ПРОЗА / Дмитрий ЛАГУТИН. ТОРОСЫ. Рассказы
Дмитрий ЛАГУТИН

Дмитрий ЛАГУТИН. ТОРОСЫ. Рассказы

 

Дмитрий ЛАГУТИН

ТОРОСЫ

Рассказы

 

МЫ С КРЫЛЫШКИНЫМ

 

Фонари зажгли, когда небо над парком было еще совсем светлое, бледно-синее – но сразу стало казаться, что уже поздний вечер.

Потом за колышущейся листвой показалась одинокая, похожая на камешек, звезда, небо стало густеть, сливаться с теми кронами, до которых не дотягивался желтый свет фонарей, потом оно как-то резко вдруг потемнело, точно погасло, а потом Лёля, сидевшая у самого окна, крикнула на всю студию:

– Екатерина Андреевна! Олег Викторович идет!

Мы все вытянули шеи – а те, кто сидел на другой стороне стола, привстали из-за своих мест – и увидели, как через усыпанный листвой парк шагает, закутавшись в пальто, втянув голову в плечи и засунув руки в карманы, Олег Викторович, муж нашей Киту.

Киту тоже встала из-за своего места, вытерла руки о полотенце, поправила очки и подошла к окну.

Я заметил, что она нахмурилась.

Вообще Олега Викторовича никто в студии – кроме, конечно, Киту – не любил. Никому он не нравился и все над ним тихонько смеялись – слишком уж он был неуклюжий, и нос у него был картошкой, и лицо все время такое, словно еще секунда – и он заплачет. И прозвище это нелепое – Киту – Киту получила из-за него, когда, ворвавшись однажды в студию раньше нее, мы обнаружили на столе сверток в сиреневой бумаге, с лентой, и записку, приколотую булавкой.

На записке красовалось: «Моей Китти». Только «Моей» было написано по-русски, а «Китти» – по-английски – «Kitty» – а вбежавший первым – и первым же подскочивший к свертку – Крылышкин прищурился и прочел как сумел, растягивая гласные:

– Моей Киту-у.

– Работай над произношением, – сурово прокомментировала от двери Екатерина Андреевна, и в студии повисла тишина.

Крылышкин обмяк, забормотал что-то, попятился, зацепившись за ближайший мольберт и чуть его не опрокинув, а Екатерина Андреевна, с щеками в красных пятнах, нахмурившись, прошла к свертку, подхватила его и, не глядя, сунула в ящик стола.

С тех пор ее стали звать Киту.

И сейчас Киту стояла у окна, хмурилась и смотрела на то, как через парк идет ее муж.

По парку гулял, загребая листву, ветер, и видно было, что Олег Викторович от погоды не в восторге – он еще глубже тянул в плечи коротко стриженную голову и то и дело поправлял шарф, для чего приходилось вынимать из карманов то одну руку, то другую.

Я его тоже не любил – Олега Викторовича – и не знал, что Киту вообще могла в нем найти, но сейчас он был как нельзя кстати. Я отвернулся от окна и многозначительно посмотрел на Крылышкина.

Крылышкин многозначительно кивнул – а потом склонился над своим псом и приладил к его спине второе крыло.

Кого бы ни брался лепить Крылышкин, все у него были крылатые. Были крылатые лошади, были крылатые обезьяны, были крылатые коты, и был даже крылатый бегемот с разинутой от удивления пастью. Началось все с лошади – которая задумывалась Пегасом и потому на крылья имела законные права – но кто-то пошутил, что у Крылышкина лошадь с крыльями не потому, что это Пегас с журнальной картинки, а потому что лепит ее, собственно, человек по фамилии Крылышкин, и Крылышкину эта шутка вдруг очень понравилась, а за ним – неожиданно для всех – понравилась самой Киту, которая и подсказала, что крылья могут стать авторской особенностью, которая поможет начинающему скульптору нащупать собственный почерк и остальных к этому побудит.

И сейчас Крылышкин лепил крылатую немецкую овчарку – с картинки, а если точнее, то с картонного календарика, на котором овчарка – без крыльев – сидела у ноги широкоплечего пограничника с автоматом наперевес.

Я тоже лепил пса – вся студия уже третье занятие лепила псов – только на моем календарике овчарка была не немецкой, а шотландской – колли – и была она такой лохматой, что под густой шерстью вполне могли прятаться средней величины крылья. Из-за лохматости лепить ее было сложно – как я ни старался, пес выходил грузным и неуклюжим, лапы у него казались коротенькими, а тело несоразмерно большим. Но морду помогала делать Киту, и морда получалась замечательно – я ее старался вообще не трогать и хотел оставить как есть до самого обжига.

Все лепили разные породы – кому какой календарик достался: была тут и такса, и гончая, и похожий на игрушку пудель. Хуже всего было Лёле – ей выпал бульдог, и он у нее совершенно не получался.

– У тебя, Лёля, потому не получается, – говорила Киту, – что ты никак его не полюбишь. А то, что делаешь, надо любить – иначе можно и не браться. Чуда не произойдет.

Она вытирала руки о фартук и брала календарик за уголок.

– Посмотри, какой милый. Как будто улыбается.

С календарика нам улыбался, выпучив блестящие глаза и высунув из-под тяжелой губы кончик языка, бульдог, похожий на поросенка.

– Екатерина Андреевна, – хныкала Лёля, – это поросенок какой-то сморщенный… Можно мне таксу?

Хозяин таксы возмущался, прятал календарик под блюдо с глиной. Поднимался шум.

– Слепи ему крылья, – советовал Крылышкин. – Увидишь, совсем другое дело будет.

Лёля фыркала.

Когда Олег Викторович скрылся под окнами, Киту вернулась на свое место – во главе длинного, заставленного плошками и блюдцами, дощечками и карандашницами, не говоря уже об игрушках, стола – села и продолжила выдавливать складки на пышной глиняной юбке. Киту одна не лепила собак – она работала над начатой в прошлом месяце балериной. Балерина стояла на носочках, вытянувшись в струну, вскинув тонкие руки над головой. У нее еще не было лица – только темнели обозначенные стеком впадины для глаз – но были стянутые на макушке в пучок волосы, были тесемки платья под острыми лопатками и крошечные, еще бесформенные, застежки на башмачках.

Все знали, что в детстве Киту хотела стать балериной – она сама рассказала об этом однажды, за традиционным чаепитием, которым оканчивались занятия зимой.

Я посмотрел на окно – за ним волновался под ветром парк, вздыхал то в одну сторону, то в другую листопад, небо – совсем темное – уплывало все выше. По стеклу царапали, вздрагивая, веточки – у самой стены раскидывал крону старый клен, тянулся к окнам, гнул толстые, в темной коре, локти – и широкие пятипалые листья на них трепетали и терлись о подоконник.

– Сережа, – сказала Киту, отрываясь от балерины, – ты пересушиваешь. Испортишь хорошую вещь.

В этот момент мы услышали в коридоре шаги. Шаги становились все громче, а потом дверь приоткрылась, и в студию заглянул Олег Викторович.

– Здравствуй, Катя, – поздоровался он и шмыгнул носом.

Киту закончила выдавливать очередную складку на юбке балерины и встала.

– Продолжайте лепить, – сказала она холодно.

Она сняла фартук, бросила его на спинку стула, повернулась к двери и вышла из студии вслед за шмыгающим Олегом Викторовичем.

Зазвучал приглушенный разговор, стал удаляться.

На секунду в студии повисла тишина, потом Крылышкин вскочил и бросился к умывальнику. Я поставил неуклюжего колли на картонку, подпер для верности комком глины и побежал следом.

Крылышкин уже тер руки полотенцем.

– Давай-давай, – торопил он меня, – самый момент.

Я катал в ладонях кусок твердого хозяйственного мыла, в раковину бежали темно-серые ручейки.

Кто-то выпрыгнул из-за стола, пробежал через студию, приоткрыл дверь и выглянул в коридор.

– Давайте! – шикнул он. – Я свистну!

Крылышкин плюхнулся на живот и вытянул из-под шкафа наши с ним куртки – скрученные, в пыли и паутине.

Куртки мы прятали впопыхах, пока Киту была у печи – и лучше места не придумали.

– Над столом не трясите! – крикнула Лёля. – Потом почиститесь!

На нас смотрели несколько пар восхищенных глаз. Я прижал куртку к груди, распахнул настежь дверцу в углу студии, у окна, и ввалился в тесную комнатку, половину которой занимала печь. Крылышкин догнал меня, врезался в спину.

