в качестве охранника каменно застыл у закрытой высокой двери в регистрационную комнату, потом присоединился к нам за столом.

В пустом, закрытом на обслуживание ресторане, стол тоже был накрыт на троих. Сергей Сергеич вообще не отлучался от нас ни на минуту, от вертолёта и автомобиля до загса и ресторана был словно бы свидетелем, если не участником, всего нашего, такого обычно важного для каждого человека дня.

Он старше своего не то хозяина, не то друга, как после оказалось партнёра, буквально на два года, светловолосый классический «качок» с зелёными, чуть навыкате глазами, всегда спокойным, без единой эмоции, грубо вылепленным мужичьим лицом.

Невозможно заглянуть в его глаза, он всегда за мгновение до этого их от моего взгляда отводит и тут же сердится.

Я поняла, что он очень не любит меня, при каждой нашей встрече его тонкая верхняя губа чуть собирается и приподнимается, затаённое глубинное ворчание едва удерживается и не вырывается из-под неё. Так делают собаки за минуту до того, как броситься на ненавистное существо.

По случаю нашего с Марком главного дня Сергей Сергеич, которого Марк всегда называет Сержем, сменил свою всегда самую крутую джинсу на хороший серый костюм. Костюм так плотно сидит на нём, что вот-вот может затрещать по всем швам.

Как только я отвожу от него свой взгляд, Серж впивается в меня своим, ненавидящим и тяжёлым. Стоит мне обернуться или даже просто поднять на него глаза, его взгляд улетает, подобно раздумавшей убить меня наповал пуле.

Такая игра идёт между нами почти весь день, пока я рядом с Марком, и мне не страшно, но с этого дня наедине с его охранником-другом я стараюсь ни за что не оставаться.

До выборов ещё полгода, но всё списывается именно на них. Кроме долгой фотосессии – Марк Олегович Королёв в кругу семьи – я нигде не свечусь, сижу в своём любимом лесу. Муж договорился, я учусь дистанционно и шопингую, выбранные товары забирает в пунктах доставки его помощник.

Марк появляется в лесу примерно раз в две недели, радостный, влюблённый, утончённый, страстно-нежный, осыпает меня комплиментами и любимыми им изумрудами.

В остальном он по-прежнему, а может, даже более, чем при нашем знакомстве, манекен. Он всё хуже и хуже слышит меня, даже в мелочах. На все мои недоумения все его ответы всё более трафаретны:

– Надо потерпеть, Диш, пожить здесь. Надо подождать. Всё ради твоей безопасности. Ты не представляешь, как смертельно грязен политический мир.

Сергей Сергеич однажды тоже незаметно исчезает, вернее, перед своим исчезновением он пытается мне что-то сказать, этак замысловато даже что-то объяснить, но расшифровать его слова мне никак не удаётся.

Лишь после его исчезновения я узнаю из инета, что никакой он не начальник охраны и не комендант поместья. Прежде у него с Марком был один бизнес, теперь он тоже баллотируется в мэры и получается Марку он не слуга, не друг, не партнёр – конкурент!

– Марк. – Смотрю прямо в холодные, почти стеклянные глаза мужа, спрашиваю, будто мало прочих, кроме этого, собственных недоумений: – Кто на самом деле этот Серж – Сергей Сергеич?

– Неполезно быть такой любознательной, Диш. Я не знаю, кто он на самом деле и уже не хочу знать.

– Но.

– Посмотри внимательней – разве нужны какие-то слова!

Привезённая им очередная брошь великолепна – усики и спинка стрекозы тёмного старинного золота, крылышки и хвостик чуть светлее и изумруднее цвета первого тополиного листа, сам изумруд тельца стрекозы живой, с цветовыми переливами внутри, тёплый, пахнет весной, просится в руки – и надо же что-то отвечать:

– Синий сапфир был бы лучше. Именно синий, лучше кашмирский.

– Даже холодность твоя в тебе прекрасна. Завтра…

 

Натура

 

Макс (2020.01.10)

…На вспыхнувший яркий свет, делающий просторное пространство ограды по-домашнему тёплым и более объёмным, и громкое нудное меканье сарая из собачьей будки у массивных ворот, величиной и отделкой лакированной резьбы похожей на дворец, выходит, покачиваясь и потягиваясь, полусонный стального окраса старый аргентинский дог.

Дог живёт у Макса тринадцать лет и в отличие от хозяина свою прежнюю прекрасную и страшную жизнь вряд ли вспоминает. Как привезли его прежние хозяева из любимого Города в незнакомую ему тьмутаракань и оставили среди многоэтажек Доброго городка умирать от голода и тоски.

Хотя в начале двухтысячных многим людям в России показалось, что самые страшные смертные времена уже прошли, не все в это сразу поверили и по привычке продолжали кто копить, а кто от всяческого балласта, как от мешающего сохранить достойную жизнь физиологического материала, освобождаться.

Кроме бездомных людей, много брошенных породистых собак было в ту пору в Добром городке среди бродячих, и даже полудиких "кавказцев" приходилось дворнягам в свой вольный круг принимать.

Аргентинца бродячие к себе почему-то не взяли, при его приближении их разнокалиберные своры, точно тараканы, в панике и злобе разбегались, добровольно оставляя догу благоухающие мусорные бачки.

Так легко доставшейся вонючей еды избалованный прежней сладкой жизнью дог есть не мог, и собаки были ему не нужны, ему нужны были люди. А люди боялись сначала его суровых оскала и стати, потом худобы, наверняка означавшей заразную болезнь.

Макс увидел его и сразу по-свойски крикнул:

– Ко мне!

Поселившаяся в августе девяносто шестого в поместье Орловых вместе с Диной её красавица-азиатка Таш-Сары научила Макса по-новому, почти на равных относиться к собакам. Именно Ташка, когда Дина в первый раз исчезла, не спала с ним ночи напролёт на полу холодной мансарды, вздыхая рядом горячо и утробно, валяясь до утра в февральских сугробах, в четверть голоса подвывая его смертной тоске, чтоб не разбудить никого в поместье.

Дог принял Макса за своего сразу и без раздумий побрёл, приволакивая от крайней слабости ноги.

Теперь, как положено сторожевому псу, он солидно сидит у крыльца, снисходительно наблюдая за явившимся после ночной гулянки котом Буяном.

Крупный, того же, что и дог, стального окраса, кот шумно спрыгивает с круглой верхней балки на чистый, крашеный охрой пол ограды. Грязный, с вздыбленной от возбуждения шерстью и хулиганским выражением хищно оскаленной морды, кот крепко держит в зубах пёстрого огородного хомяка и, вопреки документам о кошачьей элитности, совершенно не похож на чистопородного британца.

Не подающего признаков жизни овощного хищника кот почтительно подносит к ногам спускающегося с крыльца хозяина.

Мне показалось: кто-то постучал…

Стояла ночь, часы пробили три…

На самом деле уже пять, и в Максе Орлове уже нельзя узнать ни легко поигрывающего двухведёрным бачком в бане атлета, ни обедневшего, в потёртом бархатном халате, аристократа – теперь это неизвестно и непонятно кто.

На ногах его последнего размера резиновые чуни, надетые на самовязаные шерстяные носки. Байковые штаны от советской спецухи давно потеряли стойкий серый окрас. Чёрная телогрейка замаслена до стального блеска, куски желтоватой ваты торчат абстрактинами разноугольных дыр по спине, груди, рукавам телогрейки.

Довершает странный наряд, делая его совершенно внеисторическим и асоциальным, натуральная каракулевая шапчонка, заношенная до лиловости, с завязанными на затылке ушами.

Через хомяка Макс привычно перешагивает, зная, что ругать кота за принесённую добычу бесполезно – если кто и живёт в поместье Орловых настырный, так это именно кот Буян, показавший свое настырство с первого дня.

Потому что все эти годы, и каждый такой год как одно мгновенье, никто посторонний, кроме двух друганов Макса по войне и Даниловны, в поместье Орловых давно не допускается.

Никто другой старается к воротам поместья даже не приближаться, зная, что из бесшумно открывающегося лаза под ними сразу и обязательно появится дог Буран.

Он никого не укусит и ничего, даже по-собачьи, не скажет. Он просто встанет рядом, прижавшись к бедру незваного пришельца, несколько навалившись на него, и, громко дыша ярко-розовой пастью, будет ждать хозяина. А когда выйдет за ворота хозяин, если он никогда никого постороннего к себе не ждёт?

Дог также любит невидимо полежать в кустарниковых зарослях вдоль забора от одной соседской границы до другой.

Но в то утро, пять лет назад, когда Макс ещё стоял на молитве, в жестяную обивку ворот кто-то начал хоть мягко, но буйно и непреклонно биться. Глухие мелкие удары перемежались натурально жалобным и предельно нахальным кошачьим мявканьем.

Буран вышел из будки, но в лаз под калиткой не полез, смиренно сидел у крыльца, ожидая хозяйской команды.

Макс нехотя открыл калитку. Дымчато-серый кот-подросток пулей шмыгнул мимо его ног, опрометью миновал крыльцо, открытые двери в сени и дом, и по-хозяйски развалился в переднем углу кухни на лавке.

Котёнок в поместье был кстати, трёхшёрстная ловчая красавица Мурка была стара, вовремя оставить от неё потомка Макс без бабушки Клавы не догадался. Крысы, прознав, что богатые запасы комбикорма для коз остались без кошачьего присмотра, стали доставать хуже любых врагов, и далеко не каждый кот мог подойти для каждодневного смертного боя с ними.

Буян очень подошёл и включился в анти-крысиную операцию сразу, но очень не понравился соседям, так как, подробно изучив своё фактически присвоенное им поместье, в свободное от службы время стал настойчиво шастать по чужим дворам и коттеджам.

Конкретного урона кот никому не наносил, но при появлении хозяев на их же территории налетал на них столь внезапно, останавливаясь в полуметре, шипел и вопил столь истошно, что возмущению хозяев, будто бы застигнутых на чём-то запретном, мягко говоря, не было предела.

В итоге примерно через месяц Макса через Даниловну вызвали к участковому, и тот, знакомый в доску бывший одноклассник, кроме соседских жалоб предъявил ему всю во гневе экспансивную гражданку.

Гражданка, лет сорока дама, блестя цыганскими одеждами и воняя жгучими тропическими ароматами, кричала и рыдала одновременно, потрясая лакированными ногтями и с позолотой документами и утверждая, что Макс похитил у неё самого элитного во всем Добром городке кота.

Участковый одноклассник Вадик, откровенно хохоча, ради приличия отошёл ненадолго в сторону, но тут же вернулся на своё место и строго потребовал мирно разрешить кошачий конфликт, иначе он заведёт по этому вопросу настоящее гражданское дело.

Макс по поводу похищения даже возражать не стал, в тот же день настырного домашнего хищника изловил, затолкал в плотно защелкивающийся замком портфель и отнёс по указанному дамой адресу.

Но так и не заведённому кошачьему гражданскому делу пришлось длиться ещё с полгода.

Ибо сколько раз Макс кота возвращал, столько тот, освобождаясь неведомым образом, возвращался в поместье, уже без буянства у ворот, по знакомым единственно ему лазам.

Отчаявшись вернуть любимца, хозяйка стала требовать за кота деньги.

– Денег я за котов не даю, – так резонно ответил Макс и добавил: – Могу расплатиться «натурою». Свежее мясо молодого козлёнка устроит?

– Козлёнка? Молодого?

Изумлённая гражданка стала готова к новой истерике, опять невыносимо ярко заблестела цыганскими одеждами и завоняла тропическими ароматами, но, поняв суть сделки, вынуждена была согласиться.

С тех пор Макс Орлов каждое утро, и как бы даже ритуально, вышагивает с двумя двадцатилитровыми цинковыми вёдрами пойла в руках к этой самой «натуре» в сопровождении двух чистопородных иностранцев.

Аргентинец и британец шествуют справа и слева от Макса гораздо более, нежели он, чинно и важно. Кот Буян даже прискакивает, высоко задрав толстый хвост и от радости встречи с хозяином на ходу пританцовывая. Дог Буран идёт строго, с утра уже старчески устало, без обычной своей вальяжности, будто выполняя очень серьёзную работу.

Ожидающая их и к этому моменту и уже буквально неистово орущая в сарае «натура», по уверениям положившей ей начало Даниловны, тоже очень породистая.

Несколько лет подряд эта милая Максову сердцу старушка, которую он помнит, сколько помнит себя, как всякая нормальная советская гражданка, ругала перестройку и кого-то неведомого уверяла, что никакая она не безродная россиянка, а самая что ни на есть уральская русская казачка.

Похоронив любимую подругу свою, Максову бабушку Клаву, казачка решила переселиться на исконную родину, как многие после распада большой страны делали.

Хорошо, полученную в результате сноса Крутой горы однушку смелая переселенка не продала, а переписала на крестника своего Макса, ибо вернулась она ровно через месяц в печали, с двумя месячными козлятами в сумке, сетуя на собственную дурость, которая не дала ей возможности послушать умных людей и не трогаться со спокойного места в такие неспокойные времена.

Оказалось, станица её родная давно уже казахам отписана, а родственникам её, по которым она столько лет тосковала и на которых теперь надеялась, впору было как завзятым оккупантам самим куда-нито переселяться.

Убедили они Даниловну срочно в неродной северный Добрый городок, куда она по молодости на стройку ГРЭС сдуру укатила, без сомнений вернуться, в память о родине козлушку и козлёнка подарили и наказ дали:

– Рости да платки вяжи, согревайся. Гляди, может, мы к тебе скоро махнём.

От тех давних переселенцев у Макса зимует теперь обычно пять-шесть маток и козёл. В феврале-марте стадо за счёт новорожденных козлят увеличивается примерно вдвое, к лету из него получается весёлая рогато-бородая разнокалиберная и разноцветная тонконогая ватага.

До конца следующего января от подросшей за лето ватаги Макс оставляет нужное количество маток, раз в пять лет покупает у знакомого фермера молодого породистого козла – так идёт в поместье Орловых как бы сам собою не останавливающийся простой годовой козооборот.

В последний день января Макс закалывает любимую козу и отвозит свежее мясо в Город редактору первой своей книги незабвенной Анастасии Владимировне Деринг, родной тётке Дианы.

Сама Диана о свежем мясе знать ничего не хочет и даже при взгляде на сумку, где лежало мясо, непроизвольно морщится и отбегает в сторону.

Макс в ответ молчит и смотрит на Диану пристально. Он всегда смотрит на неё пристально, он не боится её взгляда, как многие, он слышал, боятся.

Он ничего почти не говорит ей, потому что знает – все слова его выйдут пустыми. Все слова в этом мире для него вообще пусты, кроме тех, которые он сказал себе и ей давным-давно, когда потерял её в первый раз и почти через год встретил у Дерингов.

Когда он потерял её во второй раз и опять нашёл у Дерингов, он уже ничего не сказал ей. Она всё уже без всяких его слов знала, как и то, что каждый на его месте сказал бы, что так не бывает, и он сказал бы так же, если б не знал, что с ним это было и есть.

Всё главное в этой жизни просто и не заменимо ничем. Каким бы множеством похожих вариаций оно ни было описано и обсказано, это главное простое будет непонятно и неизвестно каждому, кто его не испытал, не видел, не осязал, не чувствовал, то есть никому другому.

Одно из этих главных простых состоит в том, что женщина становится тебе женой не тогда, когда ты берёшь её себе, добровольно или по разным обстоятельствам, или она тебе сама навязывается, или когда тебе выгодно на данный момент её взять, когда ты расписываешься с нею в загсе или нет, но если жена, ты обязательно будешь настаивать на том, чтобы расписаться.

Все эти и множество других мелочей при этом простом и главном не важны. Ни красота женщины, ни богатство её, ни схожесть ваших взглядов, ни её характер не важны. Они имеют значение лишь для того, чтоб вместе бытово ужиться.

Женщина тебе никогда не будет женою, если у тебя нет самого простого и главного – она поселилась в твоей душе или нет, она живёт там или нет, она часть твоей души или нет, даже временами убегая – её оттуда можно при необходимости выбросить, при предательстве даже и выдрать, или нельзя, потому что сам ты при этом себя уничтожишь?

Макс стал считать Диану своей женой с тех пор, когда это фактически оказалось записано в свидетельстве о рождении ею её первого сына. Всякие разглагольствования про формальность этого факта, про красоту свободных отношений он считал не относящимися к ним.

Он стал отцом, она матерью, у них есть сын, следовательно, они муж и жена, единственно и навсегда, – он так привык, был так воспитан, был и есть такой и более никакой, несмотря на все прочие обстоятельства.

Когда он впервые потерял её в январе девяносто седьмого, прошёл через смертельную тоску и оставшийся после тоски пепел, получалось, предательства, то понял, что вся эта формальная казуистика, которая их связала свидетельством о рождении первого сына, тоже чушь собачья, чушь кошачья и более ничего.

Она стала ему женою вовсе не в их единственную ночь, после которой она исчезла в первый раз, а раньше, гораздо раньше, когда он нёс её, только родившую, на руках, вверх по склону родного лога, когда не видел ещё ни настоящей её красоты и стати, почти не говорил с ней, не знал, кто она и какая.

С того дня она поселилась и живёт в его душе двадцать три года четыре месяца и двадцать четыре дня подряд, без перерывов, пока она в этом мире и даже если уйдёт из него – она его жена – всё другое, опять и снова, чушь собачья, чушь кошачья.

И потому главное в этих их встречах все эти годы и каждый такой день, чтобы всё оставалось так, как повелось сразу, давным-давно – он её муж, она его жена. Невозможно, неполезно удалять из жизни даже самую мелкую мелочь, если эта мелочь, пусть непрочно и даже почти никак, но связывает в жизни её главное и простое.

Единственное, что он разрешил изменить сам для себя, это называть её отстранённо и по-чужому – не Дина, не Ди, а Диана и только Диана; его жена, имя которой выбрано для неё дедом её Вовой, советским пролетарским книгочеем от Дианы Французской, герцогини Шательро, Этампа и Ангулема.

Он знает, что эта формальность тоже всего лишь чушь кошачья, чушь собачья, но разрешает себе порой тешиться этой чушью, обманывая себя, что эта домашне-животная чушь, может быть, поможет ему подсознательно когда-нибудь от неё отдалиться, даже, может быть, отделиться от неё.

Он знает, что этого никогда не случится, не будет ни отдаления, ни отделения.

Он видит, с какой брезгливостью она смотрит на свёрток с мясом, и всякий раз надеется на цветы.

Цветы всегда смягчают её, делают ближе, роднее.

Их общие ею не любимые цветы, тяжёлые гроздья ею давным-давно у него ведённых, простых пурпурных георгинов, круглый год теперь цветущих у него в отапливаемой теплице, куда он перетащил их сразу, когда осенью две тысячи четвёртого без неё выкопал их в первый раз и не знал, что с ними делать дальше.

Она, пока жила у него два года, так старалась за этими георгинами ухаживать, так старалась их полюбить, морщилась, нюхала их и снова морщилась, называя слишком мясистыми, терпкими и земляными.

Даниловна, первоначально нашедшая и перетащившая дряблые сероватые георгиновые клубни из своего пошедшего под снос огорода, при этом на Диану сердилась и фыркала, но сказать уже ничего не смела. Он постепенно приучил Даниловну держать эмоции при себе, что бы она ни думала "про эту, которая на горошине".

Анастасия Владимировна Деринг, её тётя Ася, на племянницу свою чем-то неуловимым очень похожая, свежему козлиному мясу, напротив, всегда радуется, при виде георгин некрасиво сморщивается, даже корёжится, не похоже на неё старчески ворчит:

– Ну, Макс, ну, к чему эта деревенщина? Разве это цветы?

На вопросы Анастасии Владимировны можно не отвечать, она никогда и не ждёт ответа, ей не нужен ничей ответ, у неё такая манера разговаривать.

Он даже при желании не смог бы в эти мгновенья ничего ответить. Все силы его в эти первые мгновенья каждой встречи с Дианой собраны в твёрдый мышечный комок, желваки на жёстких скулах острее ножей, застыли, не дрогнут.

Полная неотразимого магнетизма, готовая вырваться из обманной покорности яростной власти, полуулыбка Макса Орлова в эти мгновенья способна очаровать всех женщин на свете, но он точно знает – не Диану, только не её, никакие улыбки на неё не действуют, и не в улыбках вовсе дело.

Надо перетерпеть вызванную мясом её брезгливость, он терпит, зубы сцеплены, едва не скрипят. Брезгливость ничего не значит по сравнению с нелюбовью.

Вытерпевшему нелюбовь брезгливость снести нетрудно. Но и не в нелюбви даже дело. Давно уже дело не в чувствах, дело в жизни, прошедшей вместе и врозь целой жизни, по крайней мере, самой красивой, как сам он считает, половины жизни Макса Орлова.

Может, он не стал бы терпеть столько лет, каждый год как один день, все эти годы, как одно мгновенье, если б не верил ей, вопреки всему, безусловно и бесконечно, не надеялся, что когда-нибудь эта мука закончится, обязательно закончится, разуверялся в этом, отчаивался и снова верил.

Всё-таки она никогда не лишает его надежды, не говорит, что всё закончено, хотя, может, и говорит, но не прямо, не языком, который, она знает, он понимает, что он не должен себя так мучить, пусть он забудет их недолгую жизнь вместе, сделает себе другую жизнь, найдёт другую женщину.

Она по-простому и главному знает, что он не забудет и не найдёт, и даже искать не станет, и думать об этом не станет. Она лишь не знает, что вера и надежда рождают в человеке такое терпение, которое как обоюдоострый нож в одно мгновенье способно родить из себя как величайшую добродетель смирения, так и неуправляемый, всё разрушающий гнев.

Хозяин угощал цейлонским чаем…

Он у стола изрядно хлопотал…

До чая у Анастасии Владимировны Деринг во второй половине этого странного страшного в жизни Макса Орлова дня десятого января пока далеко, и пока у него приготовлена к закланию Цыганка, иссиня-чёрная, ласковая, игривая коза-трёхлетка.

С вечера она переведена в отдельную клеть, сена и пойла получила меньше, теперь к еде не рвётся, спокойно наблюдает, как хозяин всем, кроме неё, разливает по колодам это белое, сладкое, паровитое пойло.

Она идёт из сарая за рукой Макса, не оглядываясь на желанное пойло, любовь и доверие хозяина и козлушки взаимны безгранично, остальные козы чувствуют это и признают за молодой Цыганкой старшинство в стаде.

Макс обхватывает нежную тёплую шею козы тонкой верёвкой и привязывает её в дальнем углу ограды, идёт в сени и выбирает нужный нож, из огорода притаскивает в предбанник старое корыто, снимает с оградной стены два цинковых таза.

Один из тазов выскальзывает из рук Макса, и громко и гулко звенит, падая на деревянный охряной пол.

Цыганка мекает в ответ на этот гул только раз, негромко и коротко, и кротко ждёт, может быть, зная, чего, хотя говорят, что именно козы да ещё куры не чуют близящейся смерти.

Макс садится на крыльцо, прикуривает от спички называемую в народе до сих пор болгарской «Стюардессу». Курить он старается реже, вот-вот готов бросить вовсе, зная, как велик в совокупности самый малый грех, и война его закончилась в девяносто пятом из-за сложного ранения легких, когда:

Над смешанным лесом взошла…

Хмельная звезда динозавра…

 

Лес

 

(1996.08.28)

…Очень и очень болит голова, в ней пустота и тяжесть вместе, и дурнота, меньше физическая, больше эмоциональная, явно не от удара, от страха, недоумения и снова страха после только что совершившегося.

Наконец наступила ночь, в ней можно спрятаться от всего существующего и воображаемого.

Острые верхушки чёрных елей на фоне августовского неба еле видны и явно похожи на иглистую спину доброго динозавра из книжки, которую мне в детстве зачем-то читала Ася.

Она тогда зачем-то всё читала и читала мне эту книжку, пока я ей прямо не сказала:

– Зачем ты, Ася, мне эту муть всё читаешь и читаешь? Динозавры не бывают добрыми, мне это Григорий Гаврилович давно сказал. Он и читать меня давным-давно научил, пока ты всё где-то бегаешь.

Детские воспоминания на мгновенье отодвигают ужас происшедшего, становится как будто немного легче. Я думаю, может, случившийся ужас, как нередко бывает, наконец принесёт облегчение, разорвав давно изболевшийся внутри и вокруг меня нарыв зловещей неизвестности.

Хорошо, моя милая родная собачка, моя азиаточка Таш-Сары со мною! Марк просил меня не брать её с собою, я настояла – и слава Богу! Верная, тёплая, сильная Ташка, она не бросит меня, даже если для этого ей придётся умереть.

Она умеет утешать, лижет мокрым шершавым языком, совсем не слюнявя, мою голову, руки, ноги. К моему выпуклому животу не прикасается, взглядывает на него вскользь, исподлобья, как на что-то явно живое, как бы стеснительно, не понимая, почему её с ним не знакомят.

И сразу от моего живота коричневым, масляным от любви взглядом в мои глаза – ласково, затаённо, с человеческим почти восхищением!

Хорошо, ночь оказалась тёплой. Только Ташка могла найти в этом диком, начинающемся прямо у трассы лесу заросшую мелкими деревьями просеку высоковольтки, а в ней узкую, переходящую одна в другую тропинку между мелкими березками и тальником.

Я даже не реву, лишь самопроизвольный громкий всхлип порой вырывается из меня, придавливает к земле, бросает на дрожащие колени. Недавний мёртвый ужас вновь и вновь неожиданно настигает, шёпот теряющего сознание Марка, кажется, существует уже лишь в моём полусознании, леденит, покрывает тело колючками мурашек:

– Скройся, быстрее, в лес, справа по ходу, иди назад, дальше от трассы.

Услышав мой дикий, утробный, физиологический всхлип, Ташка останавливается на тропе, замирает, стоит минуту, оборачивается, возвращается и подходит ко мне, снова и снова лижет горячим колючим языком мои щёки.

Она смотрит так жалостливо, как на меня никто никогда даже из людей не смотрел, сверкает в темноте молочно-белыми белками, ещё чем-то, похожим на радужные искры, может, она молча плачет вместо меня.

Страх всё глуше, но реальнее, сильнее, настигающий; опять поднимаюсь, иду вслед за Ташкой, невесть сколько километров, сколько часов это длится. Мы с Марком выехали из очередного маленького городка далеко засветло, трудяга "мерин" нёс нас по этой трассе уже в лёгких сумерках.

Допотопный старинный грузовичок вылетел на нас справа неожиданно, будто терпеливо и долго этот момент караулил, нависал перед нами постепенно, как в замедленной съёмке. Мы покатились к левому краю трассы словно бы сами, оттолкнувшись от показавшегося мне, уже сквозь беспамятство, мягким бока грузовичка.

Первой ожила Ташка, поскуливая, оттаптывая мои ноги, забралась с пола ко мне на заднее сиденье, недолго прижавшись ко мне, подрожала, полизала мои руки, стала тормошить, тыкаясь холодным носом в мой саднящий бок. Я никак не могла расстегнуть замок безопаски, для этого надо было слишком неестественно изогнуть правую руку.

Почему я решила, что Марк мёртв, не знаю. Скорее, от неестественной, банально и именно мёртвой тишины, в которой сказанные им сразу после падения-удара-непонятно-чего оглушающего, уничтожающего, слова исчезли вместе со всем остальным миром.

Но стоило мне очнуться от пиханий никак не отстающей Ташки, как эти его слова оказались никуда не девшимися, они словно проявились и повисли в пустом воздухе над трассой сами по себе, не двигаясь больше никуда, не спеша, не дыша, никого не тревожа, а меня даже и успокаивая.

Почему на трассе так долго нет ни попутных, ни встречных машин, не знаю. Чем дальше живу, тем яснее видится – всё происходит тогда и так, как и когда должно произойти. Нам дано изменить выбранное не нами время, количество и качество происходящего в нём действия довольно незначительно.

Если б не Ташка, я бы от боли во всём теле, в пустой, но тяжёлой точно камень голове, не шевельнулась бы. Она толкается, кряхтит, царапается, скребёт когтями обивку, выталкивая меня из машины, словно выгребает из ямы, в которую я по недомыслию попала.

Выпав наконец на влажный асфальт, поднимаюсь, качаясь, обхожу нависший над левым кюветом наш новой сильный "мерин", с трудом открываю пассажирскую дверь, опираюсь саднящим коленом в прохладную кожу сиденья, дрожащей рукой трогаю ледяной лоб Марка.

Этот лёд странен и страшен – сверху он кажется мягким и даже обманно тёплым, но задержи руку на нём на мгновенье, и он опалит тебя подземным холодом, от которого можно потерять дыхание.

Руку отдёргиваю в ужасе, смотрю коротко, без дыхания, цепко – голова Марка неестественно, словно бы с усилием, даже с натягом, закинута на спинку водительского кресла.

Белое, цвета слоновой кости, явно бескровное лицо, большое, правильное, гладкое, ухоженное лицо в самом мужском расцвете мажора, тяжёлый клок чуть взлохмаченного смоляного чуба на макушке идеальной формы, бритой по бокам головы.

Сколько раз мне виделось это лицо в моих детских виденьях! Пугало, манило, давало надежду и всегда говорило о смерти – всегда! Почему нельзя понимать и знать того, чего пока не знаешь?

Теперь у меня остался лишь портрет, увиденный мною год назад через коридор Асиной квартиры, в поминальный вечер по Витале. Страх, мгновенно меня тогда охвативший и нынешний, соединились в сумерках неизвестной мне трассы, проявились во всей своей наготе и сути, сковали меня – не понимая этого, я была скована ими гораздо раньше.

Почему-то сегодня с раннего утра мы с Марком ездили из городка в городок, вдвоём, без водителя, будто что-то ищем или убегаем от кого-то, или запутываем следы? Спрашивать бесполезно.

Почему Марк в последнее время стал молчаливее и манекеннее обычного? Застывший, ледяной, замороженный, даже не отмахивающийся от моих резонных вопросов, уже в дороге лишь изредка механически повторяющий:

– Всё хорошо. Всё очень хорошо. Всё обязательно будет очень хорошо. Зря я не оставил тебя дома. Зря я его не послушал.

– Кого?

Молчание.

Смотрю теперь на него мёртвого, слышу сказанную им за мгновение до моей отключки единственную за весь день его реальную фразу:

– Скройся быстрее в лес, справа по ходу, иди назад, дальше от трассы!

Никакая – не живая, до конца не сознавая происшедшего, – бреду от "мерина" почти по наитию, вправо против хода нашего бывшего теперь движения. Пересекаю неширокую, в три полосы трассу, хромаю по колючей гравийной обочине, сваливаюсь в полный жёстким кустарником и жидкой глиной кювет.

Ташка не отстаёт, обычно брезгливая, теперь в репьях и грязи, выбравшись раньше меня из кювета, громко и недовольно пыхтит, то и дело передёргивается оставшейся белоснежной спиною, отбегает к стоящим метрах в трёх от кювета могутным ёлкам, тут же возвращается и явно зовёт меня за собою.

Я говорю себе – это ничего, это всего только вторая смерть в твоей жизни. Виталя и Марк просто умерли, все люди когда-то должны умереть, это же реально, чего тут бояться, ведь ничего нереального не произошло.

Тело мёртвого человека похоже на его тень, точно и именно на тень, на тело и на человека оно не похоже, разве только ещё точнее – на предположение тени. Вставай и иди, тем более, куда идти, тебе сказано.

Последнее событие, которое вижу в этот день, точнее, уже явно вечер, немного отдохнув и стоя за одной из спрятавших меня ёлок, – подъехавший с той стороны, куда мы направлялись, похожий на наш чёрный "мерин". Из него выходят двое, коротко заглядывают в нашу машину, идут к грузовику, начинают вытаскивать из кабины его водителя.

Страх больше не сковывает меня, напротив, наполняет непривычной силой, физически превращает в пружину всё неуклюжее на девятом месяце беременности моё тело, каждую часть его, заставляет идти, сначала почти бежать от трассы, от всего увиденного и случившегося в этот день.

Глаза не отрываются от довольно быстро семенящей впереди Ташки, ноги сами собой не оступаются и не скользят на кочках, не проваливаются в ямы, не спотыкаются об торчащие ветки, не запутываются в завившихся одна о другую травах, руки до приятной боли прижимают к груди любимый, подаренный мамой к моему десятилетию лиловый крокодилий ридикюльчик.

Белый мой плащ мгновенно на мне высыхает, налипшая на него вязкая глина отваливается от него лёгкими клочьями. Как люблю я эту лёгкую льняную рогожку на плечах! Она высохла, значит, я до сих пор жива. Как люблю я саму эту жизнь – слава Тебе, Господи! Слава Тебе!

Может, и Марк жив? Может, всё происшедшее только что – ещё один непонятный мне эпизод из затеянной, не знаю, для кого и для чего, их, не знаю, чьей, головоломки?

Я могла бы поверить в это, если б не узнала в одном из вытаскивающих из кабины грузовика водителя друга-слуги-компаньона-соперника мужа моего Марка Сержа, Сергея Сергеича Карлова. Теперь я уверена – всё только что произошедшее устроено именно им.

– Марк, ну, кто он всё-таки такой, Сергей Сергеич?

Я решилась спросить об этом снова, когда рейтинг Марка на выборах главы Города почти сравнялся с рейтингом его бывшего начальника охраны и коменданта моего поместья:

– Как можно доверять человеку, не зная, кто он?

– Думаешь, доверие рождается от знания – и я могу выбирать, кому доверять?

Слово по слову, будто каплю по капле из высохшей до ломкости ткани, раз за разом выдавливаю из прежде словоохотливого, конкретного Марка Королёва трафаретную историю про принца и нищего. О появившемся в их доме вскоре после смерти его матери приёмыше – молчаливом, бледном, худосочном пацане по имени Сергей. Отец никогда не говорил Марку, что это какой-либо его брат. Сам Серж как бы по пьянке однажды проговорился, что именно брат, троюродный, потом говорил, что и ближе.

А я до определённой поры не знала, что так бывает – можно не говорить с человеком, никаких фактов не знать о нём и знать при этом про него всё, более того – чувствовать его всего, проникать в его мозг и душу, ощущать на расстоянии его дыхание, слышать не сказанные им слова.

Впервые увидев Сергей Сергеича, я будто сразу и вполне естественно оказалась в некоем окружавшем его, довольно просторном невидимом сильном поле, но не почувствовав этого, тем более не осознав.

Его поле не притягивало меня к себе, не втягивало, как должно бы, при попадании в него, мне в нём не было хорошо или гадко, не было неодолимого стремления вырваться из него, особенно поначалу, оно просто было и всё, и я была в нём, и оно как бы было для меня чуть ли не обязательным.

И чем дальше, тем ощутимее мне стало казаться, что это поле вообще не покидает меня, точнее, я в нём нахожусь постоянно, что я почему-то завишу от этого человека, точнее, я как бы подчинена ему, и мне не хочется из этого поля выходить, находиться в нём моё естественное состояние, хотя на деле все представлялось наоборот.

Когда он стал главой Города вместо Марка, я нисколько не удивилась, я поняла, что так будет, сразу, как узнала, что они оба идут на выборы. Когда в первом туре у Марка оказалось немного меньше голосов, он совершенно естественно отдал их Сергей Сергеичу, не то конкуренту, не то партнёру, не то даже другу, если не брату.

– Так даже лучше.

Марк сказал это равнодушно и спокойно уточнил:

– Именно так и должно было быть. Должности вица мне вполне. Сержу нравится быть на публике.

При этом Серж – Сергей Сергеич, для меня всегда на «вы», хотя знакомы уже более полугода, ниже Марка на полголовы, с густым ёжиком торчащих от крутого морщинистого лба до круглой макушки светло-каштановых волос на крупной голове, со стальными, зеленоватыми, навыкате глазами. Его внешность сразу притягивает взгляд прежде всего своей необычайной крепостью, дающей ощущение, что обладатель её так же крепок изнутри..

Даже внешне он весь будто материализованный сгусток физической энергии, и такой же сгусток рвётся изнутри него, как бы тщательно он его в нужный ему момент ни сдерживал, это чувствуется с брошенного на него даже вскользь и даже первого взгляда.

