ПРОЗА / Михаил ПОПОВ. ДЕВУШКА ИЗ НАГАСАКИ. Рассказ
Михаил К. ПОПОВ

Михаил ПОПОВ. ДЕВУШКА ИЗ НАГАСАКИ. Рассказ

 

Михаил ПОПОВ

ДЕВУШКА ИЗ НАГАСАКИ

Рассказ

 

 Памяти В.Г.

 

В онкологическом диспансере Акишину бывать не доводилось, потому предстоящий визит он ожи­дал с душевным трепетом. Это было сравнимо с редкими посещениями церкви. Зайдешь в пропах­ший ладаном полумрак, и от соприкосновения с чем-то потаённым, не доступным рассудку душа внезапно встрепенётся, и тебя, на миг потерявшего незримую опору, тихо обнесёт.

Онкодиспансер оказался обычной больницей – разве что пофасонистей да строже по режиму. Так внушал себе Акишин, когда ожидал коллегу, кото­рого пришёл навестить. А разглядел того, не сразу признав в жидкой стайке больных и посетителей, и опять захолонуло дух – до того поразил вид сослуживца: высохшее тело, непривычно скуластое лицо и несоразмерно большие глаза.

Вот эти глаза так и стояли перед Акишиным, когда он торопливо уходил по тополиной аллее к выходу из больничного городка. Ему всё казалось, что он в чем-то виноват перед коллегой: то ли обидел когда-то, то ли в чем-то не поддержал. И хотя так и не припомнил ни одного случая, сердце маялось, и винясь и морщась от непонятной вины, он всю дорогу мотал головой и что-то бормотал.

 

Аллея отворачивала влево. Скорее всего, Акишин не заметил бы поворота, погружённый в свои раз­думья. Но тут его окликнули.

– Землячок,– донеслось справа.

Акишин замедлил шаг. На скамейке, стоявшей в углу поворота, сидел мужчина. Он был облачён в какой-то пёстрый, скорее всего китайского про­изводства, спортивный костюм.

– Не бросишь письмо, землячок? – искательно протянул мужчина.

Акишин повёл головой – почтовый ящик он видел на фасаде. Мужчина понял.

– Да не доверяю я... ведомственным. – И поясняя, добавил: – Это ещё с армии... Пони­маешь?

Акишин нехотя подошёл, рассеянно протянул руку.

– Когда, интересно, дойдёт? – мужчина назвал соседний город и при этом приглашающе похлопал по скамье. Присаживаться Акишин не собирался, однако зыбкая маета в коленках, оставшаяся после визита, уговорила.

– Завтра, – садясь на краешек, ответил Аки­шин. – В крайнем случае, через день.

– Вот как! – голос мужчины понизился до шёпота. Его озадачила не медлительность, а бы­строта. – Уже?

Акишин покосился. Мужчина отвернулся в сто­рону. Там за растворенными больничными воротами время от времени мелькали прохожие и проносились автомобили.

– Вы к Палычу приходили… – не столько спро­сил, сколько подтвердил мужчина; голос у него стал глухой и сиплый. – Палаты у нас рядом. Палыч тоже на пятом. – Он хекнул, прочищая горло, потом хлопнул себя по колену. – Во история! Полчерепа мужику снесли! Опухоль, говорят... – Русовато-седая голова его поникла. – Ну, ладно – опухоль... А ежели с этой опухолью ещё что-то оттяпали?!

Тут мужчина резко повернулся – Акишин от неожиданности даже слегка отпрянул, но вопрос свой и взгляд тот обратил не на собеседника, а на студёно-белое здание главного корпуса. Акишин потянулся следом. В отворённых дверях густел сум­рак. Стало зябко. Акишин заторопился, тяготясь неожиданной задержкой. Письмо бросить – с него не убудет, а рассиживаться – извините. Но тут он наткнулся на глаза. Теперь существует выражение "крыша поехала". А у этого? Передал он Акишину своё письмо, отпустил руку и сам будто поехал с той крыши. Ещё взглядом цеплялся за облака, а сам уже скользил вниз, сознавая, что там, на кромке, нет ограждения. Акишин до того явственно это увидел, что невольно схватил его за руку.

