Светлана ЛЕОНТЬЕВА. И НАРОД КОЛЫШЕТСЯ – ВО МНЕ… Поэзия
Светлана ЛЕОНТЬЕВА
И НАРОД КОЛЫШЕТСЯ – ВО МНЕ…
ЛИРА
Да, нелогична, узловата, рвана вся,
да, собрана из ветра.
Ветер в спину…
Она – моя. Другую где мне взять?
Ей имя – Лира.
Как её отрину?
О, небо, ты не зри, кричащим им
особенно про то, что на распутье
моя стояла Лира из лоскутьев,
рубашечка на ней из бедных рифм!
Не снисходи кричащим, что она
Блудница, недостойна даже дна
и даже днища, смрадного, где черви!
Конечно, недостойна. И зачем ей?
Такой нездешней, что кифара, древней…
О, как же можно, я за ней иду,
она босая по России, снегу, льду.
Она ко мне безжалостна, жестока,
на позвоночники мне давит: выжечь соки,
я, как берёза, раненая – сбоку
всегда надрез; ей нужен, нужен мой
вот этот плач и хрип, и волчий вой!
Она – маньяк. И даже самый-самый
отъявленный убийца Джеффри Дамер
в сравненье с нею жалостный такой.
Не сладкозвучна? Да. Кто обещал вам,
не будет якобы вот этой гордой рвани,
кто обещал, что мною перед сном
не зачитается Митрополит Иларион?
Что самиздат, мне как отец родной?
А лира голая да под дождём и длинно
её кровит до неба пуповина!
Но, небо, ты не зри, не видь, не мерь!
Хотя все доказательства, улики
да супротив меня и Лиры дикой,
как виноград, как плющ, как земляника.
Она не кается. До Магдалин ли ей теперь?
Ты просто продиктуй ей телефон,
как 01, 02, 03 с тобой связаться,
как Евангелие от Иоанна и от Марка,
как Пятикнижие, Завет, Посланий сон.
И от себя добавлю – Письма русским,
ко всем читающим, которых меньше явно,
которых – горстка! Ибо очень узко.
Пока ещё не поздно. То есть рано.
* * *
…Этот рисунок выкован у меня на аорте сердца.
Дай руку! А ко мне тянутся ягоды, лепестки,
маковки церквей, гребешки, узоры. Как ни усердствуй,
как ни вставай на носки.
Лаконичен. Безупречен, как в детстве,
на аорте сердца, в самом её тугом уголке,
там находится столько любви в этом месте,
столько сосредоточено в розовом узелке.
Его царская, голубая кровь краснее всех прочих.
Я захожусь от счастья до спазм горячих, до всех
человеческих нежностей, до Сиринов, до сорочьих,
до галочьих выкриков. Их абрикосовый мех
серебрится во тьме, переливается.
Это так близко, потому что родина, потому что моя,
на аорте сердца в гнездовье его лишь аисты.
Вы слыхали их пенье на крыше, когда заря?
С чем сравнить его с шёпотом или шорохом, с клёкотом?
С чем-то очень пронзительным. Он поёт. Я пою.
И моя внутри певчая, невозможная Хохломка –
что река. Что артерия. У земли на краю.
Да! Весь край – моя родина. Я к тебе пригвождённая,
я осколком пронзённая всех распадов речных.
Возле Царских ворот твоих, что дубами да клёнами.
Я тобою повязана, я у ног у твоих!
…Так впадает река в океан, во всё небо, во всё плоскогорье,
так смыкаются сны Атлантиды, происходит движение плит.
Я не зря содвигала горы. Я солила слезами приморье.
Я сушила белье на солнце. И теперь ничего не болит.
Буду есть из резной я посуды. Буду ложками музыку править.
Высекая такие звуки, словно аисты – счётом до ста.
Эти звуки из света, из неги, эти звуки почти что из яви.
Этих звуков враги боялись. Разбегалась в испуге Орда!
Города сами падали в руки, отворяла ворота крепость.
И сдавались в бою ассасины, инородные племена.
А рисунок запрятан в сердце, в сердце, равном по взрыву гранате.
О, не надо, не надо близко: тяжела предвзрывная волна.
Этих хохлом! Из пряных, пахучих, из лечебных моих, невозможных
древесин! Продлевающих жизни. Пей глотками и ложками ешь!