Он лишь, когда хочет, умеет быть незаметным, хотя поле его всегда для меня поблизости ощущается, точнее, он может внезапно появляться и даже не исчезать, а буквально растворяться в воздухе.

Конечно, каждый приходящий в этот мир человек – сосуд такой энергии, не у всех её видно так зримо, как у этого экземпляра. Кому сколько дано изначально, кто сколько сумеет в себе её вырастить и накопить дополнительно, как будет расходовать, на сколько лет её хватит, в воле ли это самого человека, в его ли силе? Несомненно одно – опустеет сосуд – и сдуется шкурка.

В глаза Сержа лучше не смотреть – идущая из них бешеная сила мгновенно захватит тебя, помимо твоей воли потащит туда, где за мгновенье до этого ты быть совсем не собирался, конечно, если всего этого он захочет. Если ему ничего этого не надо, с такой же силой он может тебя от себя оттолкнуть или превратить твои чувства к нему в абсолютное бесчувствие, в леденящую душу равнодушие – такая вот редкая тавтология.

Лишь однажды я случайно коснулась его руки – оступившись на ступеньке крохотной лесенки от главной аллеи своего лесного поместья на дальнюю дорожку сада, инстинктивно хотела ухватиться правой рукой за пихточку крошку. Его жёсткая каменная ладонь была сложена лодочкой – его пальцы на моём запястье оказались нежны и железны – голос, как обычно, прерывистый, хриплый:

– Осторожно! Здесь ступенька покосилась – виноват – исправим.

Откуда он взялся? И классика – не что сказал, а как. В голосе, в неожиданности появления ниоткуда, в порыве его сильного, как бы резинового тела, в коже холодной руки – насмешка, злость или даже ненависть и показная забота, желание и возможность безусловной власти, что-то ещё – поди разбери!

Во мне в одно мгновение душа зашлась, свернулась натуго в трепещущий пульсирующий клубок от ощущения непонятной опасности, безотчётного страха, неизбежности неведомой когда-нибудь беды. Этот человек никогда не скажет, что думает, он всегда сделает то, что задумал.

Да и Бог уже с ним пусть будет теперь, теперь я далеко от него, хотя не знаю где, мне давно уже хочется просто упасть и не вставать долго-долго.

Как вообще я могла так долго плестись в этакой темноте. Я и падала много раз, и отказывалась подниматься, но эта противная теперь уже Ташка снова пыхтит надо мною, ворчит, скребёт по плечу лапой, дергает за плащ зубами. Милая, милая собачка моя!

Августовская ночь живёт, оказывается, сама по себе, без меня. Она бела, безмятежна, тиха и огромна! Небо обсыпано звёздами, вернее, они висят на его белёсо-синей ткани и даже чуть раскачиваются. Или земля раскачивается под моей ноющей головой, надо встать, снова и снова встать и идти куда-то.

Лес уже, оказывается, совершенно неожиданно закончился, вернее, как бы отступил в стороны и назад, впереди открылось обозначенное редкими огоньками, чуть подёрнутое там, вдали, лёгким туманом пространство, со скрытым туманом, совсем белёсым небом над ним.

Две высоких как бы стены возвышаются справа и слева от нас, двигаюсь к той, что слева, она одновременно отодвигается от меня и поднимается под моими сгибающимися ногами. Ташка уже не впереди меня, плетётся за мною, тяжело дыша, и вдруг мягко шлёпается за моей спиной, виновато скулит в изнеможении, глядя на меня с жалостью и укором.

Я падаю рядом с нею. Я бы тоже так же поскулила, но нет сил, и ничего больше нет, только бледное небо и единственная бледная звезда в нём, и такой же бледный диск полной луны, скрытый густым чёрным облаком, похожий на неровный огарышек неподалёку от бледной звезды. Наверно, там восток или запад, мне всё равно теперь, есть ли что там или где-либо вовсе…

 

Лог

 

Макс (1996.08.28)

– ...Тише, Таш, тише, свои.

Голос едва слышен, вялая тонкая женская рука, поднявшись из травы, обвивает толстую шею бело-рыжей, с обрезанными ушами собаки. Собака рычит угрюмо, но примирительно, голову под усилием смиряющей её бессильной руки пригибает нехотя.

Вокруг миражно – воздух с раннего утра не по-августовски душен и жарок, влажные волны его переливаются над мокрой от росы травой лениво, колеблются, дразнят призраками – женских рук, голосов, собак, желанной прохлады, воды, сводящего скулы ледяного пива…

Над смешанным лесом взошла

Хмельная звезда динозавра…

Конечно, это мираж – та звезда взошла десятью годами раньше, теперь она довольно крепко уже сидит в самом зените, предполагая, что сидению её над Россией не будет конца.

Молодому Максиму Орлову, который явился ненадолго вышедшему из себя в ограде своего поместья асоциального вида сорокалетнему мужчине Максу Орлову, пока двадцать два.

Каждый год для него пока будто целая вечность, каждый день, несмотря ни на что, состоит из глупого, даже смешного, совершенно алогичного, не прекращающегося ни на минуту ожидания непременного счастья.

Воспитан и содержится Макс своей бабушкою Клавой хоть ласково, но довольно строго, все прошедшие годы от детства у него на учёте – два после школы в техникуме, один в заводе, полтора на войне, полгода в госпиталях, литинститут среди них заочно.

Всё сломалось у него, когда он вернулся домой после госпиталя. Домой вернулся, а дома у него, оказалось – нету!

Сам родной пятистенок в городке Добром, по левую, европейскую сторону Урала, на месте. Но его как бы и нету – потому что нет ничего вокруг него!

Вместо единственного на свете, из крепких вековых коричневых домов в буйных садах и просторных огородах посёлка Крутая гора – пустой, с остатками полуразрушенных построек, перерытый гусеницами, приготовленный к строительству многоэтажек пустырь.

Этот пустырь – будто плешь на возвышенном, перепаханном войною, ни к чему не пригодном пустом месте.

А место это всегда личным и навсегда царством Макса Орлова в Царстве-стране было, цветком лазоревым в лесу заповедном, родником махочким, в океан впадающим!

Только на войне Макс кожей понял, личным мясом разверстой раны почуял – нет больше у него и у пацанов, что рядом, большого Царства-страны! Понял-почуял – охмурили её, оболгали, растащили, распродали – вместо неё, только шаг с того места, где лежишь, сделай в сторону – обрыв, бездна, клубящийся чёрный дым от обгоревшей в мазутном зареве человечины.

По госпиталям валяясь, начал надежду искать – царство малое, Крутую гору во сне видеть – она жива, она примет, излечит, спасёт, силы даст, как дальше жить, научит.

Из лога её, от ручья-родника сила придёт как неизменность всего в мире от века сущего, неизбывность его, вера в единство, необходимость и законченность всего земного и небесного – силой этой такое ли ещё предки пережили, та же Даниловна с бабушкой Клавой.

Ведь вот, всегда внутри его сердца – самые крепкие в мире дома под крутыми шиферными крышами, строгая вечная вязь веков по коричневому бархату наличников, окна маленькие, будто бойницы, высоко над землёй, улицы сочной мокрицей и жёсткой конотопкой поросли, палисадники в сирени, рябинах, бузине утонули.

Вера – она не в кулаке синица и не в облаках журавль, она полёт хоть журавля, хоть синицы, хоть такой земной птицы, как человек – чем упруже ветер навстречу, тем жарче в груди.

Этот ветер чуть не сбил Макса с ног, когда на месте своего царства он увидел развороченный пустырь и среди пустыря их с бабушкой Клавой одинокий дом, торчащий, как чирей на некоем месте.

Родные старухи, Даниловна и бабушка Клава, глядят на воина виновато – будто не только не уберегли, но сами всю разруху вокруг сотворили или кто-то их убедил, что сами.

Реально всё так да не так – металлургический завод городка Доброго, социалку с себя срочно сбросив, успел до банкротства, на последнем издыхании, за логом ещё одну многоэтажку под переселение сдать и население Крутой горы в неё затолкать. Ради чьей-то, по новым нравам, личной выгоды или из-за прочности советской инерции – поди теперь разберись.

И толку разбираться, когда все дома снесли, а дом Орловых оставили – настырная Даниловна чуть не до губернатора дошла и добилась – сохранить любимое родное гнездо воина-героя, покуда он выполняет свой долг перед Родиной.

Вот очень хотел тогда Макс Даниловне по башке врезать – везде эта настырная старуха лезет и везде своего добивается!

Только толку, без вариантов финал – квартиры под снос в многоэтажке все до последней розданы, оставшаяся на пустыре Крутой горы развалюха Орловых никому не мешает, со строительством на пустыре и вообще в городке Добром на веки вечные бессрочная заморозка.

Макс по друганам пошёл, оказалось, они, по сравнению с теми, что на войне легли, сносно живут – квартиры получили, переженились, потомков завели.

Того, что большая страна почти умерла и, полуживая, на их глазах догнивает, эти друганы как бы не заметили – разделились наполовину ровно и живут себе, в ус не дуют. Одни после закрытия завода по нефтяным да газовым вахтам ездят, другие, по-мелкому шабаша да клочки советской цивилизации в металлолом сдавая, пьют беспробудно.

Пошабашил и попил с ними Макс регулярно недели две – тяжело ему, войной закалённому, по утрам с похмелья вставать. Сильны мужики русские, ничего не скажешь, каждое утро, полуживые, как и страна, упорно, хоть и со стоном, поднимаются и дальше идут на пойло шабашить…

И слишком многие спились,

И слишком многие погибли…

Он стал стараться от друганов подальше держаться, но вчера не получилось, вот и очнулся сегодня в логу, на рассвете, словно совсем без тела, объёма и жизни его.

Точнее, тело словно некий фантом лишь угадывается абстрактной невесомой плоскостью, реально ощутимой только в точках соприкосновения с ледяным дёрном остывшей за августовскую ночь земли – очнулся и снова в небытие провалился.

А вверху и вокруг всё горячее, вовсе жаркое и ярко-розовое с самого утра – небо, воздух, трава. И розово-жарко напевает невдалеке невидимая птаха, и вода в ручье неподалёку, будто кипяток, журчит, парит и шевелится.

Мысли у фантома тупы и привычны – нажрался вчера, как свинья, домой шлёпать надо. Дома бабушка Клава за покойника примет, причитания разведёт. А покойнику – пива бы кружечку, одну всего, хол-лодненького!

Только тут же и рядом мысли другие, странные и будто бы не его, а кого-то другого, точно знающего – без страны, да ещё без Крутой горы, давно уже никто ты, Макс Орлов, не заочник-отличник-студент и не слесарь-ас, не от Бога поэт и не вояка лихой с орденом Мужества на груди, в левой части её, чуть повыше сердца.

Никого из этих людей, коими ты себя мнишь до сих пор, давно уж нет на свете – а валяется теперь в логу не знакомый никому и никому не нужный, насквозь пропитанный пойлом, кровью, пылью, грязью, болью, смертью – пьяница, старик и инвалид.

Ладно, пусть валяется – ему-то что? Он-то ведь видит всё это и про всё это знает как бы сверху и как бы сверху за кого-то и с кем-то о том, кто валяется там, внизу, рассуждает. Где это он? Кто он на самом деле, этот Макс Орлов, зачем он вообще существует и существует ли он?

Ну, где, это понятно.

В родном логу, между многоэтажным микрорайоном Доброго городка и бывшим посёлком, а теперь пустой от людей возвышенностью под названием Крутая гора, на дне лога почти, вон справа склон поднимается.

А что такое этот лог? Зачем он посреди равнины распластал землю надвое, крутым обрывом в глубину метров на семьдесят и тридцать в ширину вонзился?

Из центра этой глуби, как пуповина, ручеёк вытекает – махочкий, светлый, в траве его поначалу не видно, но ширится ручеёк на глазах, другими родниками питаемый, метров через сто уже ручей.

И лог вместе с ним расходится, склоны его всё положе становятся, километра через полтора сходят вовсе на «нет», ручей уже речкой назвать можно, которая вправо поворачивает и в большую реку впадает.

Бабушку Клаву с Даниловной послушать – лог этот был всегда, и всегда по левую сторону его Крутая гора стояла, а по правую, что к большой реке, где теперь многоэтажки, хлеба росли. Для бабушки Клавы с Даниловной этот лог вообще центр мира и всякой жизни в нём, идущей, естественно, к закату.

Конечно! И телевизор глядеть не надо, и болтунов всяких слушать – на лог взгляни, хоть с правого склона, хоть с левого, весь мир, и страну, и вообще всякую жизнь везде поймёшь и увидишь.

Потому что вот хлеба росли и пароходы по реке ходили, а потом на берегу реки завод поставили, хотя один уже был. Вдоль реки железную дорогу проложили, на месте хлебного поля сначала бараков, потом многоэтажек натыкали.

А ведь ещё до того, до того-то ещё, трава в логу чисто шёлковая была, березняк был белый и всё молодой, в траве земляника по ногтю размером и грибы исключительно белые.

А колокольцы! Ну, вот просто с кулачок дитячий колокольцы. И звенели. Что теперь эти розы нахваливают? Да тьфу эти розы по сравнению с теми колокольцами.

Это рай, поди, в логу-то у вас был?

Конечно, рай! Ведь при советской-то власти к Троице всем обществом лог чистили. В саму Троицу всегда на кладбище, родных поминали, потом в лог шли и на склонах его гуляли. И поллитры на целую компанию хватало. Для куражу, для песен.

И революции, естественно, никакой тут у вас не было?

Конечно, не было! Просто взбунтовались мужики из-за чего-то, вот именно. За хлебным полем заливные огороды у каждого – капуста, калега, морковь. А богатей Дарьялов огороды у государства скупил, мало ему других полей да лесов, на огороды до того позарился, что самого потом куда-то увезли, и весь род его с тех пор сгинул.

Мужики из-за огородов забузили, и пошло всё одно к одному, уж и друг на друга, разруха да голодуха рядом, – порча, одним словом, на народ. Березняк в логу подчистую вырубили, мужиков забирать стали, и редко который назад возвращался.

В лог убиенных стали свозить и сбрасывать, косточки их до самой войны из земли белели. Дурнина на кровушке полезла, крапива, татарник, репей, берёзы новые и те чёрнокорыми подымалися. И никто те берёзы не трогал, брезговали и боялися.

А с немцем война пошла, на дрова те берёзы вырубили. Студёные зимы стояли, народу полно. Второй завод тогда и поставили, из Питера привезли, в бараках на месте поля хлебного «ковырянных» поселили. А чуть подале тюрьму поставили, зоной назвали.

Это до войны или после было? Старухи путаясь, спорят, откуда им всё это знать, если им чуть за шестьдесят, но они знают и спорят для порядка, уточняя детали.

Макс вырос возле них и не особо слушал их привычные бредни как занимательные сказки. Лишь в это утро, двадцать восьмого августа девяносто шестого, эти бредни всплыли в нём зачем-то, высоко над ним поднялись, глубоко вовнутрь него вошли как непреложная необходимость и данность.

Они, как невидимые прежде прутья колыбели, в которой беспечно качался он два десятка лет, не замечая их, теперь проявились, говоря, что без них он никто, и никак, и незачем, без них он как без рёбер, без скреп, сыпучим песком рассыплется, жидким студнем развалится.

Он знает теперь, словно бы мгновенно увидел – жизнь складывается вовсе не из лет и их количества, а из дней, обычных, начинающихся своим порядком.

А годы, что ж годы – каждый из них действительно как один день – каждый день – как одно мгновенье.

Вот лежит он теперь в логу, на рассвете или на закате, неважно, и будто много лет так лежал и всегда, живой или мёртвый, не знает, какой идёт год, да и век – не знает.

Трава вокруг мягкая, светлая, из прохладного дёрна что-то торчит, белеет, и колоколец в траве, он никогда здесь таких не видел, не с кулачок конечно детский, маленький, вялый такой колоколец, но звенит, явно звенит, и кровью свежей почему-то пахнет.

Ему ли не знать, как пахнет свежая кровь, он не знает теперь, может, просто тянет нечистотами от ручья.

Совсем загажен ручей, и лог загажен, весь склон со стороны многоэтажек мусором завален, крапива и репей сквозь него только и пробиваются. Откуда берётся мусор, если в каждой многоэтажке мусоропровод?

Ничего не знаешь в такие дни, даже в пустяках сомневаешься, ничего не решаешь, только видишь и слышишь, и кажется тебе – понимаешь всё. Всё понимаешь. Только кажется.

– Ой-ёй-ёй!

Голос женский опять, как на рассвете, в предутреннем мареве, словно бы детский, тоненький, пронзительный, тихий, бессильный.

Он поднял голову из травы – явно блазнится, стон как бы из него самого идёт, из больной души его, может, она и стонет?

Нет, буквально в двух метрах, на склоне со стороны многоэтажек, на примятой траве вмятина большая, метра два на три, будто тщательно кем-то утоптанная, или словно бы в ней кто-то долго в отчаянии или в счастье катался. В центре вмятины, будто в зелёной кровати, на спине, в чём-то просторном, бывшем когда-то белоснежным, девчонка, обхватившая левой рукой крупную, тоже белоснежную, в рыжих пятнах собаку.

Лицо у девчонки белее всякого белого, глаза закрыты, и волосы почти белые, светлые, длинные, спутаны и размётаны вкруг головы клочком прошлогоднего, словно бы снегом подёрнутого сена. Правая рука вцепилась в выступающий живот, на покрывшем прижатые к животу ноги белом яркие красные пятна.

– Ч-что с тобой?

На его голос собака опять заворчала, вздыбилась, приготовилась к прыжку.

– Таша, лежать, свои.

Голос девчонки еле слышен.

Макс, не поднимаясь, на коленях ползёт через высокую и жёсткую предосеннюю траву, пересиливая похмелье, пытается думать – спрашивать глупо, надо бежать за «скорой». но прежде как-то остановить кровь.

– Н-наверно, рожаю.

Она говорит опять еле слышно, губы и веки сомкнуты, лишь тонкая бледная рука сильнее вцепляется в грубую собачью шерсть.

– К-как?

Его рука, на инстинкте к ней потянувшаяся – помочь, поддержать – почти в испуге, не от собаки, от произнесённого ею диагноза, дёрнулась.

 – Надо «скорую».

Она отвечает хрипло – не то смешок её, не то кашель:

– Не хочу «скорую».

Голос совсем слаб, неподходяще для ситуации капризен.

Хочу, не хочу! Тут своя голова болит!

Так рассердился Макс, что позже сотни раз думал, хотелось ли ему грубо на всю «ситуэйшэн» хорошо положить и просто уйти, убежать – нет, не хотелось, рассердился на неё почему-то сразу и очень, как на свою.

Она стонет опять, без слов, пискливо, тоненько, как маленький совсем ребёнок, и всё слабее, он знает, как это бывает, он закрыл глаза четверым друганам на войне, – надо взять себя в руки, надо забыть о себе, надо из себя выйти…

…Макс Орлов выходит из себя и смотрит на неё – и сразу, как тогда, на войне, непроизвольно бросает себе на грудь быстрый маленький крест. Он не делал этого ни разу по возвращению с войны. Он не знает, кричит или шепчет, не знает, в возникающую перед этим всегда пустоту или ей, пока живой, в надежде, что этим поддержит её, что она обязательно его услышит:

– Я мигом! Дождись!

Он кричит-шепчет, вместо голоса у него, как и у неё – хрип.

Раненой птицей, запинаясь, задыхаясь, путаясь в отросшей некстати траве, он взлетает вверх по склону лога, почему-то не тому, где многоэтажки и телефон-автомат, а в сторону пустыря, к их с бабушкой Клавой дому.

– Ой!

Новый вскрик очень живой, громкий, испуганно-надрывный, со взвизгом, Максу навстречу.

Вслед за вскриком на извилистую бугристую тропинку прямо под ноги Максу из кустарниковых зарослей вываливается Даниловна, из рук её вываливается старая корзина, брякают, вываливаясь из корзины, пустые винные и пивные бутылки.

И тут же истошно вопит нечаянно и вскользь придавленная ногой Макса неказистая кошка Даниловны Муська.

Даниловна ежедневно выгуливает кошку на поводке по пустырю, соединяя модный поневоле пенсионерский бутылочный бизнес с заботой о несказанно дорогой живой душе. Кошка дорога Даниловне сама по себе и тем, она пережила вместе с хозяйкой переселение в многоэтажку после сноса любимой хибары и тоску по хозяйке во время путешествия той на её казацкую родину, торжественно оставленная на сохранение верной подруге Клавдии.

– Ой, – Даниловна повторяет вскрик уже просто для порядка: – Чо-ко ты летишь, как спалешной! Где-ко ты стоко шлялся. Баушка твоя все глаза выревела. Животину до смерти испужал.

Она подтягивает к себе за плетёный кожаный поводок пёструю и некрасивую, костлявую от старости кошку, наклонившись, берёт на руки, ласково гладит:

– Опять пузата, холера. Как ни караулю заразу, на верёвке, как путну, выгуливаю, она, блудня, где-нито своё схватит, беременна опять.

– Вот-вот. Именно. Беременная.

Макс приходит в себя дольше Даниловны, запах и вид свежей человеческой крови, оказывается, забыть нельзя:

– Там, в логу, девка. Рожает. Вроде.

– Да ты чо-о!

Даниловна удивлена чрезмерно, хотя постоянно твердит, что всё в своей жизни уже повидала и удивить её невозможно:

– Эти девки уж вовсе почокались. Чо и будет дале, коли девки стали в логу рожать.

– Что-то делать надо, Даниловна.

Макс пытается остановить старуху, зная за ней способность по любому случаю рассуждать до тех пор, пока дело не дойдёт до конца света:

– Кровь у неё. За «скорой», что ли, бежать?

– Кро-овь?

Даниловна в удивлении прикрывает свои кругленькие весёлые глазки, выпуклые её пунцовые обычно щёчки видимо бледнеют. При надобности от абстрактных переживаний к конкретным практическим предложениям она умеет переходить довольно быстро:

– Когда-ко «скора»-то скоро приезжала? Лети домой, возьми у баушки чистых тряпок, поллитру пускай из заначки вынет. И ножик надо острый. А я к ей полечу, к засранке этой. Где-ко она-ко тама-ко? Да найду. А ты Мусю возьми, в чулан запри. Да осторожно, тяжёла она…

Когда Макс возвращается в лог с чистыми тряпками, ножом и водкой, наставления Даниловны сменяются её не менее живописным воркованием:

– Ой-ти, ой-ти, да како славно местичко у нас тутока народилося. Вот и папка ваш непутёвый прилетел. Давай-ко, Максюшко, мне чо принёс. Сам-от отвернися, грех мужикам на тако дело глядеть.

Даниловна в логу, как ей и положено, уже полностью освоилась. Плащ с роженицы снят и постелен под неё, укрыта она кацавейкой Даниловны и её же белоснежным головным платком, грозная собака умиротворённо лежит метрах в трёх от места тайнодействия.

При появлении Макса собака снова угрожающе рычит, приподнимается на мощных лапах, Даниловна уже взяла власть и над собакою. Её короткого «ну-ко, ну-ко, уймися!» достаточно – степной овчар, тяжело вздохнув и сверкнув грозными восточными очами, словно кроткая овечка тут же прикрывает их рыжими ресницами, смиренно ложится и даже голову от смущения отворачивает.

Ни сразу, ни потом даже не пытается Макс убедить Даниловну, что он к этому делу отношения не имеет, никакая логика на эту старуху никогда не действует, ей дела нет, что её крестник лишь третий месяц дома, у неё всегда и на всё есть свои неопровержимые доказательства.

Лишь в одном Максу удаётся убедить Даниловну – никому, кроме бабушки Клавы их общую, как бы военную тайну не рассказывать:

– Максим-от наш с армии деушку в тяжестях привез, да-а, а ведь совесь-то у его всё же есь, не бросил её, прятал до поры в логу, у их и шалаш там был сооружённый. Да разве тако дело спрячешь – тем боле от меня, котора всё уж в этом мире повидала и ничем её не удивишь.

Даниловна клятвенно обещает молчать, Макс знает, что не смотря на все её порой показные придурства, данное слово она всегда держит.

– Ты гляди, парнишка какой баской.

Так говорит Максу сердечный друг его бабушки Клавы Агния Даниловна, подавая маленький белый сверток с бордовым пятном вместо дитячьего лица:

– Это дурам нонешним Господь ребят баских посылат ещё. Дай-ко я сама поташшу его. А ты за её берися. Не дойдёт она, ослабела. Да бери, не бойся, она против тебя, что воробей, своё-то тем боле доташшишь.

Так и идут они к дому Орловых, вверх по склону, потом по тропинке меж девственных зарослей пустыря.

Пустырь давно уж не пустое место, а доказательство того, что пустоты как таковой в этом мире не бывает.

Конечно, сразу после возвращения смотреть на него Максу было больно – прогалы, ямы, кучи мусора, одинокие печные трубы. Но пришёл май с благодатными тихими дождями и спелым сочным солнцем, и из каждой поры освободившейся от людей земли полезла зелень, садовая, огородная, палисадная.

Особенно активничали кусты малины, бодро шагая с двух сторон бывших узких улочек навстречу друг другу, буйно зацвели черёмухи, сирени, яблони – вся многочисленная садово-огородная и уличная зелень наперегонки двинулась захватывать свободное пространство.

К августу деревья, кустарники, травы, культурные и дикие, равно заткали пустырь таким кудрявым дивным полотном, которого не сможет выткать ни один земной художник.

Макс взбирается по склону зелёного пока по-летнему лога, чужая маленькая женщина на его руках, кажется ему, ничего не весит. Она словно бы в забытьи, в иссиня-бледном лице её потусторонний покой и даже нездешняя радость, на длинных ресницах полузакрытых глаз точно роса одна за одной появляются круглые прозрачные капли, тают, стекая по щекам. Максу хочется убирать их, но руки заняты.

Даниловна, бережно держа ребенка и небольшой окровавленный свёрток, продолжает не то ворчать, не то ворковать:

– Да ты ведь парнишка-то у нас какой баской. Да глядишь-то на баушку так сурово. И не мекнул ни разу. Сурьёзный. Начальником, видно, станешь.

Бело-рыжая азиатская овчарка Таш-Сары плетётся вслед за ними, низко опустив голову не то от усталости, не то от недовольства или недоумения…

 

Дерево, полное птиц

 

Диана (1997.01.10)

…Оно стоит в нашем старом саду.

Сад не наш и нет во мне даже такого понятия – «наш», и всё в этом саду пока не старое.

Кроме дерева – древней дикой яблони, которой, говорят, почти сто лет. Удивителен даже ствол её – мощный, корявый, плотно сплетшийся у самого основания из трёх стволов, образовавших в полуметре от земли замысловатую петлю в виде трёх колец.

Высота самого ствола дерева от земли до кроны метра два и диаметр его более метра – когда я смотрю на ствол без кроны, он кажется мне стоящим день и ночь против моего окна строгим старым молчаливым человеком, который неведомо в чём меня укоряет.

Это дерево – центр всего вокруг него и всему видимому из моего окна создаёт настроение. От этого дерева сад вокруг и овощные гряды между кустарниками кажутся старыми, всегда здесь бывшими, то есть вечными, неизменными, и их можно вообразить нашими в потенциале, ведь Вечность, как известно, не время и тем более не протяженность его, а неизменная данность, которая никому конкретно не принадлежит.

По окружности сада с внешней стороны высокого забора ранней осенью Макс насадил привезённых из леса берёз, вернее, двадцать их крохотных гибких деток.

Внутри этой будущей берёзовой окружности, вдоль внутренней стороны забора растёт множество благородных кустов и деревьев, которые приносят плоды и ягоды, но высажены словно бы под главное дерево – дикую яблоню, и для неё, и в соответствии с её наклонностями растут и ветвятся.

Движение, наклоны и извивы остальных кустов и растений, их стволов, ветвей, веток, особенно теперь, ясно видимые на белом снегу, будто бы одно с яблоней, она им как бы отпустившая их ненадолго и недалеко от себя мать. Почему, зачем – мне непонятно.

Непонятно, зачем здесь эта яблоня, почему её, бесполезную, не уберут. А у Макса всё всегда просто и у него ответ один:

– Да, наверно. Надо убрать. Как-нибудь, конечно. Когда-нибудь уберу.

Если без романтизма, это вовсе не сад, а огороженный высоким деревянным забором простой русский огород при старом бревенчатом доме под шифером, к которому Макс планирует пристроить несколько, как он говорит, горенок и светлиц.

Меня здесь изумляет именно простота, натуральность всего окружающего и сущего – без лака, блеска и прочего лоска надёжная, шершавая, тёплая данность.

Для стороннего взора – обыкновенная неприглядная серость, мимо которой надо пройти и никогда не вспомнить.

И для меня это так, пока взгляд вдруг не зацепится, ладонь не коснётся случайно любого бревна или доски, их грубой выделки бархатно-коричневого или стального деревянного ворса.

Тогда сердце моё русское, а у меня, получается, оно именно такое, хотя никогда так конкретно о себе не думала, несмотря на русофильство обрусевшего немца, дядюшки любимого Григория Гавриловича, – незнакомое мне самой моё сердце тут же от любви к этой неприглядности буквально обрывается и пропадает в опасной своей глубине и без неё ни за что не хочет на своё привычное место возвращаться!

И Макс говорит мне при этом:

– Сад наш. И всё, что в нём и вокруг него, и во всём мире – наше!

Говорит чаще не словами – улыбкой, молчанием, взглядом, на меня порой даже не смотрящим, но непременно видящим не только меня, но всё во мне, предугадывающим каждое моё желание, каждое движение моё и даже вздох.

Да, это просто зимний сейчас огород – просторное ровное белое поле с небольшими бугорками, сорок на сорок метров, берёз вокруг за забором не видно, а внутри вдоль забора кроме мелких ягодных кустарников – теплицы, парники, всякая другая хозяйственная, приносящая пользу пошлость.

Одна яблоня эта в хозяйстве в принципе бесполезна – она дичок. Почему её не привили или не убрали, или прививали, но не получилось – ни Макс, ни прочие обитатели поместья на такой простой вопрос ответить не могут. Такие простые, они не умеют отвечать на самые простые вопросы. Или не хотят отвечать?

Яблоня у них тут просто стоит и всё, растёт и всё, без пользы, без смысла, зряшно забирает соки из земли. Никто на неё никакого внимания никогда не обращает, тем более, не думает о ней.

А мне очень не даёт покоя – мне всегда беспокойно, когда я чего-либо не могу понять или долго не могу ответить и прежде всего самой себе на какой-либо вопрос.

Она стоит прямо против окна моей светлицы, метрах в четырёх от него, – окно французское, от пола до потолка – светлица в мансарде, они называют её чердаком, метрах в трёх над землею.

Макс принёс меня сюда полгода назад, больше месяца я от бессилья отсюда не выходила и даже с постели почти не вставала.

Кружево раскинутых по небу яблоневых веток – это всё, что я видела тогда. Ветками, словно коричневыми мазками разной длины и толщины, было расписано всё моё окно, точнее, кружево веток сначала пряталось за зеленью, лишь угадывалось за ней, потому что яблоня даже в конце августа, несмотря на свою древность, была достаточно кудрява и даже пышна.

Зелень листьев её была довольно тривиальна – темновата, грязновата, по-осеннему уныла и безотрадна, как вся моя текущая тогда и до сих пор настоящая и, по всей видимости, будущая жизнь, точнее, будущую жизнь мне надо теперь как-то начинать строить.

Здесь впервые у меня появилось моё прошлое. Здесь я поняла, что довольно немалая часть моей жизни ушла безвозвратно и потому она, возможно – всего лишь сон.

Мама, Ася, Григорий Гаврилович, Виталя, Марк Олегович, Сергей Сергеич – кто они? Есть ли они на самом деле? Были ли?

Где мой любимый Город – может, и его никогда не было, он и всё остальное мне действительно приснилось. На худой конец, старательная Виталина ученица, я запросто могла всю эту историю талантливо сочинить.

Вот большая, заполненная советским антиквариатом Асина квартира.

А вот приезжает моя красивая мама, смотрит на меня с любовью, молчит, улыбается.

Марк Олегович Королёв меня вовсе не видит, он не сводит с моей мамы своих влюблённых глаз.

Друг дядюшки Григория Гавриловича Виталя бегает из комнаты в комнату, из комнаты в комнату, бегает и кричит:

– Какая любовь?! Люди придумали себе это чувство, чтоб казаться самим себе ещё лучше!

И лес – огромный, до неба, лес. Ели, пихты, сосны – сквозь них большой, красивый, длинный деревянный дом в два этажа. Мой дом! Или не мой?

Марк, откупившись очередным изумрудом, уехал надолго.

Сергей Сергеич стоит, вроде, на крыльце дома, а вот он уже у меня за спиною, слова его даже не бросают меня в дрожь, они останавливают мою кровь, прерывают дыхание:

– Зачем лукавить? Вы знаете, Диана, что не любить вас невозможно.

На самом деле никто не говорит мне ничего подобного – я лежу на чужом старом жёстком диване в прохладной зимней мансарде чужого старого дома, голова моя утонула в затхло пахнущей курицами пуховой подушке.

Похожую подушку я мяла однажды в гостях у Асиной мамы, моей бабушки Тони, и Ася сказала, просто крикнула на меня ни с того ни с сего:

– Отстань от этой подушки, Дина! Что ты привязалась к этой подушке! Она сейчас просто лопнет от тебя!

– Сама отстань!

Я кричу в ответ Асе, хотя ни до, ни после ничего подобного себе не позволяла.

Мне в те минуты показалось, что никого роднее этой подушки у меня на свете нету, что все люди, даже мне знакомые и родные, находятся сами по себе все вместе, а я сама по себе, одна сама с собою, и мне восемь лет.

Сама по себе советская Коробочка, бабушка моя Тоня, все разговоры у неё о пирожках, рассаде, салатиках. Мне удивительно – ну, простенькая, в принципе, дочка Ася у такой Коробочки родиться, конечно, могла, но моя царственная мама?

Откуда бабушка Тоня взяла божественной красоты дочку свою Эвелину, мою маму, – такая сама по себе вся кругленькая, толстенькая, с заплывшими маленькими серенькими глазками?

Сама по себе в эти минуты для меня Ася и муж её Григорий Гаврилович. И даже отсутствующий в этот день в квартире бабушки и дедушки друг дяди Виталя – сам по себе, ведь он первый объяснил мне эту правду про самость и особость.

И тут я вдруг вижу маминого отца, дедушку моего Вову. Он сидит в глубинном углу заставленной стандартной советской мебелью длинной гостиной и молчит.

Он, кажется мне, всегда молчит и всегда смотрит, только молчит и смотрит, теперь я вижу его будто впервые и тоже как бы отдельно от всех – как себя.

Но! Оказывается, в это мгновенье я вижу и другое – мой дедушка Вова вовсе не один и не сам по себе. Он со мною вместе и он есть как бы моя мама и ещё что-то или Кто-то, кто больше и меня, и мамы, и вообще всех на свете.

Если глаза закрыть, то всё-таки по чувствам, по исходящему невидимому теплу дедушка Вова это мама, её взгляд, её улыбка, её молчание, её тепло и свет, всё её, только в другом теле, словно в других одеждах, и даже больше тела и всякой одежды больше!

Я тут же оставляю в покое подушку, незаметно передвигаюсь в глубину гостиной, тихонько сажусь на пол, рядом с дедушкиным креслом.

Как же я, оказывается, люблю, люблю и ещё много раз – люблю моего дедушку Вову!

Я кладу свою руку в его большую твёрдую ладонь, он прикрывает её другой своей ладонью – в большой живой раковине его рук моей руке тепло и надёжно, как никогда!

Склонившись, дед еле слышно восторженно шепчет:

– Как же ты похожа на твою маму Эвелину!

Мамино имя дедушка произносит так затаённо и радостно, будто опасается потревожить некую чрезвычайно хрупкую драгоценность. Что было для него в этом имени, как и в моём, я никогда не узнаю.