В студии заскрипели стулья, восхищенные взгляды замаячили на пороге комнатки.

– Коробку – на шкаф, – советовали нам.

– А газеты в ящик кидайте!

В дальнем углу комнатки, за печью, стоял, прижавшись к стене, широкий вытянутый верстак, заваленный чем только можно – от бумаг до осколков взорвавшихся в печи игрушек. Под верстаком толпились коробки, банки – из-под краски и стеклянные – лежали стопками дощечки, обрезки картона, связки газет. И сейчас мы с Крылышкиным, зацепив куртки за дверную ручку, выгребали все это из-под верстака и рассовывали по углам – стараясь, чтобы ничего не бросалось в глаза.

– Красотища! – пыхтел Крылышкин. – Самое то! Эту оставим.

Он выхватил из моих рук высокую коробку, пихнул в нее кипу смятых газет и пристроил под верстаком – с проходу.

– Проверка… – прокряхтел он, согнулся и на четвереньках влез за коробку, под верстак.

От двери раздался восхищенный вздох в несколько голосов.

– Места полно! – крикнул Крылышкин из-под верстака. – Еще пятерых можно вместить! Меня видно?

– Нет! – загомонили от двери. – Не видно!

В комнатку протиснулась Лёля.

– Тут еще подставьте… С краю было…

И она прижала к коробке пузатый кувшин с треснутым боком.

Кувшин закачался, Крылышкин придержал его, высунув из-за коробки руку.

– Не разбить бы… – пробормотал он.

Он осторожно отодвинул кувшин и выглянул – взъерошенный, с паутиной на волосах.

– Выпускайте.

Я отступил на шаг, Лёля прыгнула к двери, и Крылышкин, пыхтя, выполз из-под верстака, выпрямился, отряхнулся.

– Давай куртки.

Я протянул ему куртки, он стиснул их потуже, наклонился и пихнул под верстак, придвинул поплотнее коробку, поставил аккуратно кувшин.

Из студии раздался тоненький, срывающийся свист. Поднялся топот, грохот, все повалили к столу, загремели стульями, Лёля со своего места дотянулась до дверцы в углу и толкнула ее, закрывая. Я плюхнулся перед глиняным колли, схватил его с картонки и, тяжело дыша, стал делать вид, что поправляю густую глиняную шерсть. Крылышкин снял с овчарки одно крыло и заковырял по нему зубочисткой.

Киту вошла в студию, закрыла за собой, хлопнув дверью, в два шага оказалась у стола, накинула фартук и завязала, заведя руки за спину. Потом она села, внимательно посмотрела на нас, точно хотела что-то сказать, улыбнулась и склонилась над балериной.

Какое-то время лепили молча, а потом Лёля снова захныкала – недовольная бульдогом. Киту подошла к ней, стала помогать, объяснять, Крылышкин завел разговор о путешествиях во времени, и в студии снова стало шумно и весело.

Я в двадцатый раз переделывал лапы – то вытягивал их так, что они становились похожи на спички, то сжимал, и тогда колли напоминал медвежонка, стоящего на четвереньках. Потом я обратным концом кисти продавливал уши, делал их тоньше, острее, тер мокрым пальцем глиняный загривок, смотрел на вытянутую, ловко схваченную Киту, морду с глазами-точками и думал: «А вдруг правда?».

Потом оглядывал встающие вдоль стен стеллажи, за стеклами которых толпились десятки – сотни? – разноцветных фигурок: людей, животных, сказочных существ. За стеклами стояли, нахохлившись, глиняные избушки с глиняными палисадниками и подсолнухами, расправляли крылья глиняные утки и вороны, вытягивали шеи, смотрели удивленно глиняные жирафы, сворачивались калачиком глиняные коты, вокруг них сновали глиняные мыши. Я смотрел на все это и думал: «А вдруг вот – раз – и правда?».

И по шее мне веяло холодком. Я ловил взгляд Крылышкина и понимал, что и по его шее веет холодком – глаза у него горели, он принимался многозначительно подмигивать, пожимать плечами. Крылатая овчарка в его руках раскачивалась словно на волнах.

Во время традиционных зимних чаепитий – они, конечно, случались не только зимой, но зимой без них не обходилось ни одно занятие, – когда за окнами клубилась оранжевая в свете фонарей метель, а над чашками покачивались горячие ниточки пара, когда лампы горели только над столом, отражаясь в плошках с вареньем, а углы студии – и угол с дверцей – тонули в полумраке, Киту рассказывала нам не только о том, что в детстве хотела быть балериной, и не только о том, что Александрийская колонна в центре Дворцовой площади в Петербурге – Киту несколько лет училась в Петербурге – стоит под тяжестью собственного веса и ничем не закреплена и скульптор, чтобы заверить испуганных горожан в ее безопасности, каждое утро гулял вокруг нее с собакой, но и о совсем уж удивительных и фантастических вещах – в том числе о том, что слепленные своими руками – с душой –  игрушки становятся как будто живыми и не раз она, оставаясь в студии допоздна, возясь с печью, слышала, как они постукивают глиняными ножками по полкам стеллажей и даже тихонько перешептываются.

«А вот вдруг все-таки – правда?».

Я расчесывал колли гриву, чувствовал, как поддается под пальцами влажная холодная глина, поглядывал на стеллажи и не знал, верю я или не верю – верить вроде бы очень хотелось, а и холодком все-таки веяло, и мурашки сыпались по лопаткам, и один я бы ни за что не согласился проверять – правда или неправда? – но вдвоем с Крылышкиным – совсем другое дело.

Поэтому когда он сообщил, что недурно все же схорониться куда-нибудь в угол комнатки и как-нибудь остаться в студии после того, как все – включая Киту – разойдутся и что самый подходящий для этого момент наступит в «следующий вторник» – то есть сегодня, – потому что его родители уедут накануне и вернутся под утро, а он останется со старшим братом, который и сам не прочь куда-нибудь навострить лыжи, – когда Крылышкин все это мне сообщил, приплясывая на месте от восторга, я тут же согласился, потому что знал, что отец ко вторнику еще не вернется, а бабушка ничего не имеет против ночевок у Крылышкина, с которым мы и в детский сад ходили вместе, и в школе учимся в одном классе и который трижды нес ее сумку от крыльца магазина и до самой квартиры.

В коридоре поднялся шум, зазвенели голоса – расходился по домам танцевальный кружок.

Мы с ними оставались последними – все заканчивали раньше.

Дверь открылась, и в студию заглянула Елена Леонидовна – руководитель.

– Катя, – окликнула она Киту. – Ты долго?

Киту оторвалась от балерины, посмотрела на часы у окна.

– Еще побудем, наверное.

Дверь закрылась, топот стал стихать, поплыл вбок, в сторону лестницы – и растаял. Затем голоса послышались под окнами, в парке – но тут же рассеялись.

Я поглядывал на окно, на то, как прокатывается по парку ветер – расталкивая кроны, взметая мелькающую под фонарями листву, – пинцетом щипал глиняные коготки на коротких собачьих лапах, смотрел то на Киту с ее балериной, то на грустную Лёлю, то на россыпь календариков в центре стола, и чувствовал себя хорошо и спокойно. Но как только взгляд мой падал на полки стеллажей, сердце принималось биться чаще. Я оборачивался на ряды мольбертов, на стену, до самого потолка увешанную картинами, скользил глазами по портретам – вешали только самые удачные – и вздрагивал от мысли: «А вдруг и они – тоже?».

И тут уж мне становилось совсем не по себе – и я утешался мыслью о том, что насчет портретов Киту ничего не говорила.

– Розанов? – ответила Киту на чей-то вопрос, не отрываясь от балерины. – Был такой философ… В начале двадцатого века.

Она выпрямилась, откинулась на стуле, посмотрела на балерину, прищурившись, подняв подбородок.

– Но он у нас всего ничего жил – лет пять. Учителем в гимназии, – она слегка согнула руку балерины в локте и вздохнула. – Давайте-ка собираться.

Мы с Крылышкиным первыми повскакивали со своих мест.

– Спокойней, спокойней, – удивленно посмотрела на нас Киту. – Студию не громить.

Она осторожно подняла балерину за подставку и отнесла в самый дальний стеллаж – закутала в лоскуты полиэтилена, пристроила на верхнюю полку, в углу.