– Стойте, стойте! Что с вами?

Мужчина не ответил. Только ткнулся лицом в его ладонь, и Акишин почуял ожог – до того горячими оказались слёзы. Акишин растерялся: взрослый мужик – не ребенок, не женщина – и такое... Стал, как умел, успокаивать, что-то гово­рить, увещевать. Гладил серые пряди, просвечиваю­щее темя. Откуда что и взялось.

Сквозь рыдания и спазмы донесся протяжный шёпот:

– Сначала полчерепа... Всё удалят... А потом об­лучат ещё... Пушкой этой... А душа-то! По ней пушкой?! Что останется-то? Дырка! Дырка от бублика...

 

Мало-помалу рыдания утихли, плечи обмякли. Мужчина оторвался от ладони Акишина, виновато и жалко улыбнулся.

– Всё путём, – вырвался остаточный всхлип. – Всё путём.

– Может, не опускать? – Акишин повёл пись­мом и краем глаза зацепил имя: отправителя звали Вадимом.

– Нет, – покачал головой Вадим и тихо, но твердо повторил: – Нет.

Пора было вставать, не век же тут рассиживаться. Однако Акишин медлил. Оторваться теперь стало почему-то труднее.

– Посидите ещё, – тихо попросил Вадим. – Если, конечно, не торопитесь. Мы ведь ровесники с вами. Почти...

Последнее слово он обронил вдогон. Акишин примерился: лицо пятидесятилетнего потрёпанного жизнью человека. Кому охота смотреться в такое зеркало! Однако возражать не стал, уловив в кон­цовке надежду на снисхождение.

Минуту-другую они сидели молча, пережидая возникшую неловкость. Неожиданно Вадим запел.

У ней такая маленькая грудь,

И губы, губы алые, как маки...

Пел он по-дворовому, с деланной юношеской страстью, как, видимо, пел когда-то в свои восем­надцать. Акишин поморщился: эк его как – то смех, то слёзы. Было неловко, досадно, стыдно. А собеседник, похоже, не замечал этого. Глядя поверх тополей, он расслабленно вытянул ноги и сложил на груди руки.

– Это я про неё... Про Лepy... У неё тоже была маленькая грудь. Она стеснялась этого, комплексо­вала. Это был её пунктик, как выражался классик.

Неожиданный словесный оборот сбил Акишина с толку. И песенка полублатная, и эти интимные подробности, и фальшивый адидасовский костюмец – это все согласовывалось, сочеталось. А оборот книжный – нет. "Может, педагог, точнее физрук – из тех, что схватывают всё на лету – и мячи, и брошенные фразы...".

– Комплексовала и искала всякие оправдания. Даже такие: "У птиц – у голубок, у лебёдушек – груди вообще нет, зато шея...". Чувствуете, какой фольклорно-орнитологический базис!

Акишин кивнул, сконфуженно поджав губы: народ обносился, обтерхался – теперь не сразу и поймёшь, кто есть кто.

– А шея... Шея у неё действительно была замечательная. На ней гордо и величаво держалась точёная, точно нездешней лепки головка. Не го­ловка – а картинка из какого-то модного прибал­тийского журнала. Других-то в ту пору не было.

Досадуя на то, что обознался, принял человека не за того, кто он есть, а ещё больше на то, что застрял, Акишин резко откинулся на спинку ска­мейки и закинул руки за голову.

– Увы, эта головка оказалась ветреной. А быть может... чувственной. Не знаю. Но я не сразу вскру­жил её... Нет, не так. Я был грубоват, поспешен, маялся юношеским максимализмом. Знаете, когда стеснительность и неуклюжесть подменяются бывалостью. Этакая компенсация... Зато мой дружок... Мой дружок Тимоша оказался ухватистей. Девушка пришла в компанию со мной, но он умудрился почти перехватить её. У нас это было в норме. Да, небось, по себе помните.

Искательности в голосе уже не было.