Говорят, что у нас бездорожье. Хохлома – это щит мне и кожа.
Много сердца! И на аорте расписные цветочки промеж.
Это есть – наш рубеж. Граница. Я не сдамся, не сдамся, не сдамся!
Шёпот, клёкот в душе напевая, выдыхая мои города.
И, наверное, так танцуют танец жизни под музыку Брамса,
что стройнее и правильней, всё же
мне народная ближе, без кожи.
Без дорог. И без этого льда.
Не замёрзну. К устам, груди, телу прижимаю резную посуду.
Наши предки из братины пили, возглашая гортанно про пир.
Но рукой приголубить живое, как младенчика: тельце, затылок
и понянчить, прижать и качать бы на руках этот яростный мир…
* * *
Его звали «Вася-шкаф, шестьдесят километров»,
я сама нынче мчалась против снега и ветра,
торопилась, спешила, быстрее, стремглав,
предо мною в «Газели», как тот «Вася-шкаф
60 километров», а во мне – больше ста,
моего «Птицу-Дастера» греет верста.
А вокруг, а вокруг Богородичный лес,
Иисусово дерево – дуб, что солдат,
Больше-болдинский свет в листьях наперерез.
…А дорога всегда – нервы, музыка, мат,
на билбордах Прилепин Захар, здравствуй, брат!
Мой фейсбучный товарищ, я рада! Ты рад?
Но «Газель» себе тащится, в ней Вася-шкаф:
древесина, песок, уголь и комбикорм,
и – на всречку нельзя,
и налево – там штраф,
святогорную песню поёт семафор.
Кто не любит, чтоб быстро, в обгон? Я люблю…
Я прокладываю, сосчитав, колею,
убыстряюсь, лечу, а точнее – пою,
выручай, моя бусинка, слева, на юг,
дальше, дальше дорога – шоссе моё, пава,
моя родненькая, соколиное небо! –
я хотела б, хотела в зрачки тебя вправить,
60 километров любви – где-то справа,
60 километров огней, щебня, камня,
60 километров – до сердца руками,
ты – лазоревая, корневая, вкус хлеба,
а что я для тебя?
Мои скорости птичьи,
мои скорости зверьи, гречишно-пшеничьи.
Васильковые – еду вдоль поля грачиного,
да осоковые – что вдоль луга былинного,
всё в слезах ветровое стекло – в рыжем дождике,
это нежность моя, теплота скоморошья…
А по радио нынче вещают политики:
апельсины, торговля, базары восточные.
Кто отмолит меня?
Вася-шкаф!
Едет тихо он.
Он отмолит дорогой, щебёнкой, обочиной
и таким тонким-тонким, безгрешным, что пёрышко,
это лучшая высь. Это лучшее донышко!
Возвращаюсь обратно я из полиграфа
с полной сумкою книг, со своим альманахом.
Преисполненный радостью звук колокольчика,
что маячит мне призрачно Васею-шкафом…
* * *
Скрепляющие, неумирающие, нужные слова,
погружаюсь в них до Иллариона и до Нестора.
Кто сорвал слово с уст, кругом чтоб голова?
Это слово вначале вспорхнуло небесное!
Это слово, что зрело ещё, что во сне,
что ещё не успело, ожегшее горло!
Ты зачем его дал нам, ему, себе, мне –
слабым нам, смертным нам безнадёжно-упорно?
Ты шепни нам на ухо пока на кресте,
не убит, не помилован – горько Распятый
о великой несмерти,
большой красоте,
изложив чем прекрасны мы, чем мы богаты.
До того я вонзённая в слово Твоё:
обвивает мне шею вся Библия сразу!
Это слово вначале, как тот водоём,
что размахом с ладонь невозможно прекрасен.
Я в него, словно в тазик, так в детстве меня,
когда папа служил в дальней воинской части,
погружали, купали. И печка – в огнях
рыжих, словно листва, снегириных, мышастых.
Под заслонкой гудело, как слово, нутро,
несказанное слово. Его не сказали!
Меня просто в него окунали, в ядро,
если слово – есть Бог,
если слово вначале.
И оно запекалось в гортани Его,
запекалось от этой великой любови.
Обещаю: не помнить уже ничего,
ибо так глубоко, ибо так высоко,
ибо так неотъемлемо в ткани, в основе!