Мы своих собак рассовывали по нижним полкам – закрытым на дверцы, без стекла, – шуршали пакетами, толкались, искали место повыгоднее, потом убирали со стола, а потом долго толпились у раковины, руки под ледяную струю совали все наперебой, мешая друг другу и брызгаясь.

– Что вы сегодня разбушевались? – спрашивала Киту, залезая на стул и одну за другой снимая с антресолей тугие папки. – Лёля, помоги-ка. Мальчики, освободите место на столе.

Она стала вручать Лёле папки, а та – перекладывать их на стол.

– Спасибо, – поблагодарила Киту, спускаясь.

– До свидания, Екатерина Андреевна! – загалдели все, поглядывая на нас с Крылышкиным. – До свидания!

– До свидания, – отвечала Киту, развязывая папки и перебирая бумаги за уголки. – В четверг не опаздывайте…

– До свидания, – сказали и мы с Крылышкиным – и вышли в коридор вместе со всеми.

Нас тут же обступили.

– Тихо! Тихо! – зашипел Крылышкин. – Не галдите!

Он посмотрел на Лёлю, она неуверенно кивнула.

Мы двинулись по узкому, с картинами на стенах, коридору, а когда коридор закончился арочкой, вышли в холл, от которого разбегались в сторону такие же узкие коридоры – и, выгибаясь, уходила на первый этаж лестница.

– Главное – не трусьте, – наставляли нас. – А то будете там…

Крылышкин кривился презрительно.

– Если чуть что – сидите до утра, не дергайтесь.

Крылышкин вздыхал.

– Идите, идите, – говорил он. – Сами разберемся.

– А может… – жалобно протянула Лёля, – не надо?..

Крылышкин сверкнул глазами.

– Лёля! – шикнул он. – Мы сейчас схоронимся, а ты выжди и давай-ка, как договаривались!

Лёля кивнула – на этот раз обреченно.

Все повалили по лестнице вниз, а мы с Крылышкиным – на цыпочках, прислушиваясь к закрытым дверям, – свернули в ближайший коридор и притаились за углом, в закутке. Крылышкин положил ладонь на макушку деревянного леопарда, сидящего у стены.

Деревянные фигуры стояли по всему Цэвээру – раньше он назывался Домом пионеров – в коридорах, холлах, между лестничными пролетами. Фигуры были крупные, тяжелые и изображали, в основном, животных – леопардов, лисиц, обезьян, медведей. Был даже огромный, почти с меня ростом, петух. Фигуры стояли по углам и призваны были украшать и оживлять обстановку – кто же и когда их вытесал, было неизвестно. Говорили, что лет тридцать или сорок назад их привезли на грузовике и просто вручили руководству, которое не нашло ничего лучше, чем расставить их по углам.

Кроме леопарда в закутке располагались еще две достопримечательности: масляный пейзаж, подаренный каким-то музеем, и большая овальная фотография в тяжелой резной раме. Пейзаж демонстрировал темный, почти черный, в сумерках, берег, врезающийся в серо-синюю гладь реки; с черно-белой, нечеткой по краям, фотографии смотрела внимательно и спокойно княгиня Мария Клавдиевна Тенишева – в черном, под подбородок, платье, обвитом по плечам двумя рядами белых бус. До того, как стать Домом пионеров, Цэвээр был ее, княгини, особняком – в котором она, понятно, жила.

И не просто особняком, а, если хотите, настоящим дворцом – в залах первого этажа устраивались балы, у крыльца скрипели колесами кареты, всхрапывали, встряхивая гривами, лошади, по коридорам расхаживали пышно разодетые дворяне, играл оркестр, а за дверями, за которыми сейчас прячутся кружки и секции, шуршали коврами богато убранные покои. О самой княгине я знал мало – почти ничего не знал, кроме того, что она была добра и что под сводами дома, который она при жизни так любила, – или на старом, не используемом, заложенном кирпичами крыльце – можно встретить ее призрак.

Сперва слышно было, как на первом этаже шумят, одеваясь, наши, как громыхает, закрываясь, входная дверь, потом стало тихо, а потом мы услышали, как Лёля стучит каблучками по лестнице – поднимаясь.

– Как косуля, – шепнул Крылышкин и прикрыл рот ладонью, чтобы не рассмеяться.

Лёлины каблучки простучали через холл, отозвались гулким эхом в коридорчике. Скрипнула едва различимо дверь студии – и снова стало тихо, до звона в ушах.

Крылышкин погладил леопарда по деревянному лбу. Я подумал: «А вдруг и они – тоже?» – по шее снова повеяло холодком – и уже собирался озвучить предположение Крылышкину, как скрипнула вновь дверь студии, зазвенел эхом, вырвался в холл и потянулся к лестнице перестук каблуков. Лёля перестукивала мелко, дробью, Киту размеренно, с достоинством.

– Не знаю, Екатерина Андреевна, – пищала Лёля, – попросили спуститься…

Перестук прозвенел по лестнице, стал затихать.

Крылышкин хлопнул меня по плечу и вынырнул из закутка. Я – за ним. Стараясь не топотать, мы пересекли холл, просеменили по коридору и юркнули в приоткрытую дверь студии.

По столу были в несколько рядов разложены документы из папок, рядом возвышались кипы старых рисунков, эскизы, наброски, сделанные задолго до того, как мы с Крылышкиным впервые прикоснулись к глине или краскам.

Вмиг мы перелетели студию – замелькали вокруг стеллажи с игрушками, мольберты, портреты на стенах – и оказались в комнатке с печью. Крылышкин рухнул на колени, раздвинул в стороны кувшин и коробку и исчез под верстаком. Я влез следом за ним, под верстаком началась давка, потом мы кое-как зафиксировались, прижались к стене, упершись друг в друга коленями, загнав куртки совсем уж куда-то вглубь, к печи. Крылышин потянулся и вернул на место коробку, приставил к ней кувшин.

Потом он посмотрел на меня огромными сияющими глазами. Я восторженно затряс головой. Он прислушался и приложил палец к губам.

Возвращалась Киту.

Откуда-то издалека – как сквозь вату – раздался стук каблуков, и долго стучал, делаясь понемногу громче. Потом скрипнула тихонько дверь и снова застучали – теперь совсем близко – каблуки.

Мы услышали, как Киту отодвинула стул от стола, села – и придвинулась.

Сердце мое грохотало – и не в груди, а где-то у ключиц, отдаваясь в висках. Дыхание у меня перехватывало от восторга, я сидел, съежившись, не решаясь повернуть головы, упираясь лопаткой в жесткую, углом, ногу верстака. Рядом так же жался, не шевелясь, втянув голову в плечи, Крылышкин. Он сидел на наших куртках, я – на полу.

Под верстаком пахло опилками, пылью, из коробки тянуло краской – Крылышкин спихнул туда горсть тюбиков, – а от печи – сухим, песочным каким-то воздухом, пропитавшим собой всю комнатку.

Напротив нас, у шкафа, белели свертки, и сквозь туго натянутый в несколько слоев полиэтилен можно было различить узоры орнамента – обрывающиеся неровными, сколотыми краями.

Тишина в комнатке стояла страшная – только глубоко в стенах едва различимо гудели трубы. Слышно было, как Киту шуршит бумагами, как поскрипывает стулом, как щелкает кнопкой авторучки. В комнатке – под потолком – горела тусклая, в мутном плафоне, лампа, если вытянуть шею, видно было выглядывающий из-за печи край сияющего дверного проема, а сквозь него – дальний угол студии, мольберты у подоконника, занавеску, цветочный горшок и картины на стене.

Крылышкин осмелел и крутил головой по сторонам: смотрел то на меня – вскидывая брови: «как мол?» – то на столешницу, по углам затянутую паутиной, то вытягивал шею и косился на дверь. А потом вообще расцепил руки, задержал дыхание и устроился поудобнее, упершись ладонями.

Я ворочаться не стал – хотя верстачья нога больно врезалась в лопатку, – но одну руку медленно опустил, положил ладонью на прохладный, шершавый от пыли и глиняных крошек пол.

Под нами, на первом этаже – а по звуку так где-то глубоко под землей, – стукнула дверь, потянулись в сторону шаги. Сторож закрыл актовый зал. Сквозь студию долетел до нас, дотянулся до верстака, скользнул под него и растаял тонкий грустный гудок, закачался ровный перестук – за парком вытягивалась, взлетала на насыпь железная дорога, и сейчас по ней шел поезд.