– Песенку "Уйду с дороги – таков закон, третий должен уйти" мы, шутя, переиначивали "Уйди с дороги...". Это было соревнование. Игра почти без правил. Нет, что я говорю! Правила, конечно, существовали. Никаких помоев, никаких пакостей, только джентельменская пикировка. А с дамой... С дамой, само собой, галантное обхожде­ние.

Акишин слушал вполуха. Жалость, сменившаяся досадой, перешла в раздражение. Чего он здесь сидит? Зачем это слушает?

– Провожали мы её вдвоем, я и Тимоша. Моя девушка, с которой у меня было первое свидание, стала будто не совсем моей. Это меня бесило, заставляло делать неверные ходы. Свою шпажонку я направлял уже не на дружка-соперника, а словно на неё. Ерничая, иронизируя над нею, я самоуве­ренно вещал, что мужская дружба незыблема, что она крепче любых иных отношений. В виду я имел, конечно, то, что уже завязывалось меж ними. Пацан! До чего я был наивен и недальновиден.

Тут Вадим снова завёл свой незамысловатый куплет, но на половине будто захлебнулся:

– Нет, я был прав насчет мужской дружбы – с Тимошей мы по-прежнему друзья. Но и она, Лepa, по-своему оказалась права. Увела-таки моего Тимошу. Вот тогда, кажется, я и окрестил её Дамой Лерой. А с моей лёгкой руки подхватили и дру­гие.

Акишин неожиданно поймал себя на мысли, что отвлёкся. Горловой ли спазм Вадима, порыв ли ветерка, всколыхнувший желтеющую листву, но он недоуменно покосился на собеседника и вновь от­дался этой страстной речи, которая – ни больше ни меньше – унесла его в собственную юность.

 

Давнишняя поездка на речном теплоходе. Открытая палуба, корма. Скамейка напротив. На ней трое – два парня и меж ними девчонка. Все трое примерно его, Акишина, ровесники. А ему тогда было восемнадцать-девятнадцать. Прошло столько, да полстолька, да еще четверть столька. Что произошло меж ними – той щуплой рыжеволосой девчонкой и им, – он до сих пор не мог понять. Искра какая-то пробежала, ветерок-шалун окольцевал или сам Господь Бог нанизал на одну солнечную иголку два сердчишка, обратив их в одну трепетную бабочку. Он смотрел на неё, почти не отрываясь. И она, не смигивая, смотрела на него. Пацаны, её спутники, вначале хмыкали, сердились, а потом, что-то сообразив, увяли, угрюмо-обиженно от­вернувшись всяк в свою сторону, ровно пристяжные от коренной. Теплоход был в пути часа четыре. И все четыре часа он, Акишин, и та девчонка не сходили с места, не в силах разорвать взгляды. Потом, уже на берегу, они потерялись, по юношеской неумелости и неуклюжести не найдя повода сомкнуть не только взгляды, но и руки. Увы, увы… Разрыв тот Акишин пережил физически – до сердечного спазма. Его даже увозили на "скорой". А потом, много позже, он за­ключил, что за те четыре часа не только влюбился, испытал любовь, но и будто изжил её, до того спрессовалось время.

 

Горло Акишина перехватило, так вдруг остро вспомнилось всё. И словно опять душа рванула прочь, как тогда, на "скорой", когда её не пустили, ухватив, по словам шутника-реаниматора, за пятку. Он очнулся, вынырнув из былого. Не то удивленно, не то опасливо покосился на собеседника: случайно аукнулось или вот этот человек всколыхнул?..

– Если бы хоть что-то знать наперед, – про­должая своё, обронил Вадим.

– Да, – переводя дух, машинально кивнул Акишин. Напряжение, сковавшее нутро, спало, он как-то расслабился, даже вытянул ноги, почти вызывающе выставив свои поношенные башмаки. Вадима он слу­шал по-прежнему, то есть вполуха, угадывая наперёд финал истории, но как-то уже иначе.

Дело было не в том, кто кого умыкнул или кто кого наказал: дружок ли отбил подружку или она сама решила показать спесивому юнцу, чего стоит женская логика. Просто, когда рассказывают такое и так, явно не жалости ждут от слушателя, не сочувствия.