В пасме, в пряже, в бобине, мотке круговом,
в древнерусской обмотке, чем крест прикрепляли.
Можно словом молчать. И прощать. Пасть ничком.
Убивать можно словом, разлечься цветком,
можно воздух хватать обессловленным ртом
на вокзале!
– О, мой маленький, мой нестерпимо родной!
Словом можно у Плача Стены встать стеною,
словом можно в надрыве, в провале, в портале…
И в обрыв. И в отрыв. Но пока я здесь с вами.
Вот вхожу я в подъезд: лампа в тусклом вольфраме
золотым огоньком, например, сургуча,
это лампа с названием от Ильича,
от кого же ещё? Здесь жила моя мама!
И с живыми, и с мёртвыми, как дьюти-фри
переходом в иные миры говорить,
как звезда, что искрит и, сияя, горит
(о, я видела это единожды в мае!),
тот запёкшийся звук весь из вещей крови,
что с надеждой, авось обойдётся, сгорает!
* * *
Наподобие Тертуллиана – «верую, ибо абсурдно»,
я в тебя верю, город, мой Гордый, мой Нижний, мой Верхний.
Что сказали о городе нашем, я вторить не буду,
что лицом неказист, кривобок, кривокос в лихолетьях.
Я в него погружённая так, что мне Минина видно,
что в овраге Почаинском шерсть самого мамонтёнка.
За филфаковской партой сижу на вечернем я сиднем:
«аз худой, недостойный» читаю со всхлипом ребёнка.
Аз всегда была неучем, лодырем, что с меня взяти?
Но про город пишу на латыни когда-то умершей.
Я в него погружённая так, как в своё же распятье,
как звезда, что погибла, но светит в заоблачной бреши.
Здесь сыночка рожала в роддоме по блату, за взятку
и коробку конфет, что заране купила по связи
с директрисой сельмага, вручила при выписке: «Нате»,
в 90-е годы, а сын крепко спал!
Разве, разве
невозможен мой город? Я верю в него, как в нагие
растворённые в нём города: град-Соцгород, град-Память.
Посмотрите на руки, простёртые к нам с Панагии,
словно Марьи Антоновны, нашей училки-ботанки.
У неё были тоже ладони лучистые, словно
золотым гребешком распрямлённые: «Дети, потише!».
…Как любила я мужа! Всё бросила также, садомно,
уезжала из дома, но не оглянулась на крыши.
Тише, тише…
Иначе расплачусь до этих
слов славянских «аз грешен», что помнят меня до КАГИЗ-а!
Говорят, что я мыслю лоскутно, обрывочно, слепо,
но мой город сам – плед, одеяло! Пристрочен в отчизну!
И кругом – лоскуты! Вся история от революций –
то наверх, а то вниз, то в Европу, то в Азию снова,
и когда я читаю «аз грешен», боюсь перегнуться
в горний, чистый комок, что в груди у меня снежно-льдовый.
То есть верю в себя, что абсурдно, когда я на Мызе,
в Красном Сормово, в белой я Волге, в запрет, что купаться
на Канале нельзя, но купаются все под канаткой,
и ещё «как я грешен»,
но нет мне иных в здешней жизни.
* * *
…и мне много всяческого говорили,
в одной из статей говорили: «Лоскутна…».
Такие – всем горлом кричу я – смешные,
но разве иначе смогу я как будто!
Меня отвергали, не брали, ломали,
другие писали мне в личку: ошибка!
Да много чего. Я не помню – не зла я,
скорее добра, из иного пошива!
Сказали – не друг!
А они мне – подруга!
Сказали: не едь с нами в Болдино, что ли.
А как я поеду – оно мне Большое,
оно мне огромно и полем, и лугом!
Оно – неубитая нежность мне, синь – мне,
оно мне рябина, берёза мне, ива!
Оно у меня там в груди у обрыва,
коль я разобьюсь, то взовьются красиво
одним только Болдино птицы Большим и
который мне раз – что таить? – если в спину
и даже не в спину толчок – попадала
я враз пред иконой – огромной, холстинной,
шептала, кричала ни много ни мало
её целовала!
– Аз грешная, право…
да, я – недостойна, как раб Божий их я,
но где взять других вам, но где взять иных вам?
Да хоть искромсайте до крови мой стих и
да хоть разорвите, но снова – Он снова
стоит пред иконой Андрея Рублёва,
как сам по себе, без меня свитый тонко
в лучистом просвете – тугая воронка!