Киту перестала шуршать бумагами, затихла. Потом скрипнула стулом, прошла через студию. Мы услышали, как проскрежетало, открываясь, окно – и перестук стал громче, где-то засигналил автомобиль, зашумела даже под ветром листва. По ногам повеяло холодом.

Какое-то время мы сидели, вслушиваясь, а когда перестук стал истончаться и затихать, выгнувшись напоследок еще одним гудком, окно снова проскрежетало – и комнатка вновь погрузилась в тишину – как если бы вдруг упала в воду. Киту зашагала по студии, захлопала дверцами ящиков, зашуршала, доставая что-то, мелко звякнула карандашами в карандашнице, забормотала неразборчиво.

Потом шаги стали громче, светлый проем моргнул, сухо скрипнул кафель у печи – и Киту прошла мимо верстака к шкафу. В промежутке между коробкой и кувшином прошелестел край юбки, мелькнула белая щиколотка.

Мы с Крылышкиным окаменели, я задержал дыхание.

Киту стукнула дверцей шкафа, стала что-то искать. Я понял, что сейчас задохнусь, медленно, сложив губы трубочкой, выпустил воздух, так же медленно вздохнул. Крылышкин сидел, закрыв глаза, – лицо у него было пунцовое.

– Да где же… – пробормотала Киту. – А!

Опять зашуршали бумаги, Киту хлопнула дверцей и вышла из комнатки.

Крылышкин, не открывая глаз, тоненько засопел – и стал бледнеть. Побледнев до нормального состояния, он оторвал руку от пола и долго чесал нос – и только потом открыл глаза и посмотрел на меня.

«Во как! – говорил его взгляд. – Сейчас бы р-раз, и весь план мимо».

Я кивнул.

А потом шаги Киту зазвучали у самой двери, проем снова моргнул, щелкнула кнопка выключателя – и лампа в комнатке погасла. Проем моргнул еще раз, и Киту продолжила шуршать бумагами в студии. Я заворочался, отпихивая спиной верстачью ногу, поменял лопатку. Крылышкин тоже заворочался – за компанию.

Теперь углы комнатки – и все пространство под верстаком – таяли в темноте, и только на полу вытягивался, ломаясь и залезая на стенку шкафа, прямоугольник света от двери.

Вообще Киту, конечно, уже должна была триста раз как уйти – она уходила почти сразу за нами и, если мы оставались дразнить Лёлю в парке и прятаться от нее за деревьями, то часто видели, как она, Киту, спускается по ступеням крыльца, кутаясь в пальто, натягивая на белые руки тонкие перчатки, а потом идет через парк той дорогой, которой сегодня брел, шмыгая, Олег Викторович. Или он встречает ее у крыльца и они идут вместе – причем она держит его под руку и идет ровно, выпрямившись, а он шагает как-то, перекосившись, и приседает на одну ногу.

Триста раз должна уже была уйти Киту – а сегодня вот решила не уходить. Не то чтобы мы с Крылышкиным не были готовы к такому повороту, но где-то в груди у меня заворочалось беспокойство – а вдруг она решит всю ночь вот так бумагами шуршать? Я посмотрел на Крылышкина, но ничего на его лице разобрать не смог – под верстаком было темно. Только его, Крылышкина, щека и лоб белели рядом, а уж какое у него там лицо – обеспокоенное или безмятежное или, мало ли, испуганное до дрожи в коленях – этого я понять не мог. Сидел он неподвижно и только иногда вдруг как будто беззвучно вздыхал – плечи поднимутся, опустятся, вот и все. Я даже решил, что он задремал – на куртках почему бы и не подремать! – и слегка ткнул своим коленом в него. Он ответил тем же. Вот и поговорили.

Все тело у меня затекло – лопатка гудела. Пол под руками согрелся и больше не был прохладным – но на ладонях после него оставался налипшим всякий песок, и его приходилось вытирать о штаны.

Под нами снова протянулись шаги сторожа, звякнул ключ.

Тогда я стал думать о живых игрушках, о том, как они расхаживают по полкам стеллажей и шепчут друг другу в глиняные уши какие-то свои глиняные тайны, – но холодом по шее не веяло, потому что я страшно устал сидеть под верстаком. Казалось – пусть хоть на головах там ходят и песни поют, а мне лишь бы вылезти и разогнуться. Тогда я вспомнил фотографию княгини Тенишевой, представил себе темные узкие коридоры, фигуры деревянных зверей по углам, вспомнил заложенное кирпичом крыльцо – и тут уж мне все же стало немного не по себе.

Киту ходила-ходила по студии, шуршала-шуршала, а потом щелкнула выключателем – и стало совсем темно, хоть глаз коли.

Крылышкин заворочался, и я даже испугался, что она его услышит – видимо, ему тоже надоело сидеть, сжавшись, – но Киту щелкнула снова, звонче, и проем выгнулся дугой резкого желтого света.

Киту зажгла в студии настольную лампу.

Рыкнул, придвигаясь, стул, снова зашуршали – но уже тише – бумаги.

Временами перезвякивала карандашница, и слышно было, как Киту что-то пишет, царапая карандашом бумагу.

Крылышкин ткнул своим коленом по моему. Я ткнул в ответ.

Я вытянул шею, подался вперед, посмотрел на проем: на дальний мольберт падала узкая полоса яркого света, сворачивалась полукругом. Рамы картин, угол подоконника, край оконного стекла горели желтыми бликами, все остальное уплывало в полумрак, туманилось и сливалось одно с другим.

А потом мы услышали, что Киту плачет.

Она плакала, всхлипывая, совсем негромко – но тишина стояла такая, что все было слышно.

Я – собиравшийся снова воевать с болью в спине – замер. Крылышкин вообще исчез – только слегка светлела щека, да колени наши упирались друг в друга. Я растерялся, ткнул Крылышкина коленом, он помедлил, но потом все же ответил. И больше мы уже друг друга не толкали, а только сидели неподвижно – а Киту все плакала и плакала, не тише и не громче прежнего, как заведенная. Потом она шмыгнула носом, шумно, прерывисто выдохнула – и снова зашуршала бумагами. Но потом опять заплакала – и плакала так жалостливо, что я окончательно растерялся и не знал, что и подумать, и только старался дышать еще тише прежнего.

Крылышкин, вероятно, тоже растерялся – потому что он как будто совсем растворился в темноте, и даже щека перестала белеть и, если бы не колено, я бы решил, что он до того растерялся, что буквально растаял в воздухе.

Сколько Киту плакала, я сказать не могу – но, кажется, очень долго. Однако потом она мало-помалу стала успокаиваться, всхлипывать реже и тише, а потом совсем замолчала.

Мы ждали, что зашуршат вновь бумаги – или захрустит карандаш, или защелкает ручка, или – мало ли? – скрипнет, отъезжая, стул и Киту застучит каблуками по студии, собираясь домой. Но ничего этого не происходило – и в студии – не говоря уже о нашей комнатке – стояла полнейшая, абсолютная, твердая на ощупь, теплая и чуть шершавая, как стенка печи, тишина.

А потом в этой тишине зазвучало ровное, спокойное дыхание – какое бывает только у спящих.

Мы немного посидели, не шевелясь, потом Крылышкин неуверенно толкнул меня коленом. Я толкнул в ответ.

Я повел плечами и подставил верстачьей ноге отдохнувшую лопатку, потянул ноги к себе и нечаянно задел коробку – она скрипнула, дернувшись в сторону, прошуршала углом по плитке.

Я зажмурился, стиснул зубы и приготовился к неловкой сцене.

Но Киту дышала по-прежнему ровно.

Крылышкин дотянулся до коробки и слегка подтолкнул ее ладонью. Коробка скрипнула по полу громче.

Дыхание осталось ровным.

Тогда Крылышкин завозился под верстаком – и мне показалось, что это не Крылышкин, а какая-то черная гора вдруг заворочалась и затряслась, так я привык уже к тому, что он сидит неподвижно, – завозился, осторожно отодвинул коробку, чуть приподняв ее со своего края, выглянул и медленно пополз наружу.

Я придержал кувшин за горлышко, а когда Крылышкин выпрямился и напротив меня встали колоннами его ноги в кроссовках с развязанными шнурками, я переставил кувшин в сторону и вылез сам.