Лишь позже Ася нарисует мне свою версию, как у дедушки, советского токаря, книгочея и совершенного бабушкиного подкаблучника, бывали такие моменты, когда он готов был снести всё до основания, но настоять именно на своём, без вариантов и уступок. Он никогда не объяснял, почему должно быть именно так, но если он в такие моменты что-то решал, ни остановить, ни удержать его было невозможно.

Так было с моим именем и именем мамы, выбранными дедушкой из классической литературы. Его реакция на любые другие наши имена была до того немыслимой, что семейство поняло – в случае нарушения его воли может случиться какая угодно трагедия.

Иногда говорят, что человек это его имя. Где и зачем дедушка вычитал эти имена для нас с мамой? Виталя говорил, что это Эвелина Ганская и Диана Французская. Бальзака я по диагонали посмотрела, до Дюма так и не добралась, мне было всегда интересно всё социально-политическое, я всегда жила, как хотела, сама с собою.

Сама ли я теперь с собою? В странной тихой дивной зиме, в древней деревенской мансарде, в старом белом огороде! Уже почти полгода я здесь! Молчу, размышляю, наблюдаю.

Многие деревья и кустарники в эту осень в Добром городке решили почему-то не сбрасывать листьев. Листья долго зеленели, уже и хрустко заиндевевшие, покрытые по утрам щетинками инея, потом медленно желтели, бронзовели, одни сворачивались в коконы, другие разглаживались в ладошки, пока и те, и другие не становились серыми или бежевыми, в цвет держащих их стволов и веток

Впитываю, вбираю в себя ажурное ветвисто-стволовое кружево яблони пред моим окном, оно словно бы сдерживает меня от отчаяния, помогает хоть на мгновенье вообразить, что всё происходящее сейчас со мною происходит на самом деле.

Две старушки живут в нашем, так говорит Макс, доме.

Одна, явный ангел бабушка Клава, ходит по нашему деревянному дому бесшумной тенью, меня не разглядывает, будто не хочет смутить или просто потревожить, лишь, как когда-то дедушка Вова, изредка ласково скользнёт взглядом по мне украдкой, улыбнётся, смущенно даже. Пока Макс на работе, бабушка Клава молча ставит на крошечный мой самодельный столик возле моего жёсткого ложа кружку молока, тарелку с пирогами, чашку с мороженой рябиной.

Она же возится с рёбенком, пока я не могу вставать, птицей взлетает к нам снизу, стоит ему чуть пошевелиться в стоящей у печной трубы старой, покрытой Максом новым лаком деревянной зыбке. Она купает и пеленает его, я до трёх месяцев без пелёнок даже в руки его взять боюсь, мне кажется, он весь состоит из головы и нескольких тонких от неё отростков, которые я могу помять или даже поломать.

Другую старушку зовут Даниловной, она приняла у меня роды, ругаясь на меня при этом и меня как бы жалея, теперь является к нам каждое утро как на службу, с её приходом всё в доме начинает кружиться, вертеться, переворачиваться.

Спортивная, темнокожая, носатая, с острыми маленькими коричневыми глазами, кажется, эта бойкая старушка на самом деле и управляет всем хозяйством в поместье. Не понимаю, как бабушка Клава может дружить с нею, такой грубой, крикливой, надоедливой.

Труднее всего вообразить во всём происходящем со мною Макса. Он возник в моей жизни так странно, внезапно, именно тогда, когда кто-то был обязательно нужен, он сделал всё, чтобы я оказалась во всех смыслах в безопасности. Конечно, я благодарна ему!

Значит ли это, что я ему многое должна? Конечно, должна и, безусловно, и не только, а и бесконечно. Какой он при этом красавец, просто писанный! Всё абсолютно при нём – и косая сажень, и стать, и чуб нечёсаный кольцами, и в лице мужественность, таинственно соединённая со сладостью неповторимого очарования. При этом он искренне не понимает, что он именно красавец, когда говорю ему об этом, смотрит недоумённо и даже испуганно.

Я вижу, что он, то, что называется, влюблён в меня. На самом деле это похоть, кипение гормонов, обыкновенная животная страсть, которую я видела по отношению к себе у всех одноклассников, позже у десятков сталкивающихся со мною мужчин, у Сергея Сергеича, естественно.

У мужа моего Марка Олеговича такой страсти не было, он даже в этом естественном человеческом, пусть и животном инстинкте остался манекеном. Думаю, женившись на мне, он лишь выполнил указание своего отца и пожелание своей, может быть, единственно любимой женщины, я сама видела это, моей мамы.

И что теперь? Бабушка Клава и Даниловна считают, что я как бы жена Макса, он обитает со мною в мансарде, вернее, я заняла его место в ней.

Он на инвалидности по ранению, ждёт медицинской переаттестации, рвётся после неё пойти "в завод", который вот-вот окончательно развалится, как все трое они говорят. Пока целые дни Макс работает по хозяйству, за осень построил вместо старого новый высокий забор вокруг поместья, обнёс его поверху колючкой.

Первые два месяца я вообще просто лежу, как бы на своём старом широком диване. Макс ни о чём не спрашивает меня, ничего не рассказывает о себе, всё происходит так, как будто бы должно происходить, словно мы с ним знакомы и живём здесь, и так не одну тысячу лет, наизусть друг друга зная и зная, что будет с нами на тысячу и более лет дальше.

Он наравне с бабушкой Клавой возится с моим ребёнком, пока я не могу этого сама. У меня крайняя слабость и долго держится температура.

Макс встаёт к ребёнку ночами, пеленает, кормит, молока у меня мало. Он всё разузнаёт про прикорм, приносит красивые коробки, готовит из них пищу для малыша, научает этому меня и бабушку Клаву.

Вечерами он приносит ужин, мы с ним тихонько смотрим старые советские фильмы на кассетах, запасённых у него во множестве. Макс сидит на некрашеном, до желтизны выскобленном деревянном полу моей светёлки, прислонившись к белёной холодной, тёплой или горячей печной трубе, проходящей посредине снизу из дома к крыше.

И спит он на как бы спрятавшемся за этой трубою твёрдом маленьком диванчике, называемом обитателями дома оттоманкой, уходя туда, говорит коротко, намеренно без эмоций:

– Спокойной ночи!

Я обычно ничего не отвечаю на этот бесчувственный трафарет.

Как я должна ко всему этому относиться? Кто он мне? За что мне всё это? Зачем?

О том, что Марк наверняка погиб в тот почти уже вечер на трассе, я узнала почти сразу, все новости в поместье приносит вездесущая Даниловна. Она и рассказала о случившейся невдалеке от Доброго городка аварии с гибелью важного чиновника.

Неужели никто меня не потерял? Дедушки Вовы год как нет, Виталя умер давно, бабушка Тоня всегда в себе. Но Ася, Григорий Гаврилович? Они наверняка знают о гибели Марка. Неужели они не ищут меня?

Почему Марк велел мне бежать в лес? От кого?

– Ты можешь ничего не рассказывать.

Макс всегда чувствует, когда я ухожу в горькую свою песчаную пустую пустыню. Он тогда с такой любовью и жалостью смотрит на меня, что всякой нормальной женщине оставалось бы от этого только умереть от счастья, по крайней мере, кинуться этому мужчине на грудь и разрыдаться до беспамятства точно.

– Но Саше надо сделать документ, и лучше в течение первого месяца Я узнавал, сейчас это проще, чем потом.

– Ты можешь?

Он, оказывается, уже выбрал имя моему ребёнку, а мне будто всё равно.

Но я и вскидываюсь, как ошпаренная, страх никак не покидает меня.

После того, как Даниловна показала мне это единственно навеки моё существо, нечто светло-бордовое, укутанное в белоснежные хлопковые тряпки и из них обводящее мутными, новыми, косящими в разные стороны глазками синий августовский небосвод, страх мой от всего произошедшего со мною на трассе усилился миллионократно.

– Есть мама одного одноклассника.

Да, конечно, человек – это его взгляд, нет взгляда – нет человека!

– Ты только напиши мне ФИО родителей.

Взгляд Макса не только видит, ощущает, чувствует – он понимает, знает, предугадывает всё, что хочет сказать мой взгляд, а порой даже без взгляда.

Сказать, не говоря, – это верх родственности, то есть взаимопонимания, потому что нельзя, невозможно говорить, я не знаю, как мне теперь Максу говорить, о чём.

Боюсь – всего и всех боюсь, и куда мне деться, не знаю!

Нельзя? Не хочешь? Неважно!

Это не спрашивается Максом, не утверждается, проговаривается именно глазами, точнее, взглядом, ещё точнее, тем, что идёт из этого взгляда

Я знаю, с какой любовью и болью смотрит на меня сейчас этот взгляд, но в ответ на него не смотрю, я не могу ему ничем и ничего ответить.

Может, мне, и правда, лучше куда-нибудь исчезнуть, как исчезла куда-то вся моя прежняя жизнь? Макс возвращает меня:

– Пусть всё будет так, как считают наши старушки. Хотя бы пока. Отец Орлов Максим Иванович. Мать Орлова Диана…

– Георгиевна.

– В результате – Орлов…

– Александр Максимович!

Выкрикиваю радостно, будто не я! Невероятно откуда взявшееся, как бы ещё не настоящее, хрупкое, трепетное, почти невозможное, но такое простое решение, которое может дать один только Бог.

Мой мальчик родился, появился, он уже не просто худенькое тельце, он обозначился для жизни в этом мире – Орлов Александр Максимович!

И как удивительно рано случилась вслед за этим зима! Через месяц после этого разговора, в конце октября, – и сразу пушистая, белая, снежная! Нескончаемо белоснежная, снег не успевает выпасть, потускнеть, посереть, иссякнуть, его тут же накрывает новая слетающая с небес блистательная белизна.

Эта странная старуха Даниловна, ранее заботливо снабдившая меня необходимым бельем и всякими неотложными женскими вещами, теперь принесла мне дешёвый, но в моих условиях относительно приличный зимний наряд – брюки, куртку, шапку из чёрного кашемира, сапоги, сумку и перчатки даже некитайской кожи.

Я впервые вышла в чудесный странный для меня Добрый городок и не увидела его!

Только белый снег и кроваво-алые рябиновые гроздья – две эти ярких дивных сущности закрыли весь городок!

Сказать, что рябиновых ягод много, не сказать ничего – мириады полных крупными, едва не лопающимися от сока ягодами, кистей ожерельями клонят – не ломают! – до земли каждую самую молодую тоненькую рябинку, горят в близко-синем зимнем небе тысячами не тускнеющих алых корон столетних многоствольных рябин-гигантов.

Одну маленькую рябинку видно из окна моей светлицы, она запутала свои ветви в кроне моей яблони. Ей темно и тесно в плотной яблоневой кроне, она терпит, так случилось, зато она под защитой и радостно выпустила на волю десятка три горьких огненных кисточек.

А яблоня моя, боярыня моя, – достаточно счастья стоять под ней и быть ей служанкой – важна, величава, богата!

Шуба её, как полагается в январе, бела, пышна, слепяща – изящно обрисована каждая её тончайшая, ставшая под снегом невидимой, веточка. Снег неостановимо и нескончаемо будто бы тает и даже как бы течёт по проступающей из-под него крови миллионов кругленьких, собранных в пучки, каждая величиной с детский ноготок, дичков-яблочек-крошек, и его всё только прибавляется!

Основной ствол яблони чуть отклонился вправо и поднялся ввысь метров на семь от земли. Левая ветка-ствол чуть отделилась от него, правого, главного, на двухметровой высоте, она потоньше, пониже, но тоже могуча, крепка, не менее царственна по обилию и разнообразию выброшенных вверх и в стороны побегов.

Каких размеров крона и что она вообще собой представляет – не рассказать! Она похожа на облако – огромное, шесть на пять метров, из различной величины веток, ростков, прутиков, петлей, загогулин.

Если присмотреться, крона-облако – целая вселенная из как бы случайного, ассиметричного, корявого, переплетённого так и этак веточного нагромождения. Ветки торчат вверх, вниз, во все стороны и под всеми градусами, клонятся почти до земли, завиваются в петли, извиваются снизу вверх, взвиваются обратно.

По периметру округлая, вширь продолговатая, с многочисленными овальными выступами, сама по себе крона – облако-вселенная-сад. Каждая ветка, росток, прутик в этом саду – аллея, дорожка, тропинка – скамейка для отдыха, беседка для встреч.

И они каждое утро в этот сад прилетают, неизменно и точно, по своему расписанию – чудесные, невозможные, совершенно сказочно материализуясь из предрассветной темноты, с восходом обозначенного в календарях, невидимого зримо зимнего солнца, с самым видимым рассветом.

Точнее, в сумерках зимнего рассвета, когда астрономически рассвет уже наступил, но человечьи глаза пока не способны его увидеть.

Сначала появляются самые смелые из них – один, два, три. Несколько минут каждый из них сидит безмолвно и неподвижно, как бы затаившись или всё ещё дремая. Минут через десять застывшие серые комочки оживают, начинают оглядываться вокруг, словно не понимая, где оказались, ощипываются, замирают, встряхиваются, постепенно смелеют и изредка, но всё чаще перелетают с ветки на ветку.

Наблюдая за ними, узнаю, что воробьи одни из самых пугливых птиц, может, потому много суетятся и заметны обычно больше других пернатых.

Кормушка для воробьёв, пятилитровая пластиковая бутылка с маленьким отверстием, укреплена особенно прочно, чтоб не двигалась и не пугала их – Макс накрепко притянул её к стволу яблони шпагатом, каждый вечер я высыпаю в неё полкило пшена.

Синицы прибывают примерно через полчаса после воробьёв. Они совсем другие – сразу весёлые, смелые, деловитые, бойко разгуливают по отвесным стенам дома и сарая, если опоздаю с кормом, заглядывают и стучатся клювами в окно.

Синичная кормушка внешне ничем не отличается от воробьиной. Она укреплена с другой стороны яблоневого ствола, на день жёлтеньким веселушкам хватает четырёх стаканов подсолнечных семян.

Птичья трапеза проходит весело и быстро – каждый вид невеличек стайкой от двадцати до тридцати садится на свою ветку возле своей кормушки и на те ветки, что над нею. Сначала к кормушкам птички слетают по очереди, выхватив зёрнышко или семя, каждая летит с ним обратно на ветку, следующая из них уже в кормушке.

Вскоре птичье терпение иссякает, но по-разному. Воробьи начинают лезть в свою кормушку толпой, без очереди, каждый старается сидеть в кормушке подольше, не пускает в неё следующего, и все толкают друг друга, друг на друга наседают, гомонят раздражённо, громко.

Синицы ведут себя благородно и хоть тоже приближаются к своей кормушке всей стаей, но окружают её спокойно и чинно, сидят вкруг неё на стволе отвесно по четыре-пять штук, очереди не нарушая.

Когда трапеза окончена, обе стайки взлетают по кроне яблони вверх и одиночно рассаживаются по веткам. Наверно, синички от радости тоже щебечут, но услышать их невозможно от громкого чириканья счастливых жизнью воробьёв, особенно если покажется ненадолго утреннее зимнее солнце и не подует влажно и протяжно тяжёлый зимний ветер, желающий смести лёгкие пушистые птичьи комочки с яблоневых веток.

И тогда являются снегири – будто из пустоты, сами собой вспыхивают сначала два алых комочка, потом ещё и ещё, проходятся по ближней к моему окну ветке, усаживаются над дичковыми яблоневыми гроздьями то рядышком, то поодаль друг от друга.

Силуэт и пропорции каждого из них гармоничны от микрона к микрону – маленькая голова, плавный овал туловища, острые, чуть выдающиеся из боков крылья, длинноватый по туловищу хвост, смоль головы с резкими вкраплениями сразу за нею белого, стального, переходящих на строгость острых крыльев.

Самое чудо и красота у них понизу – пушистая алость оттенков такова, что прожигает сердце насквозь, неземная белизна за ним и необыкновенная, светящаяся алым серость движутся, прыгают с ветки на ветку, покачиваются, перебирают маленькими лапками, ощипываются, оглядываются, замирают.

Дымчатость оперения снегирих словно для того дана только, чтоб глаза могли отдохнуть от невозможной алости одеяния их кавалеров.

При этом ни те, ни другие вместе и каждый в отдельности друг друга будто не видят, друг на друга совсем не смотрят, клюют мелкие бордовые плоды яблони каждый сам по себе и вдруг разлетаются по разным сторонам кроны, подхватываются и мгновенно исчезают вовсе.

Сердце моё бьётся и тоскует – не в силах удержать их, разрываясь от желания видеть и вместить в себя всё это сразу и навсегда…

Или улететь вместе с ними…

Сегодня и здесь двадцать первый день моего рождения, без мамы, без Аси, словно бы в какой-то вовсе не моей жизни.

Так пусть же эта жизнь будет моей!

Я кладу свои гибкие руки на крепкие плечи Макса Орлова. Он даже не вздрагивает – он буквально заходится в своей страстной, полгода сдерживаемой дрожи. Он – будто одну из тех птичек за моим окном, неухоженную, как бы ощипанную, почти голую, – сделав шаг, опускает меня на свою оттоманку за печной трубою.

Завтра я обязательно достану нормальных денег и куплю себе нормальное бельё…

 

В клуба́х Кибелы

 

Макс (2020.01.10)

…И второй раз мекает уставшая ждать своей судьбы Цыганка.

Макс смотрит на неё недоуменно, дело предстоит самое простое – завести послушную козу в предбанник, перерезать тонкое податливое горло над цинковым тазом, дать стечь в таз крови, повесить тушу на специальный крюк.

Дальше надо снять с туши шкуру, разъять полость, отделить лёгкие, сердце, печень, бросить их в чистый таз, требуху выпустить в корыто, отрезать голову.

Голову, шкуру и требуху вывезти в лог и зарыть, остальное вымыть, мясо разделать и отнести в металлический шкаф в чулане. Лучший кусок для Анастасии Владимировны Деринг положить отдельно, прикрыть белым вафельным полотенцем, так учила бабушка Клавдия – в люди всегда самое чистое и лучшее.

Анастасия Владимировна давно разрешает ему и даже велит называть себя Асей, ничего здесь, впрочем, особого нет. В творческой среде отношения свойства складываются сами собою, вне зависимости от возраста, уровня славы или социального различия.

Между кем-то сразу, у других по истечении многих лет или в результате каких-то особо сродняющих обстоятельств, у иных никогда, никто на эти мелочи не обращает внимания. Лишь искусственно, даже если очень захочешь, свойственность ни за что не возникнет, особенно если топорно её добиваться, лебезить перед заинтересовавшей тебя фигурой, всячески угождая ей, хоть наизнанку вывернись, как был, так и останешься чужаком…

…– Макс!

В это утро десятого января две тысячи двадцатого года голос отсутствующей во дворе Орловых Анастасии Владимировны Деринг настигает Макса, когда он об этой прекрасной женщине конкретно вовсе не думает, а подходит совсем близко к тянущей к нему изящную мордочку красавице-козе.

Анастасия Владимировна Деринг всегда такова, неожиданна и блестяща – ухожена, надушена, одета столь изысканно, что некоторая полнота лишь украшает её.

– Ты понимаешь, что ты Аполлон, Макс? Сам Аполлон с горы Парнас к нам ненадолго спустился. Почему так редко, Макс?

– Ты, Ася, буквально склеиваешь всё в одну кучу своим кибелическим сиропом. Аполлон, нянькающий детей? Скорее, Дионис.

Муж Анастасии Владимировны Григорий Гаврилович от возмущения даже пофыркивает. Чета Дерингов знает, что Макс воспитывает двоих детей без жены, куда делась его жена, никогда не выяснялось, тем более не обсуждалось.

Пышненькая, с ленивыми движениями ладненького тела, кошачье мурлыкающая сладкоголосыми интонациями, до тупых возражений мадам Деринг никогда не снисходит, она их элементарно не замечает.

Когда же посчитает необходимым, эта почтенная дама умеет взглянуть на собеседника так уничтожающе, расслабляющий тон сменить на негативно убийственный столь резко, что самый отъявленный наглец немедленно ретируется и больше близко к ней не подойдёт, разве решится много позже подползти на брюхе.

Ничего подобного Ася не разрешает себе лишь по отношению к мужу. Эта удивительная женщина при внешней женственности и словно бы полной покорности своему поэтическому супругу неведомым образом умеет соединить в себе с этим жёсткую деловую хватку и непримиримость ко всему, что хотя бы отдалённо не соответствует её жизненным принципам.

– Дины пока нет.

Всякий раз она говорит это Максу, как бы понимая его состояние в эти минуты, что совершенно не обязательно, загадочность, пожалуй, главная черта этой замечательной женщины.

– Но будет. Вот-вот. Серж уже интересовался, что-то дозвониться до неё не может. Он за ней каждый раз сюда из столицы таскается, но к нам ни ногой.

– Почему?

Недоумение Григория Гавриловича на столь определённо негативную интонацию жены по отношению к высокопоставленному покровителю её племянницы абсолютно искренне.

– Потому что такой же простой, как ты, мой дорогой, даром, что на высокий пост забрался.

– И что из этого? Не понимаю.

Закоренелый русак с немецкой фамилией Григорий Гаврилович Деринг глядит на жену с влюблённой вопросительностью, искренне убеждённый, что его жена всё всегда знает, всё умеет объяснить и расставить по своим местам.

Да, Григорий Гаврилович Деринг, ярый последователь философии Дугина, счастливо прожив с Анастасией Владимировной Смирновой тридцать пять лет в браке, до сих пор любит её, причём, не силой привычки, как обыкновенно бывает при столь солидном сроке, но прежде тем, что она идеально подтверждает его творческую и жизненную философию.

Более того, его брак даёт ему оптимизм, что в отличие от погибающей в трёхсотлетнем матриархате западноевропейской цивилизации Россия с такими женщинами, как его жена, умеющими исполнять навязанную им цивилизацией мужскую роль и оставаться женщинами, созданными для того и готовыми всегда к тому, чтоб подчиниться мужской воле, вернётся к своей истинной роли и сути.

– И не надо тебе понимать, умоляю, не надо.

Ася, слегка кокетничая лукавым взглядом с Максом, проходя мимо кресла с мужем, гладит его по бывшей когда-то пышной шевелюре, целует в наметившийся пятачок лысины на макушке.

– Лишь бы простота твоя не дошла до воровства.

Так заключает Анастасия Владимировна и убегает в парикмахерскую, без которой в этот день, обойтись ей, конечно же, совершенно невозможно.

Как ни странно, держащий себя при жене вполне естественно, в её отсутствие Григорий Гаврилович всё-таки резко преображается. Голос его звучит более бодро, мысли выходят более чёткими. Подбирается всё его полноватое тело, словно бы сходит с него некий невидимый добровольный флёр, которому он из слабости противника соглашался быть самоподверженным.

Григорий Гаврилович Деринг после ухода жены становится самим собою, то есть как когда-то, до наступившей с информационной революцией всеобщей безвестности, известным в Городе поэтом, блестящим доктором истории, проведшим смутное русское время 1990-х на собственной кухне.

Он не примкнул тогда ни к одному из сражавшихся между собою идеологических лагерей, зная достоверно, что каждый из их участников воюет, прежде всего, не за идею и не за попранную социальную справедливость, тем более не за погибающую страну, а всего лишь за личное место под меркнущим на глазах в региональном масштабе русским солнцем и какой-никакой, пусть и самый мутный, личный прокорм.

Как известно, во время глобальных разрушений на социальной поверхности не оказывается крупных людей, а только крупные, питающиеся миазмами разрушения глупцы да подлецы.

Чтоб возникнуть и развиться, крупному человеку надо много воздуха и в помощь сил сверхчеловеческих, но воздуха в то время в России не было вовсе, а сверхчеловеческие силы считают полезным проявиться, когда на человеческие не остаётся уже никакой надежды.

Григорий Гаврилович понимал тогда, что, как ни хочется ему воевать за Россию, большие сражения пока невозможны. Но надо же было с чего-то начинать.

Он и начал – с копеечной мелочи, с сущего пустяка, изначально даже не предполагая, как подобное его шаловство будет доводить буквально до белого каления вполне серьёзных и даже облечённых властью и деньгами людей.

Решив определиться именно в одиночку, Григорий Гаврилович стал публично, в дело и не в дело, открыто произносить "я русский" и все соответствующие этому определению понятия именно так именовать.

В ответ на его неожиданную, хотя никем и ничем конкретно не запрещённую дерзость среди давно известной и даже как бы много лет близкой ему публики мгновенно наступало либо тягостное молчание, либо такая густая атмосфера, будто профессор Деринг сделал вдруг что-то крайне неприличное.

Доходило до смешного – Григорий Гаврилович чувствовал, как сидящий рядом человек, тайный его единомышленник, буквально сжимался физически телом и потихоньку, по микронам, начинал отодвигаться от него.

Макс увидел тогда Григория Гавриловича, мужа своей книжной редакторши Анастасии Владимировны, случайно. Тот шёл по Городу с особенно высоко поднятой головой, празднично, словно золотым на солнце знаменем, развевая своей пышной серебристой шевелюрой – красивый, русский!

Статья о нём с названием «Фашиствующий профессор» появилась в подвале первой страницы главной «народной» газеты Города накануне утром – уже к вечеру профессора лишили всех должностей и учебных часов в университете.

Макс знал, что Анастасия Владимировна после банкротства книжного издательства перебивается случайной графоманской редактурой, она пожаловалась ему как-то на непривычную для неё нищету.

Естественно, чета Дерингов никогда не голодала, просто благодарность Макса была безграничной – уже на излёте советской поры Анастасия Владимировна сумела «пробить» в издательстве одну за другой две его первые книжки и ходатайствовала о приёме его в Союз писателей.

Макс встретил ошельмованного Григория Григорьевича за полгода перед призывом в армию, получилось, отъездом на войну, и стал привозить Дерингам мясо, яйца, молоко, сельские варенья и соленья.

Может, это своеобразный закон – в критические моменты счастья и невзгод человеческое время движется совсем по-иному, чем в покое, в такие времена оно для человека или тянется, или летит.

Главное, что в свой самый короткий промежуток оно вмещает так много событий или настолько исключает их абсолютно и в принципе, что потом трудно поверить, каким образом такое вообще могло быть.

По времени эпопея Макса с продуктовыми наборами для Дерингов продолжалась недолго.

В квартиру их на втором этаже красивейшего в Городе Ворошиловского проспекта он никогда не поднимался, звонил на квартирный телефон с ближайшего автомата, передавал пакет ведущей хозяйство Дерингов старушке-соседке и быстро уходил, стараясь не слышать благодарений, не откликаясь на приглашения к чаю.

Он хотел именно уважать и благодарить, а не устанавливать выгодные связи.

И опять вскоре, согласно быстротечности тогдашнего времени, Анастасия Владимировна никому до сих пор не ведомым и не открытым даже родному мужа образом сначала прилепилась к снабжавшему при советской системе книгами библиотеки так называемому библиотечному коллектору – как же быстро меняется мир даже в своих мелких терминах! – а потом ещё и к небольшой типографии в пригороде.

Теперь она преуспевающая бизнес-вумен средней руки, четвёртая комната в её квартире, бывшая когда-то детской, отведена под гардеробную. Семь штырей со ста двадцатью шляпами на них стоят между многочисленными вешалками и полками с нарядами, словно разноцветные шляпные деревья.

Григория Гавриловича Ася с самого начала своей новой карьеры особо не напрягает, до сих пор муж бывает нужен ей в её деятельности лишь из-за его кое-каких сохранившихся советских связей и для выхода при нём в её свет.

И всегда в день десятого января – и двадцать два года как один день, и один день как одно мгновенье – Деринги встречают Макса Орлова у себя как своего, почти домашнего.

И ключ в замке квартиры Дерингов, когда Макс в двадцать второй раз уже будет внутри этой квартиры и ничего, кроме происходящего с дверью слышать не будет, повернётся осторожно, неторопливо и мягко.

Сколь же неотменима и неотвратима сила этого ключевого поворота!

Эта острожная, неторопливая, мягкая прошлогодняя музыка обыкновенного поворота ключа в замке квартиры Дерингов, звучание которой не утихает в памяти Макса ни на год, ни на день, ни на мгновенье, напрягает его уже сейчас, пока он сидит на крыльце своего поместья и курит, не затягиваясь, называемую болгарской "Стюардессой", – столь неимоверна, как если бы ключ поворачивался в это мгновенье наяву у самого его уха!

И никому и ни за что нельзя показать своего волнения от поворачивания этого ключа даже невольно!

– Так вот вы здесь какие! Сидите. Хорошие, родные – по мне ни капельки не тоскующие!

Диана входит в гостиную, вернее, она в неё, конечно, каждый год и все годы подряд влетает, хоть никому, кроме Макса, этого не видно и не понятно. Только он знает, чего стоит ей её показной покой, ледяное до озноба хладнокровие и искусственная торопливость движений.

Для чего нужна прежде губернатору, а несколько лет уже министру Сергею Сергеевичу Карлову эта женщина, кто она ему, никто толком не знает и открыто даже не интересуется. У него есть официальная жена и двое детей, и прежде, до отъезда в столицу, пока он правил в Городе, а потом в губернии, его протеже из балеринок довольно часто менялись.

– Ну что, Григорий Гаврилович, какие новости на фронтах ноомахии?

Так трудно представить в это мгновенье, если не знать, что эта идеальной внешности и даже неземной красоты женщина, Диана Георгиевна Смирнова, будучи самой умной, хитрой и без преувеличения коварной, может быть одновременно и простой, и уступчиво мягкой, и надоедливо ворчливой, умеет безутешно плакать, по-бабьи кричать и чуть ли не площадно обзываться.

Григорию Гаврилову Дерингу, для которого смысл всегда важнее событий, вопрос Дианы словно канистра бензина на тлеющий свечной огарок. Рассуждать о войнах ума, о матрицах и логосах культур, цивилизаций, эпох, а также о сущностях, синтезах и противостояниях Аполлона, Диониса и Кибелы он может бесконечно.

Григорий Гаврилович всегда готов даже всё оставить и погрузиться в тот мир полностью, без желания возвратиться назад, жалея и даже плача порой лишь о том, что нет рядом с ним незабвенного друга его Витали, который единственный смог бы выслушать и, хоть возражать до бессмыслицы, но понять его до конца.

Стол в гостиной Дерингов накрыт сегодня легко и просто. Зелёный и золотой янтарь крупного винограда, закрывая пурпур некрупных яблок, чёрную лиловость слив и жёсткий бархат недозрелых персиков, тяжело спускается с высокой, на тонкой ножке большой хрустальной вазы почти до самой груботканой некрашеной льняной скатерти стола.

До десяти приборов вокруг этого столь идеального, что кажется искусственным, великолепия обязательно останутся нетронутыми до возвращения из парикмахерской хозяйки.

На приставном столике у стены тоже фрукты, сладости, вино, какая-то еда в закрытых вазочках и мисках, порционные тарелки и приборы, бутылки, бокалы.

Никто из присутствующих ни к чему из этого не прикасается. Григорий Гаврилович давно бы предложил по бокальчику, но сегодня он по инициативе Дианы весь в ноомахии, которая для него естественно слаще, крепче и желаннее любого вина.

Об истинных отношениях Макса и Дианы чета Дерингов не знает ничего. Ася, конечно, видит, что Макс всегда любуется Дианой, но ею и невозможно не любоваться, хотя бы эстетически, тем более поэту

Однажды, когда Диана два года не бывала в этот день у Дерингов и даже Сергей Сергеич как будто её потерял, Ася о пропавшей племяннице не волновалась и даже губернатору Сергею Сергеичу объяснила, что беспокоиться не стоит, это у неё от её матери – исчезать, не предупреждая, возвращаться, когда захочет.

Лишь на Макса она, рассказывая о своём ответе Сергей Сергеичу, очень со значением при этом посмотрела, но у Макса на все нежелательные вопросы всегда есть такая гипнотическая полу-улыбка, после которой ни у кого никаких вопросов не остаётся.

Теперь Макс пользуется именно отсутствием Аси – не сводить взгляда с Дианы в это время можно неостановимо.

Как забавно, иронично до дерзости, она терзает Григория Гавриловича его любимым предметом, каверзы по поводу ноомахии сыплются из неё одна за другою, и понятно, что обсуждаемый предмет она знает если не в совершенстве, то и не на троечку.

А Максу можно спокойно сидеть, легко откинувшись на спинку глубокого старинного кресла, в глубине гостиной, смотреть как на экран или на театральную сцену, в жизни любимой женщины теперь, как и почти всегда, не участвуя, не зная этой жизни и заставляя себя её не знать.

Смотреть как запечатлевать, отпечатывать в сердце, напитывать его к ней любовью – она есть, она единственна, она прекрасна – не думать, что через пару часов она исчезнет до следующего года. Говорить себе – всё исчезает, всё окружающее обязательно когда-нибудь исчезнет, она не исчезнет, он знает, она не исчезнет никогда!

– Как ты? Как вы?

Всегда первый её вопрос, как только они остаются наедине. Диана отправила дядюшку Григория Гавриловича на кухню приготовить для неё его любимый чай, голос её от волнения и волнующе срывается:

– Знаю, что хорошо. Если пришёл, значит, всё хорошо. Я люблю вас. Я всё написала тебе.

Она протягивает ему через стол бумажный конверт, прикасание её подрагивающих пальцев обжигает, хорошо и жутко.

Сила этого огня остаётся в Максе неизменной с того дня, когда он увидел её здесь случайно, через год после того, как она в первый раз из его поместья пропала, бросив на него и бабушку Клаву полугодовалого сына, да, не по своей воле.

Касательно чужой воли Макс узнал именно на этой встрече из отрывочных комментариев Дерингов, но несколько позже.

А та возникшая мгновенно при виде Дианы, готовая сбить его с ног сила страсти была моложе, много глупее и плотянее, чем теперь. Она ему, будто не мужику, а самой слабой женщине, подкосила тренированные ноги, бросила в банный жар его крепкое тело. Он мог запросто упасть, мог задохнуться, мог умереть в ту минуту.

Слава силе Твоей, Господи!

Чьи-то железные невидимые руки в эту минуту сжали его ослабевшие плечи, чей-то без слов беззвучный голос сказал:

– Тебе надо сейчас молчать, Макс. Просто стоять и молчать, брат. Это вовсе не трудно – просто стоять и просто молчать!

Велики чудеса Твои, Господи!

Как-то ведь угадал он прийти через много лет после своих продуктовых визитов к Дерингам именно в этот день, нахально, без звонка, ни на что не надеясь, ничего не зная, просто поздравить Анастасию Владимировну с днём рождения и узнать про возможности её новой типографии.

Ему тогда после года тоски по Диане вдруг захотелось куда-то двигаться, что-то делать, писать стихи, печатать их, восстанавливать свою оборвавшуюся после встречи с нею внешнюю жизнь, а после её потери и жизнь внутреннюю.

Он просто пришёл на день рождения Анастасии Владимировны и увидел полгода прожившую в его доме и оставившую ему своего ребёнка женщину и узнал, что, кроме того, что эта женщина племянница Дерингов, а по сути, приёмная дочь, день её рождения и день рождения Анастасии Владимировны это один день.

В дополнение ко всему, её теперешний покровитель, но как бы и негласный муж, так любит её, что впервые ненадолго отпустил от себя к родственникам именно в этот день.

Потом, когда все ушли курить в кабинет Григория Гавриловича, она взглядом остановила его, и они вдвоём стояли у большого окна гостиной.

Так повелось у них потом – все уходят курить, не пойти как бы нельзя, ритуал для курящих и некурящих единый, неисполнение его хозяйкой не поощряется, но они остаются, и им хоть бы что.

Тогда был тёмный день десятого января девяносто восьмого. Широкий проспект за окном утопал в сером – небо, снег, дома, троллейбусы, машины – все было серым, зыбким, мракообразным.

Такое было время, такая была жизнь. И она была, чужая, рядом – красивая, совершенная, до боли любимая, и казалась больной, серовато-бледной.

– Молчи, Макс, умоляю, обо всём молчи. – Она торопилась, шептала: – Прости меня, я всё объясню тебе, ты всё поймёшь, я знаю. Как только смогу, я всё объясню тебе.

Он чувствовал – не только его, её может разорвать сейчас, или она вместо него упадёт сейчас в диких конвульсиях, или задохнется, или закричит по-звериному, смертно, страшно.