Я видела в детстве так, как жаворонка-
подкидыша в небо. Он рвал песней скрепы,
и я ненавидела, ибо так больно
никто мне не делал! Ни белое поле
открытое слишком, раздетое словно.
– Оденься! Тебе же выращивать хлеб нам!
Прикрой хотя грудь свою. Тёплое лоно.
Нельзя так открыто. Нельзя так любовно.
Настолько разверсто.
Перережьте мне память
моими рифмованными лоскутами…
СЛАВЯНСКИЙ ТРИПОЙНТ
На границе – турецкая фура, шофёр отдыхает.
Здесь славянский трипойнт, здесь чеховские три сестрицы.
Посмотри, как светлеют, как будто темней нет окраин.
Здесь меня накрывает, и я начинаю молиться.
Отчего ты, Господь мой, в тот миг побоялся, не вышел?
Ты умеешь вовсю управлять, можешь в трубы ты Иерихона
воскричать так, что рухнут стальные небесные крыши,
возопить так, что пыль полетит из огня и бетона.
Ты везде можешь, всё можешь! Песней народной
Ты, что русские братья, как русские сестры сплотиться
и запеть вместе с нами о том, как идти нам по водам,
ибо русские мы – синий взгляд, обрамлённый в ресницы!
Мы – пшеничное поле, овсяное поле, луга – мы!
Отчего ты не вышел, когда две сестрицы ругались?
И кричала одна из Чернигова, я не сестра вам,
и она не хотела плести обереги из травниц.
Говорила – ни ватника вам, ни носков, ни ватина.
На ножи, на кинжалы, на петли вас, на гильотины…
Ты пойми, ты пойми, я сама хочу в Ялту и в Крым я,
но политика – дело не женское – с леса, вестимо!
Здесь дорога, развилка, здесь птицы белей оригами.
И с тех пор во болящее сердце Руси пали камни…
У империй своя цель, едина, собраться, скрепиться,
и обнять так, что душат объятья, обвить виноградом.
У империй глаголы: жар-птица, десница, светлица,
на свои же окраины плакать, в свои же тесниться!
– Сама садик садила, сама назвала его садом
и сама же убью его, если не будет в нём лада…
Но стоят три сестрицы, обнявшись, такая громада!
Возле них на обочине фура стоит с кирпичами
И шофёр по-турецки глаголет, о чём ни кричал он –
мне обидно, обидно, ужели дошли до распада?
Словно бы до панели, шеста, до стрип-бара, дичая!
Говорю снова, Господи, ты же нам три, но в Одном ты!
Ты же можешь их всех замирить, лишь попробуй!
Даже Лазарь воскрес, постучался когда в смертный дом ты,
через воды, крещенье, сквозь смерть или роды,
это проще, чем воздух, это легче, чем пух, чем дремоты!
Мне хотя до утра бы дожить, сквозь века до утра бы!
Вся дрожу.
Я хочу, чтобы снова с сестрою сестра, чтобы вместе.
Я хочу, сделай, Господи, чтобы они так в металле,
в серебре, злате, меди, граните и камне стояли,
ты же сможешь всё, Господи!
Здесь на пути, перекрестье…
ПРОДАННАЯ КАРТИРА
Этот двор был когда-то самый родной –
высь небесная, дно голубинное.
Ни высотка, ни ельцинское, ни витринное.
Но он снился так часто, что будто стал сном!
Но он есть этот двор – как славянская правь!
Он как летопись, он мне, как истинный Нестор.
Монолит мой, металл, золочёный мой сплав,
моё детство!
Адрес: улица Стачек, семнадцатый дом.
Понимаете, ангел там бродит небесный!
То взлетает повыше он под потолком,
ощущаю, он нужен мне! Вам – бесполезный!
Домофон. Пара цифр. Не впускают. Я жду.
Отпустите хотя бы вы ангела, что ли.
Он там бьётся в окно. Рвётся, словно в бреду.
Его крылья я вижу за шторой.
Потолок побелили, осталось пятно –
это ангел! Он светит. Он был там давно.
Оторвали обои, приклеили гипс,
а мой ангел там есть, свесил крылышки вниз.
И решётки вмурованы: ангел сквозь них:
– Это я! Ангел Божий, Лаврентий я, стих!