Крылышкин стоял передо мной странно яркий, четкий – можно было различить царапину на его подбородке, топорщащийся на макушке вихор. Крылышкин стоял у проема и жмурился, водил плечами, тянул шею.

Я завел руки за спину и весь захрустел, точно был готов рассыпаться, – ноги гудели, лопатка ныла.

Похрустев, я шагнул к Крылышкину – бесшумно, перенося вес с пятки на носок, – и вслед за ним выглянул из комнатки.

Студия колыхалась в полумраке, углы чернели, на стеллажах и скобах мольбертов искрились тонкие блики, а в самом центре студии разворачивалось под низкой лампой широкое ослепительно яркое пятно света, вытягивалось по столу, по документам и эскизам, ломалось, гнулось и дотягивалось краями то до мольберта, то до спинки стула, то до шкафа. И в центре пятна, у самой лампы, была Киту – она спала сидя, положив голову на руки, а руки скрестив на столе. Спала она, отвернувшись от нас – мы видели только острый, белый в свете лампы, локоть, и над ним – сияющий туго притянутыми к макушке волосами затылок.

На столе лежали, поблескивая круглыми стеклами, очки.

Плечи Киту медленно приподнимались и опадали.

Со стен на нее смотрели портреты, из-за стекол стеллажей – игрушки, и из комнатки в углу – мы с Крылышкиным. Портреты были неподвижны, и игрушки – неподвижны, и даже мы с Крылышкиным неподвижны, и во всей студии из движения были только приподнимающиеся и опадающие плечи Киту да еще волнующаяся за окном листва.

Я посмотрел на Крылышкина, он посмотрел на меня, и взгляд его говорил: «да, я, как и ты, не знаю, что делать, – как и ты, я ко всему был готов, все продумал и просчитал, на все случаи жизни у меня, как и у тебя, был план – на все, кроме этого».

И тут все разрешилось само собой – в коридоре зазвучали шаги.

Мы с Крылышкиным отпрянули от двери и нырнули под верстак, скрючившись, поджав под себя ноги, оказавшись в таких неудобных позах, которых не видывали и бывалые йоги, – но выбирать не приходилось, и времени распутываться не было, и пришлось только кое-как подтащить поближе коробку – махнув рукой на кувшин – и замереть.

Шаги становились все громче и громче, и продолжалось это долго – точно сторож шел по коридору в несколько километров длиной, – и по шее моей даже скользнуло холодом.

Еще прежде, чем в дверь постучали, Киту вздохнула и скрипнула стулом. А когда в дверь постучали и раздался сиплый голос сторожа: «Катя, все в порядке?» – Киту скрипнула стулом сильнее, отодвигаясь от стола, и ответила:

– Да-да, все в порядке.

Она кашлянула и сказала громче:

– Все хорошо!

Сторож что-то заворчал, извинился – и шаги стали удаляться.

Снова стало тихо.

«А если она опять уснет?» – подумал я и почувствовал себя близким к панике. «А если продолжит работать?» – подумал я в следующее мгновение, и почувствовал себя близким к обмороку.

Лучше уж пусть, пожалуйста, спит.

Но Киту не собиралась ни спать, ни работать – после недолгой паузы она заходила по студии, задвигала стульями. Шаги раздались у порога комнатки, проем моргнул и погас – Киту закрыла дверь. Комнатка – вместе с печью, шкафом, кувшином и верстаком, вместе с коробками и свертками – исчезла, и мы с Крылышкиным остались висеть в непроницаемой тьме. Через минуту мы услышали, как цыкнула где-то на другом конце вселенной настольная лампа, а затем – как скрипнула, закрываясь, дверь. Потом тихонько, колокольчиками, зазвенели ключи, щелкнул замок, и сквозь тьму поплыл, удаляясь, стук каблуков – и уплывал долго, не желая пропадать, истончался и гас.

И наконец – погас. Тишина заполнила тьму, в которой мы с Крылышкиным, скрючившись, висели, слилась с ней, и это уже был настоящий бескрайний космос – черный и необъятный.

Если бы у космоса был прохладный, выложенный плиткой, не слишком чисто выметенный пол.

Крылышкин завозился и зашептал, ощупывая мое плечо:

– А слепые так живут…

Заскрипела коробка, Крылышкин, кряхтя, пополз, я привстал, ударился макушкой о верстак, с верстака упало на пол что-то легкое – не то ручка, не то карандаш, – покатилось по невидимой плитке.

– Кувшин расшибем… – прошептал Крылышкин сквозь шуршание курток – он тащил их за собой по полу.

Я примерно прикинул, с какой стороны в космосе должен висеть кувшин, подался вбок, зацепил его локтем, но каким-то чудом смог извернуться и удержать, не завалившись самому. Потом я нащупал ускользающий рукав куртки – кажется, моей, – дернул за него, Крылышкин дернул в ответ. Я двинулся по рукаву, поднял руку, уцепился за край верстака и кое-как выбрался из-под него.

Если бы дверь комнатки закрывалась на замок – и Киту, уходя, им бы воспользовалась – я бы, может, и не сошел с ума, но заикаться бы начал точно.

В одно плечо меня ударил шкаф, в другое – край печи. Где-то рядом сопел Крылышкин.

– Двигаем, – прошипел я.

– Погоди! – одернул Крылышкин.

Я вытянул руки, заводил ими в пустоте, ткнулся во что-то мягкое.

– Ай! – выдохнул Крылышкин. – Чуть не в глаз!

Я нащупал плечо, похлопал по нему, подошел поближе.

– Чего ждать-то? – спросил я.

– А вдруг забыла чего? – прошептал Крылышкин. – Как вернется сейчас. Выждем.

Я замялся.

– Да и это… – Крылышкин зашептал тише.

– Что?

– …Ну. Игрушки.

Я ждал, что по шее повеет холодом, но не мог себе представить, что может быть что-то более жуткое, чем темнота и тишина, в которой мы оказались.

– Да что игрушки… – начал я.

Крылышкин завозил ладонью по моему лицу, закрывая рот. Я отпрянул, скривился.

– Слышишь? – едва различимо выдохнул он.

Откуда-то из космических глубин дотянулся до моей шеи холодный ветерок. Я замер – но ничего не услышал.

– Не слышу я ничего, – выдохнул я, шагая навстречу Крылышкину.

– И я не слышу… – протянул он. – Показалось.

– Давай, говорю, – разозлился я. – Еще дверь искать.

– Чего ее искать? Я за ручку держусь.

Я в одно и то же время и разозлился на Крылышкина – за ручку он держится, а сказать забыл – и обрадовался – не придется вести поиски.

– Так открывай давай, – зашипел я, подталкивая его в спину. – Ну!

– Секунду! – он извернулся, стряхивая мои руки. – Дай послушать!

Я прислонился к стенке печи и замер.

Ничего не было вокруг – на многие километры вокруг ничего не было, кроме Крылышкина и теплой стенки печи. Не было парка, не было железной дороги, не было завода за железной дорогой, не было школы, кинотеатра, площади – все куда-то исчезло. И студии никакой не было, и коридоров, и холла, и деревянного леопарда, и актового зала с бархатными спинками кресел.

А потом в тишине раздался какой-то неясный, далекий звук – и у меня волосы на голове зашевелились. У Крылышкина они тоже, вероятно, зашевелились – потому что он как-то сдавленно крякнул и подался вперед.

Черную тьму прорезала бледная желто-оранжевая полоса, со скрипом раздалась в стороны, и прямо посреди космоса повис прямоугольный проем, за которым обнаружились мольберты, картины на стенах, окна с листвой, стол, заваленный бумагами.

Нам под ноги, на выложенный плиткой пол, упало бледное пятно света. Крылышкин наступил на него, как на половик, и медленно шагнул за порог.

Я шагнул следом и, не глядя, прикрыл дверь за спиной.

Студия дрожала и пульсировала – то есть дрожала под порывами ветра листва за окном, но казалось, что дрожит сама студия – по столу, по бумагам, по стеклам стеллажей скользили оранжевые блики от фонаря, сталкивались, сливались, рассыпались и таяли. Свет выхватывал из полумрака то одну глиняную фигурку, то другую, лоскутами перекатывался по портретам, опрокидывал длинные тени мольбертов – и все это в полной, прежней, тишине.

Крылышкин огляделся и нервно усмехнулся.

– Подумаешь… – протянул он неуверенно.

И посмотрел на меня.

«Двигаем», – говорил его взгляд.

Я кивнул.