И ему стало вместе с нею за неё необъяснимо и неизмеримо страшнее, чем было прежде за себя, именно сейчас, а не когда она ушла от него, просто вышла в городок и не вернулась, и он месяц катался по сугробам в огороде.

Именно сейчас может случиться непоправимое – для него, для неё, для ставшего ему сыном её сына.

– Только бы мне не закричать сейчас, Макс. – Она говорит хрипло, озвучивая его мысли: – Не упасть бы. Прости меня. У меня никого роднее, кроме тебя и сыночка, нету.

Она до боли крепко сжимает его горячую сухую руку своей, до озноба холодной и влажной, идёт от него, улыбаясь навстречу входящей в гостиную Асе.

С того дня прошло двадцать два года, и теперь, сегодня, по сравнению с тем, всё намного лучше. Теперь уже сложилась жизнь, можно сказать, у каждого своя, можно сказать, одна, разделённая надвое, сложилась и идёт себе, будто происходящее в ней их не касается.

Эта жизнь пересеклась у них лишь однажды, именно на те два года, когда она к нему возвращалась, и эти два года были ещё счастливее, чем первые полгода, жизнь в эти два года была ещё острее, больнее, смертнее и желаннее.

Когда их жизнь пересечётся вновь, Бог весть, не присловье, именно принцип, именно вера в то, что твоё дело в том и состоит, чтобы делать то, на что поставлен, что тебе по силам, быть там, где находишься, да, часто превозмогая себя, от превозмогания именно и буквально изнемогая.

Превозмогание чаще всего вовсе не означает напряжение сил для изменения существующего, напротив, оно существует для исполнения всего, что обеспечивает это существующее существовать – охранение, питание, неизменение существующего. И это всегда всего остального неизмеримо труднее, неблагодарнее, для посторонних, а то и близких, необъяснимее.

Потом приходит день, час, мгновенье, когда его вовсе не ждёшь, естественно приходит, само собою, без всяких с твоей стороны усилий, когда внутри тебя становится стена.

Такая существующая только для тебя стена – неопределённого цвета, слегка колыхающаяся внутри себя, отсверкивающая серебром, газообразно-плотная, с возможностью пройти её насквозь, но не обойти или убрать, которая и есть то, что глубинно и неотменимо говорит без слов – сегодня и никогда этого больше не будет, сегодня ты должен всё, существенное и существующее для прежнего неизменения, отменить.

Поначалу даже непонятно, чего не будет, почему и зачем – не будет и всё!

И на сердце от этого неопределённого вдруг ниоткуда является легкая твёрдость и вольный покой, хотя тревога от нежданности пришедшего чуть скребётся поверху, паучьими лапками пытаясь зацапать, заскрести радость неизбывно нового.

Отбросить эту тревогу!

Отбросить эту паучесть и идти вперёд, как шёл, но чуть, на шаг, на полшага по-новому...

…Выйти из себя и идти вперёд, за собой и за окружающим миром со стороны наблюдая, и остаться внутри себя – одновременно то и другое невозможно, приходится перемещаться.

Такая смена мест, пока ты молод, возможна и даже обязательна, главное, не циклиться на могущих тебя разорвать надвое противоположных одна другой сущностях и целях – оторваться от мира окончательно или радостно утонуть в себе.

Первое губительно, когда оно окончательно, второе жизненно необходимо, но либо даётся изначально, либо приходит в необходимое время.

Срединный жизненный путь в том и состоит, чтобы, осознав своё существование в здешнем мире, выходить из себя и ходить по этому миру, всё более расширяя его окружность, и высоту её, и глубину, до определённого срока, до меры времени и собранного в него пространства.

Мера у каждого своя, важно вовремя понять, когда она закончилась, чтоб начать путь обратный – больше находиться в себе, выходя из себя в этот мир лишь для того, чтобы добрать к уже имеющемуся в тебе недостающее, спрессовывая всё собранное тобою в себе, превращая его в сгусток оказавшегося доступным тебе сущего…

…И в третий раз скромно и неожиданно мекает заждавшаяся свой участи Цыганка.

И снова характерно взмахнув своей лохматой головой, Макс Орлов подходит к любимой черноокой козлушке и неожиданно даже для себя, рывком делает противоположное задуманному – ослабляет привязь на козлиной шее, распускает верёвку во всю длину, чтоб животине было вольготнее, приносит ей из дома наскоро приготовленное пойло, берёт в бане ведро тёплой воды, коротко буркает:

– Господи, благослови!

Он берётся за ручку двери в заждавшийся его, не только мекающий, но и вопящий уже истошно, почти истерически сарай…

 

Сергей Сергеевич Карлов

 

Диана (2002.08.20)

…Ни за что не сказать, не показать, не дать даже намёка, будто что-то тайное предполагаю, что терпение моё закончилось, и именно сегодня я сделаю то, что рассчитала до мелочей – всё это мне давно уже нетрудно, я научена этому с детства.

Таким было вырастившее меня время, когда везде и во всём одно говорилось, другое думалось, третье делалось, впрочем, время всегда такое, лживы дни сии, и чем дальше, тем больше.

Такой воспитала я себя сама и усовершенствовала эти принципы в созданной мною для самой себя моей школе.

Ведь если долго что-то самой для себя придумывать и самой себе рассказывать, покажется, что рассказываешь кому-то другому, и тогда можно рассказывать кому угодно что угодно на самом деле, уже без всяких представлений.

Я только что прилегла, не знаю, разбудил меня отдалённый шум приземляющегося вертолёта или мягкие кошачьи шаги моего Карла, не слышные для всего мира, всегда мгновенно и чётко отпечатывающиеся во мне несуществующими железными когтями-подковами.

Он входит в мою спальню по-хозяйски, без стука, и это презираемое им, единственное, всегда нарушаемое им условие нашего договора, вальяжно разваливается в низком кресле, спрашивает полушёпотом:

– Вы по-прежнему презираете его, принцесса? А он так любил вас когда-то!

– О чём вы, Карл?

Конечно, он ничего не шепчет, я ни о чём не спрашиваю, всё происходит в полном молчании, и вальяжности в нём нет, он плюхается в кресло почти по-стариковски устало.

В сумерках, незаметно, чтоб он не только не увидел, что я не сплю, но не почувствовал своей звериной сутью шороха моих ресниц, приоткрываю правый, заранее и намеренно слегка прижатый к подушке глаз.

Да, кажется, мой Карл потучнел и даже обрюзг, хотя прежде был сверхспортивен. Наверное, это вижу только я, хотя, может, всего лишь намеренно и злорадно придумываю.

Кажется, он лет на десять старше меня, смотрела как-то его анкету, не запомнила год, моя блестящая память никак не хочет запоминать возраст людей, порой все они кажутся мне не желающими вырастать детьми.

Свой день рождения сам Карл презирает, принимает буйные поздравления подчинённых как некую пошлость, на мои поздравительные попытки откликается раздражённо:

– Я тебя умоляю, не зли меня.

Возможно, никто, кроме меня, не знает Карла так подробно, даже его жена, ну, если только люди в его деревне, о которой он в его редкие сентиментальные минуты любит зачем-то рассказывать, будто раз за разом фиксируя для себя что-то для меня совершенно непонятное.

Теперь люди рядом с ним и близко, что, естественно, не одно и то же, по моей рекомендации, дольше, чем на год, не задерживаются, предают, как известно, всегда самые приближенные. Я научила его, как от них если не освобождаться, то хотя бы вовремя отодвигаться – он умеет это до меня и не хуже меня.

Не знаю, почему он так долго терпит рядом с собою меня, может ли он самостоятельно убрать меня от себя, возможно ли ему убрать меня вовсе, и в целом, по-крупному – зачем я ему?

Как вариант – я не близкая, я его противоположность, разжигающая охотничий инстинкт. Он считает, что видит меня почти насквозь, что возможно лишь с примечанием, что у меня по отношению к нему этого «почти» нет вовсе, хотя, естественно, я могу переоценивать свои возможности.

За прошедшую неделю, что мы не виделись, и причины таких перерывов в общении мне никогда не известны, я вынуждена просто терпеть их, он явно изменился.

Всегда жёсткие черты лица его в сумерках наступающего утра кажутся особенно грубыми, здесь, в моём доме в лесу, он всегда совсем другой, чем в своём кабинете, тем более на разного количества публике, здесь в нём будто расправляется и ненадолго ослабевает натянутая внутри него пружина.

Он никогда не заходит в мой кабинетик в его губернаторской администрации, куда вход сразу с улицы, а в основное здание только по боковой лестнице.

У себя в кабинете он назначает мне время приёма через секретаря официально и накануне, я поднимаюсь к нему на второй этаж через боковушку минута в минуту. Мне это очень нравится – именно минута в минуту.

Начальник охраны при этом слащаво улыбается мне, клерки знают меня как теневую помощницу губернатора. Идеи по поводу формы и методов этой помощи витают среди них самые разные, я знаю их все, они крайне глупы и мне неинтересны.

Я бываю практически на всех тусовках и встречах губернатора, но не прямо сопровождаю его, а как бы просто присутствую, иногда перевожу, иногда, как ходячий, всегда открытый на нужной странице комп, выдаю наизусть нужную ему информацию.

– Вам не кажется, Карл, что неумело у вас всё вышло, по-детски, в девяносто шестом, на трассе?

Конечно, я никогда у него об этом не спрашивала и не спрошу.

– Помилуйте, неужели вы до сих пор думаете, что в аварии с Марком виноват я?

И он никогда не ответит на мой вопрос своим вопросом, да ещё с такой галантностью, но, я уверена, в каждом из нас такой диалог звучит постоянно.

Конечно, я никогда не скажу ему, что видела его там, на жутко пустой и тихой после аварии трассе. Он был одним из двух, вытаскивающих из кабины грузовичка устроившего аварию водителя, позже я нашла в инете про этого водителя, он отсидел за ту аварию всего ничего.

Карл всегда радостно и очень искренне кивает, когда я изображаю доверие его версии, что он нашёл меня через полгода после аварии якобы случайно:

– Да-да, бывают такие неслучайные случайности, вернее, до времени нам не дано увидеть и понять их неслучайность.

Он даже решается продолжить мои абстрактные умопостроения:

– Конечно, так часто бывает – сразу поверишь во что-то, и разувериться потом в своей вере уже не можешь. Разувериться всегда труднее, чем поверить. Ведь так?

Конечно, так, но за четыре почти года жизни с ним, вернее, подле него, по его оговоркам, проговоркам и в целом по реагированию на мои предложения той или иной стратегии и тактики в обнаружении врагов, я восстановила картину его действий после нашей с Марком аварии на трассе.

Меня искали тогда во всех близлежащих по следованию нашей машины населенных пунктах, роддомах, вообще больницах, мои фото были в каждом отделении милиции, слежка за квартирами Аси и бабушки Тони была установлена с первого дня и т.д. и т.д.

Естественно, учесть всего никогда невозможно, любая конструкция даёт сбои как с той, так и с другой стороны, а все женщины после родов хоть ненадолго, но до умопомрачения глупеют.

Зачем мне ни с того ни с сего вздумалось через полгода после аварии и моего как бы исчезновения из моего прошлого мира выехать из Доброго городка, где меня все, каждый по-своему искренне, хотя без громких слов, любили и заботились обо мне?

Зачем мне захотелось побродить по улицам Города?

Человеческий ум настолько хитёр, и прежде всего пред самим собою, что невозможно порой чётко отследить и обозначить все изгибы его мотивов для обоснования какого-либо самого абсурдного, а то и вредного желания его сердца.

Мне нестерпимо захотелось тогда хоть на мгновенье оказаться на знакомых с детства улицах Города, спокойно живущих без меня своей отдельной жизнью, после свадьбы с Марком ставших для меня недоступными, а после его смерти и вовсе превратившихся в недостижимый воздух, без которого я могла задохнуться.

Мотив повидаться с Городом был главным, но, придумав себе эту конкретную причину, я добавила к ней и поставила даже прежде неё необходимость достать денег и более-менее нормально одеться.

Одиннадцатого января девяносто седьмого года сев ранним утром в автобус из Доброго городка до Города, я никак не могла решить, значит ли что-то в моей жизни моя только что бывшая единственная ночь с Максом.

Такой большой, красивый и сильный, в эту ночь после схлынувшей страсти он показался мне почему-то зависимым от меня, маленьким обиженным ребёнком, которого я должна от кого-то неведомого защитить.

Решив отложить на будущее подобные размышления и прочие чаще всего вредные сантименты, по приезде в Город я сразу пошла в выбранный мамой для пересылки мне денег банк, у которого не было банкоматов. Оказалось, нормальную порцию налички нельзя взять сразу, пришлось заказать и ждать, потом в банке был обед.

Три часа я выгуливалась по Городу и лечилась его видами, стараясь заполнить ими чёрную дыру своей жизни в якобы своём доме в лесу, которая казалась мне теперь устроенной для меня непонятно кем и зачем сплошной насмешкой и обманом.

Ужаса аварии на трассе все прошедшие с её времени полгода и теперь я старалась не вспоминать вовсе.

Моя полугодовая жизнь в Добром городке мгновенно, как только автобус вышел с шоссе на федеральную трассу, и вовсе обратилась для меня в мимолётный сон.

Да, там остался мой сыночек, но вообще это ненадолго, я окрепну, и Бог обязательно всё со мною устроит. Не оставит же Он меня в этом подвесе, тем более в этом абстрактно прекрасном, но совершено чужом мне городке с его полезной и простой, как дегтярное мыло, жизнью.

В тёплых чистых душевных объятиях Макса и двух его странных старух мне было изначально трудно, а вскоре и вовсе невозможно. С ними жила, отвечала на их вопросы, слушала их советы и рассуждения лишь примерно сотая часть меня, остальные девяносто девять задыхались и погибали внутри гниющей от одиночества оболочки.

Я не умела слушать, тем более рассуждать целый день о том, какая нынче в Добром городке случилась прекрасная погода, какая на завтрак приготовлена замечательная каша, кто как себя в нашем поместье нынче чувствует и чем собирается заняться в наступивший день.

Для меня это была странная, скучная, совершенно незнакомая мне физиологическая жизнь и её дурацкая фиксация в совершенно пустых, повторяющихся день за днём разговорах. Я будто день за днём смотрела всё один и тот же скучный спектакль, который никак не заканчивался.

Порой мне казалось, что я вовсе умерла – во мне и вокруг меня не было моей настоящей, единственно привычной жизни с бешеным темпом, непредсказуемым ритмом, когда на учёте каждая минута, и в каждую минуту может что-нибудь случиться, и надо будет мгновенно реагировать и нестись куда-то сразу по нескольким противоположным направлениям.

Я хотела домой.

Я очень хотела домой! К часто нелюбимой прежде Асе и её порой скучному, но всегда надёжному Григорию Гавриловичу, хотела светских сплетен, полунамёков, недомолвок, прочего неисчислимого, называемого жизненной атмосферой бреда. Прежде презирая его, теперь я не могла без него жить!

Ужас происшедшего на трассе как бы поставил чёрную точку в моей чистой и размеренной лесной жизни с Марком, к тому же она изначально предполагалась не настоящей жизнью, а приготовлением к новой.

Теперь и в принципе та лесная жизнь стала представляться мне случайным эпизодом, испытательной петлёй, которая вдруг оказалась неким злодеем сначала ласково накинутой на меня и сразу чуть подзатянутой, а потом совершенно живодёрским образом скинутой с моей слабой шеи.

А мне надо было двигаться дальше, я не умела жить без движения. Но двигаться из пустоты, тем более из чёрной дыры, я знала, невозможно, прежде необходимо вернуться к начальной точке, к горловине петли, где петля завязалась.

Такой точкой была вырастившая меня квартирка из четырёх комнат на проспекте тогда уже Парковом, где всегда был настоящий, не придуманный, не только тёплый и верный дом, но и единственный мне тогда знакомый центр необъятного огромного мира, именно в который мне надо было теперь вернуться.

Как, я пока не знала, прежде мне надо было понять, почему Марк велел мне скрыться в лесу, а не поймать попутку до Города и сразу вернуться домой, к своей единственной исходной точке, с которой начались все мои беды.

И, так я старалась уверить себя – ничего, никого и никогда, кроме этой точки, в моей жизни ни за что больше не было – ни леса, ни поместья, ни душки и красавца мужа Марка, ни его зловещего начальника охраны Сергея Сергеевича Карлова!

Ведь ад перестройки наступил позже, а сначала, с самого начала, с самого раннего моего детства, почти с каждого тогдашнего самого раннего моего утра, потому что день у нас не кончается и ночью, в нашей квартире, в нашем гостеприимном буйном доме круглые сутки происходит ни на мгновенье не останавливающаяся, захватывающая своим правдоподобием жизнь.

На просторной кухне толкутся, гудят, поют песни, шепчут, читают стихи и прозу, радуются и ругаются очень разного, странного порой, вида, высокого звания, часто из телевизора, местные и столичные люди и просто различные знаменитости. Они непрерывно толкуют, а порой и сами придумывают и осуществляют самые важные и разные главные дела и события Города, страны, мира.

Григорий Гаврилович более закрыт и острожен, над горячими, переходящими часто в горячечные, дискуссиями лишь подсмеивается, он категоричен лишь тогда, когда спор касается самой сути.

Ася участвует во всех распрях за двоих и более. Она сама каждый вечер приносит из своего издательств самые экстравагантные местные новости про партийные и советские органы и даже делает не всем привычные выводы:

– Кто знает, сколько в Городе осталось на сегодняшний день…

– Фу, нонсенс, как ты можешь, ты же книжный редактор – на сегодняшний день – так не говорят, дорогая!

– Не уходи от сути и меня не уводи – сколько осталось в Городе настоящих коммунистов?

– На смешной вопрос разве может быть другой ответ, кроме смешного?

На глупости Ася никогда не отвечает, она, когда надо, умеет сама их сочинить и хохота в ответ никогда не слышит:

– Ответ неправильный, одна коммунистка, Галина Степановна Копейкина и осталась, остальные либо воруют, либо пьют, либо успевают то и другое.

Телевизор стоит в проходной – дальней от моей, лишь наполовину пока заполненной Асиными шляпами, комнате и выключается лишь на короткую, часа в три-четыре, ночь с помощью настроенного одним из студентов Григория Гавриловича реле времени.

Неисчислимое количество бумажных газет и журналов в иные дни не умещается в наш почтовый ящик, почтальон оставляет их на специальном столике на этаже. Я почти с детства прочитываю их все. Дядюшка Григорий Гаврилович играючи обучил меня скорочтению и умению фильтровать информацию по степени правдивости, полезности, истинности источника и интересанта.

Газету «Правда» он считает самой правдивой газетой в мире, я с детства вместе с ним читаю её между строк и вовсе без них, по картинкам, их размещению на страницах, величине, частоте, ракурсам, по сноскам и их отсутствию.

Позже на только что открывшемся факультете философии и политологии делать мне практически нечего, я хожу на базовые предметы, прихватывая с других факультетов и кафедр языки, экономику, финансы.

Дядюшка размышляет об отправке меня в столицу, Ася встаёт стеной – в такое время, девочку, в клоаку бандитизма и разврата?..

– …Но я видела вас на трассе, Карл!

Все мои последние почти четыре года жизни с Сергеем Сергеевичем Карловым мне хочется выкрикнуть ему именно это!

Конечно, я никогда не выкрикну.

Никогда и ни за что нельзя доходить до крайностей, лучше молча изжевать свой язык, чем дойти до крайностей, тем более что через полгода моего вторичного, если считать жизнь с Марком, уже абсолютного плена в лесу, он разрешил мне раз в год бывать в доме тёти и дяди на дне рождения Аси, то есть и на моём, и отмечать, как мы привыкли, наши дни рождения вместе.

Он всегда сам отвозит меня туда и сам забирает:

– Неужели ты никогда меня не полюбишь?

Ни прямоте вопроса, ни лёгкой запинки в его голосе я никогда не поверю. За четыре года легко перескочивший из главы Города в губернаторы, настроенный на столицу, рассаживающий там свой планктон, при первой возможности втыкая в федеральные службы своих клерков, он не человек, но камень, кремень, железный желвак, гуттаперчевый кулак и более ничего.

Конечно, постепенно я привыкаю к нему, пусть понемногу, но он проговаривается, мимоходом, не замечая, не зная, до конца не понимая, насколько умею я быть внимательной не только к каждому слову, но к каждому оттенку каждой его интонации, ещё больше к молчанию – открывающаяся мне из всего этого картина складывается довольно для меня мрачная.

После гибели Марка и бесплодного прочёсывания округи он решил поставить на мне и всей этой истории крест, вернее, на эту девку всю эту историю со смертью Марка и переложить, пусть другие более высшие сферы её персоной и всем, с нею связанным, занимаются.

Решил, не значит исполнил, никаких сигналов из банка, который неожиданно посетила беглянка, он не ловил.

Прошло полгода после аварии, и он просто, как раньше его сколько-то-юродный дядя Король, ехал по Городу, глава этого Города, и что-то в глаз его, подобное соринке, попало. Он не сразу понял, что именно, велел остановиться и открыть дверь.

Вот ведь не понимаем значения, не уделяем сразу внимания случающимся странным, позже становящимся поворотными повторов!

Да хоть бы и заметили – слишком остер, но заманчив крючок, ещё сильнее живущая в тебе до самого этого повтора выставившая его наружу страсть, чтоб не утолить её, крючок заглотив почти мимоходом.

Да это же она! Запросто идёт по самому центру этого Города, его Города, вообразившая себя принцессой. Чётко видно, идёт именно принцесса, в чёрные тряпки с помойки наряженная, светится счастьем и даже танцует.

Он видит – она внутри, а вот уже и наяву танцует, и даже смеётся, и пялится на дома вокруг, и кружится среди стаи голубей в театральном сквере!

Он разве мог мимо проехать? Он разве мог её не узнать?

Дело не в блажи её или блаженности, ему до этого всего очень даже далеко, но стиль, только для избранных понятный стандарт и одновременно ни на кого другого непохожесть – осанка, движения, пропорции, походка.

Да хоть бы и пугалом огородным всё это нарядить, раз приблизившись к этому, забыть или перепутать невозможно. Значительно улучшенный вариант Эвелины Владимировны, очень даже улучшенный, более открытый, что ли, к повседневности приближенный, свежей розовой кровью наполненный.

Он разве мог отказаться?

Как он мог отказаться и проехать мимо того, чего так часто, совсем недавно, каких-то полгода назад, в том грёбаном лесу, а то и раньше, желал?

Ведь Эвелина Владимировна с самого его детства не только для Марка, но и для него королева. Король приезжал с ней и с Марком в их общую, позже устроенную им, как при коммунизме, деревню. Дороги, благоустройство по высшему классу, магазины, железная дисциплина даже для последних алкашей – не подчинишься – уберут тебя из деревни туда, откуда ты ни за что не вспомнишь, где был раньше и был ли вообще.

Конечно, никогда не была Эвелина Владимировна девкой с улицы, не ходят по улицам такие девки и даже при Советах вряд ли ходили, легенда, непонятно зачем и для кого сочинённая.

Впрочем, это он, пока молокосом был, так думал, поездив по миру и поначалу каждый раз без особого желания возвращаясь в Россию, понял – это там не ходят, а в России возможно всё.

В России всё – вообще – возможно.

Особенно в последние сто лет, когда в России столько крови на эти самые улицы, во рвы, в шахты, даже в шурфы золотоносные вылито, с землей, водой, плотью во плоть перемешано, что кровь эта стала единой, всеобщей и может родить из себя всё, что ей в любой момент, в любой ситуации понадобится или вообще заблагорассудится.

Кровь в России едина для всех и на всех, даже вопроса по-другому никак не стоит.

Эту кровь невозможно уничтожить, не уничтожив последнего её носителя, одного оставишь и всё. Нескольких десятилетий достаточно, чтоб она из капли ожила, очистилась, укрепилась – неведомо как, родниками, ручьями и реками, перетекла из одного в другого, в третьего и дальше по всей территории разлилась, загустела, жилами взбугрилась, колом встала.

И вот уже пошли вокруг этого кола людишки снова вьюнами завиваться, в общины собираться, духом укрепляться, в дружины объединяться, на пустом месте опять своё государство лепить.

Дальше известно что – суверенность им подавай. Не подашь – сами возьмут, такая силища попрёт, неведомо как и возможно, последний глупец, кто этого до сих пор не понял.

Может быть, первоначально именно из этого – точками, пунктиром – из крови и про кровь – возникло в нём, третье-коленном сроднике Короля, ощущение необходимости поиска другого, отличного от прочих, основанного на этой особенной государственности родного народа, хапужьего пути.

Чёткая разница нарисовалась между тем, что можно свалить всё своё нахапанное в бездонной России добро на их западный, столетиями наполняемый стол и самому возле этого стола пристроиться – и тем, чтобы, первоначально не расплёвываясь с ними, а потихоньку, хитренько на пустом почти месте обнаглеть и соорудить свой стол.

Пусть первоначально стол будет поменьше ихнего, зато свой, и дальше их за него, если и пускать, а лезть они безусловно будут, натура у них такая нагло-саксонская, изначально разбойничья, то только по своему усмотрению.

Неужели засевшему в Европе Королю до сих пор непонятно, что за их столом он своим никогда не будет? Получается, обосновавшийся теперь в Европе Король – глупец?

Получается, глупец, один из многочисленных себе подобных, сидевших при советах у общенародного стола и даром всё добро себе хапнувших, на своём горбу не испытавших – как это, например, из крох соорудить параллельный государственному контур товарообмена и даже управления.

Им достаточным показалось просто хапнуть поколениями созданное, Богом данное, потоки через себя в Европу и далее заправить – и всё, каждый из них действительный равноправный король в их золотомиллиардном королевстве.

Да ведь шиш им! Это во-первых. А во-вторых – Бог-то видит, кто кого обидит!

Всякое крупное открывается, познаётся и испытывается в мелком.

Вот он, Сергей Сергеевич Карлов, для множества людей персона давным-давно довольно значительная, как был первоначально неполноценным при столе третье-юродного дядюшки своего Короля, когда они с Марком на королёвские деньги бизнес начинали, и ему приходилось и перед Королём, и перед сынком его извиваться, так неполноценным и остался.

Им первоначально и навсегда пофиг, что у него потом и голосов народных, и бабла не в бумажках, а в натуре не меньше ихнего стало.

Эту первоначальную разницу даже девки с улицы понимают.

Разница в том первоначально и состояла, что Марку Эвелина Владимировна собою восхищаться позволяла, Марк своим отцом с детства к ней был как бы приставлен. А его, Серёжку Карлова, пусть третье-дальнюю, но всё же королёвскую родню, она даже в принципе не видела, кажется, вообще не замечала.

А как она ещё чуть заметно аккуратненьким носиком при взгляде на него подёргивала! Бр-р! Озноб до мурашек по спине!

А кто она такая, эта Эвелина Владимировна Смирнова, без всяких философий, по факту? Да девка с улицы она и есть! Да, самим Королёвым выбранная, в его круг введённая – но и только. Как она, девка, может что-то из себя воображать? А она очень даже воображала – он это видел – и ненавидел её за это.

 Потому что на самом деле, фактически, кровь-то ведь королёвская не у неё, а у него, без всяких философий – да, десятая, да вода на киселе – но натуральная королёвская кровь. И почему он при этом всегда как бы кучер из деревни, всегда на облучке, на побегушках, в услужении – Серж туда, Серж сюда – а она королева и на него даже не взглянет?

А дочка её, кроме мордашки и прочих бабских мест, как и мамаша, ничего не имеющая, он сразу видел, кожей чуял, ещё отвязнее, настырнее и коварнее своей матери.

Такую рядом и посторонней терпеть вообще невозможно. Её лучше сразу уничтожить, хотя можно на время и взять, чтоб по движению хлыста – к ноге – потому что мимо пропустить, не захватив как саму идущую в руки добычу – себя в грязь бросить.

– Вам лучше отпустить её, Карл. Ведь она небезопасна. Да и зачем она вам? У вас и без неё всё есть.

Построив в нём за него его философию, убрав из него всю путаницу про кровь и финансовые потоки, я никогда не спрошу у него очевидного.

А он никогда не ответит ни на один мой вопрос – его злоба на маму, на Марка, вообще на всё, для него не доступное, не прошла и никогда не пройдёт.

Даже в густых предутренних сумерках, особенно в его полусне, видно, как злится он, желтеет, чернеет всполохами, нервными движениями грубого мужицкого лица.

Его тяжёлое дыхание именно такого, чёрно-жёлтого цвета, и кажется, оно должно бы разрушать благословенный мой дом – солнечный сосновый, воздушный, въедаясь в его стены ядовитыми миазмами.

Нет, стены моего дома сильнее этого дыхания, оно даже приблизиться к ним не может, клубясь вокруг породившего его тела и к нему неизменно возвращаясь.

Марк говорил, мама сама руководила строительством своего дома и даже в скудные на всякий ширпотреб советские годы приказала найти такое средство, чтоб сосновые стены никогда не темнели.

Эти стены греют меня всю мою взрослую жизнь, которая в них, по сути, только и началась. Сначала они просто очаровали меня и держали в романтическом забвении, теперь укрепляют, помогая терпеть мою невольную неволю – высокие, невесомые, воздушные, завершенные на втором этаже шатровыми потолками.

Мне хочется даже засмеяться! Кажется, мой поневоле всегда жданный гость, и правда, задремал в глубоком низком кресле, откинувшись на мягкую спинку глубоко посаженной, всегда почти налысо остриженной крупной головой.

Вместо смеха приходит жалость к нему, я неслышно и осторожно выбираюсь из-под лёгкого пухового одеяла своей кровати, чтоб даже шорохом не потревожить гостя, накидываю на кресло с ним шёлковое покрывало.

В большом высоком пространстве квадратной спальни довольно прохладно, мне нравится спать в холоде, медленно выхожу в холл, прохожу в комнату напротив, подхожу к большому, в пол, окну, за ним узкая застеклённая, смотрящая в лес веранда.

Верхнего света я никогда не включаю, дом освещён множеством разноцветных тоновых светильников, на просторных окнах еле заметное кружево органзы, портьер нет. Цвета светло-жёлтого воска деревянные стены легки, свободны, лишь редко, как маячками, обозначены и украшены, будто звёздочками, маленькими ажурными светильниками.

Переплетений лёгкой изгороди между мною и стоящими метрах в пяти от меня, через нетронутую полосу голубоватого снега и ограду, соснами почти не видно.

Сосны солнечны при любой погоде и освещении, даже если нет солнца и вовсе тьма смертная, цвет их стволов свой неповторимый тёплый свет источает. Лишь кажется этот свет как бы идущей со стороны неба тьмою припушенным, притушенным, остановленным, но никак не исчезнувшим, не умершим.

Вторые полгода моей безвыездной жизни здесь, когда Карл, изловив меня на центральной улице Города, привёз сюда, были мне особенно тяжелы.

Особенно по сравнению с первыми, когда я жила здесь с Марком, когда была перспектива, рядом был человек, пусть манекен, но с детства знакомый. Марк был как бы мамин посланник, сначала я вообще доверяла ему безгранично, он был эстетически красив, интеллигентен, даже рафинирован, к тому же он был мой муж.

Карл, сразу после захвата на улице распорядившись посадить меня в мою знакомую мне неволю, сам явился в лес лишь через сутки и, как умел, лояльно и даже ласково, объяснил мою неволю необходимостью моей безопасности.

Он сказал, что Король якобы считает, что в гибели его сына виновата именно я, именно Король приказал искать меня, а он просто исполнитель, хотя на самом деле мой спаситель, и ему необходимо знать – где мальчик, которого я родила?

Самым верным ответом на этот вопрос могла быть лишь долгая, переходящая порой в кокетливый лёгкий смех, истерика, которую я с присущим мне мастерством перед Сергеем Сергеевичем Карловым впервые тогда исполнила…

 

Сарай

 

Макс (2020.01.10)

…Учуяв прикосновение хозяина к дверной ручке сарая, обитатели его и вовсе заходятся в зверином почти неистовстве – постук десятков острых копытцев о деревянные перегородки, перебивая громкое и заунывное меканье козлиного хора, частоколит без перерыва.

Уже готовый открыть толсто обитую тряпьём дверь сарая, Макс слышит лязг гаражного замка в массивной, обитой жестью калитке и резко оборачивается к воротам.

У ворот особенно подобострастно, каждый в своей излюбленной манере, поскуливая и подмяукивая, мнутся кот Буян и дог Буран. Первый торжественно поднял распушенный почти до прозрачности дымчатый хвост, второй активно своим голым почти хвостом радостно по старческим худым бокам побрякивает.

Домашние зверушки очень любят старшего хозяйского сына – неделю назад, когда тот вернулся с войны, их счастью после ритуального обнюхивания его любимых шнурованных кирзачей не было предела, но вскоре и тоски по нему, когда он, от заката до рассвета побыв дома, снова их покинул.

Тот "баской парнишка", которого укутанным в ветхие тряпки двадцать два года и шесть месяцев назад несла Даниловна по склону лога и по укрытому возрождающейся зеленью пустырю Крутой горы, теперь на входе в родную калитку немного нагибает голову, отчего вид его получается как бы виноватым, хотя до верхнего проёма ворот его бритая голова всё же не достаёт.

Александр Максимович Орлов некоторую вину перед отцом явно чувствует. Он вернулся из Луганска три дня назад и сразу уехал в Город. Надо было показаться в универе и решить, можно ли ещё на некоторое время уехать в Луганск или затянувшийся академ придётся прервать.

Никакой обиды на сына у Макса естественно нет. Он видит в нём себя, жившего в молодости так же быстро и напряжённо, когда вся жизнь рассчитана по годам, годы по дням, дни по минутам, и никому, даже самым близким, этих расчетов лучше не рассказывать, пока их не исполнишь.

Пятого августа две тысячи четырнадцатого, узнав о гибели под Луганском отцова друга дяди Сани, восемнадцатилетний Сашка Орлов, не ведающий, что именно в честь Сани был и назван, ревел так, что Макс был уверен – о нём сын так реветь не будет.

Видимо, тогда и рассчитал Сашка свой путь на ближайшие несколько лет. Он никогда ничего не скрывал от Макса, хотя всегда сообщал о своих планах как о чём-то решённом и столь непреклонно, что Макс понимал – это не сын говорит с ним в данный момент, а его мать через него, без вариаций, необсуждаемо.

Сашка легко поступил и отучился четыре года на мехмате, вместо магистратуры ушёл на год в армию, и по дембелю, не заезжая домой, уехал на год в Луганск, коротко сообщив, что ему надо кое-куда наведаться и домой он будет не раньше следующих новогодних праздников.

Понятно, что все эти фортели в универе у Сашки так легко не вышли бы без поддержки профессора Деринга, о восхищении которым сын Максу все уши прожужжал после первой лекции того по истории.

Сам Григорий Гаврилович, знавший и понимавший множество всем известных вещей гораздо более, чем имел желание распространяться о них, рассказал всем присутствующим на одном из дней рождения жены своей Анастасии Владимировны и племянницы её Дианы о своём студенте Александре Орлове.

Рассказ профессора был полон столь превосходнейших тонов и подчёркиваний, в том числе, что данный студент ему кого-то очень напоминает, что Макс не сомневался – профессор Деринг давным-давно все концы этой истории распутал.

Макс давно готов чету Дерингов во все хитросплетения своей жизни посвятить, хотя вовсе не надеется, что старики встанут на его сторону и прямо выскажут приёмной дочери своё отношение к её как-то не так развивающейся жизни.

Но в принципе и конкретно подобный поворот бесполезен – для Дианы ничьи мнения относительно её жизни никогда ничего не стоят.

Макс лишь уверен в том, что его пацанам будет полезно знать, что у них, кроме него и Даниловны, есть в этом мире такие замечательные родные люди.

Диана даже на его лёгкий намек такого развития событий возражает бурно и категорически.

Одного возраста с Максом, по натуре она гораздо моложе его, порой Максу кажется, что ей не более двадцати, а то и пятнадцати лет. Её жизнь до сих пор идёт именно по молодым законам, когда вся она рассчитана по годам, годы по дням, дни по минутам.