…Набираю вновь на домофоне число.
Мой заветный портал, что закрыт, как назло.
Кто вы, женщина? Кто?
А фамилия их:
Не откроем! Слепых мы. Глухих мы. Немых.
Мы Бесслёзных. И мы Бессердечных. Подъезд
сорок лет, как не ваш. Отойди. И не лезь.
Да, квартиру продали (мать, бабка, сестра).
И квартира была непомерно стара!
Деньги были растрачены по пустякам…
Только ангел остался неведомый там!
Он бы мог просочиться хребетно средь дня,
внутривенно и костно, и кровно в меня!
Подставляла я ангелу щёки, лицо
и глядела на пятнышко на потолке,
это был наш подъезд, было наше крыльцо,
было – сплыло, растаяло на сквозняке
в девяностые годы. Квартира, завод,
тряпки, платья хранящие боль, соль и пот.
Ах, ты Ельцинский центр,
всё продали за цент.
Поворачиваемся.
Уходим. Прощай.
Бьётся ангел о прутья, решётку, окно,
золотое моё, непомерное дно!
Бирюзовое пятнышко на потолке,
там был рай, там был истинный, о, люди, рай!
Вижу: пёрышко падает, ластясь к руке.
РОДЫ. ТАШКЕНТ
1.
Свет мой, Свет мой, мамочка, я родилась в Ташкенте,
зачата была на Урале. Поехала ты в ноябре
поездом. Я – там в плаценте,
в околоплодной коре.
В водах твоих материнских сладко спала. Был нетрезв
папа, встречая нас в холод,
он был беспечен, был молод,
Боже, как он был красив!
Ехали дальше в такси!
Люди, не верьте мне в старость,
в молодость тоже не верьте,
Свет мой, Свет-мамочка, жалась
я там к тебе – в чреве, в центре.
2.
Если честно, пуповина – совсем не страховка:
выплываешь под небо, под солнце головкой,
обмотана вся кровью, водою солёной, прозрачной,
и орёшь! Так орёшь – сотрясается купол чердачный!
Здесь роддом в Чирчике, ты попробуй вот также родиться
и орать! И орать, чтоб в испуге попрятались птицы.
У меня получилось, не надо про шестидесятый,
на пелёнке моей, нет, не кружево: просто заплаты!
Говорят, что младенцем кудрявой была, белокурой.
Но подделал все справки рожденья мои папа хмуро.
Он, скажу вам, не пил. Но тогда он от радости запил.
Был он очень красив. Правда, правда!
Тяну руки к папе!
3.
Мне бы просто погладить тебя по щеке небритой!
Да, я нескладна, сутула чуть-чуть, не Лилит я.
Жир, целлюлит да морщинки, аж в двадцать четыре,
первый блин – кто я? Как в сказке, что жили и были.
Ножки дрожащие: в год я пошла, ноги – босы.
Краситься стала в четырнадцать: криво да косо.
Первый мальчишка. Смешной. Весь в веснушках. Смазливый.
Но не дотягивал он до отца. Мой отец был красивый.
4.
Он великан среди карликов. Он Гулливер мой.
Да, он сражался за правду, Россию, за веру.
Он был наивным, как все в эти годы, что в СССР-е.
Строил. Работал.
Какие вы глупые – мерить
вас и его! Помню, с папой сплели мы корзину,
то ли туес из берёзы: кривой, слишком длинный,
клеили ручку, она отвалилась в тот час же.
Мой бирюзовый, мой ягодный мир, мой бумажный!
Красноуральск мой. Дышать невозможно. Для стильных
был этот город. Сжигал наши лёгкие вусмерть!
А человек – просто винтик. Хотя и красивый.
Помню: «за вредность» давали тогда апельсины,
краковскую колбасу, мармелады со вкусом
дюшеса и барбариса. Бери, сколько хочешь!
…Помню, как бабки пришли. Как обмыли. Закрыли как очи.
Речи я помню, как льстили тебе. Льстили. Льстили.
Как борода, хоть ты мертвый, росла в предмогилье.
Как я потрогала, как уколола чуть палец.
«Плачет рябина» – так пели соседи, печалясь.
* * *
Сколько в мире у нас профессий:
я могла бы плести узоры,
я могла вязать носочки
и работать врачом на «Скорой»!