Мы надели мятые, грязные куртки. Крылышкин на цыпочках подошел к окну, надавил на ручку, медленно потянул.

Окно поддалось, с тихим скрежетом стало открываться. Зашумел парк, в образовавшуюся щель ударил холодный октябрьский ветер, отбросил занавеску, бумаги на столе зашевелили углами – точно ожили.

В студии запахло листвой.

Крылышкин открыл окно во всю ширину – ветер захлестал, бумаги на столе поползли в стороны, – взобрался на подоконник, высунулся, держась за раму, и ухватился за выгибающуюся, вытягивающуюся вдоль стены ветвь. Соскользнул с подоконника, повис, сразу же уперся ногой в следующую, пониже, присел – и в два счета оказался у самого ствола.

– Окно не забудь! – крикнул он мне.

Я вылез на подоконник, оперся на ветку и притянул створку окна, закрывая его насколько возможно плотнее. Потом ухватился за ветку обеими руками и проделал тот же путь, что и Крылышкин, – и тоже в два счета оказался у ствола.

Крылышкин уже сползал вниз, перебирая руками по веткам и щурясь от хлещущей по щекам листвы.

И тут мы услышали знакомый сиплый голос.

– Ты что-о это!

Сквозь листву я увидел, как от угла здания спешит к нам сторож. Тело мое стало невесомым, сердце камушком полетело куда-то вниз, в живот.

Крылышкин – уже обнимавший нижнюю ветку – отпустил руки, приземлился в листву, вскочил и понесся через парк. Сторож, ругаясь, побежал за ним.

Я на секунду засомневался – не вернуться ли в студию? – бросил взгляд на темное окно, но потом белкой заскользил вниз, царапаясь щекой о кору – спрыгнул на газон и что есть мочи дернул в другую сторону.

Догнать Крылышкина сторожу не было никаких шансов – догнать Крылышкина мог только я, и мне это давалось далеко не запросто. Поэтому я за Крылышкина, разумеется, не волновался ни капельки. Я и за себя не волновался – потому что в долю секунды уже был на краю парка, у ограды – и только прикидывал: вернется ли Крылышкин, уйдя от погони, или двинется сразу к дому, куда, в таком случае, следует двинуться и мне.

Уж насколько я знал Крылышкина, выходило, что один, без меня, он в сторону дома и шагу не ступит – а значит, надо караулить его где-нибудь тут же, неподалеку, с тем, чтобы встретиться, обменяться впечатлениями и уже вместе, спокойно, отправиться восвояси.

Я отцепился от ограды, прошуршал по газону – по щиколотку в листве – к дорожке и не спеша, осторожно, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь, стал обходить Цэвээр, который теперь, в свете фонарей, наполовину спрятанный в бронзовые кроны, сквозь которые чернеет высокое ночное небо, был меньше всего на свете похож на Центр внешкольной работы.

Любой мало-мальски понимающий в архитектуре человек при виде нашего Цэвээр в такой обстановке сразу скажет: «какой вам Цэвээр, это форменный особняк!».

Мне вдруг подумалось: «А каково это, жить в особняке?». Идешь по коридору – и всё комнаты, комнаты. А у крыльца постукивают копытами лошади. А ты лежишь под тяжелым пуховым одеялом, на горячей подушке, и вокруг все какая-то роскошь, красота.

И мне даже стало казаться, что Цэвээр прямо сейчас полон людей: и все они спят за темными окнами в своих постелях, им снятся сны, они ворочаются и вздрагивают, слыша, как свистит в водосточных трубах ветер, тянутся руками к шнуркам колокольчиков.

При мысли о спящих за окнами людях я поежился. Дорожка делала широкую дугу, жалась к ограде, потом спешила к северной части здания, которая приседала покатыми пристройками – и заворачивала за угол.

Я прошел мимо пристроек, а потом остановился в нерешительности. Сунул руки в карманы и задумался.

Сразу за углом вставало то самое крыльцо – заложенное кирпичом. Кирпич был новый, белый, а крыльцо – с черными, в рассохшейся краске, через которую смотрела ржавчина, перилами, с осыпающимися по краям ступенями, поросшими травой и мхом, – крыльцо выглядело не просто старым, а древним, и от этого – от того, как не похож ровный белый проем на ступени во мху, – было совсем жутко.

При жизни княгиня любила выйти на это крыльцо с чашкой горячего чая – и не спеша пить его, всматриваясь вдаль, положив ладонь на гладкие сверкающие перила. Говорили, что и призрак ее можно увидеть на крыльце ранним утром, при первых рассветных лучах – и двое или трое видели – но что же, в самом деле, помешает призраку выйти на крыльцо не утром, а, в виде исключения, ночью?

Ко всему прочему за углом не горел фонарь, и на фоне ярко освещенного края стены клубились вытягивающиеся к ограде тени – и дорожка там шла не ровно, а спускалась вниз, словно увлекая за собой...

В общем, я решил, что вовсе не зазорно будет мне развернуться и пойти обратно – с тем, чтобы обойти парк с другой стороны, а чтобы делать это я мог с чистой совестью, я подошел к самому углу, прижался к холодной шершавой стене, высунул голову за угол и тут же спрятал обратно.

Усыпанное листвой крыльцо тяжело спускалось в траву, прямоугольный проем – зачем вообще его было закладывать, позвольте спросить? нет ли тут чего-то эдакого? – мягко белел над ступенями.

При мысли о том, почему вдруг руководство Цэвээра ни с того, ни с сего решило вдруг заложить старое крыльцо кирпичом, у меня волосы на затылке встали дыбом. Я сунул руки поглубже в карманы и тихонько засеменил в обратную сторону – и выдохнул только оказавшись у ограды, когда дорожка описала дугу.

Тут я остановился, огляделся – нет ли Крылышкина; вспомнил, как тот молниеносно, без единого слова рванул от сторожа, вихрем взметая листву, и даже улыбнулся. И даже фыркнул. Волосы на затылке перестали стоять дыбом – и теперь только ветер ворошил их, накатывая то сзади, то сбоку.

Крылышкина видно не было. Сторожа тоже. Я поднял воротник повыше и побрел вглубь парка. Цэвээр стал прятаться в кроны, уменьшаться.

Оглядываясь на него, я все же старался не думать о таинственных спящих – дворяне они там или графы, или кто еще, – и вообще на черных проемах окон взглядом не задерживался.

По парку прокатывался то туда, то сюда ветер – загребал листья с газонов и бросал их на дорожку, тряс ветви, они осыпались, и под фонарями кружилось, мелькало и сверкало. Со всех сторон несся, свивался спиралями шорох и шелест. Горько пахло дубовой листвой.

По мере удаления от Цэвээра дорожка становилась уже, крошилась по краям, раскалывалась трещинами – или, наоборот, вздыхала кочками. Парк был старый, и за ним не особенно-то ухаживали. В девятнадцатом веке по нему гуляли, распуская хвосты, павлины, хозяева завозили и выращивали рядом с дубами и кленами пальмы; говорили, что был даже один баобаб – но не прижился и засох.

И пальмы не прижились – выросли в полный рост, а потом засохли без особого ухода. И остались в парке клены да дубы. Зато какие! Некоторые – кажется, еще немного, и до облаков! На верхушку залезешь – и весь город видно!

Мы с Крылышкиным не залезали, а вот каратисты из секции на первом этаже – те еще как.

Почти до самого дальнего края парка я дошел, а Крылышкина все не было. Я оглядывался, замирал, прислушиваясь, ждал, что из-за ближайшего ствола – четыре человека не обхватят! – выпрыгнет на меня сторож, и придется бросаться в сторону, уходить газонами. Но ни сторожа, ни Крылышкина не было – и я уже сомневался, верно ли поступил, оставшись здесь.

«Дрожит сейчас Крылышкин у подъезда, – думал я. – Оглядывает двор, ждет, не иду ли. На экранчике домофона красная полоска моргает».

«Ничего, – думал я через секунду, – подождет, поймет, что я тут, и вернется. Надо держаться выбранного курса».

Думал я так и радовался, что успел надеть куртку – потому что начинал понемногу подмерзать. Ночь стояла прохладная – и хорошо еще, что не моросил, как всю прошлую неделю, дождь.

Говорили, что возвращается и еще немного побудет у нас – до настоящих уж холодов – бабье лето.