Дружок Тимоша перевёлся с заочного отделения на дневное. Отбывая в стольный град, он наказывал Лере хранить верность. Но та по своей ветрености или врождённой влюбчивости не сдержала слова. Её закружил кто-то третий. Однако дело было не в нём. Тут, по логике сюжета, должен был взять реванш отвергнутый.

Такие романы – короткие, затяжные, вялотеку­щие – случались в юные лета и у Акишина. Потому, рассеянно следя за рассказом, он опять вспомнил ту девчонку и до того остро и необычайно-явственно ощутил сладость никогда не испытанного к ней прикосновения, что аж зажмурился.

– Летом вернулся Тимоша. Он ничего не знал о нас с Лерой. А я, само собой, помалкивал.

 

Акишин, вынырнувший из своих воспоминаний, слабо улыбнулся. Он не ошибся в финале: получив сатисфакцию, Вадим втихомолку потирал руки – тайная связь оказалась куда слаще, чем явная.

– Как это было! М-мм! Тимоша подарил ей пластинку – да не Адамо или там Рафаэля – ещё бы, столичный эстет! – Вивальди. И я, – Вадим, зажмурив глаза, помотал головой, – грешен, ба­тюшка, грешен! – под эту музыку раздевал её.

Акишин покосился. Лицо Вадима, до того блед­ное, оживилось, окрасилось слабым румянцем.

– Стоял июнь. Теплынь. Родители у неё куда-то уехали. Она оставалась в доме одна.

Вадим начал поворачивать голову, чтобы, види­мо, заглянуть в глаза Акишина, но взгляд его словно незримая нить зацепился за что-то то ли вблизи, то ли вдали, и он замер, казалось, не в силах завершить начатое.

– То лето у меня ассоциируется с её оранжевым платьицем. Оно было такое же короткое и такое же яркое. Одно оранжевое пятно – ничего боль­ше – то ли солнце, то ли шёлк. На траве, на пляже, в тени кустов, но чаще на паркете или на спинке стула...

Лицо Вадима вернулось в прежнее положение, словно взгляд перетянул-таки.

– Утром я уходил от неё слегка помешанный. Ощущение тепла, солнца и блаженства. Смотришь на окружающее, прижмурив тяжёлые веки, в глазах радужная зыбь, зрительные амёбки. А в голове...

Глаза Вадима были полуприкрыты.

– Утро, утро... "У ней такая маленькая грудь", – напевал я. "Но у птиц – у голубок, у лебёдушек – её совсем нет", – отвечала она. "И у кукушек", – с лёгким сарказмом добавлял я.

Вадим помолчал. Тихо вздохнул.

– Как ни бесконечно было то лето, оно кон­чилось. Увы и ах! А вместе с ним как-то незаметно погас и наш роман.

 

На этот раз пауза затянулась. Акишин снова покосился. Судя по всему, этим история не конча­лась. Но торопить собеседника он не стал, прилежно и даже уже с интересом ожидая финала.

– Несколько лет я ничего о ней не знал, был увлечён своими делами и чувствами. Точнее, по­жалуй, не прислушивался, не интересовался. Или прислушивался, но только к тому, что слышалось... Оказалось, что у неё плохая наследственность. Что отец хронический алкоголик. Что время от времени с нею случаются припадки. Такая информация от­ложилась в сознании. И до поры до времени гнез­дилась в таком виде. Она точно оправдывала моё охлаждение, наш тихий разрыв и невозможность продолжения. Но сердце-то не камень. Сердце стало перечить, возражать и искать иную форму. Отчего сердце не в ладу с разумом?! Оттого, возможно, что оно милосердней. Рассудок точен, но холоден. Он ищет собственной выгоды. А сердце неразумно, но горячо... И вот уже, помимо сознания, стала во мне складываться оправдательно-щемящая история: отец – ветеран войны, в 45-м волею судьбы попал со спецкомандой в Нагасаки; там, на свежем ядерном пепелище, облучился, получил изрядную дозу, и это сказалось на потомстве, то есть на дочери. А её образ, образ Леры, связался с японской сказкой о девушке-журавушке. И песенка эта пристроилась – про девушку из Нагасаки, хотя, может быть, песенка и была истоком... И даже те её птичьи оправдания...