Небо, небо, не верь, что могла бы…
Я могу лишь плутать в твоих ямбах!
Я могу лишь одно – про детство,
про сугробы, про снег, про горы,
вот, бывало, взберёшься, как Нестор,
и рифмуешь себе глаголы!
Небо, небо, не верь мне, кричащей
и вопящей, что можно без рифм мне!
Что-то высшее меня тащит
то ль в Халифы,
то ли в Сизифы.
Коль вязать мне носки, так для тех лишь,
кто босой,
и вот так вот – по водам
и ступнями – до крови – по рекам,
и ступнями, что стёрты от века.
Но идёт Он! Святей нет исхода!
Мне светлее, хоть я не святила
неоплаканные могилы.
Мне больнее молчавшие вволю
о своей нестерпимейшей боли,
мне бездомнее те, кто с домами,
мне безмужнее те, кто при муже,
мне бескнижнее те, кто томами
предо мною трясут. И мне дружен
тот, кто не принимает, он нужен!
Разлюбивший (того лишь люблю я),
не ревнующий (в ревности вою),
отвергающий (с ним я живою
ощущаю себя в полночь злую)!
Небо, небо, не верь мне – не стою
я ничьей веры! Я же – не Данте!
Зря меня наградило талантом,
а профессией надо б простою!
Вышивальщицей быть при заплатах,
выплетальщицей трав и манишек.
У меня же в руках булыжник,
что орудье пролетариата.
Я – тот самый большой, мускулистый,
с развевающимися власами
человек! И его – есмь я камень,
вырываюсь, рвусь к небу веками.
И кричу, и ору из всех писем!
Из всей письменности – буки, веди:
«Аз, как грешный твой раб непотребный,
аз, как грешный твой раб изглагольный,
изкирилловый. Кто я? Голь. Ноль я!
Перед Небом всегда обнажённый
и кричащий я глоткой лужёной!».
Небо, небо, не верь мне вчера ты,
что тебе говорила я в чатах!
Ни одна и ни две книги – сотня!
Верь тому, что кричу я сегодня!
* * *
Я их вынашивала, как детей,
твоих бывших жён и любимых.
Для них не отращивала я ногтей,
дышать я старалась мимо.
Присушкой, колядкой, забвеньем-травой,
всех Дунек, всех Машек, всех Катей.
Вдыхала-выдышивала этот слой,
чужие дожди прикрывала собой
всех комнат, домов и кроватей.
Я впитывала их – чужих! – как своих,
тобою, как хлебом, делилась.
Мне батюшка Сергий сказал, чтоб я их
простила, явила, чтоб милость.
Что кукол раскладывала у икон.
Они были – сёстры.
Да, сёстры!
Замкнулось Евангелие во мне остро,
как провод под током с обеих сторон…
Легко говорить, что уйди, убеги,
Легко говорить то, что время излечит.
Теперь я другая: во мне искалечен,
во мне мир убит тот, в котором «ни зги».
Теперь – разлюбила, рассталась, ушла.
Всех тех, выцелованных, выдранных, въятых,
всех выпитых, выскобленных и отъятых
куда теперь деть мне? Что крох со стола?
Как вырвать морозящий и как мертвящий
сей ком из груди? Вырвать город горящий
эпох этих злых, пепел их, Карфаген,
Эоловых арф да из рёбер, жил, вен,
Пандоры закрыть как мне ящик?
СКОМОРОШЬИ ТЕКСТЫ
У них глаза, что синее неба, пшеничьи косы,
у них кафтаны, собольи шапки, козлы, медведи.
О, как бы знать, что у них есть свойство, что есть свой способ:
ты всё отдашь, всю себя и всё, что на белом свете.
Но только чтобы на эту площадь народ собрался!
От каждой строчки на части рвался звенящий голос!
Народ смеялся, народ чтоб плакал, чтоб синеглазо
он потешался. И чтоб сотрясался космос!
Иди сюда ты.
Иди ко мне ты.
Какой там Сталин?
Дуда рябиновая моя. Хрипота миндалин.
Да скок-поскок мой. Носочек тянется балеринный.
А после к девкам. А после к бабам. Да на перины.
Натанцевалась до сбитых пяток, мозолей жгучих,
они мои – скоморошьи тексты, как я, живучи!
Они себе и дитя, и мати, они объятья.