Парк становился все гуще, дорожка вихляла из стороны в сторону, то ныряла вниз, то взбиралась наверх, огибала широкие пни, шарахалась от стволов, а потом парк раздался в стороны и закончился. Через узкий проем в ограде я вышел к железной дороге, влез на насыпь, огляделся и зашагал вдоль рельс, скрипя камешками.

Далеко за деревьями показался, замелькал Цэвээр, снова стал увеличиваться.

«Неужели поймал?» – начинал я беспокоиться за Крылышкина.

Над рельсами висели сигнальные огоньки – фиолетовые, зеленые, – рассыпались далеко вперед, раскидывали тонкие лучики. Надо мной уходило ввысь, в космос, черное прозрачное небо – и в нем холодными искрами мерцали звезды. Под ногами скрипели камни, за оградой шумел, раскачивая кронами, парк – но камни скрипели под самыми ногами, и были громче, и оттого казалось, что вокруг стоит тишина.

«Если поймал, – думал я, – если все-таки поймал – хотя это, конечно, невозможно, то Крылышкин меня, конечно, не выдаст. Все возьмет на себя. Так и так, мол, скажет, решил проверить, не оживают ли в студии игрушки».

При мысли об игрушках я всмотрелся в Цэвээр – уже видны были черные прямоугольники окон, белые полоски колонн у парадного крыльца.

«А может, он в тоннеле», – вздрогнул я и даже остановился.

С насыпи вниз покатился камушек, кувыркнулся через тропинку, исчез в траве.

С той стороны железной дороги вытягивалась, разбегалась далеко в стороны заводская стена. Над ней выгибались покатые крыши цехов, вставали несколько небольших труб и одна – исполинская, в десять раз выше деревьев в парке.

В городе ее отовсюду видно – вот какая огромная. На башню похожа, на маяк даже, – и выкрашена даже полосками – розовыми и белыми.

Муж княгини Тенишевой был одним из владельцев завода, стоял у его истоков – и зачем-то протянул тоннель под железной дорогой, из особняка за заводскую стену. Говорят, что тоннель затерялся, что вход в него не то забит, не то завален – но это тоже большой вопрос, как может затеряться, вот так, раз, ни с того ни с сего, целый тоннель.

А вдруг он не затерялся, а просто вход в него не в здании – а в парке?

Крылышкин от сторожа петлял между деревьями – ну и наткнулся?

Я с тревогой посмотрел на стену – высокая и бесцветная, строгими бетонными ромбами расходилась она в стороны, и насколько хватало взгляда, не было в ней ни проема, ни ворот. Я представил, как Крылышкин пробирается по душному, завешенному тоннелю по щиколотку в серой пыли, как там, наверное, темно – темнее, чем под верстаком! – и Крылышкин идет наощупь, задыхаясь от восторга, но и, конечно, дрожа от страха – которого не было бы и в помине окажись мы в тоннеле вдвоем.

Я представил, как он издалека замечает впереди бледную щель в волос толщиной, чувствует дуновение прохладного воздуха, толкает пудовую дверь и вылезает у какого-нибудь цеха прямо из-под земли. Как отряхивается, чихает и тихонько идет по территории завода, а над ним встает, подпирая небо, похожая на маяк труба, и вокруг неё звезды мерцают.

Крылышкин, конечно, пойдет прямо к ней, будет искать дверь, ведущую внутрь, – и если найдет, и если она окажется открытой, то взлетит по винтовой лестнице в миллион ступенек, выберется на смотровую площадку на самом верху, вцепится в узкие ледяные перила и, щурясь от бьющего в лицо ветра, будет смотреть на расстилающийся под ним город – и увидит и свой дом, и мой, и школу, и мост через реку, и конечно, парк в огнях фонарей, а в его глубине – коробочек Цэвээра, стены, крыльцо, точки окон.

Увидит он и крошечную фигурку, застывшую у самых рельс, – меня.

Я повернулся и стал приглядываться к трубе – не машет ли мне со смотровой площадки Крылышкин?

На фоне звездного неба она стояла странно яркая, светлая, точно из картона вырезанная.

– Эй! – окликнул меня далекий голос. – Эй!

Голос был Крылышкина.

Голос был Крылышкина, но доносился не от башни, а из-за моей спины. Я обернулся и увидел Крылышкина прижавшимся к парковой ограде с той стороны. Он окликал меня и махал рукой, высовывая ее между прутьями.

Я еще раз – с сожалением – посмотрел на трубу и стал спускаться с насыпи, скользя подошвами по камням.

– А я тебя ищу, – восклицал Крылышкин из-за ограды. – Круги наворачиваю.

Мы пошли вдоль ограды – я с одной стороны, он с другой.

– Тут пролезь, – посоветовал Крылышкин. – У крыльца сторож караулит.

Он показал рукой на ограду – один из тяжелых металлических прутьев был не то выломан, не то выпилен. Я задержал дыхание и протиснулся в парк.

– Ну, я тебе скажу, – помотал головой Крылышкин, – есть еще порох в пороховницах.

Он кивнул на белеющее за деревьями крыльцо.

– С виду старик, а гоняет – будь здоров. И потом еще у выхода бродил – поджидал.

Выходило, что сторож бегал за Крылышкиным по парку, а потом, когда Крылышкин из парка выпорхнул, еще какое-то время не оставлял ворота без присмотра. И только потом вернулся в Цэвээр.

– Я пролез – и давай круги наворачивать.

Выходило, что пока я искал Крылышкина, Крылышкин искал меня – и так же, как я, крался по парковым дорожкам. Как мы могли разминуться, было непонятно.

– Крыльцо? Старое? – переспрашивал Крылышкин. – Конечно, подходил, делов-то.

Но я ему не верил.

По газону, стараясь прятаться за деревьями, мы прошли к дорожке и двинулись через парк, то и дело останавливаясь и прислушиваясь – не бежит ли сторож?

Цэвээр, сперва выросший перед нами, опять стал уменьшаться. Он стоял молчаливо, неподвижно и смотрел нам вслед черными окнами. Я вспомнил про спящих людей, вздрогнул, поделился с Крылышкиным.

– Здорово ты придумал, – закивал он. – И им, представь, снится – дворянам этим, – что, дескать, идут через их парк два паренька. Мы с тобой то есть.

Он обернулся и толкнул меня в плечо.

– Смотри!

Я дернулся, посмотрел на Цэвээр.

Одно из окон второго этажа – оно то пряталось за качающуюся крону, то выглядывало из-за нее – светилось.

– Студия, – выдохнул Крылышкин. – Игрушки.

У меня руки похолодели.

– Может, сторож… – неуверенно предположил я. – Проверяет, все ли в порядке…

Окно ровно светилось белым.

Крылышкин задумался.

– Да-а, – протянул он. – Может быть, и сто-орож. Или Киту вернулась все-таки…

И мы зашагали быстрее – поминутно оглядываясь. И пока окно можно было различить за листвой – оно светилось. А потом дорожка побежала под откос, и Цэвээр исчез. На самом краю парка, перед тем как вылезти в очередную дыру в ограде, мы оглянулись, но Цэвээр совсем затерялся за деревьями, и только мелькал иногда в волнующейся листве ровный, точно ножом срезанный, край белой стены.

За дырой темнела дорога, а за дорогой вставали и стройной шеренгой уходили вдаль пятиэтажки. Между ними вытягивались, бросая на асфальт пятна света, фонари, на перекрестке моргал желтым глазом светофор.

Было тихо и как будто даже не так прохладно – точно ветер остался позади, в парке.

– Да-а, – тянул Крылышкин. – Вечерок выдался что надо.

Он шел и пинал перед собой камень. Потом поднял, закинул руку, вытянулся и швырнул камень на дорогу. Тот запрыгал, защелкал, ударился в бордюр, отскочил и замер.

Мы свернули, зашли за один из домов, прошли наискосок через темный двор, вышли в следующий, потом в третий, а в арке четвертого столкнулись с братом Крылышкина – Крылышкиным-старшим.

– Придурки, вы совсем что ли? – зашипел он, хватая Крылышкина-младшего за шиворот. – Я вернулся, а вас нет!

Он затряс Крылышкина.

– Мы во сколько договаривались?! Я вас уже искать пошел!

Крылышкин трясся, как лист на ветке, и что-то бормотал.

– Ну гляди у меня! – рыкнул брат. – Все бате расскажу!

Он отпустил руку, развернулся и пошел в сторону дома.

Крылышкин побледнел и бросился за ним, на ходу извиняясь и умоляя войти в положение.