Всхлип не всхлип, но что-то и впрямь птичье ворохнулось в горле рассказчика. Рука Акишина опять потянулась с утешением. Но Вадим жестом остановил его.

– Ещё раз мы встретились лет через десять... Больше... Первая семья у меня не сложилась... Так как-то... На балконе, помню, сушилось бельё, на плечиках висело платье. Чёрное, красивое, шёлко­вое... Ветерком надуло его, колышется, как на живой плоти. До того это меня... голову потерял. Кинулся к нему, стиснул. Вот, думаю... А в руках... пустота. И так мне стало тоскливо и одиноко, что я заплакал. Захотелось тепла, ласки. Само собой вспомнилось другое платье – то, оранжевое. И понесло. Как раз был день рождения. Приятель, капитан морского катера, предлагает махнуть на острова. "Айда!" – соглашаюсь, звоню ей. Звоню по старому номеру. Сердце обмирает – отзовётся или нет. Поразитель­но – отзывается. Номер прежний, голос прежний, отклик прежний. Все как тогда. "Приезжай", – го­ворю. "Ага!" – Словно и не было десяти лет разлуки. До конца не верю – ни ей, ни себе. Но проходит два часа – Лepa! Прежняя или почти прежняя. И на ней – веришь ли! – такое же, как тогда, платьице. Гляжу на неё и молчу – нет слов. Берём кучу вина. С нами ещё одна пара. Капитан, само собой, с подругой. И – в дельту!

 

Глаза Вадима блуждали, слепо скользя по гра­вию, по траве, по кронам тополей.

– Что было со мной в тот вечер – не описать. Я сошёл с ума. Не выпускал её из объятий, кажется, ни на минуту. Бес какой-то вселился. То в леске, то на отмели, то прямо в капитанской каюте – на священном штурманском столике... Чего я до­бивался, чего искал – не знаю. Я погружался в неё, как погружаются в воспоминания. Потому что там был звенящий июнь. Самое начало всего. И ещё потому, что в тот день мне исполнилось... Сколько мне исполнилось? Тридцать пять. Полжиз­ни. Да, тридцать пять. "Полжизни!" – твердил я. "Полжизни!" – обжигался водкой. "Полжизни!" – орал, ломясь через кусты.

Чтобы не кричать, как тогда, но донести до собеседника прежние свои чувства, Вадим перешёл на свистящий шёпот – от этого в его сухом облике проступило что-то таинственно-заговорщицкое.

– Очнулся я в потёмках. Август – дни корот­кие. На небе луна – полная, круглая. Я в траве.

Один. Голый. Как часть травы. Как лист травы. Поднялся на колени, запрокинул голову: "Господи!".

Акишин слушал, уже не отрываясь. Ему очень явственно представилась вся картина. Глушь. Мрак. Безлюдье. Травы, мокрые от росы, серебристые под луной, точно лезвия ножей. И среди этих лезвий голый человек, уставившийся в стылую темень. Он стоит на изодранных в кровь коленях, качается, полузакрыв глаза, а из груди его с хрипом вытекает бесконечная икота:

– Пол-жи-и-ы... пол-жи-и-ы... пол-жи-и-ы...

Акишин до того явственно всё представил, что даже потёр колени, точно они до сих пор саднили от порезов осоки.

– Нет, понял я тогда, уже ничего не вернёшь – ни того лета, ни того платьица. Вот оно скукожилось первым пожелтевшим листом, платьице то. И птицы улетели прочь. И журавушки, и даже кукушки. Все. Один воробышек трепещется. Да и то потому, что в клетку мою попал…

Вадим постучал по груди. Потом покосился на Акишина. Акишин понимающе кивнул.