До блаженства и муки, когда вся жизнь как один год, каждый год как одно мгновенье, все доживают по-своему, в индивидуально нужное каждому время, ни ускорить, ни замедлить процесс, тем более научить ему, нельзя.

Этой главной науке человек учится только сам, по его стараниям её даёт ему только Бог – через кровь, дух и воду – "не водою точию, но водою и кровию: и Дух есть свидетельствуяй, яко Дух есть истина" (1Ин. 5-6)…

…– Бать, привет! Только не переживай. Даниловну порезали. Давай помогу с козами, да в больницу к ней съездим.

Александр, радостно подхватив на руки ещё более распушившегося от столь желанного и редкого счастья кота, потрёпывая по лысому уху трущегося о его бок дога, выпаливает фразу единым махом, по-молодому громко, быстро и безапелляционно.

Макс, обычно готовый к адекватной реакции на любую информацию и ситуацию, расслабленный утренними воспоминаниями, не сразу осознаёт, что нужную реакцию потерял.

Он механически снимает левую руку с дверной ручки сарая, ставит ведро с тёплой водой на пол, на ватных ногах подходит к сыну, видит его большие, показывающие без одной минуты шесть часы на левой руке, неуверенно, словно бы на ощупь, идёт к крыльцу, садится на его верхнюю ступень.

Его будто распороли надвое – боль, вошедшая в грудь, не острее той, что физически вспомнилась, от вражеской пули, но тяжелее, смертельнее. Она, холодная до озноба по спине, скользкой липкой массой заполняет грудь от горла до налившихся после ватности свинцом ног.

И тут же душа из груди, как из расколотого ореха, в одно мгновенье выпархивает. Во второй раз с ним так было уже после войны, когда в первый раз исчезла Диана, потом повторялось, хоть не так сильно, но он знает, что и как будет дальше.

Дальше боль чёрным гноем развалит его пустое расколотое тело на две половины, и обе они вопреки правилам разделки животной туши по отдельности повиснут на двух крюках в предбаннике, где должна бы висеть сейчас, освобождаясь от последней крови, разделанная туша козы Цыганки.

– Кто?

Макс спрашивает сына, не зная, зачем, не зная, спрашивает он сам или кто-то другой, а он лишь слышит вопрос и не ждёт ответа.

– Да ерунда! Как обычно с ней. Мимо дома её иду – шум, полиция. Поднимаюсь – кровь на площадке. Соседи отношения выясняли, она встряла. Всё как обычно. Не переживай, бать.

Саша говорит устало, мимоходом, отстранённо, поднимается на крыльцо, как бы нависает над Максом, глубоко зевает, широко, с хрустом потягивается.

– Как обычно?

Мертвенный шёпот Макса еле слышен и страшен тем, что произносится не человеческим голосом, а похож на последний стон смертельно раненого зверя, когда в нём уже меньше чёрной боли, больше угасающей обиды, что нельзя сейчас же на причинённую боль ответить, и он может лишь так, на последнем издыхании, шептать:

– Я спросил – кто?

– Бать, да ты что? Тебе плохо?

Явно не ожидавший такой реакции Саша по-боевому подбирается телом, будто приготовившись тут же загасить неведомое нападение на отца. Голос Саши оживает, наклонившись, сын трогает Макса за плечо осторожно, уговаривает, как ребёнка, ласково:

– Бать, не нервничай. Разберутся.

– Разберутся! Разберутся! Разберутся!

Макс, пошатнувшись, вскакивает и со всего маху бьёт обоими кулаками по перилам крыльца:

– Разберутся! Они разберутся! Они уже со всей страной разобрались!

– Сядь! Я сказал, сядь!

Саша кричит неожиданно, крик его слабее отцова, но напористей, неотвратимей, действенней. Пулей метнувшись в сени, Саша выскакивает оттуда с белым эмалированным бидоном в руках.

Ростом, крепостью, физической силой отец и сын практически равны. Макс будто впервые понимает это, но останавливается не от крика сына и не от его неожиданной, почти равной себе, силы – от вида банального белого бидона, идущей от бидона обыденности, от спокойной, но непреложной твёрдости в голосе Сашки:

– Пей. Быстро!

Выпив с полбидона молока, Макс в бессилии садится на крыльцо, достаёт из кармана телогрейки ненавистную сигарету.

Такие приступы случаются у него нечасто, но случившееся неизбежно – Даниловна очень дорога ему, в самые тяжёлые годы она заменила ему единственного родного с детства человека бабушку Клаву:

– Ладно, ничего. В сарае сам управлюсь. Иди поспи.

– Что случилось? Кто орал-то?

На крыльцо, чуть не сбив старшего брата с ног, выскакивает младший Орлов, абсолютно точная, шестнадцатилетняя копия отца, мослатая, не набравшая пока нужного роста и мужичьей широты и крепости, в семейных цветастых трусах, расправляющая на голом пузе наскоро надетый свитер.

– Всё путём, Илёк, всё путём. Пошли дохрапывать.

Старший брат тихонько подталкивает младшего в сени. Тот, за два года от брата отвыкший, легонько отмахивается от него, вопросительно смотрит на сгорбившегося на верхней ступени крыльца отца.

– Всё нормально, Илюша. Иди.

Макс говорит с не утихшей до конца дрожью в голосе, слабость от внезапно схватившей боли не прошла, за взорвавшийся внезапно и не управленный вовремя гнев ему стыдно.

– Толкается ещё.

Младший шутливо бодает старшего в грудь, ждёт, пока отец скроется в сарае.

Притихший на время конфликта во дворе в благоговейном почти страхе и недоумении сарай теперь стучит копытами, орёт и мекает без всякой уже меры, при виде хозяина долго не унимается, высказывая на разные голоса незаслуженные обиды.

Потолок сарая высотой в полтора роста хозяина, в дверях Максу приходится сгибаться, дверной проём не только низок, но и неширок. Сарай построен за двадцать лет до реального потепления, когда морозы неделями запросто заворачивали на минус тридцать, и поделён на двенадцать загонов, одиннадцать почти равных, один побольше, для молодняка.

Рождающиеся к весне козлята двое-трое суток держатся в доме, за разборной загородкой в углу кухни, у входной двери, между стеной и печью. Теперь, когда температура даже в январе редко опускается ниже минус десяти, новорождённых козлят можно сразу оставлять в сарае в отдельном загоне с безопасным обогревателем. Макс, говоря себе "старею", жалеет мокрых длинноногих козлиных детёнышей и по-прежнему обязательно держит их день-два в доме, давая обсохнуть и привыкнуть к холоду здешнего мира.

Загоны в сарае сделаны из гладко выструганных досок, из них и пол, чуть наклонённый к проходу посередине, где под съёмной плахой проходит дюралевый желоб, чтоб в клетках всегда было сухо. Не успевшая стечь в желоб моча впитывается лёгкой опильной подстилкой и сенной трухой, которую козы просыпают из проволочных кормушек, вытягивая сено.

Навоз из каждого загона выскребается дочиста и выгребается через вторую дверь сарая в огород. Около часа, даже зимой, кроме сильных морозов, пока козы прогуливаются в пристроенном к сараю деннике, сарайная дверь в огород остаётся открытой, после чего пол в загонах покрывается свежей подстилкой.

Сейчас козы наконец успокоились, они, как обычно по утрам, бойки и веселы, приветственно мекают хозяину, звонко стучат по стенкам загонов острыми чистыми копытцами, потешно мотают милыми рогато-бородатыми мордами, чихают, чешутся, шутливо бодаются друг с другом.

Построенный Максом по собственному проекту двадцатилетний сарай вполне справляется со своими задачами, хотя хорошо бы его подновить – сделать решетчатый пол, помосты для сна.

Подхватив у входа низкий табуретик, Макс зачерпывает ковшиком тёплой воды из принесённого ведра, с полотенцем и пластмассовым ведёрком-подойником входит в первый загон.

Здесь живут Пижма и Толокнянка, подоить надо сначала Пижму, своенравную пятилетку, которую до следующей зимы надо убрать.

Пижма – очень хорошая коза, не только удоем и шерстью, но и тем, что до Цыганки держала козлиное стадо в необходимой строгости.

На выпасе Пижма, несмотря на солидный для козы возраст, до сих пор может дать отпор любой собаке. Комолая, она бросается на врага с такой отвагой, что даже давно забывшие свое изначальное назначение овчарки убегают, поджавши хвост. Козлиное стадо при этом спокойно ждёт, собравшись в тесную кучу за гневно оттопыренным хвостом предводительницы.

Характер Пижмы испортился, когда ей показалось, что хозяин больше, чем её, выделяет молодую Цыганку. Она долго не подчинялась своей участи, вызывала Цыганку на смертельные почти что бои. Но та была моложе, сильнее, увёртливее, на отпор шла с такой лёгкой грациозностью, так ловко отскакивала в последний момент в сторону от прущей на неё тараном авторитетки, что старая коза наконец сдалась и признала её первенство в стаде.

Но соседке по загону юной Толокнянке Пижма первенства не уступает, на время дойки её приходится привязывать. Она и на привязи беспокойно переступает копытами, топчется, оглядывается, опасаясь, что Толокнянка приблизится к хозяину и начнёт ласкаться, вытягивая из его телогрейки торчащие куски ваты, а может залезть мордой в карман телогрейки и найти душистые сухари, которые полагаются каждой козе после дойки.

Вообще, характер у каждой козы свой – одинаково то, что всем им Макс даёт травные клички и любит всех равно.

Ох, уж эта любовь, ох, уж эта Даниловна, никуда без неё! Сама ему этих коз изначально подсунула и сама немного погодя стала укорять, что он чересчур к козам привязался, любит их больше, чем некоторых людей.

Однажды Даниловна прибежала прямо из церкви и затараторила про овец и козлищ, что козы по сравнению с овцами Господом прокляты, и надо бы Максу обменять их на овец.

Такая вот она, Даниловна, разнообразная, разносторонняя, любит закосить под "старую баушку", ни бельмеса не смыслящую в элементарных вещах. На самом деле, на Механическом заводе она всегда только числилась, а была сначала биатлонисткой российского уровня, медали и кубки с международных соревнований привозила, потом тренером в сохранившейся даже в перестройку местной биатлонной школе, теперь хороводится с дворовыми ребятишками многоэтажек, приучая их любить повседневный спорт.

На прямой вопрос, зачем ему вся эта возня с козами – зимний уход одно, но летом надо заготовить сено, пасти коз два раза в день в логу – Макс вряд ли может ответить чётко.

Времена, когда натуральное хозяйство помогало элементарно выживать, давно прошли, и можно поискать другой заработок. Но сначала инвалидность, потом полная личная свобода и элементарная привычка сделали своё дело – менять Максу ничего не хочется – пусть всё идёт, как идёт.

К тому же, к чистому мясу они привыкли, хотя молока пьют мало.

Молоко, пух и связанные из пуха платки Даниловна продаёт своим знакомым, в которых у неё весь Добрый городок. Она также пасёт коз в логу, когда Максу или младшему сыну некогда, и участвует в заготовке сена на зиму. Отдавая часть выручки за молоко, пух и платки Максу, Даниловна каждый раз особенно твёрдо и очень серьёзно подчёркивает:

– Всё по-честному, Макся. По договору.

Макс веселится, видя, как важна Даниловна при этом, как особенно ярко горят её пунцовые щёчки. Он не помнит никакого договора, который заключался явно не с ним, а, наверно, бабушкой Клавой, но знает, что без козлиного хозяйства Даниловна своей жизни не представляет, и порушить его, значит, порушить её жизнь.

На это он не готов, и это ещё одна из тех простых главных составляющих человеческой жизни, без которых её человеческой назвать нельзя – старики и дети важнее твоих прихотей и даже принципов. Отговорки от этих принципов могут иметь даже высокие цели, только они бесполезны – отговорками можно отмахнуться, но под судом ходить всё равно будешь, жить под ним будешь целую жизнь.

Его дети знают об этом. Обычно малоразговорчивый, Макс старается почаще и почти директивно произносить перед детьми подобные истины. Он видит – чем старше каждый из них становится, тем менее им подобные мантры нравятся, и приходится всё чаще добавлять:

– Пока просто услышь и положи в память, когда понадобится – достанешь…

…А ему надо теперь привязать комолую Пижму за шею к углу кормушки специальным ошейником с карабином, сполоснуть её горячее по сравнению с тёплой водой вымя, промокнуть вымя чистой тряпкой и, сев на низенький табуретик, начать дойку…

 

Небо

 

Диана (2002.01.09)

…На банальный вопрос своего мучителя о мальчике я ответила тогда почти весело. Да, ответила, как полагается, по классику, что никакого мальчика как бы не было.

У меня были сутки ко всяким вопросам Сергей Сергеевича подготовиться, и теперь – раз! – я щелкаю его своим ответом по крупному его носу, своим безотвязным цинизмом буквально в ступор ввожу.

Ведь мальчика в самом деле могло не быть. Если б не Макс и Даниловна, мне пришлось бы со своими родами как-то обходиться самой, а я совсем не была подготовлена к этому, мы оба просто могли умереть.

У меня была даже мысль рассказать Карлу, что родившегося мёртвым мальчика съела Ташка, но я, хорошая ученица своей тёти Аси, решаю обойтись малыми потерями.

Обнажившись в цинизме, я тут же показываю своему врагу свою оборотную сторону и почти бьюсь в истерике как бы от горестных воспоминаний, изображая, как пользовалась маникюрными ножницами, обрезая пуповину, как заставляла Ташку рыть детскую могилку в лесу.

Он, что и требовалось, сначала в недоумении каменеет, но быстро оправляется и бежит за свежей водой на кухню, кран которой подведён к лесному роднику, потому что я не могу пить ничего, кроме проточной родниковой воды, не более часа простоявшей в стеклянном кувшине.

Далее он прикладывает мокрые тряпки к моей разгорячённой голове, будто веером размахивает надо мною своей каменной ладошкой и явно готов для моего окончательного спокойствия спеть мне колыбельную.

Да, утверждаю я слабым от волнения и изнеможения голосом:

– Всё это было где-то рядом с Городом. Мы так долго петляли, то приближаясь к нему, то удаляясь, что я потеряла всякие ориентиры. Марк высадил нас с Ташкой на какой-то заброшенной дороге, среди леса…

– Я плохо помню, как и кого я родила. Ташка убегала куда-то, хорошо, вернулась и защитила меня от бомжей. Иначе эти бомжи забрали бы не только мой ридикюльчик с доками и цацками, но и мою жизнь!

– Ты прав, я боялась возвращаться, я вообще всего боялась, как только я с ума не сошла! Почему меня не предупредили, доверили больному человеку? Ведь Марк был болен?

Решив огорошить своего противника дополнительно и убойно, в лоб, я резко перешла на "ты", как бы решительно ломая последнюю преграду между нами.

Вражеская насторожённость моего противника, как я и предполагала, пусть ненадолго, резко лопнула:

– Вот видишь, ты понимаешь, Марка никто не убивал. Это был результат его неадекватного поведения.

Моя пауза в данном случае – единственно верная реакция, хотя отвечать на подтверждение своих пустых случайных слов хоть чем-то обязательно нужно:

– Конечно.

– Вряд ли ты знаешь, чем он был болен, дорогая. Альцгеймер, да. Я предполагаю, год с тобой ему дали из милосердия. Его игры в политику, любовь, семья – всё, как у нормальных людей. Не знаю, были ли расчеты на наследника.

Он изверг, конечно, то есть абсолютный, ни единому моему слову он не верит и не поверит никогда. Но он с такой страстью при этом на меня смотрит, мимоходом так касается моей спины, обжигая её тысячекулонным разрядом, что я понимаю – возможно, для меня это единственный путь управления, при необходимости и манипулирования моим оккупантом.

Как иначе назвать его, захватившего меня силой и заточившего в моём собственном доме?

Не сразу, но я решаю выбрать именно этот путь.

Пусть его мертвенно гуттаперчевые, часто каменеющие руки иногда размягчаются от прикосновения моих лёгких пальцев, пусть его потусторонний, с чуть слышным металлическим эхом голос иногда становится живым и даже бархатистым.

Я должна видеть и слышать неизмеримо шире, глубже и выше, чем он, если я хочу сохранить себя и для себя моего мальчика, мне ни в коем случае нельзя обманываться.

Ещё мне необходимо стать в некотором роде комедианткой:

– У Короля, кроме Марка, есть дети?

Сама простая простота в моём вопросе. Мне надо успеть уловить в его ответе лишь лёгкий намёк на его растерянность, нет, даже не на лице или в голосе, в мгновенной задержке дыхания.

При этом самой не залипнуть на фанатизм и, не дожидаясь его ответа, закинуть на затылок руки, освободить собранные там в тугой пучок волосы, изобразить полную расслабленность – он всё-таки человек, всего лишь человек мужского пола, явно и давно на меня запавший.

Из его неподготовленности к моему вопросу понимаю, про остальных королёвских детей он точно ничего не знает, но он очень хочет стать губернатором, и он им, безусловно, станет. Это первое, что я промониторила теперь на уровне ощущений, добавив знакомую мне наизусть базу из прошлых предвыборных мониторингов и итогов выборов главы Города.

Теперь, сделав глоток из коснувшегося моих губ стакана с родниковой водой в его руках, я простодушно и сразу говорю:

– Конечно, Сергей Сергеевич, вы станете губернатором. Кому же, кроме вас, им и быть? И я помогу вам в этом.

С тех пор уже четыре года я пашу на него, как самый верный раб. Сначала без своей подневольной работы я запросто могла рехнуться, и первая сосна в моём лесу в минуту слабости могла стать моей осиной. Потом работа настолько увлекла меня, что я уже не представляла без неё своей жизни.

Полгода он держал меня в лесу, не подпускал к телефону и инету, для работы мне таскали из Города сотни дисков и флэшек, горы коробок с бумагами, газетами, и прочей макулатурой.

В то утро, когда я увидела на своём туалетном столике новый телефон, а в кабинете новый моноблок, и он сказал, что на день моего рождения обязательно сам отвезёт меня часа на три к Асе, я впервые посмела открыто посмеяться над ним:

– Неужели до тебя наконец дошло, что я давно уже не хочу никуда убегать?

Он не возразил уже ничего про мою безопасность, но так выразительно при этом пыхтел и даже фыркал, что я поняла – что-то должно произойти, мне надо просто подождать, пока он либо проговорится, либо всё прояснится самим ходом дел.

Так и случилось – через месяц на один день в наш Город прилетела моя мама. По всему, она была одна, то есть без Короля.

Ни бабушку Тоню, ни Дерингов Эвелина Владимировна Смирнова не навестила. Ася потом по этому поводу несколько лет сердилась сплошными междометиями, когда Григорий Гаврилович нечаянно решался что-либо лестное в адрес мамы произнести.

Мы увиделись с моей потерявшейся на долгие годы мамой в моем новом кабинете, уже в губернаторской администрации. Это была уже не моя мама, ещё более молодая, красивая, до озноба строгая, ледяная до прозрачности и совершенно ненатуральная.

Я поняла, что она знает обо мне до мельчайших деталей, хотя о прошлом мы не говорили. При упоминании мною вскользь моего погибшего мужа Марка, когда-то сопровождавшего каждый её шаг, она несвойственно ей, чуть заметно некрасиво прикусила нижнюю пухлую губку ровной верхней.

Она звала меня с собой в Европу, объясняя, что теперь я выросла, и она с её неправильно выстроенной жизнью для меня более не вредна. У неё есть теперь возможность помочь мне устроить мою жизнь там, где я захочу, и так, как будет мне угодно.

Может, не мама, а я стала к этой нашей встрече другой, гораздо более ознобной, чем она. Я почувствовала, что ей ни капельки не хочется обнять меня, когда она приложила свой красивые руки к моим плечам, коснулась своей бархатной щекою моей и на мгновенье как бы приникла верней частью своего туловища ко мне.

Я сказала ей, что мне угодно быть только здесь, я благодарна ей за мой красивый дом, в котором мне полюбилось моё одиночество и моя страна, и потому я не хочу никуда ехать, мне лишь не хватает хорошей дороги от моего дома до федеральной трассы.

Дорогу из моего поместья до середины примерно десятикилометрового шоссе между Добрым городком и федеральной трассой проложили в течение месяца, пятнадцатикилометровую в полторы полосы прочную бетонку.

И жизнь моя вовсе стала прекрасна, как может быть прекрасной жизнь человека, который внутри себя сплошная рана, но он никому и ни за что этой раны не покажет и даже не скажет, не намекнёт о ней, зная, что любой, кто всего лишь о ней догадается, тут же примется ещё больше расковыривать её, чтобы покопаться в ней длинными, похожими на металлические шампуры, штырями.

Жизнь моя стала прекрасней стократно, когда Карл впервые после моего двухлетнего отсутствия у Дерингов, вернее, моего от них бегства с Марком в вечер сороковин Витали, ещё вернее, когда Ася вытолкнула меня к Марку, отвёз меня к Дерингам.

Дядюшка Григорий Гаврилович откровенно плакал при встрече. Шмыгающая своим аккуратненьким носиком Ася заметила, чего стоило ей два года подряд отговаривать своего мужа от поисков меня, раз за разом убеждая его в нашей с мамой общей склонности к бродяжничеству.

Само по себе это событие после всего случившегося со мною вполне могло оказаться для меня проходным, если б я не встретила у Дерингов Макса Орлова.

Эта встреча случилась как то, чего случиться не могло, и иначе, как чудом Божиим такие случайности считать нельзя. Такие случайности, как правило, именно на случайности особенно и похожи, когда-то в детстве я знала об этом.

Я многое забыла из моего детства, и в тот день, когда Карл привёз меня к Дерингам и я увидела у них Макса, мне многое вспомнилось, сразу, словно бы даже мгновенно,

Оно будто бы проявилось, как я видела когда-то проявляется на белом кусочке фотобумаги из плёнки негатива позитив – всё происходящее со мною устроено и охраняется Богом, мне есть на Кого надеяться и Кому доверять!

– Доверять – вообще – никому – никогда – категорически – кроме себя – нельзя!

Так с детства учил меня мой очень умный друг Виталя.

Дядюшка Григорий Гаврилович не возражал, чтоб я его, как Виталю, называла просто по имени, я пыталась, но не могла. Мне казалось, этим я нарушу никому не видимую, но обязательно предполагаемую иерархию, ведь дядюшка всегда говорил противоположное:

– Никому, кроме Бога, доверять нельзя, даже себе, себе в первую очередь доверять не стоит.

Что я после детства в своей повседневности помнила и понимала про Бога? Заученные рядом с дядюшкой коротенькие детские молитовки и его рассказы о Спасителе Иисусе я забыла. Стёрлась память о поездках с дядюшкой в его родной маленький дремучий храмик в деревеньке Налимихе.

В этом храмике в свои двенадцать лет я однажды заплакала о том, что мама перестала приезжать к нам, и Бог тут же сказал мне, что я ошибаюсь – мама стоит рядом со мною всегда, просто я её пока не вижу.

Как не вижу пока того, что Сам Он, Бог, не картинки на стенах и не сладкий дым от кадила, не кто-то или что-то, сидящее на облаках, а именно То, внутри чего все мы, и мама, и Ася, и Григорий Гаврилович.

Обнимающий всех и всё, вмещающий в себя всё видимое и невидимое Дух, которой до странности невообразимо одновременно находится и внутри каждого из нас, в самой глубине нашей.  

– Я рядом всегда! Посмотри внимательней. Я всегда с тобою!

Он сказал мне это моими тогдашними детским словами, а скорее, даже без всяких слов, но так ласково и по-свойски, будто ближе Него нет у меня никого и никогда не было, и улыбнулся глазами, всем Ликом своим, самой своею сутью с висящей прямо против моих глаз любимой иконы Григория Гавриловича "Спас Синайский".

Я увидела Его и эту давно знакомую икону будто впервые и сразу узнала – это именно Он! Тот, кто говорит сейчас со мною в моём сердце.

И тут же вспомнила, что когда-то я уже видела Его в лице дедушки Вовы. Просто тогда я была ещё маленькая и не узнала, что это Он. К тому же это было не в храме – теперь же мне было двенадцать лет, и Он мой, навсегда мой, а не только Григория Гавриловича.

– Я с тобой! Посмотри. Я опять с тобою!

В третий раз в унисон прозвучало это сначала внутри меня и тут же соединилось с окружающим воздухом лога – в августе девяносто шестого на Крутой горе Доброго городка, охватило всю мою мысленную и немыслимую вселенную.

После отпустившей наконец многочасовой боли я открыла тогда глаза – Голос, Дыхание, пронизывающая всё сущее Сущность исходила ко мне от розового, зашедшегося в крике маленького, размером с чайное блюдце, лика-личика с моргающими бесцветными глазками, схожего пока с простым кусочком плоти в окружении белоснежного хлопкового платка Даниловны.

К платку прилипла подвяленная августовская былинка, крохотный серенький жучок ползал тут же – лик-личико моего мальчика сверкнул предо мною на мгновенье и сразу связал воедино навеки плоть и Дух, и плоти больше не стало, вернее, она стала прежде всего вместилищем Духа.

Кусочек этой одухотворённой плоти, суть сыночка моего, отменил с тех пор по отношению к нему все мои прежние мысли, рассудок, логику. Осталось только ощущение того, что без него, возникшего как бы ниоткуда, из ничего, на фоне какой-то ничтожной слизи, в принципе даже не имеющего пока внешности, но уже содержащего заключённую в себя меня – жить мне более невозможно.

И как же невыносима моя боль, неуёмно самобичевание, что я это единственно необходимое мне существо, часть себя не фигурально, а истинно, по пустой своей глупости потеряла!

Как беспринципны, жестоки и неотвратимы могут быть ухищрения, на которые я пойду, чтоб потерю свою защитить, вернуть себе и никому не отдать более!

При первом взгляде на Макса Орлова, когда я неожиданно встретила его у Дерингов в январе девяносто восьмого, почти год спустя от расставания с моим сыночком, вся эта невыносимая моя боль по нему на три часа мгновенно ушла из меня, будто выскользнула, вылетела невесомо лёгкой птицей.

Макс при этом, как обычно, приветливо улыбался мне своей неземной полуулыбкой и без слов повторял:

– Я с тобой! Посмотри. Я опять с тобою!

И тут же Макс, оказывается, давний знакомец Дерингов, скромник и молчун необычайный, все три часа, что длилась наша странная, Богом данная встреча, не дал никому слова сказать ни про философию и историю, ни про бизнес, ни про прочую чепуху.

Он заставил всех, в том числе и часто неуправляемую в её доме Асю, все три часа нашей встречи слушать только себя – какой чудесный у него родился сын, что он уже научился делать, какие чудеса вытворяет этот всего-то полуторагодовалый мальчик!

– Как-то все у тебя быстро, Макс! Ты не был у нас всего два года. Откуда взялся мальчик? Кто твоя жена?

Ася кривлялась, злилась, недоумевала. Как смеет какой-то поэт из какой-то деревни весь её день рождения занимать рассказами о своём ребёнке. Как смеет быть таким наглым привычный молчун и скромняга! Хорошо, она догадалась сделать в этот день два круга, один для своих, меньших, дома, другой для своих, равных, вечером в ресторане – так будет и впредь:

– Да Бог с ней, с твоей семьёй, Макс. Пусть Дина расскажет, где шлялась два года, где и какова оказалась её почти двухлетняя Канада.

Пришлось мне помогать Максу:

– Тебе ли не знать, тётя, моя Канада всегда моя учёба и работа.

– А Карлов? Как ты попала к Карлову? Не встречала более отвратительного существа. Ты перешла к нему от Марка? Тебя ему Марк передал? И что всё-таки со странной гибелью Марка на каком-то деревенском перекрестке? Наверняка ты многое знаешь – открывайся!

– Ты, Ася, своими глупостями и сумасбродством всех нас когда-нибудь обязательно погубишь. Ничего не желаю слышать ни о каком губернаторе! Пусть будет годовалый младенец!

Григорий Гаврилович, всегдашний подкаблучник и почти тюфяк, когда жена его доходит до свойственной всем женщинам рода Смирновых авантюрности, умеет остановить её одним окриком, а порой и кивком. Сам он никогда не прогибался под властью, но и поносить власть огульно и всуе в своём доме не разрешал никогда и никому, даже закадычному другу Витале.

Если б знала, если б могла знать моя милая, моя противная тётя Ася, как непросто у меня всё с Сергеем Сергеевичем Карловым.

Посадив меня в неволю в январе девяносто седьмого, он после первого разговора про мою безопасность ничего мне более не объяснял, ни о чём не спрашивал, не ставил никаких условий. Вернее, он всё это делал, но делал так, что каждое его действие можно было принять за его противоположность, ещё точнее, у каждого его действия могло быть множество прямо противоположных трактовок.

Первые полгода, пока я жила в лесу, он обязательно прилетал ко мне раз в неделю, обычно по вечерам в субботу, мы гуляли с ним по круговым дорожкам моего сада-леса до позднего вечера, до полуночи и позже сидели в освещенной редкими маленькими светильниками гостиной против камина.

Вино, фрукты, соответствующие вину рыба, мясо, зелень располагались на боковом столе у стены, не разрушая романтичности обстановки.

И полностью сама вся эта вещественная реальность служила лишь необходимой бутафорией для другого главного, между нами происходившего.

Можно назвать это действо игрою, но будет неточно, ибо игра предполагает некие правила. Здесь правил не было, точнее, они не оглашались вслух, тем более никогда не согласовывались заранее и в каждый момент могли придумываться новые.

Он пересказывал какое-либо событие из прошлого или настоящего, характеризовал какого-либо своего знакомца или историческую личность. Я подхватывала, развивала, трактовала, с каждым разом всё цветистее и увереннее.

После полугодового сидения в Добром городке, без инета и телефона, попав в своё поместье, я шкаф за шкафом перерывала в своём доме прошлые бумаги, смотрела видео, какое было.

Мой полгода погибающий без питающей его живой инфы мозг восстанавливался быстро, мои версии необходимых главе Города, а потом и губернатору выводов становились всё более чёткими и обоснованными, хотя порой сверхпарадоксальными, но они почти на все сто всегда сбывались. Они обязательно сбывались!

Я видела, как он, грубо говоря, оттаивает, начинает смотреть на меня по-другому. Он знал от Марка о моих способностях, но вряд ли он, особенно в последнее время, доверял Марку. Да и мало кто из серьёзных людей может поверить, что у красотки, куклы, кокотки может быть какой-то правильно изощрённый и полезный для настоящего дела аналитический ум.

Другое дело, зачем я перед ним открывалась, он был мне враг, я точно знала, что он мне враг, и не могла управлять собою.

Мой мозг не мог без работы – без постоянного построения на любом, даже пустом месте, событии, человеке разнообразных концепций, схем, тактик, мероприятий их реализации, соподчинения, варьирования, выборе наиболее эффективных – в этом была моя главная жизнь.

Именно в эти вторые полгода в моём лесу я поняла, что это именно так, что вряд ли я смогу когда-либо от этого отказаться.

Он видел и понимал это, и более, он понимал, что втягивается в некое единое поле со мною. Довольно быстро у нас появились единые понятия, представления, начала складываться единая концепция о происходящем в мире, в России, в подведомственном ему регионе.

Но это была только половина нашей с ним истории.

Другая заключалась в том его поле, которое мучило и пугало меня ещё в первые полгода моей лесной жизни, когда он был начальником охраны, как представил его Марк, Сергей Сергеичем, не спускавшим с меня своего тяжёлого взгляда, то и дело будто из-под земли возникающим на моём пути.

Это невидимое поле было тогда всегда и везде, теперь я поняла, что оно не покидало меня и в следующие полгода, когда я физически даже не видела его обладателя, я вспоминала о нём и вздрагивала, сколько я боялась его, столько он, некрасивый, гуттаперчевый, властный, был всегда со мною.

Теперь он мне уже через неделю, как запер меня в моём лесу, сказал, что это поле у нас с ним взаимопроникающее и называется оно никак иначе, как любовью, и нечего здесь бесполезные огороды городить.

Их необходимо городить в работе, в ней могут быть задействованы от десятков до миллионов людей, но в том, что касается личной жизни, чем проще, тем лучше, здесь я должна слушать его, он мужчина, я женщина и потому должна ему доверяться.

Я никогда так не считала, но меня всё сильнее тянуло к нему, я к нему привыкала, мне льстило, что такой могущественный, каменный человек даже внешне мягчеет при одном взгляде на меня, вздрагивает, когда моя рука невзначай касается его плеча; я предполагала, что смогу использовать свою власть над ним в своих истинных личных целях.

И у меня всё получилось – нам было хорошо и интересно друг с другом, казалось, общая работа и насыщенная при его загруженности наша личная жизнь накрепко связали нас. Ни его семья, ни общественное мнение о нас, тем более отношение к ситуации окружающих клерков, меня не волновали.

Но чем дальше, тем больше я чувствовала, что всё получилось не совсем так, вернее, вовсе не так, как я представляла. Во-первых, моя теперешняя жизнь ни на йоту не приближает меня к моему сыночку, во-вторых, во мне проснулось чувство собственности.

Да, меня перестало устраивать, что, бывая практически на всех его тусовках и встречах, я не сопровождаю именно его, а как бы просто присутствую рядом с ним, иногда срочно что-нибудь перевожу, иногда служу ходячим компом, выдавая наизусть нужную ему информацию.

В нашу первую ночь я назвала его Карлом, не знаю, почему – ни уродом, ни тем более горбуном он не был, в нём была даже этакая мужская звериная красота, по которой страдает множество женщин.

В ответ он только посмеялся, сказав, что моя болтовня в постели его не задевает, всё у нас будет так, как хочет он, и я когда-нибудь обязательно по-настоящему полюблю его, потому что так хочет он.

В наше первое с ним время он почти всегда смеялся, громко, раскатисто, заразительно. Я спросила его, почему он так часто и много смеется, он ответил – потому что он счастлив.

Я не сказала ему, что на самом деле, он просто очень нравится себе. Я всё равно не была с ним откровенна, чаще мне приходилось играть доверяющую ему во всём дурочку, со временем мне такой дурочкой всё меньше хотелось быть, и он всё реже смеялся.

Лишь внешне всё большое всегда возникает на пустом месте и по ничтожной причине, на самом деле оно обязательно должно долго собираться из всяких малых малостей.

Недавно я сказала ему, что считаю его смех нервическим и очень похожим на тот, который бывает у человека от неуверенности в себе или от тайного опасения, что его в такой неуверенности подозревают.

– А ты не забыла, что меня зовут Сергей Сергеевич Карлов?

Он побелел при этих своих словах от гнева и уехал, больше ничего не сказав, а я подумала, что была неправа, определяя свою историю в эти четыре с половиной года как разделённую на две банальные половины – личную и профессиональную жизнь.

Моя жизнь в эти годы состояла из трёх частей – её третьей частью был мой маленький мальчик, тот кусочек моей единой со мною плоти, который физически возрастая с Максом, жил в глубине меня и снова вырастал во мне, как когда-то, всё больше заслоняя, а вернее, отменяя собою всю мою остальную жизнь.

Карл, что бы он о себе ни думал, всё равно был Карлом и, дав мне свободу, неволи моей в принципе не отменил, за мною неотступно, где бы я ни находилась, следуют по очереди три шкафика. Я давно изучила их характеры и привычки, определив, что самого лохистого из них зовут Миша. Его-то мне, ловкой интриганке, и необходимо обвести вокруг пальца, и нет ничего лучше, чем сделать это накануне моего дня рождения, если выдержу, если не убегу раньше…

 

Поэт

 

Макс (2020.01.10)

…Если б кто-то сказал Максу в юности или потом, когда он с войны вернулся раненым, но бравым воякой, что дойка коз станет его привычным делом, он запросто плюнул бы тому смельчаку в его наглое лицо, да и что-нибудь покрепче плевка мог применить.

И сейчас, если б кто-то в Добром городке воочию увидел, как этот здоровенный, скорее, молодой, чем старый мужик сидит возле козы, согнувшись ниже некуда, и коленки его мослатые выше головы торчат, да если б кто-нибудь об этом просто задумался...