Они такие, когда ты в церковь идёшь молиться.
И Бог-младенчик в тебе, что верит в своё распятье.
А ты не веришь, ты просто в банку нальёшь водицы.
Глоток, глоточек, ещё и ещё, а вода святая.
вот так и тексты мои скоморошьи лежат младенцем.
И видят поле. И видят небо. Зрят полотенце.
Сказать не могут. А по ночам, по ночам рыдают.
С лица не пить им. Они напьются с простого тела.
Жужжат над ухом. Жужжат над ночью. Жужжат над утром.
Я и сама бы таких нестройных их не хотела.
Могла б – не стала. Но не могу я, легко как будто?
Они всё знают, что их распнут. И что гвозди в пальцы.
Они не глупые. Им я ору – доплясались?
Распятье видя своё, они воскресают – паяцы!
И вновь идут они на распятье сами…
МОЛИТВА
Мы-то думали, жить будем врозь и умрём в один день.
День будет солнечный. День будет праздничный. Всякий.
Может быть, в Питере, куполом где Исаакий
тычется в небо, а купол – овес да ячмень.
Вот оно как. Мы-то думали, я за тобой,
что же, душа моя бедная, девочка Света?
Что ж ты наделала? Что ж ты, неловкая, вздета.
Век буду помнить лицо я с дрожащей губой!
Век буду помнить в ладонях я липких не страх,
а нечто большее, камнем как будто сдавило
голову, грудь, позвоночник и крылышек взмах.
Солнце всё в пятки скатилось, не солнце – Ярило!
Всё-всё разрушено. Трое такое не снилось
ни наяву, ни во славу, ни в прочих мирах.
Лучше меня бы сносиловал гад или зек,
Лучше в сельмаге икру бы украв, я попалась.
Лучше бы выпал безумнейший, выцветший снег.
Лучше бы старость!
Прямо сейчас вся в морщинах, в сединах и без
всякой работы. Одна только пенсия-мини.
Пусть же, душа моя, бедная девочка, минет
всё то случившееся! И сия чаша мимо!
Ты же вязала носочки тому, кто Отец!
Ты же вязала носочки тому, кто есть Сын!
Ты же ему, ты не думала, вовсе не знала,
кто был неглупый из вас? Но из этого сора-скандала
как выбираться? Какою дорогой на Клин?
Разве мы врозь шли? В разрез? Вопреки? В холода?
Это как будто пелёнку кладёшь, полотенце,
словно ты нянчишь Христа – золотого младенца,
а он ручонки к иконе своей протянут. Просит: «Дай!».
* * *
Я не смогла бы любить его на расстоянии,
разве только больше, горше, жарою, ознобами.
А я город люблю, но не сердцем одним, а костями,
всеми мышцами, голосом, хрупкими рёбрами.
Так люблю, как сказал Евтушенко, что нет меня.
Я же в нём растворилась, как будто Ока во слиянии!
Я же впала в него, как впадают однажды столетьями,
как впадают касаньями, жизнями и отпеваньями.
Как сказал Мандельштам, я люблю оттого, что не знаю
оттого, что не видел иного, о, Нижний – мой град!
Я ведь тоже такая же – нижняя, ниже сараев,
Кремль кирпичный его, а во мне кирпичи все кровят!
Я люблю всем нутром. Да, да, так мужчин не любила.
Ни того, кто был первый, который по пьяни погиб.
Коромыслова башня? Отстаньте! Такая в ней сила,
ибо в чреве – Алёна, она восемьсот лет как спит.
Я люблю этот город, как будто его я рожала,
а сначала ходила беременная сорок зим.
И вкушала я яблоки красные осенью ржавой,
витамины нужны, нужен творог и тот моложавый,
нескончаемый ветер, что пахнет любимым, мужским.
Замираю на миг. И слабею, где мышцы,
понимая, сейчас вот случится то самое! То!
Я ревную мой город свекровью злосчастной, с ехидцей
говорю, как снохе: «Доворчалась? Допрыгалась? Стоп!».
Вот, бывало, иду я кричащей, печальной, весёлой,
вот, бывало, иду, а сосулька, что выстрелом – в лоб!
Но под снег, под петлю подставляю я певчее горло,
а он так по-хозяйски затылок сгребает взахлёб.
Вот девчата в кафе. А одна усмехнулась. Похоже,
третьекурсница явно! Не волосы, а птичий пух!