– Потом говорили всякое. Что она пошла по рукам, поистаскалась... А я не верил. То, что не свила гнезда – да. А этому не верил, что пошла по рукам. Отказывался верить. А гнездо... Дело ведь не в гнезде. Не все ведь птицы вьют гнезда, не все остаются в паре, не все высиживают птенцов. Но даже у кукушки остаётся потомство... Врачи не дозволяли ей этого. Они, наверное, были правы. Как правы бывают спе­циалисты. Да и природа... Природа тоже накладывала табу, наделив её неразвитой грудью. Однако в любом же деле существуют исключения. Если бы она роди­ла – всё, возможно, сложилось бы иначе. Это я думаю уже о трансплантации – новых методах. Если бы в её чреве вызрел плод, может быть, и в сознании что-то изменилось, затянулось бы то чёрное пятно. А так... Так время от времени она выпадала из себя, билась, как птица, попавшая в силки, её помещали в клетку и... надевали смирительную рубаху.

Вадим задумался, поднял глаза, снова опустил под ноги.

– В последний раз... Когда я её видел в пос­ледний раз?..

Он замолчал, погрузился в себя. На сей раз надолго. Акишин, чтобы нарушить молчание, по­стучал пальцем по письму.

– Это ей?

– А? – не сразу откликнулся Вадим, недо­уменно глянул на Акишина, словно не узнал. – Не-нет... Этой моей жене. Жене, детям... А она… – он сильно вздохнул, в груди что-то всхлипнуло. – Я только сейчас понял, кто она для меня была. Кусочек солнца в ненастную погоду. Вот кто. А они, – он покосился на письмо, трепетавшее в руках Акишина, – они не чужие... Но она...

– Так еще, верно, не поздно? – осторожно подсказал Акишин. – Какие твои годы! – Акишин неожиданно перешёл на "ты". – Она ждёт?

– Она? – Вадим поднял глаза, глянул прямо в зрачки Акишина, потом отвернулся. – Она... с пятого этажа... Той лечебницы...

Акишин осёкся. Невольно кинул взгляд на крышу, резко обронил на асфальт, потом медленно перевёл на собеседника – тот смотрел в небо.

– Ждёт... Наверное, ждёт. Конечно, ждёт.

Он слепо поднялся и неожиданно пошёл прочь.

– А письмо? – кинул вслед Акишин, выжи­дательно приподнимаясь.

– А письмо опусти,– не оглядываясь, ответил уходящий и повёл вяло рукой. – Там...

Акишин проводил его взглядом. Он глядел до тех пор, пока фигура в спортивном мешковатом костюме не исчезла в сумеречных дверях главного корпуса.

– Зачем мне это? – вслух шептал Акишин, направляясь к выходу. – Зачем он так? Зачем раз­ворошил память? И свою и мою? За что?

Письмо жгло руку, наливало какой-то неравно­великой тяжестью. Не было, казалось, мочи нести его. Спотыкаясь и торопясь, Акишин дошёл до первого почтового ящика и стал заталкивать письмо в щель. Оно топорщилось, не попадало, кобенилось, точно петух, которого тащат на колоду. Неимовер­ным усилием Акишин затолкал-таки его. Перевёл дух. Всё! Для надежности мысленно зачеркнул ящик крест накрест, как советуют инструкторы аутотре­нинга. Но покоя не было. Акишин прислушался к самому себе. Возникло чувство, что он разомкнул руки и явственно услышал тяжёлое скольжение. Сердце обмерло. Это было скольжение по кровле. Больше того – у кровли той не было парапета.

Так Акишин и стоял, окаменев. Стоял и не знал, что делать – то ли бежать назад в онкоцентр, то ли лететь на почту, чтобы вызволить это злосчастное письмо, то ли направиться в церковь.

г.Архангельск

 

Комментарии

Комментарий #30233 26.01.2022 в 11:36

Замечательно! Думаю, у каждого немолодого мужчины, прочитав этот рассказ, что- то ворохнется в душе. Искренностью веет от этих слов. Крепко жму руку! Дмитрий Жуков

Комментарий #30227 25.01.2022 в 22:13

Тема неожиданная для Михаила Попова, но... наболело, наверное... Необходимо было выговориться на это деликатнейшее, очень личное... может быть, для многих покаянное...
Удалось разбудить и взбудоражить...