Но без конкретного личного интереса, построенного на самых разных инстинктах, люди мало думают друг о друге. А Макс Орлов давно уже никому в Добром городке неинтересен, потому что – ну, что с него, битюка, взять? Ни покурить, как говорится, с ним, ни выпить, если у него не только самой завалящей тачки, сотика и того нету!

Стоять на перекрестке с первым встречным, чесать языком и курить Макс ни за что не будет, воспитавшая его бабушка Клава приучила с детства курения стыдиться, он курит всегда один, для ритуала, для размышления.

Плохую машину он не хочет, на хорошую ему не заработать, им хватает той, что Санёк перед армией себе купил. Деньги Дианы здесь ни при чём, теперь вот Санёк вернулся, пусть дальше распоряжается материным вкладом в свою жизнь.

Телефон у него есть, но в нём нет случайных номеров – говорить ни о чём, да ещё не глядя человеку в глаза, Макс не умеет и не любит.

Пить тем более, в молодости ещё компанился, теперь никто наверняка не скажет, может ли Макс Орлов как всякий нормальный человек по-настоящему, до куража, выпить хотя бы на какой-нибудь праздник.

И того больше – многие горожане, включая бывших друзей бывшей юности, считают Макса после возвращения с войны несколько тронутым, ведь не секрет, какими все они «оттуда» возвращаются.

Первыми такой вывод сделали именно друзья, когда у Макса сразу после возвращения с войны, по слухам, появилась ниоткуда ничего так себе бабёнка с младенцем, но показать её, тем более объяснить её появление он им ни за что не захотел, резко бросил пить даже пиво, и начал расстраивать свой старый дом на пустыре.

Да ладно бы подлатал дом или, если деньги лишние завелись, на модный кирпичный коттедж замахнулся. Нет, он свою столетнюю деревяшку на высокий фундамент поднял и давай её расширять да приукрашивать, клети новые к ней пристраивать, будто терем с башенками, балясинками да крылечками украшать.

Ещё вокруг поместья берёз зачем-то насадил, заборище возвёл, каких тогда в Добром городке в помине не было, и колючку поверху забора пустил, неохотно и сквозь зубы объясняя свои затеи текущими ненадёжными временами.

Чуть позже, когда как грибы стали расти на пустыре Крутой горы кирпичные и блочные замки, и Максов среди них не хуже оказался, друзья готовы были опять с ним задружить, тем более, Макс к тому времени без бабки Клавы и без бабы свой странной остался.

Да только немного до того, когда пустырь на Крутой горе стали делить и по участкам продавать, Макса к суду привлекли за самовольный захват земли и возведение как бы нового дома без документов.

Он друзей на тот суд звал, чтоб просто по правде про дело рассказали, но друзья не пришли, каждый своими причинами отнекиваясь, выручила, как всегда, Даниловна.

Друзья потом дружбу несколько раз вернуть пробовали, приходили и с водкой, и с пивом, только Макс их дальше проёма у калитки не пускал, стоял, прислонившись крепким плечом к воротному столбу, полу-улыбаясь привычно-приветливо, сначала бело-рыжую шерсть редкой в Добром городке азиатки, потом стальную не менее редкого аргентинского дога на тупом твёрдом собачьем лбу по-хозяйски взъерошивая.

Макс не то чтобы не простил, зная, что и до семидесяти раз прощать надо, если друг пред тобой повинится, только никто перед ним не винился, и не в этом было главное дело. Главное дело было в том, что бывшие друзья бывшей юности стали Максу неинтересны.

А сам он давно стал неинтересен в родном городке даже как профессиональный поэт. Его приняли в Союз писателей буквально за месяц до армии, совсем зеленым. Неведомым образом сошлись тогда все обстоятельства – и "пробитая" Анастасией Владимировной Деринг аж в столичном издательстве его вторая книжка, и литинститут, и последнее, как тогда называлось, совещание молодых писателей.

Членский писательский билет дошёл до него уже после войны, и удивительной оказалась надпись на толстой красной корочке – "Союз писателей СССР", ведь СССР официально уже не было – из последних запасов, объяснили ему.

Заметка об этом, то есть именно о билете, тут же появилась в районной газете, после чего возникло к Максу Орлову у местного народа недолгое изумление и как бы почтение. Некоторые на улице к нему тогда подходили и затаённо, чуть ли не опасливо спрашивали всякую ерунду, тоном вовсе запредельного удивления произнося, а то и вовсе умалчивая, но с уважением подразумевая:

– Значит, ты теперь поэт.

Недолгая слава его умерла, когда с появлением интернета слава умерла в принципе. В Добром городке вылупились наружу бывшие прежде незаметными не меньше пятидесяти величающих себя поэтами рифмоплётов.

Одни из них важно, в поэтической задумчивости, прогуливались по центральным улицам Доброго городка, бросая на окружающую публику как бы удивлённые, полные рифмованного тумана взгляды – как? неужто для вас неразличительно, что вы и кто я?

Другие часто собирались в городской библиотеке и звали Макса в свою громкую компанию потусоваться, посалониться. От тех и других Макс старался держаться подальше – от графомании его изначально тошнило.

С появлением Дианы его жизнь, параллельно со всем прочим и от прочего не завися, стала другой, то есть совершенно другой, но прежде всего, полностью закрытой. Он не знал, кого и почему она боится, но знал, что она очень боится, хотя ни за что не хочет никому своего страха показать.

А он готов был сделать для неё всё, то есть абсолютно всё, и первое, что сделал, когда она родила в логу своего первого сына и жила у Макса первые полгода, обнёс своё поместье двухметровым забором внаклад из сороковки, колючку поверху пустив, истратив на это отложенные бабушкой Клавой на похороны деньги.

Бабушка Клава единственному внуку отказать не могла, но в правильности своих действий сомневалась и по этому поводу грустила, а Даниловна её успокаивала:

– Ну тебя, Клава! Уймись носом шмыгать. В огороде можно могилы вырыть. Если что, нас Макся в огороде без денег закопат. Правильную линию Макся держит. Всю Крутую гору, всю страну испохабили, думают, мы им навсегда поверили, будто мы дураки. А мы не дураки – мы на их танки дурой больше не попрём, мы в оборону уйдём, сил набираться, ребят ростить станем!

С тех пор никто посторонний, кроме друганов по войне и Даниловны, в поместье Орловых не допускается. Даниловна приходит по утрам, в одно и то же время, в половине девятого, пропустить её появления, кроме характерного весёлого бряка в ворота, не дадут ждущие её у ворот Буран и Буян.

Раньше, хоть и нечасто, приезжали из Города друганы по войне Витёк и Саня – с четырнадцатого года нет и их. Витёк, продолжая тянуть самую нудную лямку войны, верную подругу воина инвалидность с её незарастающими физическими и психическим ранами, без Сани приехать не может.

Он, хоть и нечасто, пишет другу Максу бумажные письма – почтовый ящик на воротах поместья Орловых изначально имеется, – Макс отвечает ему регулярно. Правда, писать ручкой давно ленится – набивает письма другу на "клаве" и распечатывает на "принте" – тот от печатных дружеских вестей всегда в восторге – бывая примерно раз в месяц в Городе, Макс обязательно навещает Витька.

А Саня это и вовсе отдельная, теперь уже большая история о том, как был верный друг Саня, а стал легендарный воин Мангуст.

Познакомились они на второй чеченской. Ничем среди других Саня не выделялся, опытней, конечно, старше на год, более сдержанный, сосредоточенный в себе, пустое слово из него вытянуть трудно, по делу может говорить долго, чётко, конкретно, никого и ничего не боится. То, что для всех – Родина, честь, правда – громкие слова – для него содержание жизни.

– Я с тобой!

Макс сказал это Сане сразу, когда тот в апреле четырнадцатого стал собирать пацанов в Луганск.

– Не возьму.

Слово Сани всегда единственное и твёрдое, без оговорок, повторов, междометий.

– Объясни.

– Тебя с твоей дыхалкой надолго хватит? Лучше курить брось. У тебя пацаны. На кого оставишь пацанов?

Прав, как всегда прав, Саня – Саши дома нет, учится в Городе на мехмате, Илюше двенадцатый год. Нищеты девяностых нет, но основной доход всё ещё от коз и огорода. Пенсия по инвалидности у Макса никакая, деньги от Дианы он долго не решался тратить.

Она всякий раз при встрече у Дерингов деньги украдкой в куртку ему толкает, свёрнутые в рулончик оранжевые пятёрки, по сумме его пенсия лет за пять. Он сначала складывал рулончики на божницу за иконы, не святотатство, не обожествление, просто не знал, как с ними быть. Когда дети подросли, стал рулончики на детей тратить, но только на них, сказав себе – она имеет право, это и её дети.

Только всё это материальное пустая байда, из которой всегда можно найти выход. Главное в том, что кроме него у детей никого, получается, нету. Его родня, дядья и тётки, братья и сёстры двоюродные, далеко-далече, родственники Дианы ничего о парнях не знают, так решила она сама, а ей он ни в чём перечить не смеет.

Одинокая Даниловна любит его детей как своих, но она элементарно стара, осенью отметили ей восемьдесят. Про свою мать пацаны ничего не знают, они о ней даже никогда не разговаривают. Саша, конечно, помнит её, но больше как мать Илюши, он даже никак не называл её, ему было шесть, когда она появилась у них на два года, родила Илюшу и исчезла.

Ни слова о ней не было сказано с того дня между ними. Макс помнит, как смотрел на него Саша, когда сразу, в один день, в один час, в одно мгновенье она опять исчезла и этим закрыла их двухлетнее земное счастье.

Они поехали тогда в Налимиху, малюсенькую деревеньку рядом с Городом, крестить Илюшу, вчетвером, с Даниловной, но без Саши, на такси, которое Макс настоял не заказывать, а поймать на дороге.

На Сашу Диана все два года, пока была с ними, смотрела как на икону, почти не прикасалась к нему, лишь как бы им любовалась. Она словно боялась тронуть его, будто он хрустальный, не смела сказать ему лишнее неловкое слово, будто он перед ней принц голубых кровей, а она его подданная.

Саша в тот последний её день у них, перед поездкой в Налимиху сказал:

– Не хочу. Не поеду. Дома буду.

Что нашло на него, обычно послушного? А Диана словно обрадовалась, будто планировала что-то или предчувствовала, говорила непонятно кому или с кем:

– Конечно, конечно. Нашим детям не могут сниться наши сны. Просто это первый храм, куда привёл меня мой дядя Григорий Гаврилович. Тогда в Городе было всего два храма, представляешь? Один главный епархиальный и этот, в Налимихе. Ах, что я, что я – ты же даже не знаешь Налимихи! Такая чудесная деревенька, с белыми берёзами и кривыми почему-то дорогами. Представляешь, все дороги в ней как-то скошены на один правый бок. Это родина Григория Гавриловича. В том храме я тогда встретилась с Богом. Не услышала, не поняла Его – встретилась с Ним!

Восьмилетний Саша при этих её словах на неё не смотрел, хотя обычно смотрел с трепетным обожанием. И вдруг всё-таки взглянул, Макс видел, и было в его взгляде на неё, кроме трепета, крайнее изумление, будто он видит эту женщину впервые.

Макс, всегда внимательно наблюдавший за их общением, слегка невольно ревнующий, подумал – как же похож на неё внешне её старший сын и как же она в своём авантюризме похожа на свою тётку Асю, Анастасию Владимировну Деринг.

Конечно, не стоило ехать в Налимиху. Макс предполагал, что даже спустя два года её фото и соглядатаи Сергея Сергеича Карлова были во всех, связанных с нею местах. Выходя из храма после обряда с Илюшей на руках, Макс увидел её стоящей в стороне с двумя характерной внешности качками.

Он уже ринулся к ней, но она знакомо ему, характерно, легко, но непреклонно подняла над плечами свои сжатые в это мгновенье в кулаки руки, резко, с силой, кулаки открыла – и брызнула мгновенно из её ладоней знакомая ему, её бешеная, ни за что не укротимая воля:

– Отойди! Не приближайся! Я тебя не знаю! И никогда не знала!

Илье в тот день исполнился ровно год, и он с тех пор матери не видел. Однажды Макс услышал, как он спрашивает о ней у старшего брата, и тот объясняет:

– Она уехала. Понимаешь, Илёк, ей надо было обязательно уехать. Но она обязательно вернётся – видишь, папа ждёт её, и мы будем ждать.

Саша повторил брату ровно то, что сказал ему Макс по возвращению из Налимихи, когда Саша ничего не спросил и на его слова ничего не ответил, но посмотрел так, что невозможно было определить, чего было в его лице больше – собственной боли или боли за отца, потому что боли у них было поровну.

Вот и получалось, что оставить их Максу весной четырнадцатого было не на кого. Его дыхалка более-менее исправна, пока не надо никуда спешить, бежать, физически или психически перенапрягаться, а на войне как на войне, может быть всякое, и получается, хватит его дыхалки ненадолго, и загодя ясно, что оставлять пацанов придётся навсегда.

Никогда нельзя навсегда добровольно оставлять без себя тех, у кого никого, кроме тебя нет, конечно, если тебе не предстоит их оставить ради войны, без победы в которой их может не быть ни с тобою, ни без тебя.

Пока война, конечно, не такая. Думал ли об этом Саня, уезжая в мае четырнадцатого в Луганск, оставляя одинокую мать отдельно и жену с тремя маленькими детьми отдельно? Мать до сих пор в горе по Сане одиноко бьётся. Жена ничего – построенный Саней большой дом, не вселяясь в него, продала, кто-то говорил, замуж вышла и далеко куда-то уехала.

Она изначально тоже была странная, Санина жена, церковная, слово "Бог" у неё в дело и не в дело, проповедь льётся из неё неостановимо, но жить с Саней вместе она не хотела, пока Саня не построит ей большой дом, жила с своими родителями за сто сорок километров от Города.

Десять лет Саня как бы разрывался даже не на две, на множество жизней – старался заработать, как мог, жил с матерью в своём маленьком домике, строил большой дом для жены, навещал жену и детей в её родительском доме. Вряд ли это была его жизнь – жил он совершенно другим.

Говорил, что после второй чеченской он будто из-под высокой волны вынырнул – увидел, как мало ему осталось и надо торопиться, чтобы успеть. Не дом построить, не детей вырастить, не дерево посадить, это всё просто, это земля, а человек, кроме этого простого земного, должен стремиться к сверхзадаче, к небу. И прежде каждому надо это своё небо найти, вычислить, определить, сердцем угадать, и уже тогда каждому по-своему к своему небу – кому бежать, кому ползти, кому лететь, кому на пути этом сгореть в одночасье.       

Саня всегда был конкретен, кроме необходимого зарабатывания денег искал своё небо на земле – в истории, глотая книги сотнями томов, в политике, включаясь в работу разных обществ, партий; делал ролики с личной аналитикой, учил подростков боевым историческим играм, создал реальную добровольную народную дружину, сделал фильм о пользе русской трезвости, помогал каждому, кто обращался, кому мог и не мог.

Когда опускались руки, Саня приезжал к Максу, стучал, как Макс недавно, кулаками по перилам крыльца орловского дома, причём без гнева, точно боевую барабанную дробь на струганном дереве выбрякивая:

– Не могу. Не могу никак сдвинуть эту бюрократическую телегу. Строят народ как личное быдло. Кто они нам?

– Так было всегда, Сань. Хаос лучше? Плетью обуха не перешибёшь – ладонью ветра не остановишь. Надо делать своё дело и всё. Каждому на своём месте, методично, без сомнений. Ты же знаешь – делай, что можешь, будь, что будет.

– Да знаю, конечно. Не знаю, где моё дело. Всё как-то не то.

– А моё?

– У тебя пацаны.

– У тебя тоже дети.

– Мои без меня месяцами обходятся. Я получаюсь как запасной полк. Не люблю быть в запасе. Ты с твоим сараем тоже как бы в запасе, но в твоём запасе дети, а дети это всегда небо.

– В итоге оба мы с тобой как бы на обочине получаемся.

Это всегда было высшей точкой их ссор – не сметь жалеть себя и друг друга, и Саня никогда не взрывался, чем напряженней случалось дело или разговор, тем спокойней и железнее он становился:

– Какие обочины, брат? Сам с собою споришь – зубы сцепили и делаем задание, какое Бог дал. Где середина, где край, если жизнь – не дорога, а круг – к его центру и движемся. Кто вперёд, суетясь, бежит, тот по окружности крутится, а надо спокойно – к центру и вверх. Всё главное, сам знаешь, есть и самое простое.

И такое главное простое поняли они оба сразу весной четырнадцатого, что их разграбленная, умерщвлённая до потери дыхания Родина, за которую на первой своей общей войне они подружились, теперь оказалась жива.

Она неожиданно для большинства её народа оказалась жива и на врагов своих окраиной своей ощетинилась, разом сбросив с себя все плачи и кликушества о себе, умершей, – и значит, теперь её можно было и надо было дальше защищать.

Строго-настрого наказав Максу не дёргаться и не киснуть, Саня в мае четырнадцатого на свою вторую войну уехал, за три месяца успел стать легендарным Мангустом и погиб пятого августа, без приказа бросившись в соседнюю деревню защищать стариков и детей, на которых пёрли безумные танки.

Макс все три месяца раз за разом пересматривал в инете ролики про Саню на войне – как он размышляет в ночном окопе о жизни, ходит по вокзалу в Луганске, уговаривая местных мужиков не уезжать, тренирует новобранцев перед боем – и понимал, что на них Саня уже и есть там, куда изначально стремился – на своём небе.

Это был Саня и уже не Саня – похудевший, будто вовсе без плоти, спокойный как совсем без нервов, окончательно и твёрдо знающий, где он, зачем и почему.

Он так жил эти три месяца во всей этой идущей рядом с ним и с его участием жизни, что, будучи вроде бы обычным, живым, конкретным Саней, был уже и абсолютно другим, не бывшим, но временно пребывающим во всём этом земном Мангустом.

Макс почти сразу понял, что Саня не вернётся с этой войны.

Не будет больше Сани в этой обычной жизни, потому что он рождён был и прошёл всю свою земную жизнь для того, чтобы сказать в своей последней трёхмесячной точке – мы живы, мы русские, мы живём здесь для того, чтоб оборонять ясно простое и главное.

Самое простое и самое главное – со всяким маленьким бренным человеком и народом в целом прежде всего всегда должны быть Бог, Честь и Вечность.

Пусть весь мир встанет с ног на голову или вывернется наизнанку – пока мы есть, всегда будет так и только так, до конца, до самого конца – Бог каждого из нас и всех нас ведёт – Честь укрепляет – Вечность встречает.

Уже раненый, Саня не поехал в нужный срок в отпуск, когда усталость от войны доходит до предела, не хотел оставить подготовленных им ребят, до этого ни один из них не погиб, и об этом, кроме отваги Сани, с самого начала ходили легенды.

Но вся правда изначально была в том, что Саня и без всяких причин и отговорок не мог оттуда уехать – он приехал туда победить или остаться там навсегда, стать Мангустом и остаться.

После Мангуста он не мог, пока там идёт война, опять быть просто Саней, обыденно ходить по улицам родного Города, достраивать свой дом, навещать своих детей за сто сорок километров, иначе он изначально не был бы Саней, которого знал Макс.

Сам Макс будто половину себя с гибелью Сани потерял, словно в привезённом из Луганска закрытом гробу его тело вместе с телом Сани лежало.

Сорок дней не только тела своего, души своей Макс не чувствовал – знал, что реветь нельзя, нельзя беспокоить Саню своей тоской по нему, особенно пока идёт его устроение в Небесном воинстве. От пацанов своих Саши и Или Макс горе своё скрывал – белугой ревел наедине с собой и с козами, на выпасе катаясь среди них в остервенении по родному логу.

По исходу сороковин, собираясь в ставший дорогим ему Налимихинский храм, где они, бывало, с Саней встречались, Макс почувствовал, что оставшаяся при нём вторая половина его души после отмирания вместе с гибелью Сани первой, странно увеличилась, ровно вдвое окрепла, каменно затвердела и окончательно как бы закрылась от суеты этого мира.

Все слова Сани теперь накрепко были впечатаны в ум и сердце Макса как нерасторжимый навеки сплав, кости его и прежде всегда крепкого тела теперь металлически окрепли и стали титановыми, обвивающая их плоть натянулась проволочными канатами, открылось и выровнялось затрудненное после ранения дыхание.

Макс знал, что болячки его ещё будут к нему возвращаться, но, выйдя в Санины сороковины после панихиды из храма, решил, что жизнь свою ему надо всё-таки как-то менять, силы на перемены у него есть, надо размышлять, на кого всё-таки оставить пацанов и уехать в Луганск…

С тех пор прошло пять лет – сразу после решения Макса поехать в Луганск такое обострение в его болячке наступило, что пришлось полгода валяться в госпитале.

Он отдал тогда Саше деньги его матери и рассказал всю свою и её историю, не вдаваясь в детали про лог, не упоминая поименно знакомых личностей.

Как ни странно, парень выслушал историю спокойно, дополнительных вопросов не задавал, на деньги матери сразу купил себе "уаз-хантер", на нём каждое утро ездил на учёбу в Город, вечером возвращался домой.

Он взял тогда на себя всё хозяйство, Даниловна слушалась его лучше, чем Макса, и только радовалась этому. Тогда же старший сын убедил Макса, что время смены караула между отцами и сыновьями приходит не от возраста и опыта, а оттого, насколько те и другие к такой смене готовы.

С тех пор Макс старается ни одного серьёзного решения без обсуждения с Сашей не принимать, хотя это пришлось делать, пока тот был в сначала в армии, потом в Луганске.

Но ничего серьёзного за два эти года не было. Сегодняшнее решение – ехать или не ехать, как обычно, к Дерингам – он, конечно, должен принять сам, тем более сын ничего про эти визиты не знает.

И алгоритм сегодняшнего дня – много лет счастливого и больного в жизни Макса Орлова дня десятого января – пока не сломан. Пока всего лишь не превратилась в мясо его любимая коза Цыганка, да надо навестить в больнице вездесущую Даниловну.

И в просторном предбаннике, в большом висящем на стене зеркале Макс видит своё, в этот день обязательно пожелтевшее от бессонной ночи лицо и голову свою, синюю после электробритвы.

Смотреть не хочется – он заставляет себя смотреть – и этому научила его Диана – хотя бы изредка, хотя бы раз в год видеть себя без прикрас.

Георгины в теплице, бордовые, мясистые, пахнущие застоявшейся озёрной водою, выращенные именно к этому дню, ещё ждут Макса, чтоб срезанными и собранными в букет обрадовать ту, которой радость от них не нужна в принципе.

Еще Максу надо, стараясь не разбудить спящих едва наступившим днём его пацанов, надеть на себя существующую у него только для поездок в Город одежду, и привычно отправиться к автобусной остановке…

 

Мечты

 

Диана (2020.01.10)

…Кажется, еду. С некоторым трудом, но милый мой красненький с чёрным Миник завёлся. Почему-то боялась, что недовольно поурчит и заглохнет, или что-нибудь другое приключится, будто я делаю что-то запретное. А что запретное? Кто-то запретил мне из моего дома выезжать. А кто? И с какой стати?

Вот так тихонечко, молясь и всхлипывая, мы с моим крошкой из гаража, а потом и с хозтерритории поместья, не включая большого освещения, выбрались.

Почти девять утра, но в лесу ещё ночь, сплошная темень. Маленькая метель, лёгкая такая, игривая метёлочка, от ёлок и пихт туда-сюда по бетонке бегает. Бетонка светлее чёрного вокруг нас леса и немного утешает своей твёрдостью.

Так уже было однажды, просто точь-в-точь, лишь вместо не наступившего пока дня была почти наступившая ночь, и за спиной моей, на заднем сиденье первого моего тогда красненького "мини-купера" сидел и невообразимо матерился эстет, актёр и как бы поэт Семён Молодеев.

– …Да лучше бы всех этих людей, никаких, вообще не было! Разве не так, дорогая моя Диана Георгиевна!

– Значит, меня и моих детей? Что вы такое говорите, Сеня!

Такая вот глупая с моей стороны проговорочка, на которую мой пьяный донельзя собеседник не обратил ни малейшего внимания.

Мне в тот вечер пришлось взять его с собою, потому что других вариантов не было. В тот вечер он впервые явился ко мне никакой и ни за что не хотел уходить. После нескольких более-менее разумных фраз, голосом на несколько тембров ниже обычного, он зашёлся в таком изощрённом мате, которого ни до, ни после я в жизни своей не слышала.

И куда мне было его деть? У нас не было конкретных общих знакомых, которые помогли бы в таких обстоятельствах. Самым простым было доставить его к себе и поручить умеющей справляться с любыми ситуациями обслуге.

Но до какой же ненормальности мне довелось тогда дожить, что пусть и в ненормальном состоянии нормальный человек может обо мне такое подумать?

Опять же – что такое нормальность в моей изначально ненормальной жизни, незаметно за пятнадцать лет ставшей для меня нормой?

Большинство происходящего в нашей жизни происходит именно незаметно – однажды мы неожиданно оглядываемся и видим – оп-па! – как же так случилось, что мы оказались там, куда отправляться никогда и ни за что не предполагали?

Сеня Молодеев стал моим другом именно незаметно. Хотя вряд ли другом, сам он говорил – приятелем, я никогда так не скажу.

Мне неприятно само это слово, выражающее именно приятность как некую физиологическую сущность, то есть даже не отражение, а лишь приблизительность, похожесть, суррогат человеческой радости, то есть понятие, вне плоти не обозначающее, по сути, ничего.

Я мало встречала в этом мире приятных и интересных мне женщин и старалась без особой нужны не общаться с женщинами в принципе, родные из них существовали для меня как данность, от которой никуда не деться.

Мне никогда не были увлекательны женские чувства, охи, вздохи, сопли, бесконечные лукавства ради лукавства – интеллект каждой из моих знакомиц заканчивался обычно быстрее, чем я успевала чуть подробнее изучить его.

С мужчинами за последние пятнадцать лет, что я провела с Карлом, было ещё проще. Стоило мне обратить на кого-то из них своё эмоциональное внимание, а точнее, если Карлу казалось, что я на кого-то из них обратила внимание, то есть испытала какое-то сверх рабочих чувство, как у облагодетельствованного мною бедняги начинались пусть небольшие, но непременные неприятности.

– Ты опять уничтожаешь моего воздыхателя?

Я спрашивала у Карла шутливо, мне казалось, я до сих пор молода, а молодость глупо, беспечно, порой преступно, но неизбежно болтлива. Зачем спрашивать, заранее зная ответ, то есть то, что не получишь никакого ответа.

В детстве я такие тонкие вещи понимала, потом забыла, я многое сумела забыть, мне пришлось забыть, хотя, конечно, всегда был выбор, я всегда выбирала то, что однажды и, я думала навсегда, выбрало меня.

Карл в ответ громко, плотоядно, закинув голову до предельного натяжения кожи на крупном хряще кадыка, весело хохотал. Он всегда говорил, что может быть абсолютно раскованным только со мною. И в этом признании была его обычная ложь.

Он считал, что так он выражает как бы свою любовь ко мне, то есть когда говорит какие-либо крайние, в принципе невозможные для него и для наших отношений вещи.

Да, слова это вещи, может быть более реальные, чем сами материальные вещи, истинно существующие, потому что выражают всего сущего настоящую суть.

Когда в девяносто седьмом, после фактически похищения, я стала работать на Карла, он не сразу, но постепенно и по его выражению, бесконечно, стал доверять мне в наших личных отношениях, зная, что никакие пошлые шашни, тем более плотские утехи с каким-либо полом мне в принципе не интересны и не нужны.

Полгода посидев тогда в своём поместье в лесу, я поклялась Карлу, что мне совершенно некуда бежать, солгав при этом намеренно, но и невольно. Такое совпадение несовпадений окончательно сложилось в суть моей жизни, состоящей из двух взаимоисключающих половин, когда я начала свободно шастать по окологубернаторским тусовкам.

Мне также приходилось посещать всяческие приёмы, богемы, свадьбы и похороны всех направлений, социальных слоёв и их бесчисленных оттенков, выслушивая и соглашаясь с каждым их тех встреченных, кому захочется о чём угодно перед моей притягательной внешностью и обаянием раскрыться и поделиться.

Я быстро научилась менять свою внешность и открытую для людей суть свою с одной на другую до полной противоположности – всё в человеческом мире, к сожалению, давно банально – лёд и пламя, алмаз и воск.

Порой тот или иной очарованный мною деятель подходил ко мне, часто без моего желания мною загипнотизированный, издалека готовый остаться рядом со мною чуть не навсегда, и через пару минут отбегал как ошпаренный от жгущего льда моей фразы, взгляда, обыкновенного поворота головы.

Встречались и абсолютно тупые, то есть абсолютно, то есть те, словесный понос которых, ужимки, пошлости нельзя было остановить ничем и переносить было невозможно. Таких, когда они были необходимы, приходилось терпеть, абсолютная грубость была неприемлема.

Я понимала, что созданный мною образ красотки, душки, очаровашки, порой и глупышки разрушить легко, гораздо сложнее и затратнее будет его восстанавливать.

Это была часть моей работы – знать как можно больше людей из самых разных слоёв, от губернатора до, пардон, бомжа, понимать о каждом из них как можно больше, фиксировать даже не информацию о них, которая откладывалась во мне сама собою, но сами ощущения.

Я никогда ничего не забывала, при необходимости из памяти вытягивалась, а чаще выскакивала почти механически отдельная фраза, мнение о чём-то или ком-то – если б знали люди, как любят они стучать друг на друга!

Но главной моей добычей такого всеядного общения были даже не фразы, не факты, не взаимоотношения между людьми и мнения их друг о друге, хотя и это пригождалось, но более бульон из ощущений, настроений, вздохов, воплей, выдохов.

Он был фоном, на котором мне легче было делать анализ ситуаций на основе всей другой открытой и закрытой информации, направление их развития, точнее определять моментальные и долгосрочные срезы сначала в губернском, а потом и во всероссийском масштабе, научившись быть близкой онлайн-подружкой в принципе закрытым, довольно важным персонам.

Ни с кем из моих многочисленных знакомцев я старалась не поддерживать регулярных личных отношений, никакая конспирация здесь ни при чём, мне это было не нужно и даже вредно, отработанный материал мог засорять необходимые для новых изысканий ниши.

Но главное – мне это было неинтересно. Вытянув из человека его суть, а скорее, приняв от него то, что он выкладывал мне сам, и сделав при необходимости нужные коррективы на следующих одной-двух встречах, я старалась избегать этого человека.

Не все мою холодность понимали, я к этому привыкла почти с детства, продолжали липнуть, обижались смешно и тупо, не желая понять, что я лишь могу сделать вид, что меня можно хоть как-то заинтересовать, тем более каким-либо образом использовать или получить через меня информацию, а также через меня стать хоть на миллиметр ближе к Карлу.

К Сене Молодееву я странно привязалась, о его нетрадиционной ориентации в Городе знали давно и все, открыто о ней никто особо не говорил, и никого она никогда не раздражала, тогда этому не придавалось массового значения.

Возможно, моя привязанность к Сене объяснялась нашей встречей шестого июня девяносто девятого, утром, в начале одиннадцатого, когда на Город при ярком ясном солнце обрушилась невиданной силы гроза.

В одно мгновение воздух ощутимо наполнился плотной свинцовой тяжестью, чёрные тучи расселись на крышах домов, будто бы решили поселиться там навсегда, проливной дождь, взъерошенный порывами северного ветра, хлестал по вековым липам пустого Пушкинского сквера неистово и даже жестоко.

Я ехала мимо и не сразу заметила сквозь тусклые стекла испуганные лица людей в павильоне рядом.

Сам сквер был абсолютно пуст, не считая трёхметрового клыковского каменного Пушкина на двухметровом постаменте и одинокого белого ангела перед ним, на фоне чёрного постамента, со вскинутыми вверх и в стороны руками-крыльями

Искажённый микрофоном голос ангела перекрикивал бушующую стихию:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье!!!

Именно так – воклицашки надо было ставить после каждого слова.

Закончив пушкинский текст, ангел поник, скрестил руки-крылья на впалой груди, склонил голову долу – светлые кудрявые волосы тёмно-жёлтыми реками струились по мокрым покатым плечам ставшей прозрачной его белой рубашки.

Бушевала буря, из динамиков лился Моцарт, ангел стоял, не шелохнувшись, и я не выдержала – выскочила из машины, почти силой затащила его в салон, довезла до первой кафешки с горячим чёрным чаем.

Он стал приходить ко мне иногда, в мой маленький кабинетик в администрации губернатора, куда был единственный доступный вход с улицы и выход на неё, а проход в основное здание всегда был накрепко закрыт.

Я ходила к нему в его гримёрку в театре и даже домой в его маленькую съёмную квартирку за почтамтом, которую он снимал после продажи своей двушки в Заречье для издания своей первой стихотворной книжки на лакированной толстой бумаге, с розово-голубой обложкой и иллюстрациями модного дорогого художника.

Я показала книжку самому известному в Городе литературному редактору Анастасии Владимировне Деринг. Легонько пролистав книжку, Ася собрала свои розовые губки в трубочку, похожую на розочку из масляного крема на песочном торте, и пролепетала:

– Ну да, графомания, да, искренняя, цветистая, в очень сильном надрыве. Сколько, ты говоришь, он на это потратил?

– Двушку в Заречье.

– К сожалению, этот человек плохо закончит.

Так и случилось, спустя пять лет Сеня не смог выйти из запоя, его нашли на улице и случайно опознали лишь накануне погребения в общей могиле.

Но я успела узнать прекрасного Сеню, ангела Сеню, образ которого не ассоциировался у меня ни с какой физиологией.

Сеня приходил примерно раз месяц, показывал новые купленные иконы и книги, и мы рассказывали друг другу друг о друге всё. То есть абсолютно всё, то есть главное – принципы и пути своей жизни, подвёрстывая для посторонних в скучную, для близких в захватывающую жизненную канву реальные события и проблемы. Мы даже не называли при этом лиц, имея в виду, что события и относящиеся к ним лица и без того известны и понятны кругу публичных людей, в коем нам с ним одинаково было тошно.

Сеня оказался морализатором и патриотом, но при этом человеком образованным и умным, тогда как все прочие встречавшиеся мне в те годы личности подобного толка, кроме дядюшки моего Григория Гавриловича Деринга, были до странности профанами и глупцами.

По настоящим твёрдым мужикам с их вековыми железными принципами, не желающим мимикрировать под залитое растопленным свиным салом время воровства, блуда и лжи, в те годы будто мор прошёл. Они вылупились, а может, посмели проявиться на поверхности общественной жизни нашего Города – скорее, им разрешили проявиться, все варианты равноправно приемлемы, – годами пятью позже.

Карл, бывший для меня в этой череде твёрдых железных мужиков первым и наиболее крепким, почти сразу рассказал мне свою теорию про кровь, столы и потоки, про личное и родовое целеполагание и свою реальную роль в нём.

Он и его потомки, для которых он успел собрать капитала на несколько поколений вперёд, не смогут быть счастливы и даже элементарно спокойны, пока не будет элементарно спокойна их страна вокруг них – вся всегда дышащая им в затылок масса этой страны.

Страну либо уничтожат и разорвут на куски извне, как регулярно столетиями пытались, либо сама она не выдержит нарушения присущего ей генно чувства справедливости и навалится на нарушителей всей своей нищей массой, либо два эти фактора, как технологически давно практикуется, объединятся.

Вот то главное, которое надо постоянно держать под контролем, постепенно до разумных пределов сокращая разрыв межу собою и массой, и он готов этим заниматься, он готов посвятить этому свою оставшуюся жизнь.

С Сеней Молодеевым мы об этом, естественно, не говорили, его патриотизм был очень личным, во многом болезненным. Он всегда словно бы находился в некоем вырытом по окружности окопе, из которого старался защищаться, и чем далее – тем более уже из последних сил.

Он всё знал про меня и Карла, про это знали все и принимали как должное, в том числе губернаторская жена, на которой был весь семейный бизнес, и это её и всех остальных, видимо, в целом устраивало.