А когда сплю в постели, то рядом, лишь руку положу,
очертания города, песни его, святый дух.
Я читать не могу детективы, мне кажется вечно,
что они искажают суть города, рвут и калечат.
Замолчи, Николай, замолчи. Александр инда Свечин.
Я считаю до двух!
Ибо город достоин напева, припева, воспева.
Лишь закрою глаза: вот он, вот он искрящийся звук!
У меня нынче пульс! Остаётся поверх часть рельефа:
основатель Князь Юрий того, кто Москву создал, внук!
ЮНОСТЬ
Моё платье, где подол в цвет матовый,
обмахрилось. Это платье шила мама мне.
Я заштопала, где порвано, заплатою,
незаметно чтоб для глаза.
Для гуляния.
Мамы нет. А платье – живо! Грудь в оборках вся.
Мама шила его ночью между сменами.
Ткань в цветочек.
Ткань в горошек.
Лепестки сквозят
так безбрежно, так бескрайне да сиренево.
Шейтесь, шейтесь, шейтесь, платья мне нарядные!
Шейтесь юбки. Шейтесь блузки. Буду царствовать.
Однокурсницы завидуют:
– Богатая!
Однокурсницы по техникуму, здравствуйте!
Не богатая я, девы, – рукодельная!
И сама вяжу я кофты! Нить – скудельная!
Нить овечья моей матушкою спрядена.
Не из латекса, синтетики – исконного!
Это овцы во яслях во Божьих, радуя,
это овцы во яслях со время оного!
Может, помнят Вифлеемное причастие?
То, что пахнет мёдом, травами да астрами?
Знаешь, мы не умираем, может, массово
мы взмываем в послесмертии распластано!
Так и мама моя взмыла.
Только платьишко
мне осталось от неё:
– Примерь-ка, дочь моя!
Оттого его я штопала, в утратившем
пару рюшек, есть заплата мною втачана!
Я живу, живу, фигура не меняется.
Да хоть сорок лет носи, а хоть и двести все!
Только вижу – в небе ястреба я наискось.
Мама, мама не ходи в сарай повеситься…
Не вяжи узлы на горле из верёвок ты,
не откидывай ты табурет от ноженек!
…Зацепилась я подолом: платье порвано.
Разве можно так? О, милая, возможно ли?
А с тех пор шуршало время циферблатами.
И прошло с тех пор полвека. Тем не менее:
я храню вот это платье, что с заплатами.
Моё девичье.
Студенческое.
Летнее.
* * *
На иконе вышитой распятье…
Именно в тот миг, когда: «Распни!» –
бедная толпа кричит проклятья,
возжигая факелом огни.
Бог распят на собственной любови,
он распят на этих воплях вдовьих.
Он распят на крике, боли, слове,
да на царской яростной Московии!
Он распят во всех – в тебе, во мне ли…
Вот она – картина, гладью шита,
шёлковою нитью перевита.
Чтобы возле встать мне, каменея.
И во мне – народ весь в бренном теле,
всей толпой, всей этой массой белой.
– Стой, – молю, – не надо. Не вопите!
Сколько ты во мне тысячелетий?
В генах, в крови, в рёбрах, как продетый,
что в иголку нить в холстах событий?
Вот она – простецкая икона,
мастерицей сделала с поклоном!
Да с молитвой: тряпочка да нить.
Как, не знаю, мне благодарить…
Но от слёз моё немеет горло.
Криком я давлюсь своим упорно,
словно рядом, в этом полотне,
и народ колышется – во мне…
Разный…
Кто-то зол до исступленья,
кто-то просто так, в толпе зевак,
кто-то сплюнул, кто-то поднял флаг,
кто-то рассмеялся, как остряк…
Я пред всеми – пала на колени!
– Нет, молю, не надо распинать!
Вот Мария – старенькая мать.
Но в ответ
колышутся лишь тени…
Я представила, в какие ночи, что
подлиннее будут зла и боли,
вышивалось это полотно,
плакалось: «Доколе, о, доколе…»
Спасибо огромное за отзыв и за публикацию! Очень рада всем - все родные и близкие! Эта подборка очень личная, очень-очень!
Спасибо!
Спасибо за проникновенные стихи, которые как волшебная машина времени переносят в мир детства и становится тепло на душе.