По ситуации, я была для Карла то вдовой его погибшего друга, то одной из его многочисленных помощниц, то любовниц, интрига то и дело качалась из стороны в сторону. Кто-то видел в ситуации особую изворотливость ума губернатора, кто-то считал его откровенным лохом, пригревшим на своей груди королёвскую змею, ни о моей или его пользе, ни о каких-либо чувствах между нами речи никогда, естественно, не шло.

Сеня был первым, кто понял, что не всё здесь так просто, что есть и у меня некая личная тайна, о которой я говорить ни за что не буду, но по причине которой я должна жить именно так – внешне блистать и радоваться мимолётности красивой жизни, внутри болеть и даже гнить, разрываться надвое, а может, надесятеро, и терпеть невыносимое порой напряжение всех моих всего двадцати с небольшим летних к тому времени сил.

Лишь Сене я смогла чуть позже открыто сказать, что невеликие силы мои живы только верой и надеждой на то, что всё происходящее с нами когда-нибудь обязательно переменится к лучшему – в Городе, в стране, в моей жизни всё обязательно переменится к лучшему.

Я тогда не умела говорить себе – Бог всё управит.

Чтобы жить всегда с Богом или в Боге, что вернее, надо иметь и поддерживать в себе постоянное религиозное чувство, соблюдать определённые строгие правила, возгревать в себе духовное настроение, чтобы душа не оплотилась окончательно или не превратилась в камень.

Ничего этого у меня тогда не было, моё религиозное чувство держалось только на милости Божией, просыпалось ярко, но ненадолго. У меня не было ни умения, ни стимулов, ни среды, чтобы поддерживать ровный и хотя бы холодный огонь веры.

После встречи с Максом у Дерингов десятого января девяносто восьмого я относительно успокоилась, поняв, что при Максе с моим сыночком будет всё хорошо, и полностью отдалась захватившей меня работе и странному, страстному, на грани абсурда роману с Карлом.

Меня не беспокоили морально-нравственные сентенции по этому поводу. Мой муж Марк умер, почему я не могу иметь другого? Пусть официально мой Карл женат, но с официальной женой у него деловые отношения, так нужно для дела. Пусть наши отношения с ним мало похожи на брак, но стоит ли говорить об этом накануне двадцать первого века?

Мне казалось, Карл даёт мне главное – реализовывать внедрённую в меня с детства личную необходимость быть в центре серьёзных дел, всё понимать про них и принимать в них участие, пусть в качестве винтика.

Не преувеличивая своей нужности, понимая всю вариативность всяческих и даже своих выводов, я всё-таки надеялась, что способствую по мере своих слабых сил тому, что как-то так, неизвестно как, сами собою, сами не понимая как, однажды все мы вырвемся из того удушающего клубка, в котором явственно гниём со всей Россией на исходе двадцатого века.

Иногда мне казалось, что держалась я не абстрактной, без Бога, надеждой на лучшее будущее, а так сама собою воплощалась во мне заложенная в меня программа нереализованного женского инстинкта по созданию своего очага, выкармливанию ребёнка и прочим прелестям женского бытования.

Может, этим инстинктом я жалела и Сеню, как прибившегося ко мне плачущего, больного, светлого в сути своей, просящего у меня помощи ребёнка, или ангела, заброшенного в наш странно прекрасный до сих пор мир и загрязнившегося от него.

Сеня, не ведая за что, не зная моей неизбывной, ставшей позже многолетней муки о разорванной на две неправильные половины жизни, жалел меня ответно и, ни в какие внешние улучшения не веря, велел мне надеяться только на Бога и обязательно ходить на исповедь и причастие:

– Это очень серьёзно и необходимо, Диана Георгиевна, без этого нет и не будет жизни, одна кажущесть, и в итоге вечная смерть. Если не можете на причастие, хоть соборуйтесь. Я каждый понедельник соборуюсь, на неделю и хватает – не самого Света, но хоть малой искорки Его.

Он помнил обо мне и в свои вовсе чёрные дни, и однажды в очередном запое позвонил Карлу и матерно потребовал от него либо не обижать меня, либо вовсе отпустить: он предполагал, что моя боль только в этом.

– Где вы взяли личный телефон губернатора?

Только об этом строго спросила я Сеню при очередной встрече.

– Простите меня, Диана Георгиевна. Надеюсь, я не сделал хуже. Да, у меня есть всякие связи, я о многом знаю гораздо более, чем говорю.

И я знала это, как и то, что его приглашают переселиться в одну из маленьких западноевропейских стран. Ещё более я знала о том, что не следует о чём-либо напрямую выспрашивать человека, тем более предполагая, что он этого ждёт, такие расспросы обычно более открывают вопрошающего, нежели отвечающего.

Этим и бесконечному количеству других правил и тонкостей меня отдельно никто не учил, они собрались во мне из детства в доме дугинца и государственника дяди Григория Гавриловича и образцовой, без заморочек на социальность, женщины тети Анастасии Владимировны, оттолкнулись от либерализма моего закадычного друга Витали, прошли через патриархальность бабушки Клавы Орловой и авантюризм её подруги Агнии Даниловны.

Они укрепились любовью славного парня Макса Орлова, именно любовью, не плотской похотью и страстью, а готовностью отдать за эту любовь целую жизнь, не единовременно, в горячечном порыве, а по капле, по секунде, десятки, тысячи, миллионы капель и секунд, складывающихся в единое тело, в целую земную жизнь.

Мне никому и никогда нельзя было сказать, что я не могу, не должна покидать этого противного Карла, что мы делаем с ним одно дело своей такой разной жизни.

Мы хотим повернуть жизнь России так, чтобы она незаметно для врагов и даже некоторых друзей скинула с себя оковы, которые сама на себя надела руками подлых своих сынов в середине двадцатого века, после чего ей пришлось, пусть вариативно, даже выстраивать параллельные контуры товарообмена и управления.

Конечно, я микроскопический винтик этой работы – и как же они высмеивали роль подобных винтиков накануне того, когда взялись за раскурочивание всей машины! Но я тоже не хочу, чтобы мои дети и внуки стали слугами или номадами для жирующего миллиарда господ, пусть и половины его теперь, как они недавно решили.

Сеня всё понимал про это, и однажды я всё-таки спросила его прямо:

– Но почему вы не хотите присоединиться к господам?

– Вы имеет в виду, так сказать, Европу? Но вы же знаете, от перемены места проживания суть не меняется. К своему столу они не пустят даже наших олигархов, куда уж мне, нищей моли. Да я и не хочу. Я своей жизни, кроме как здесь, нигде не представляю. Но и здесь я не могу. Чем дальше, тем больше я здесь не могу – мне света, воздуха всё больше не хватает, вокруг лишь врут да воруют, убив друг друга, отряхивают руки, как от пыли, и дальше, как в ни чём не бывало.

Его ориентацию мы никогда не обсуждали, но я искренне удивилась его страшным страданиям, когда его многолетний предмет отказался от него.

Сеня с непередаваемой болью жаловался мне на предательство родного человека, плакал и читал свои новые длинные стихи, блестяще владея неопределёнными формами местоимений и мастерски жонглируя ими.

Он чуть оправился от удара и несколько удлинил свою жизнь погружением в Верлена, книга переводов и театральные композиции по ним чуть укрепили Сеню, но ненадолго.

Если б я знала, как дорого мне будет стоить это погружение в чужие сентиментальности! Мне постепенно, как и Сене, стало невыносимо жить во лжи, но если ему в чужой, то мне в собственной.

Мне опротивела показавшаяся вдруг зряшной вся моя любимая аналитическая работа, и стал особенно ненавистен Карл с его плотоядным смехом, неуёмной в желании блуда плотью, подозрениями ко всем и всему, с его разноуровневыми ветвистыми заговорами, которые он заставлял меня сочинять и разрабатывать.

Особенно я стала ненавистна самой себе, лгущая про какую-то свою жизнь на две половины, одну в работе, другую с Карлом, за то, что ещё и лживое дополнение к этому алгоритму изобрела, будто в моей нетрафаретной жизни на самом деле даже три части – любимая работа – нелюбимый Карл – и моя тоска по моему ребенку.

Когда на самом деле в моей жизни была одна страсть и две жизни. Мой эгоизм был моей страстью, он позволил мне выбрать работу и Карла и бросить Макса и своего ребёнка.

О том, что ребёнок был именно моим отдельно от Макса, я даже не думала никогда, настолько с первой минуты Макс оказался погружённым в это новое существо, которое первоначально мы называли дитяткой, настолько существо это было ему ещё более близко и необходимо, чем даже мне.

Всё остальное – всего лишь моя одетая в красивенькие виньетки, пахнущая разложением и тленом, увидевшаяся мне после общения с Сеней абсолютно голой моя ложь.

Все мои прежние страдания по сравнению с теми, что наступили к осени две тысячи второго, показались мне придумками кисейной барышни, во что бы то ни стало желающей не малинового, а именно смородинового варенья.

Сказавшись больной и запершись в своём лесном поместье на три недели сентября две тысячи второго года, я пила любимое вино добряка-дядюшки Григория Гавриловича, курила любимые сигаретки моей незабвенной тётушки Аси и ревела, опять курила, опять пила и опять ревела.

Я никому не звонила и никому не писала в эти дни, кроме самой себя. С Максом мы изначально договорились, что никакой виртуальной или телефонной связи у нас не будет.

На исходе второй недели добровольного карантина у меня из лихорадочных вордовских каракулей начала складываться довольно стройная концепция моей дальнейшей жизни и алгоритм выхода из собственного кризиса, а по сути, из самого моего тупейшего тупика

Итак, пока без стратегии, просто по пунктам.

Первое – где мне жить?

Конечно здесь, в своём лесном доме, раз в неделю выезжая на работу. Может быть, когда-нибудь мне захочется в столицу, пока столице абсолютное "нет", её эмоциональное отторжение прекрасно внушила мне своими страшилками с самого детства Ася.

Даже от столичных сопровождений Карла я, как могу, отнекиваюсь – в шуме, кружении, многолюдье столицы мне видится чересчур много лишнего, мусорного, всего, что не для меня

За границу точно ни за что никогда, здесь и аргументировать нечего, заграница предполагает запад, его ненужные мне свободы, маму, о которой хочется забыть, Короля, кровь которого в моём ребёнке, и мало ли какие неудобные для меня коллизии могут в связи с этим возникнуть.

Карл как-то проговорился, что отчёт перед Королём мне ещё предстоит.

Ну, не чужой же восток, пусть и европеизированный. Живущая в Австралии Асина подруга очень нахваливает тамошнюю сверхсытую жизнь, которая мне – зачем?

Второе – с кем?

В январе девяносто девятого у Дерингов Макс передал мне маленькую бумажную фотку сыночка. Я, заламинировав её, носила на груди, как иконку, прикрепив её к специально купленному для этого высокому лифу вместе с подаренным Максом медным крестиком. Все наряды с открытым декольте я выбросила, лиф стирала сама, прятала его с крестиком и фоткой под паркетиной в библиотеке на втором этаже так тщательно, как если бы в прошлом начальник охраны моего дома Сергей Сергеич, а теперь губернатор Карлов мог устроить в моём доме тщательный обыск – в глубине души я никогда не переставала бояться его.

Конечно, я должна жить с моим сыночком!

Более никого я не видела рядом с собою. Мне никто не был нужен, все, кому нужна была я, до бесконечности мне надоели, других, необходимых мне каждый день, у меня в принципе никогда не было.

Третье – на что мне жить?

Плохо, что никто не научил меня думать о хлебе насущном. Зная законы движения и суммы глобальных, региональных и местных финансовых потоков, я не знала, сколько мне надо на личную еду, одежду, прочее хозяйство, мне это никогда не было интересно, в детстве этим для меня занималась Ася, потом Марк, потом Макс, теперь мама и Карл.

Шопинг никогда не относился к перечню моих страстей. Я закончила действительно хорошую школу, среди моих одноклассников были успешные финансисты, портные, стилисты, при необходимости я могла просто позвонить любому из них, подъехать и быть уверенной, что всё для меня будет сделано по высшему классу.

Мой дом управлялся и соблюдался как бы сам собою. После ухода Сергей Сергеича в главы Города он оставил на своей должности начальника охраны и управителя моего поместья лично надрессированного им следующего СС – Станислава Самойловича.

После последнего приезда мамы новый СС сказал мне, что Эвелина Владимировна распорядилась, чтобы счётом по управлению домом, на который будут продолжать поступать необходимые средства, продолжал управлять он, но отчёты по всем счетам должны теперь дублироваться и для меня – я ни разу в эти счета не заглянула.

Я предполагала, что счёт, переданный мне Марком в первые дни моей жизни в лесу, ещё до нашего брака с ним, регулярно им и пополняется, но с его смертью ничего не изменилось, деньги шли по-прежнему, и я поняла, что они от мамы. Я старалась их не тратить, мне было достаточно того, что давал Карл, всегда наличку, не спрашивая, он просто наполнял мою шкатулку, когда она опустошалась.

Теперь я её опустошила разом, решив, что на первое время мне хватит, а потом будет видно. Ведь я же буду где-то работать. Где? Да где угодно, куда меня только ни звали те же одноклассники, одногруппники по универу и множество других знакомцев, приобретённых за последние четыре года.

Значит, всё в принципе просто, но главное во всём этом Карл, всего лишь Карл. Как мне перестать видеть его, общаться с ним, как доходчиво объяснить ему, что более не хочу видеть и знать не только его, но и всего из того, что с ним связано?

Никак. Невозможно. Его не пробьёшь ничем, то есть абсолютно.

Я уже пыталась – ни истерики, ни сокровенные беседы на него не действуют, он считает, что я его собственность и всё, ничто другое им не принимается и даже не воспринимается, оно для него не существует вовсе.

Мне даже физически не оторваться от него – он доверяет моей порядочности, но не мне лично, объясняя это, естественно, моей безопасностью. Три его служебных "шкафика" Эдик, Владислав и Миша пасут меня по очереди круглосуточно. У их серенького юркого пикапчика такой мотор, что моему красненькому Минику от них не убежать.

А он ещё смеет при этом хохотать над своим подарком и надо мною:

– Патриотка хренова! Ты хотя бы Union Jack на боковых повторителях замазала!

Ничего не отвечаю, размышляю, понимаю – ни в чистое поле, ни в лес от него не убежать, и не убежать невозможно – ни видеть, ни слышать его больше не могу – до печали, до смертной тоски!

Три недели затвора в лесу только добавили моего отвращения. Ещё странно то, что чем грубее я себя с ним веду, тем более он ко мне привязывается.

Остаётся одно – убежать и на некоторое время спрятаться, а там видно будет. Пусть мне всегда нравилось каждое дело, мероприятие, проект изначально просчитывать и выстраивать от прелюдии до коды, по мельчайшим деталям, с включением всех интерлюдий.

Но если других выходов нет, правила приходится нарушать.

Главное, никому при этом не навредить и не распускать своих чувств – собрать свои чувства в тугой комок и просто действовать…

…В один из дней октября две тысячи второго года я зашла в театр как бы к Сене Молодееву и строго приказала шкафику Мише ждать меня в вестибюле.

Не заходя в гримёрку к Сене, через дальний хозяйственный выход выбралась на улицу, доехала до автовокзала на трамвае и села в идущий в Добрый городок автобус…

…Теперь я еду туда снова, и снова чувств во мне никаких, иначе они разорвали бы меня своей безысходностью…

 

Смерть

 

Макс (2020.01.10)

…Вот теперь этот страшный, странный, всегда больной и всегда счастливый для Макса Орлова день наверняка наступил...

В одиннадцатом часу утра, как каждый год из последних двадцати трёх, из ворот поместья Орловых выходит не знакомый никому на Крутой Горе и даже в Добром городке высокий элегантный мужчина.

Мужчина гладко выбрит, широкополая чёрная шляпа плотно скрывает верхнюю часть его сухого лица типичного аскета. Мужчине лет сорок, он ещё молод, уже пожил, носовые складки его твёрдого лица чётки и спускаются ниже острого подбородка.

Лучи чуть заметных при полуулыбке морщин от углов в меру тонких губ к впалым щекам придают лицу мужчины такую притягательную силу, которой не может противиться ни один человек. При полной улыбке лучи углубляются настолько, что на лице образуется выражение безудержного, ни от отчего и ни от кого не зависящего счастья и полной чашей плещется на каждого, кто лицо в данный момент видит.

Ветер единой могучей волною вольготно катится по хорошо видным с самого верха Крутой горы, проступающим в оттепельной январской дымке разноцветным крышам Доброго городка.

Ветер всегда кажется Максу похожим на упругий смиряющий огонь, невидимый, неостановимый. Сегодня ветер особенно самовластен и жесток – холодная сила его клонит верхушки берёз к юго-востоку.

Порой длинный и острый язык ветра, отделяясь от основной волны, устремляется книзу, цепляет деревья поменьше, редких прохожих и даже собак, в большинстве своём лохматых и длиннохвостых. Шерсть у собак дыбится, собаки недоумённо оглядываются, не понимая, кому и зачем вздумалось так легко приподнять их над белой, без зелени кажущейся голой зимней землёю.

Концы шёлкового красного кашне, небрежно обхватившего шею Макса Орлова, мечутся за его широкими плечами столь вызывающе, что исходящая от них тревога заставляет притормаживать редкие встречные автомобили.

Макс решил не брать с собой в больницу к Даниловне наверняка не успевшего выспаться старшего сына. Младший, тихонько и самостоятельно собравшись, ещё в потёмках убежал в школу за логом.

И бриться наголо, и бороду брить, а потом наряжаться в используемый только для поездок в Город словно бы маскарадный костюм Максу сегодня очень не хотелось. Да и необходимости, получается, не было. Для выхода в Добром городке у него есть обыкновенная, как у всех, современная одежда – кроссовки, джинсы, куртка, вязаная шапка.

После вести о Даниловне, пока доил коз, он окончательно понял, что именно сегодня должен разорваться вокруг него невидимый многолетний круг, именно сегодня пора остановиться заведённому кем-то для него много лет крутящемуся словно бы вхолостую колесу.

Но он, решительно расцарапывая душу в клочья, решил сознательно проделать не нужные сегодня процедуры, чтоб воочию убедиться в зряшности их в принципе.

Он уже привык, что мало кто узнаёт его в сегодняшнем редком обличье. Собственные голова и лицо, на стрижку и бритьё которых ушло не менее часа, кажутся ему сейчас лёгкими и голыми. Сам себе он сегодня, как и всегда в такие дни, представляется словно бы не настоящим, как и коттеджный посёлок Крутая гора, по которому он теперь проходит.

Правильные гладко асфальтированные улицы, подстриженные кустарники вдоль них, увядающие зимою за железными изгородями крупные нездешних сортов цветы, сами коттеджи, новые, яркие, на вид до невесомости лёгкие, из красного и белого силикатного кирпича или разноцветного сайдинга, словно карточные домики – дунь ветер ещё чуть сильнее – рассыплются.

Всё это, чем дальше по времени, тем сильнее кажется Максу Орлову временным, как и само время, существующим и происходящим вне его, отдельно от него, уже бывшим или уже будущим, независимо от этого конечным, способным закончиться в любое мгновенье.

– Привет.

Борька Наговицын, первый знакомец, встреченный Максом после перехода через лог в многоэтажную часть Доброго городка, отвечает на кивок лысой под шляпой головы Макса солидно и коротко, и тут же, не выдержав несвойственного ему молчания, вполголоса вопрошает:

– На дело пошёл?

Ответа Борька, по своему обыкновению, не ждёт. Он всегда, всё и про всех знает заранее и лучше других. Коренастый, пухленький, розовощёкий, с остатками лёгких льняных кудрей за ушами, Борька до сих пор похож на записного добряка, в редкие перерывы между пьянками даже на почтенного главу семейства.

На самом деле ни добра, ни почтенности за ним не числится, слава о нём идёт больше дурная: и пьяница он, и вор, и блудник, и даже, вроде как, бунтовщик. Такую славу он более других создаёт о себе сам – очень Борька любит поговорить и рассказать, прежде всего, про себя всякое страшное.

Сегодня он как-то странно тих, не зол и не весел, байки да прибаутки про реальных людей не сыплются из него будто из худого кармана. Даже внешне одна из самых ярких личностей Доброго городка этим утром явно потускнела и как бы поувяла.

– Ну.

Макс отвечает знакомцу по-своему коротко, привычно улыбаясь. Он знает, что кроме рассказов о нём как о не совсем адекватном после войны, а порой и просто ненормальном мужике, Борька всем втолковывает, что Макс является молчуном не просто так, не по природе своей или из гордости, а потому что ему всегда есть что скрывать от всех прочих, кроме него, Борьки, естественно.

Борька единственный, кто узнаёт Макса в том обличье, которое он принимает только для поездки в Город.

И Борька знает, а кто не согласен, тому он всегда сумеет доказать, что с такой внешностью, зловещей мордой, без бороды, усов и пышной шевелюры, которая раз в году проявляется в обличье Макса Орлова столь редко, можно ходить только на дело, дело почти что мокрое, против всяких законов и морали творимое, на которое сам он, Борька Наговицын, не раз лично хаживал.

– Агнию зарезали.

Борька говорит обыденно, без обычного азарта, продолжает почти слезливо:

– Хорошая старуха, …, была. На бутылку, …, всегда даст.

И мата в речи Борьки поубавилось, хотя обычно матерных слов из него выходит больше, чем нормальных, и произносятся они столь обыденно, что к ним быстро привыкаешь, и они кажутся чуть ли не естественными.

– Кто?

Макс повторяет Борьке свой утренний вопрос сыну, не сразу вспомнив редкое имя Даниловны, не удивляясь, что Борька называет её по-свойски, как подружку.

Борька старше Макса лет на десять-пятнадцать и был ему наставником, когда Макс после войны пытался в завод вернуться, а у калемана по здоровью стоять не смог. Борька учил его обрубке, будто обрубке нормального мужика надо учить и будто на обрубке трястись легче, чем у калемана скакать, к тому же переданный тогда в частные руки завод вскоре встал, сейчас, говорят, опять восстанавливается.

– Известно, кто.

Словно нож в масло, Борька легко и даже с удовольствием входит в любимую стихию профессионального заговорщика, хмыкает, отводит от собеседника глаза, будто сам он ничего не сообщает, а так, ветер мимо прошумел.

– Кто, кроме Дарьяла, может такие дела творить. Сколь квартир уж прихапал. Зароется ведь скоро, говорил я ему, ох, зароется.

Возражать Борьке, как и Даниловне, бесполезно. Он считает, что весь творящийся в Добром городке криминал – дело рук его дальнего родственника, последнего отпрыска мощного когда-то рода местных богатеев Дарьяловых. Борькина логика, как всякий заговор, проста – имеющий, по слухам, богатое уголовное прошлое Дарьял живёт теперь слишком тихо, скромно и благополучно.

– Сам?

Макс спрашивает больше для порядка.

– Да ты чо!

Борька почти на пике вдохновения:

– Чо ему руки-то марать? У него, …, всё ханурьё в услужении. Навёл, на бутылку пообещал, и все дела. Теперь квартирку её реализует, денежки в карман.

– Пролетел твой Дарьял, как один предмет над Парижем.

Макс не знает, зачем распаляя Борьку, тянет время. Сам отменив многолетнее повторение этого дня, мгновеньями он чуть слышно вскрикивает от отчаяния резко обрывающейся в глубокую бездну души – автобусы в Город отправляются из Доброго городка каждый час.

Поутихшая внутри Макса Орлова злость вновь закипает в нём зловонным варевом, он выплёскивает это марево на не имеющего никакого отношения к его личной истории Борьку:

– Квартирка-то давно на меня переписана.

– Опа-на!

Борька, забыв опустить поднятые в возбуждении руки, на мгновение теряет дар речи, наконец легко, словно мячик, прискакивает, становясь сам собою, словно именно этой вести ему не хватало для полного счастья:

– Ни … себе! И чо? Теперь чо будет?

Задумывается он ненадолго, версия его, как всегда, сногшибательна:

– Теперь он на тебя, значит. Точно, …, на тебя! Пушка-то у тя есть? Да тебе, …, щас, прямо, перво дело – пушку справить!

– Даниловну, тьфу, Агнию куда увезли? В какое отделение?

Макс спрашивает, зная ответ, не задумываясь, не удивляясь, куда завели Борьку его сыщицкие наклонности, досадуя, что вообще с ним связался, думая, что, может, весь бардак в стране оттого и удался, что большинство её жителей сначала забыли, потом перепутали, кто каждый из них на самом деле, а потом в эту путаницу сами поверили.

– А?

В возгласе Борьки праведный гнев – он не любит, когда так грубо прерывают его мыслительный полёт:

 – Куда покойников-то возят? Туда, …, и увезли. Крутой, …, не знает, куда покойников возят.

– Ну и бывай.

Дальнейших Борькиних вариаций на тему крутых покойников Макс не слушает. Больничный городок Доброго городка уже перед ним во всей своей непритязательной красоте.

Десятка полтора аккуратненьких серо-кирпичных зданий от двух до пяти этажей, перемежаемых узкими аллейками, крохотными лужайками и мини-колками из лип, берёз, черёмух, уютно разместились в неглубокой овальной чаше, плотно окружённой вековыми ёлками, редкими между их массивами сосновыми островками.

В трёх местах по окружности лесной овал разорван большими прямоугольниками четырёхподъездных семиэтажек, возводимых в конце советского периода под новые больничные корпуса, тридцать лет стоявших угрюмыми скелетами, служившими прибежищем для юных неформалов и даже суицидников, но пять лет назад достроенных под жильё, сверкающих новым кафелем стен, белизной и блеском живых окон.

В приёмном отделении больницы Максу подтверждают, что действительно Агния Даниловна Тимофеева находится сейчас в хирургической реанимации, состояние после операции у неё удовлетворительное, но посещения, естественно, запрещены.

Не сразу, но Макс вспоминает, кто ему нужен – Вероника.

Вероника Караулова, медсестра, одна из множества бабёнок, под разными предлогами приводимых к нему Даниловной для устройства его земного счастья, миловидная хрупкая шатеночка. Она сначала выходила его, когда болячка его военная чересчур обострилась пневмонией, а потом некоторое время по настоянию Даниловны ставила ему уколы на дому.

Даниловна тогда, как Веронику возле его кровати в больнице увидела, так буквально с ума сошла:

– Твоя эта девка, Макся! Неуж не видишь – твоя! И даже на твою чем-то похожая!

Вот если б она последнего ему не сказала! А после этого – как отрезало. Да, миловидная, да, свободная, да, почти нравится и что? Пусть идёт, как идёт – лет пять с тех пор прошло.

Теперь при виде Макса Вероника, порозовев лицом, почти без слов выносит ему халат, колпак, бахилы, прижимает розовый пальчик к пухлым губкам:

– Недолго. Пока у докторов оперативка перед выходными.

– Конечно.

Макс Орлов отвечает заговорщически, вполголоса, почти шёпотом, улыбается особенно хорошенькой в розовом хлопковом медицинском брючном костюмчике Веронике своей неотразимой улыбкой и входит в реанимационную палату…

 

Жизнь

 

Диана (2020.01.21)

…Ну, вот и долгожданный Добрый городок, вернее, шоссе к нему. Почти половина десятого. Долго же я эти пятнадцать километров пилила. Хорошо, по пути никого не встретила. Ещё бы сидела, ждала эту неведомую комиссию.

Ничего. Всё хорошо. Всё нормально. Останавливалась раз пять, курила, воздухом слегка морозным дышала, всякую ерунду думала.

У них здесь жизнь, я думаю, вообще никуда никогда не идёт.

Городок называются Добрый. Все в нём ходят как бы затаённо радостные, друг другу улыбаются. Если что-нибудь спросишь у них – сразу не ответят. Глазки у них сразу как бы к небу – прыг, зрачки мгновенно вкруг своей оси – круг, ещё круг. После этого ответ тебе – добрый, сладенький, лукавый, в котором правды на грош ломаный, а то и меньше. Смотрят при этом хитренько – а что ты возразить можешь? – мы с добром к тебе, с самолюбованием.

Когда в две тысячи втором я попала сюда во второй раз, сразу поняла – жизнь здесь вообще никуда никогда не идёт. Она может изменяться только внешне.

Макс показывал мне пристроенные им к своему терему новые комнатки, расширенный и благоустроенный двор.

Моя любимая яблоня в огороде оказалась аккуратно подрезанной, удивительно пышно разрослись посаженные нами вместе осенью девяносто шестого бордовые георгины, которые он каждый раз приносил на мой день рождения к Асе.

Бабушки Клавы уже не было, оказывается, она умерла полтора года назад, он мне этого не сказал.

Вскоре прибежала Даниловна, затараторила, как прежде, засуетилась, распоряжаясь в доме хозяйкой, – в эти минуты она точно была самой счастливой из нас.

Вскоре пришёл из школы маленький шестилетний мальчик – не знаю, как я пережила встречу, как не разорвалось моё каменное сердце!

Передо мною стоял шестилетний Марк Королёв, одетый самым простым образом, в дёшёвеньких джинсах, ширпотребовской курточке. Но как же элегантно сидела эта дешевизна на этом маленьком королёнке!

Как эта простая одежда подчёркивала диссонанс с гордой осанкой, вальяжным поворотом прекрасной формы головы мальчика! Как смотрели на меня его голубые, пока не знающие фарфоровости глаза, как улыбались мне пока не понимающие своей красоты бледные, почти аскетические губы!

Макс объяснил, что Саша так просился скорее в школу, что пришлось идти в районную администрацию и просить, чтоб его ребёнка, вполне готового по уровню знаний, но не готового психологически, опытным образом в первый класс взяли.

В мальчике внешне ничего не было от меня, как я ни искала, и от этого мне словно бы стало легче.

– Это Диана Владимировна, познакомься, Саша.

Макс сказал это с дрожью в голосе.

Мальчик, не подходя близко, как посторонней, протянул мне свою узкую маленькую руку, согнул голову в еле заметном поклоне и даже как бы маленькой ножкой о другую свою ножку прихлопнул.

Всё это мне было просто противопоказано видеть и слышать!

Если б я согласилась, что всё это происходит со мною, я не знаю, что бы со мною в принципе стало. Я решила, что да, не со мною. Я просто смотрю какой-то давно забытый мною фильм или участвую в экскурсии про какую-то старину, рассматриваю артефакты событий, которые когда-то давно проходила в школе.

Моя милая собачка Ташка не отходила от меня ни на минуту. В первое мгновенье, увидев её у ворот, я испугалась её, так возмужала она, заматерела. А она бросилась ко мне сразу, будто мы расстались с нею не более минуты назад. Ставшая за пять почти лет матёрой бело-рыжей собачищей, она тут же встала на задние лапы и положила мне на плечи передние лапы и потом ещё долго пыталась как бы забраться ко мне на колени.

Верная моя Таш-Сары считала меня своей родительницей и по-прежнему любила меня! Я гладила её по грубой шерсти, я помнила, что она, быть может, спасла меня когда-то, но ответных чувств к ней я в себе, увы, не нашла.

Я увидела Макса, совсем иного, чем встретила когда-то в логу, тогда сразу влюблённого в меня взрослого мальчика, не знающего, как вести себя со мною, чем мне угодить. Теперь никаких признаков того мальчика в нём не осталось.

Здесь дома, в своем Добром городке, в нём не было ничего и от встречаемого мною у Дерингов, как бы приезжающего в столицу провинциала, стремящегося показать, что он не хуже их, в столице волею судеб проживающих, лишь не всем дано это понимать.

Теперь, в своем хозяйстве, в окружении бесчисленных, устроенных его руками вещей, это был красавец-мужчина, его ветхая дешевая одежда смотрелась на нём как на модели. Он будто играючи демонстрировал для меня эту одежду и себя, зная, что я смогу оценить демонстрацию по достоинству. Он был спокоен и уверен в себе до совершенно не присущей ему прежде самоуверенности.

Этим же вечером, когда ушла Даниловна, и мальчик скрылся в недрах незнакомого мне пока терема, в полную игрушек и всяческих детских механизмов комнатку, я сама взяла Макса за его большую твёрдую руку и ввела в свою, полностью, до каждого лоскута сохраненную после меня мансарду.

Я решила, что сделаю это, сразу, как только увидела издалека, в окружении поднявшихся берёз, будто застывший в странно жарком сентябрьском мареве изумрудный округлый зелёный остров Орловского поместья.

Я надеялась этим действом закрыть даже намёк на малейший сквозняк из моей прошлой, ненастоящей, лживой жизни и начать банально с чистого лица, положившись на Бога.

И она началась, моя новая, никогда и никак прежде мною не предполагавшаяся жизнь, в которой, оказывается, главные вещи всегда просты

Она началась, и всё в ней стало хорошо и просто.

Макс сам по-прежнему вёл всё хозяйство, Саша сам учился и даже помогал Максу что-то делать во дворе и сарае. Мне был поручен дом – уборка, стирка, готовка, но и здесь половину дел за меня исполнял Макс.

Поначалу была ещё вездесущая Даниловна. Искренне возрадовавшись моему возвращению, она предполагала и при мне так же активно участвовать в нашей жизни, как привыкла к этому при болезни и после смерти бабушки Клавы.

Она торчала у нас с утра до ночи, постоянно о чём-то ворчала, поучала во всём подряд меня, Макса и Сашу, будто мы пятилетние дети, а она наша заботливая мама. Эту пытку я выдержала ровно неделю, потом сказала Максу:

– Либо она раз в неделю приходит к нам в гости на полчаса, либо её не будет здесь вовсе.

Её не стало вовсе ровно на месяц, после чего она как ни в чём не бывало появилась и начала подластиваться ко мне – говорила мне глупые комплименты, приносила свои никому не нужные гостинцы, которые я тут же отправляла в вёдра для коз.

Я старалась держать её строго, на необходимом расстоянии, как научил меня когда-то Марк Королёв обращению с прислугой.

Она оказалась понятливой – я госпожа, она служанка. По-другому с ней было нельзя.

Даже чуть почувствовав самую малую слабинку в моём голосе, она мгновенно меняла тон, становилась мне чуть не закадычной подружкой, начинала рассуждать о вещах, вовсе ей не подвластных, предлагать и быстренько даже как бы заставлять меня принять то или иное решение, сделать именно так, как считает нужным она.

Десятого января две тысячи третьего Макс, как обычно, съездил в Дерингам на день рождения Аси и рассказал мне, что Ася моим исчезновением расстроена более чем когда-либо, и очень всерьёз плакала, рассказывая, как её допрашивал сам губернатор. Он в гневе даже осмелился за локоть её потрясти, заставляя признаться, где она свою паршивую племянницу спрятала!

– Представляешь, Макс? Наша Дишка для него паршивой стала! Наша Дишка – умница-красавица Дишка! Да чтоб у него язык отсох! И непременно отсохнет! Он, говорят, стал после её исчезновения только матом со всеми разговаривать. Он прямо бегает по своей администрации и на всех буквально матом орёт!

Что-что, а успокаивать женщин Макс умеет, особенно когда кроме своей непередаваемой полу-улыбки соизволит добавить свои всегда неожиданные неоспоримые доводы:

– Ну, не переживайте так, Анастасия Владимировна. Значит, она не могла его больше терпеть. Может, она к маме своей, к Эвелине Владимировне уехала. Кто другой её от него защитит?

– К Эвелине? Ты думаешь? А ну-ка, ну-ка дальше. Ты наверняка что-то знаешь. Немедленно говори! Успокой моё слабое сердце.

Однако насильно вытащить что-либо из Макса Орлова даже моей хитренькой и настырной тетё Асе никогда не удавалось.

Целую зиму я не выходила из поместья, и у нас, кроме Даниловны, никто не бывал, лишь друзья Макса по войне. Но они приезжали нечасто, я заранее готовила им стол и уходила, почти пряталась в недрах терема, в одной из семи его причудливо, с неожиданными переходами друг в друга устроенных комнат.

Усталость от людей жила во мне ещё долго, к тому же я помнила, что нахожусь всё-таки в бегах, и, зная изощрённость гэбэшной школы Карла и его дополненную мною всякими каверзами сыска дотошность, нигде в городке не показывалась.

В середине апреля я не выдержала и, ничего не сказав Максу, чуть-чуть прошлась по Крутой горе. На одной из улиц на мгновенье мне показалось, что из крайнего дома вышел и быстро сел в машину никто иной как знакомый мне "шкафик" Миша.

У меня перехватило дыхание, снова поймав его, я развернулась на сто восемьдесят градусов и, поддерживая беременный пятимесячный живот, почти бегом устремилась обратно к своему дому.

Я ничего не сказала Максу – я знала, что это Миша, хоть и не верила самой себе.

После этого я опять долго не разрешала себе выходить, но ещё примерно через месяц мой не изживаемый ничем авантюризм снова порвал всегда непрочные сети моего благоразумия.

Когда Макс опять ушёл куда-то по своим делам, я вышла на улицу, взяв с собою в этот раз для безопасности Ташку, будто бы она могла меня защитить.

Не приученная к поводку, Ташка свободно трусила рядом со мною, она была тогда ещё не старой собакой, но уже и не игривым щенком, не отходила от меня ни на минуту, и мы никого на своём пути не встретили.

Я успокоилась, но вечером всё же спросила у Макса, кто живёт в крайнем доме на соседней, со стороны лога улице. Макс сказал, что один из его одноклассников, и очень, хотя и неумело рассердился, велев мне больше никуда пока не ходить. Что могло означать это "пока", ни я, и думаю, ни он не знали.

И однажды утром, был уже июнь, когда Макс уехал в Город навестить своего друга-инвалида, а Саша ушёл в школу, в калитку постучали. Обычно я не реагировала на такие стуки, их было крайне мало и всегда на них из калитки выходил Макс, но здесь будто что-то меня подтолкнуло.

Я сидела на крыльце, впитывая последние капли ночной прохлады, так протекала моя вторая беременность, что мне постоянно было жарко. Я подошла к калитке, открыла её, даже не спрашивая.

Стоявшая рядом со мною Ташка, увидев Мишу, вздыбила шерсть на загривке и грозно рыкнула, я едва удержала её за показавшийся мне горячим и липким ошейник.

– Вам надо поехать со мной.

Миша указал на стоящий невдалеке джип, в голосе его была прежде наизусть знакомая мне, теперь почти забытая ледяная вежливость.

– Прямо сейчас?

Я лихорадочно, не слушающимися меня, заплывшими обывательским счастьем мозгами пыталась промониторить ситуацию.

– Недалеко и ненадолго.

Он почуял, как собралось в комок моё готовое к защите беременное тело, как почти приготовилась к прыжку учуявшая мой страх Ташка.

– Я могу переодеться?

– Конечно, конечно, Диана Георгиевна.

Через десять минут мы с Ташкой неуклюже забрались на заднее сиденье джипа.

Машина на малой скорости выехала из Доброго городка, прошла десять километров от городка по ухабистому, тронутому ямочным ремонтом асфальту шоссе до отворота на федеральную трассу, свернула вправо на пятачок свободного от леса пространства в углу пересечения трассы и шоссе и остановилась.

В принадлежащем, как водится, сыну одного из местных авторитетов придорожном кафе за одним из столиков, отгороженных от остальных металлической, слабо зеленеющей зеленью плюща решёткой, в тени серого тканевого навеса, уткнувшись в ноут, сидел собственной персоной губернатор здешнего края Сергей Сергеевич Карлов.

Я тяжело плюхнулась на стоящую на двух толстых чурбаках лавку напротив, Ташка легла рядом.

– Привет, любимая.

Он произнёс это, не взглянув на меня, без тени эмоций, будто бы общается с кем-то в ноуте, заскочив на минуту в кафешку. В лице его тоже нет ничего, даже дежурной приветливой улыбки, о всегдашней необходимости которой я ему так часто напоминала.

Никто, кроме меня, никогда не мог бы увидеть за этой улыбкой неисчислимо бальной ярости и букета прочих чувств неистового порой бешенства губернатора.

Теперь даже этой улыбки нет – зачем она между родными людьми, ведь ничего не происходит, мы с ним не встретились на федеральной трассе спустя почти год после моего бегства, а тихонько отдыхаем в моем поместье или работаем в его кабинете.

– Привет.

Неожиданно я понимаю, что я его не боюсь. Я не боюсь его совершенно, я вообще никого не боюсь, пока нахожусь в непробиваемой вечной капсуле блаженного моего беременного живота.

Вот так бы жить всегда, с ощущением того, что делаешь всё правильно, нет в тебе ни ненависти, ни страха и даже любопытства нет – есть спокойствие и радость подчинения воли Божией, вернее, согласия с нею и ни малейшего желания что-либо изменить.

– Хорошо выглядишь.

Ни тени его всегдашней иронии.

Он грубо двигает по столу на мою сторону бутылки с водой, соками, стаканы, говорит дежурно, уже как бы намеренно не сдерживая бешенства, а даже демонстрирует его, стараясь выплеснуть его и от него освободиться.

Я сжала зубы, но мне смешно – он хочет быть вместе со мною заключенным в капсулу моего спокойствия и моей вселенской тишины.

Знаю – надо что-то отвечать, но не хочу, мне нечего ответить, я опасалась этой встречи, увидев Мишу, но не представляла, что она будет такой странной.

– Не скучаешь?

Опять молчу, квалификацию явно растеряла, нельзя пропускать ни одного мяча противника, высший класс – поймать его мяч на лету и ему же отправить, раздумываю, как это сделать.

 Он опять опережает меня:

– По работе?

– Есть немного.

Отвечаю, включая трафарет – говорить ни за что не хочется, думать не хочется.

Конечно, я перестала здесь быть сама собою, я потеряла себя прежнюю, я не уверена, что именно здесь моё место, что удачна моя очередная жизненная придумка, реален и выполним сконструированный мною очередной проект.

Всё это зыбко, словно из глубины, со ржавым даже будто бы скрежетом начинает в эти минуты подниматься с тёмного дна моей души и всё чётче очерчиваться в освобождающейся словами Карла от плотного тумана моей, но как бы уже и не моей голове.

– Такому мозгу, как твой, нельзя без работы. И даже опасно. Взорвётся. У тебя ведь есть телефон? Нет, лучше инет.

Интонация его странна, смешна, тупо заигрывающа, будто знакомый мальчик после дискотеки предлагает девочке дружить, перезваниваться, переписываться.

– Конечно.

– Нам очень тебя не хватает.

Уж не слезинка ли мелькает в его стальных глазах, в голосе намёк на неё явно слышится:

– На работе.

Всё-таки уточняет, не задерживается на разыгравшихся или на разыгранных эмоциях, не знаю, не понимаю, мой мозг до сих пор спит, – достает из стоящего перед ним ноута флэшку:

– Здесь контакты, последние новости, анализы, обзоры. Обрати внимание – вместо мира государств или корпораций – мир элит. Но не перегружайся, не тороплю, включайся по возможности, на отпуск у тебя год, может, чуть меньше, время пролетит быстро.

Пулемётно, но и размеренно выпалив приказ, молчит, чего-то ждёт.

Молчу и я – почему год, какой год, ничего не соображаю, не знаю, о чём спросить, знаю, что спрашивать бесполезно

– Мне пора. Жарко. Да и тебе, в твоем положении. Жарко.

Встает. Ташка вскакивает, дыбит шерсть, рычит.

– Азиатка будет ждать тебя в твоём лесу.

Он, когда-то положивший на мои ладони месячного щенка средне-азиатской овчарки, даже ничего не командует Ташке!

Он лишь неожиданно резко щелкнув пальцами правой руки, будто пистолет, поднимает руку к своему плечу с выставленным вверх указательным пальцем и, резко бросив руку вниз, хлопает ею по своему каменному бедру.

И Ташка, будто в замедленном кино, словно уже неживая, отрывается от меня и ползёт к нему – он ей показывает на открытую дверь стоящего невдалеке второго джипа – она идёт туда и исчезает в глубине заднего сиденья.

Я плохо помню, как ехала с Мишей обратно в Добрый городок, как целую неделю потом, сказавшись Максу больной, не вставала с постели.

Что мне было делать?

До родов чуть больше месяца, говорить Максу ничего нельзя. Мне всегда были крайне отвратительны даже мысли о женщинах, стравливающих ради обладания собою мужчин. Рассказать о сложившейся ситуации Максу бесполезно и даже безумно.

Априори Макс, не раздумывая, изыщет возможность ситуацию разрешить, он может пойти на крайние меры, вариации даже перечислять не стоит.

Остаётся, как всегда, решить всё самой. Так сложилась моя жизнь, мне никогда нельзя быть слабой и полагаться на кого-либо до конца. Можно иногда лишь подчиняться обстоятельствам.

Получается, такой путь, не выбирая, выбрала я сама, когда ушла из дома Дерингов с Марком, лёгкая, свободная, никому ничего не должная, не понимающая, что каждый, даже самый малый выбор бывает единственным и навсегда

Теперь же мой невыбираемый выбор должен быть ещё и таким, чтоб как можно меньше навредить моим ближним…

Четвёртого августа две тысячи третьего года родился второй мой мальчик. Счастьем было уже то, что не надо было скрывать, кто он, кто я и кто его отец. Я родила его, как полагается всякой обыкновенной женщине, в местном роддоме, и записали его, как полагается, в местном загсе – Илья Максимович Орлов.

С рождением Илюши началась ещё одна моя новая жизнь. Внешне в ней, кроме появления этого мальчика, ничего не изменилось, разве что услугами Даниловны я стала пользоваться чаще. И для неё какая уж настала от этого радость!

И Макс был очень хорош – с рождением сына он даже визуально ещё больше окреп, стал самый настоящий богатырь и даже как бы расцвел, хотя по всем законам физиологии расцвести должна была я.

Но я не расцветала, я бледнела, худела, и все обо мне, кроме меня, беспокоились.

Ведь отчего же мне было болеть и худеть, если всё у меня было хорошо?

У меня был дом, двое сыновей, муж, лучше которого не бывает и который с рождением собственного сына почувствовал свою ещё большую важность в этом мире и решил, что он, как муж, отец, мужчина должен быть хотя бы несколько, но обязательно выше своей жены и управлять ею.

Я словно бы со стороны наблюдала, как теперь должна до конца моих дней продолжаться моя счастливая жизнь. Я снова и снова себе перечисляла – у меня очень любящий муж, два сына, старинный, с добавлением к нему семи новых маленьких светёлок дом.

Своеобразие дома меня чарует каждый раз, когда я прохожу по его деревянным, скрипящим, словно живым, разговаривающим со мною полам. Эти скрипящие полы не допотопность дома, я сама попросила Макса не менять их, и всё остальное на уровне – горячая вода, тёплый туалет и ванна – ко всему этому большой крытый двор, сад-огород и баня.

В любой момент мы можем построить новый дом. Я проверила счёт от мамы, никто его не трогает, сумма увеличивается. Постепенно можно подумать о том, как перебраться в мой дом в лесу, и Даниловну можно взять с собою. Классная выйдет из неё домоправительница!

С месяц после родов я не открываю свою почту, открыв, отправляю Карлу письмо с одним вопросительным знаком. Целую неделю в почту опять не захожу, боюсь неизвестно чего. Отрыв почту, вижу два письма от него, потом ещё и ещё, не открываю.

Но как же тянет меня открыть эти письма! До боли в груди, невыносимой. Дождалась до десяти писем, открываю. В них доки – общедоступные и не очень. К некоторым добавлены взрывающие всё моё нутро коротенькие приписочки – "посмотри обязательно", "не без тоски", "минус осень", "скоро минус зима".

Естественно, не отвечаю, но всё чаще залажу в доки, всё дольше просматриваю их, всё глубже проникаю в суть, пока не понимаю – я тоскую по своей работе! Я не могу без неё! Мне больше ничего не нужно и неинтересно!

Мне неинтересны все фильмы и передачи, которые мы смотрим иногда с Максом, мне скучны все его рассуждения по каким-либо общим, абстрагированным от реальной действительности вопросам. Он говорит такие обывательские глупости, что лучше бы молчал! Я злюсь на него, на себя, не выдерживаю, раздражаюсь, делаю замечания – так невыносимо глупы все его комменты в политике, экономике, глобалистике.

Иногда я провожу ему мини-лекции, растолковывая, что не стоит ему заниматься не своими делами, у него нет абстрактного гуманитарного мышления, его абстрактность и системность заканчиваются там, где заканчивается его логическая среднетехническая база, много лет не подтверждаемая практикой, разжиженная его войной, хозяйством, поэзией.

Нельзя, не стоит пытаться знать всё, получающийся в результате этого полузнания винегрет неинтересен, он хуже незнания, он глуп и даже пошл.

Макс обижается, внешне соглашается, но ненадолго, дальше всё идёт по-прежнему, как он привык – во всём разобраться, всё понять самому, на всё иметь свое мнение и втолковывать это мнение мне.

Моя злоба на него становится всё более для меня невыносимой. Почему он никогда не сердится на меня, во всём старается угодить и старается, очень старается в этом? Зачем ему так важно, чтоб у меня не было к нему ни одной капли претензий? У меня и нет к нему никаких претензий, для меня они неважны.

Очень медленно, с болью и отчаянием понимаю – для меня в моей нынешней жизни в этом городке нет ничего важного, эта жизнь моя даже не болото – вязкая мёртвая топь, засасывающая меня, не оставляющая мне ни одной молекулы воздуха.

Я привыкла парить над миром и наблюдать за ним с высоты. Теперь я даже не по земле этого мира брожу, хотя пока и не под землею его, но примерно по колени в ней точно уже увязла.

Этот дом для меня тесен, он слишком запутан, извилист, слишком жив и заполнен лишним барахлом. Он постоянно требует моего внимания, моих рук, его надо прибирать, чистить, главное, он тоже требует моей любви, иначе он умирает, проваливается вместе со мною в моё болото.

А я не могу! Я не хочу ни любить, ни убить его!

Мне неинтересна, скучна и противна вся эта жизнь, вся эта бабская судьба и работа!

Ещё я должна варить еду, возиться с её исходниками – мясом, крупами, овощами, знать их первичные свойства, условия и время приготовления, уметь сочетать их сами по себе и приготовленные из них блюда, знать предпочтения в этих продуктах и блюдах каждого члена моего семейства.

Б-р-р!

Мои старания на этой почве доводят меня до того, что сама я почти перестаю есть. В результате у меня пропадает молоко.

И родившийся у меня мальчик странный, очень странный. С каждым днём он становится всё более похожим на Макса, и хорошо бы, будет красавец. Но мне горько и обидно – почему у меня не получается рождать дитёнышей, похожих на меня?

Ещё совсем маленький, месячный, младший сын, быстренько отсосав грудь и наевшись, тут же сытым червяком отваливается от меня и ни за что не даёт мне его к себе привлечь, притянуть, прижать, поцеловать. С каждым месяцем он смотрит на меня словно бы всё с большим удивлением и всё активнее отталкивается от меня, отпихивается, ревёт и успокаивается только на руках Макса или Даниловны.

Мой сыночек Саша, моя многолетняя боль и разлука, семилетняя копия Марка Королева смотрит на меня своими всё более красивыми фарфоровыми глазами и молчит. Мне столько сил надо потратить, чтобы разговорить его, а он, чуть улыбнувшись мне, остаётся холоден со мною, он никак не признаёт меня своей, я это чувствую. Правда, мы до сих пор не осмелились сказать ему, что я его мать.

Даниловна в этот год становится моей спасительницей. Она всё активнее подменяет меня, выполняя большую часть работы в доме – убирает, стирает, готовит, нянчится и даже проверяет уроки у Саши. Она успевает и меня воспитывать наравне с моими детьми. Вряд ли я смогла бы терпеть её, не зная, что когда-то это закончится.

Отвечать на её глупости бесполезно и бессмысленно, её умозаключения за гранью моего миропонимания в принципе. Она безапелляционно выдаёт столь замшелые тезисы, что я сначала теряюсь, потом понимаю, что отвечать ничего и не нужно. Всё говорение её для того, чтобы просто что-то сказать, как бы зафиксировать. Она и не ждёт, что кто-то будет её советы и распоряжения исполнять. В этом она похожа на Асю. Но где она и где Ася?

Самая моя боль, конечно, от Макса. Я всё меньше понимаю его, он становится мне всё более чужим, он больше не слышит меня, а только хочет, чтоб я слышала его.

А мне от него нечего слушать – да, иногда, когда дело касается каких-то глобальных выводов, он неожиданно выдаёт самые простые и верные решения, но вслед за этим идут такие мусорные вариации и комментарии, которые у меня нет сил даже молча слушать.

И однажды я понимаю, что этот человек, самый близкий мне человек, самый надёжный и верный, – он брат мой и всегда был мне братом, я совершила кощунство, взяв его за руку и введя в свою мансарду. Это личное открытие всё более тяготит меня. Секс как животная составляющая человека, способ осуществления женщиной короткой власти над мужчиной в отношениях с Максом становится мне сначала скучным, потом стыдным, неприятным и даже отвратительным.

Вот уже началось новое лето.

Всё внешнее в нашем поместье как обычно, за год сложились традиции, распределились обязанности – я всё менее участвую во всём этом. Даниловна уже давно приходит к нам каждый день в семь утра и запевает свою обычную песню, всё хозяйство закручивалось вокруг этой песни.

Макс со своей неотразимой улыбкой всё так же внешне доверчиво смотрит на меня и ждёт, когда я эту песню либо убавлю, либо оборву вовсе.

Но меня уже не касается ни эта песня, ни всё прочее, с нею связанное. Я наблюдаю за происходящим как бы со стороны и размышляю, как нам предстоит выстроить нашу общую жизнь, когда я по требованию Карла выйду к нему на работу.

О Карле я думаю всё чаще, понимая, что моя настоящая женская жизнь и жизнь как личности была только с ним. Да, мне многое в той жизни не нравилось, но я должна была говорить ему об этом, требовать от него перемен в нужную мне сторону, я же, изначально восприняв его как врага, вела себя с ним как пленница.

А что если – моя жизнь с ним и есть моя единственно настоящая жизнь?

Куда мне деть всех и всё теперь меня окружающее?

И я вижу, что оно прекрасно существует ещё при мне уже без меня.

Младенец Илюша вечерами, когда уходит Даниловна, заходится в плаче от горя. Красавчик Саша смотрит на меня украдкой, вопросительно и чего-то словно бы ждёт от меня.

Мне нечего ему сказать, все мои эмоции, вся тоска по нему мгновенно испарились, когда я увидела, что это вовсе не мой ребёнок, о котором я четыре года тосковала, а маленький Марк Королёв, обманувший меня, позвавший меня в свою жизнь и бросивший меня, беспомощную, на той страшной трассе.

И Макс тоже чего-то только ждёт от меня, готовый услужить, выполнить любой мой каприз, зачарованный, загипнотизированный мною. В глазах его вижу – он всё понимает, но не хочет понимать. Хотя возможно, и не понимает, он слишком прост и правилен для меня, исковерканной, лукавой, извращенной.

Как подготовить его, надо ли сказать ему, что скоро всё закончится и даже день уже назначен – первое августа?

Что происходит со мною, с моей головою, с сердцем моим?

Если б кто-то сказал, что так готовятся к смерти, к казни, как я готовилась к этому дню, я согласилась бы. Одно дело, когда меня пять лет назад насильно оторвали от ребёнка и людей, которые любили меня и заботились обо мне, другое сейчас.

Сейчас я готова сама, пусть не по собственной воле, бросить своих детей и человека, который любит меня, который сделал для меня всё, спас меня, по сути.

Что, кроме смерти духовной, может ожидать такого человека, как я?

Мне нет и не может быть никаких оправданий. Кроме того, что я подчиняюсь обстоятельствам. Бог попускал мне это, но по воле ли Божией это со мною происходит?

А какие у меня другие варианты?

Опять и снова – надо ли объяснить всё это Максу. Не чурбан же он, неужели не чувствует, что что-то происходит. Почему не действует, а ждёт решения от меня? Если б он прямо обо всём спросил, я бы прямо ему ответила.

Что ответила? Что я не могу жить без своей работы, без привычной мне жизни, и никто, кроме Карла, не даст мне моей работы и моей жизни. Всё остальное будет только жалким приближением, на нужный мне уровень я никогда без него не выйду.

И никакого другого варианта, кроме того, что при этом я должна быть с ним, он не примет и не допустит. Удивительно, что он, найдя меня, сразу не прекратил моего бегства.

Мне уже неинтересно, как он нашёл меня, хотя он конечно, расскажет. Мне неинтересно даже, понял ли он правду про Сашу, нужен ли ему Саша как козырь против Короля или аргумент его противостояния Королю.

Да, я опростилась за этот год, стала другой, более спокойной, хотя, скорее, чёрствой.

К первому августа две тысячи четвёртого года все сомнения ушли от меня, остался лишь один важный для меня вопрос – смогу ли я служить благому делу сохранения моей страны через личное предательство…

…Но, вот и угол того отворота, куда шестнадцать с половиной лет назад привёз меня "шкафик" Миша для встречи с Карлом.

Почему-то отворотом, у них всё здесь странно, а не поворотом называется шоссе, идущее от федеральной трассы к Доброму городку, с которого есть незаметный поворот вправо, через грунтовую, всегда содержащуюся в идеальном порядке дорогу в лесу, с которой начинается бетонка к моему лесному поместью.

Свернув с бетонки на отворот, я еду по нему не к Доброму городку, руки сами выворачивают руль влево, к федеральной трассе, идущей с севера в Город.

Оставив свой Миник на обочине отворота, бреду по неглубокому снегу с торчащими из него палевыми стеблями ставшей уже прошлогодней травы, разглядываю тёмного изумруда прошлогодние листья.

Стоявшего когда-то на этом углу кафе уже нет, его красно-кирпичная избушка почти до основания разобрана, остались вкопанные в землю чурбаки, на которых держались под брезентовым навесом деревянные скамейки.

Сажусь на один из чурбаков, кажется, эта та скамейка, на которой сидел Карл, а я сидела через пластмассовый стол от него, вон между тех чурбаков.

Я никуда не спешу уже и никуда не бегу. Я ничего не хочу вспоминать – ни четырнадцати лет в столице с Карлом, ни самого Карла. Я не хочу возвращаться в столицу, где есть квартира, и найдётся, пусть мелкая, без Карла, работа, но без Карла я там никто и ничто – мне поздно привыкать быть ничем и никем.

Я не готова ехать к Асе – я никому, особенно Асе, не могу показаться такой – никакой, раскисшей, мёртвой.

И в Добрый городок я ни за что не могу. Макс меня поймёт и примет. Он примет меня любой. Но именно сегодня он мог уже уехать в Город на мой день рожденья. А без него меня там никто не ждёт и даже не узнает, надо будет что-то объяснять, а я не могу.

Надо было сразу позвонить Максу. Не догадалась, а теперь его уже нет дома, не срывать же его с дороги – да и нет у меня больше сил, ни на что сил у меня больше нет.

Есть только виски. Можно выпить всю бутылку сразу и замёрзнуть на этом тёплом январском морозе, на этом прочно вкопанном в землю крепком сосновом чурбаке...

 

Убить губернатора

 

(Макс. 2020.01.10)

…Неведомым чудищем – в халате, бахилах, колпаке и маске предстаёт Макс пред светлые очи родной его сердцу Даниловны.

– Макся!

Даниловна узнаёт его прежде всяких его слов, возглас её не так энергичен, как обычно. Она в палате одна – бледный утренний свет делает её лицо белее белого облачения Макса.

– Тихо!

До сих пор не отошедшее от тревоги за неё сердце Макса, с ночи настроенное на багровую твёрдость, от беспокойства за неугомонную старуху сжимается, сколько может.

Он командует ей полушёпотом, но как можно строже, предполагая, что хоть и в таком беспомощном состоянии родная его сердцу своенравица вполне может ослушаться:

– Ничего не говори! И я помолчу, посижу рядом. Окрепнешь – расскажешь.

– Нет!

Надо вовсе не знать Даниловну, чтоб предполагать, что она, пока в ней остаётся самая малость сил, сменит свои намерения, если уж что-то решила:

– Теперь!

Старуха чуть приподнимает закутанную в оранжевое одеяло загорелую даже зимой руку, приказывая Максу приблизиться к ней.

Макс подвигает стул к кровати, сгибается к наизусть знакомому, до сих упругому, с гладкими щеками и маленькими морщинками вкруг кругленьких коричневых глаз лицу Даниловны. Из уважения, из жалости, Богу ведомо отчего, он всю свою жизнь слушается её, совсем чужую ему старуху.

Даниловна всегда умела удивлять, истолковывать обычные ситуации по-своему странно, её идеи всегда удивляли Макса безалаберностью, если не откровенной глупостью. Правда, внимательно он никогда её не слушал, ещё меньше верил в часто казавшимися ему её фантастическими бредни.

Атмосфера реанимации, особенность сегодняшнего дня в жизни Макса, его решение если и не отменить совсем свою прежнюю, то изменить нынешнюю жизнь, настраивают его на более внимательное выслушивание несчастной болящей старухи, по крайней мере, не отмахиваться и не перебивать её:

– Как она второй-то раз тебя бросила – я уж знала, где её искать…

Голос Даниловны необычно слаб, в хриплых всхлипах страдание и боль.

Да, он помнит, как нечто подобное она ему рассказывала. Она то ненароком Дину в Городе встретит и проведёт с ней нравоучительный разговор, то расскажет, что Дина живёт в каком-то лесу, машину её "красненьку, приметную" она невдалеке от Доброго городка видела. А то про какую-то открытую ей новую бетонку в лесу, скрытно с помощью леска, начинающуюся километрах в пяти от Доброго городка, от шоссе на федеральную трассу.

Теперь, оказывается – она эту бетонку давно обследовала, чуть ли не личную тропинку вдоль неё пробила и даже нашла свой укороченный путь прямо из Доброго городка к тому объекту, куда ведёт бетонка.

Теперь Даниловна спешит, сбивается, несколько раз просит Макса утереть её холодный потеющий лоб платком.

Посторонний человек, ранее не слышавший басней Даниловны на эту тему, вряд ли смог бы сложить её почти бессвязную теперь больную речь воедино. Но, оказалось, не слушавший её прежде внимательно Макс живописные, много раз повторяемые старушечьи картинки запомнил, и они довольно точно и легко вписываются теперь в её больничный рассказ.

Ведь ведёт та бетонка к чудному, красоты неписанной деревянному городку среди дремучего леса, из семи разной величины и красоты домиков, неведомо когда и как сооружённых. Помнит Даниловна, что отродясь ничего такого в том лесу не было – они ещё девчонками чуть не с пелёнок именно туда по опасным топям да старым гатям по клюкву бегали.

И так приглянулось ей это неожиданно открытое ею чудо, что стало тянуть её к себе непреодолимой силою. И стала она именно в ту сторону в погожую пору по грибы, по чернику с брусникой, по клюкву шастать – напрямки-то, по лесу, от Доброго городка вёрст десять, не боле!

Если правильно идёшь – всё обязательно сходится. В августе четвёртого, когда Динка, коза эта драная, бабёнка непутёвая и женщина абсолютно несерьёзная, Максюшку её родного с ребятами опять бросила, именно там она через неделю негодяйку эту и увидала!

Стоит себе она, даже слов нет, как ещё прилично её назвать, на балкончике самого большого и красивого из всех семи домиков. Как ни в чём не бывало, стоит и – сигаретку беленькую в губах жмёт!

Ох бы выскочить, ох бы выпрыгнуть из-за окружившей городок ажурной изгороди, тем более собак почти нет. С самого начала, как она место это чудное открыла, семь белых с рыжими пятнами собак внутри ограды бегало, а в те поры уже две осталися, старые, не ловчие, прикормила их Даниловна, как к родной стали ластиться.

Вот бы выскочить и всю правду ей о ней в её разукрашенную морду выбросить!

Не посмела, дура старая, решила разрешения у Макси спросить. Не раз и спрашивала, говорила ему, даже кричала, а ему всё равно. По его, как бы она последнего ума на старости лет лишилася! Он ей всё своё:

– Не ври! Не лезь не в своё дело, Даниловна!

Она боле и не стала лезть. Она в другой раз на балконе этом, с козой этой любезничающего кого увидела? Правильно – губернатора тогдашнего Сергей Сергеича Карлова.

А кто из старух Сергей Сергеича в наших местах не знает? Правильно, все знают и даже уважают. Он на своих выборах не голые слова говорил, делом позицию подкреплял – "камазы" с крупой, прочими продуктами и даже шампанским и шоколадками с его портретом в Городок приходили. И каждый избиратель по такому набору получил! И некоторые не по одному.

И вот стоит она в тот день под сосной, в подросте еловом, смотрит на этот балкон изящный, сентябрь уже был, паутину с лица сдёрнуть хочется. Но она не шелохнётся, потому что поняла наконец, в чём смысл политики заключается – за крупу да шоколадки людей купить, чтоб потом жён чужих красть, детей малых сиротить.

– Застрелила я его, Макся, вчера.

– Кого?

Макс спрашивает больше для порядка, он, вроде, даже задремал или просто забылся под нудное от слабости повествование Даниловны. Ему надо просто во что бы то ни стало её откровения до последнего слова выслушать, каким бы фантастическим ни казался фактаж унылого монолога.

Устанет же она когда-то, и он её своей конкретикой в реальную жизнь вернёт. Вон как устала она, и щёчки её, обычно пунцовые, уже белее белого, испарина крупная, будто на затуманенном стекле, на лбу среди неровных морщинок выступила.

– Сергей Сергеича. Шестнадцать лет караулила. Я уж знала, в какой день они обязательно туда каждый год приезжают. Сначала думала на бетонке задержать, не вышло, пришлось по лыжне до логова их одношажным бегом бежать.

Макс понимает, что явный бред Даниловны вреден прежде всего ей самой, надо как-то прекратить его, что-то такое сказать старушке о себе, о детях, забота о которых все её измышления всегда прекращала:

– Вот мне-то как бежать надо, Даниловна! Илюше обещал в школу до окончания уроков зайти. Ты поспи пока. Я в школу да по другим делам. Вечером приду – всё доскажешь.

– Умру я, Макся.

Голос Даниловны при этих словах абсолютно не болен – хоть слаб, но спокоен, твёрд, без намёка на желание жалости.

– Ну-ка не киснуть! Врач сказал, раны не опасные, хорошо, пьяным напавший на тебя хмырь оказался.

Она больше ничего не сказала.

И в эту минут вошла Вероника, как скорая помощь, как отдохновение и праздник. Будто фея буквально вплыла, веля уходить, лёгкой ручкой взмахнула, улыбнулась сожалеюще, но и сладко, плечиками плавно из стороны в сторону повела.

Макс улыбнулся ответно, как умеет, и как умеет только он – улыбкой безудержного, ни от отчего и ни от кого не зависящего счастья, полной чашей плещущегося на каждого, кого эта улыбка коснётся.

Кажется, он даже подмигнул Веронике, чего никогда за ним не водилось, и тут же рассердился на себя…

…На самом деле Максу грустно, очень грустно, хотя уже не так больно. Он идёт до дома, ничего не замечая вокруг, словно бы вовсе по пустому пространству. Где витает в эти двадцать минут уставшая с утра душа Макса Орлова, он даже себе не ответит.

Телефонный звонок из нагрудного кармана пальто похож на разрыв взявшегося ниоткуда снаряда. Голос Вероники из трубке чист, прозрачен, омыт искренними слезами:

– Баба Агния умерла, Макс. Сразу почти, пока я после тебя за доктором бегала. Я зашла – её уже нету, лежит, слова не скажет. Я с её телефона звоню. В кофте её пуховой взяла. У неё, вроде, кроме тебя, никого нету. Ты придёшь?

– Да.

Макс отвечает коротко, невольно запнувшись, как можно приветливее продолжает:

– Ты не плачь. Не плачь, пожалуйста. Я сейчас домой загляну и вернусь.

Вот и дом его – укрытое древесными зарослями, стоящее здесь не одно столетье поместье Орловых, похожее на устремлённый в небо разумный, живущий по своим законам организм – нерукотворно сплетённый из упругих жгутов кокон, теперь, в январе, благородно серый.

У обитых нержавейкой мощных ворот поместья старший сын Макса Александр Орлов садится в купленный до армии, но до сих пор новый почти уаз-хантер.

Дог Буран и кот Буян мнутся чуть в сторонке. Звери не могут не знать, что молодой любимый хозяин покинет их сейчас ненадолго, и наверняка ревут про себя невидимыми миру звериными слезами. Мало кто знает, что за каждую из этих слезинок нам тоже предстоит когда-то ответить.

– Бать, я к Даниловне заскочу да в Город ненадолго. Муторно на душе как-то.

– Поезжай сразу в Город, к Даниловне вечером вместе пойдём.

Макс не знает, почему говорит сыну именно так – то ли не хочет усугублять сыновью хандру, то ли сам не верит, что нет больше в этом мире дорогой его сердцу старушки.

Жизнь в этом мире просторна и длинна, порой до надоедливости, пока она развёрнута и длится, – собравшись уходить, она становится короткой и тесной, спеша свиться в единую точку, чтобы её здесь как бы вовсе не было.

И невозможно разглядеть с высоты поодиночке мириады таких точек, если они не соединены, не слеплены друг с другом накрепко…

 

Тёмный изумруд листвы

 

(2020.01.10)

…И в это мгновение женщине кажется, будто она очнулась от того, что кто-то сильно встрянул её за правое плечо.

Квадратная придорожная поляна вокруг, триста на триста метров, пуста, бела, холодна.

Белость особенно ярка на фоне нависающего с двух сторон над белым пространством поляны чёрного елово-пихтового леса. С двух других сторон, по особенно чёрному среди белого окружения Т-образному контуру, состоящему из широкой трассы и врезающегося в неё слева узкого шоссе, не останавливаясь, двигаются автомобили.

Красный с чёрным "мини-купер-кабриолет" одиноко пламенеет на пологой обочине шоссе у начала поляны.

Женщина сидит, согнувшись, метрах в пятидесяти от своей машины, на неглубоком снегу, среди торчащих вокруг неё жухлых коричневых будыльев старой травы и тёмного изумруда её прошлогодней листвы.

Она одета в ярко-красный спортивный костюм на белом меху. Её белые волосы на кудрявых барашках меха костюмного воротника на мгновение вспыхивают золотом от выглянувшего из-за чёрного леса оранжевого январского солнца.

Идущий по шоссе в сторону трассы "уаз-хантер", почти уже выехав на трассу, неожиданно тормозит и, сдав метров десять назад, останавливается.

Вышедший из автомобиля молодой мужчина в защитного цвета костюме, высоких сапогах на грубой шнуровке, расстёгнутой зимней куртке, без шапки, с чуть отросшими после бритья чёрными до смоли волосами высок, статен и очень красив.

Его белое, будто вырезанное из слоновой кости, правильное гладкое лицо, несмотря на походную одежду, словно только сошло с картинки модного журнала. Бледно-синий взгляд из-под иссиня-чёрных бровей почти неподвижен, при скупых движениях сверкает цветом высшей марки легированной стали.

Он идёт к женщине, склоняется над нею. Вытащив её спрятанные в рукава нежные маленькие руки и немного растерев их своими загрубевшими ладонями, недолго рассматривает её, спешно и легко подхватывает на руки, несёт к своей машине.

Вырулив на перекрестье шоссе и трассы, "уаз-хантер" разворачивается и идёт не вперёд, как предполагалось ему изначально, по трассе к Городу, а обратно по шоссе, мимо треугольной, похожей на раскинувшую белые крылья чайку стелы с синей поверху надписью "Добрый" – с добавлением понизу "10 км" и вандальной припиской сбоку – "Будете яко бози, ведяще доброе и лукавое", без указания источника (Бытие 3:5) …

-------------------------------------------------------

P.S.

Памяти Геннадия Дмитриевича Шебунина.

Использованы стихи Виктора Болотова, Юрия Калашникова.

 

Комментарии

Комментарий #29941 28.12.2021 в 09:31

Татьяна, поздравляю с очередной удачей!
Роман - сложнейший по синтаксису, но куда же деваться - он ведь крайне непрост и по мысли, которую этот синтаксис призван выражать.
Отдельное спасибо - за финал, который высветил по-новому, практически подведя черту, буквально всё из сказанного и не сказанного автором. Вы умница, что пошли именно этой дорогой.