Я побрел следом.

Всю дорогу Крылышкин извинялся и объяснял, рассказывал про окно, про сторожа, про то, как Киту плакала, про то, как она уснула, про верстак, крыльцо и крылатую овчарку. Брат слушал молча, но даже со спины, по походке, видно было, что он успокаивается и оттаивает. У подъезда он обернулся, внимательно посмотрел на Крылышкина, потом на меня, потом опять на Крылышкина.

– Тормози, тормози, – вздохнул он. – Поднимемся – расскажешь.

Он долго искал в карманах пальто ключи, а когда нашел, то пикнул домофоном, распахнул дверь и мотнул головой.

– Заходите, а.

И пока мы поднимались по светлому, теплому, пахнущему краской подъезду, он все цыкал с досадой, вздыхал и качал головой.

 

 

ПАР

 

Пар был уже не тот. Сырой, он не обжигал, не кусал за плечи, не пробивал ноздри до самой переносицы – он мягкими волнами перекатывался от печи к полкам, струился вдоль темных дощатых стен, обволакивал, густо и тяжело стоял, пропитанный несколькими каплями – не больше чайной ложки! – пихтовой настойки.

– Сыро, – сообщил Серега, проведя по лицу ладонью.

С ладони стряхнулись на пол капли пота.

– Сыро, – согласился я и втянул поглубже горько-сладкий, густой воздух, который полился в меня, как сироп в графин.

Мы сидели на верхней полке, в самом углу, под тусклой лампочкой. Сидели, откинувшись, прижавшись лопатками к шершавой стене. Серега поднял голову, долго смотрел на лампочку, потом надвинул шапку на глаза – так, что видны остались только губы и кончик носа.

Над самыми нашими головами, за потолком запиликал тоскливо сверчок.

– Зато посидеть можно, – предположил я.

– Можно.

За это я иногда даже любил сырой пар – можно забраться на самый верх и нагреваться постепенно, плавно, а потом париться спокойно, выпрямившись и подперев макушкой потолок, – не скрипеть зубами, зажмурившись, не прокладывать загодя мысленный маршрут между парильщиками, по которому можно будет, дойдя до точки кипения, как можно скорее добраться до двери, не теряя при этом лица.

Я отнял веник от груди и погрузил в него лицо – плотная дурманящая листва обняла щеки, по лбу проехалась, царапаясь, веточка. Терпкий и горький дубовый запах смешался с хвойным – пихтовым – и у меня закружилась голова.

– Погоди, – крякнул Серега, и лавка под ним заскрипела, – не стучи. Я поддам.

Он слез, расправил плечи, нахмурился и пробасил:

– Мужики, поддам?

Мужиков в парилке – кроме нас – было человек семь. Все они сидели разморенные, красные и блестящие, кое-кто размахивал веником над головой, гоняя по кругу жар.

В противоположном от нас с Серегой углу сидел, выпрямив по-военному спину, тощий старик – на одну ладонь у него был надет скребок, и им он громко тер плечи и грудь.

Был еще мальчик лет девяти – невысокий, пухленький, весь розовый. Он стоял рядом с отцом – не сильно отличавшимся от сына по комплекции. Отец сидел, положив ладони на широкий березовый веник, и что-то рассказывал в полголоса. По широкому мягкому лицу блуждала, то показываясь, то пропадая – тогда лицо принимало как будто испуганное выражение, – улыбка. Мальчик слушал внимательно и раскачивал в руках веник поменьше – тоже березовый.

Когда Серега нарушил вязкое спокойствие парной своим натренированным басом, мальчик обернулся, и я увидел, что на шапке у него вышито вместо обычного «Главный банщик» или «Не парь мозги», или «Царь» – трогательное и даже как будто несколько неловкое: «Я люблю папу».

– Поддавай, – проскрипел из угла старик. – Все одно пар не тот, сушить надо.

Серега потянулся, хрустнул шеей и, оставив веник на полке, спустился к печи.

– Ерохины прийти должны, – ответил кто-то старику, – они и обновят.

Братья Ерохины считались одними из самых яростных парильщиков – при них до верхней полки добирались только самые крепкие. И то – сидели, сжавшись, втянув головы в плечи.

Серега всякий раз храбрился, карабкался повыше, корчился и шипел, точно на углях, но потом махал с досадой и спускался пониже. Выражение его лица при этом как бы говорило: «Ерунда, а не пар, видал я и покруче».

Я иногда тоже храбрился, полз наверх, но натыкался макушкой на упругую пелену нестерпимого жара и отступал.

Серега при упоминании Ерохиных повел плечами, точно говорящий обращался к нему, а не к старику, пробормотал что-то. Стянул с перильца черпак, зацепил им и оттолкнул заслонку печи.

Из темного нутра выкатилась в парилку, ударилась в колени сидящих и растаяла по углам волна горячего воздуха – точно печь устало вздохнула. Я разглядел круглые бока камней – далеко в глубине, в щелях, неярко алело – подхватил край затухающей волны веником и, прищурившись, бросил себе в грудь.

– Только много не кидай, – проскрипел старик, стягивая с руки скребок. – Совсем зальешь.

– Не залью, – проворчал Серега, поскреб черпаком по дну таза и дважды плеснул в печь, вытягивая руки и метясь за камни.

В печи глухо зашипело. Серега подумал, зачерпнул еще немного и плеснул в третий раз – и с лязгом потянул заслонку на место. Повернулся и посмотрел на старика, мотнул вопросительно подбородком.

– Ну? Как там?

Старик замер, точно прислушивался, а потом махнул рукой.

– Сойдет.

Я почувствовал, как над головой проплыл жар, ударился в стены, изогнулся и дохнул по плечам. Серега вернул черпак на перильце, взбежал наверх, шумно втянул носом воздух и кивнул:

– Ничего.

И схватил веник – истрепанный, из одних, казалось, палок; купленный еще в позапрошлый раз и доживающий последнюю смену.

Я уже бил себя по ребрам – размахиваясь широко, загребая как можно больше воздуха. Старик отложил скребок и стучал веником по впалой груди – а через какую-нибудь минуту парилка наполнилась звонкими хлопками – звук напоминал стук ливня по листве – и сопением. Серега порыкивал и хлестал себя так яростно, словно злился на несчастный веник и хотел разделаться с ним как можно скорее.

Мальчик, зажмурившись, стоял к отцу спиной, а тот, коротко взмахивая руками, опускал на нее поочередно то свой веник, то сына. Мальчик стоял, не шевелясь, но потом пискнул что-то, сорвался вниз, придерживая шапку, толкнул дверь и исчез за ней. Отец отложил маленький веник в сторону, запрокинул руку и зашлепал себя по круглым покатым плечам.

– Хорошо-о… – выдохнул Серега и заработал веником еще яростней.

Под конец он даже по лицу себя хлестанул – и, фыркая, сдувая пот с носа, затопал по ступеням к двери. Я допарился, как следует, подхватил деревянную сидушку и двинулся следом.

 

– Надо пихтовый притаранить, – говорил я, кутаясь в простыню и наощупь вытягивая из сумки квас.

– Что?

Серега сидел, закинув ногу за ногу, и вытягивал из уголка своей простыни одну торчащую нитку за другой.

– Веник, говорю, – пояснил я. – Пихтовый. Простыню распустишь.

Я пшикнул пробкой и с наслаждением сделал несколько больших глотков. Сладко-кислый запах ударил в нос.

– Давно их не видел, – пробормотал Серега, вытягивая очередную нитку.

– К Никитинским привозят, – хрипло отозвался сидящий напротив нас – по диагонали – мужик.

Мужик был лыс, широк, сидел с закрытыми глазами и весь был покрыт розовыми пятнами, точно разрисованный, – у нас с Серегой после парилки так краснели только плечи и грудь.

Кроме нас и широкого мужика в этом ряду никого не было. Пустые деревянные сиденья тоскливо расходились в обе стороны, выпячивали высокие спинки, блестели призывно крючками.

На одном темнел оставленный кем-то веник.

В зале было шумно – на других рядах свободных мест было куда меньше, там разговаривали, спорили, смеялись. Из дальнего конца, за нашими с Серегой спинами, доносился гулкий звон стаканов, нестройная, спотыкающаяся песня – она взмывала к высокому потолку, билась о колонны, кружила вокруг белых ламп, кувыркалась над рядами сидений и отдавалась негромким эхом.

В помывочной шумела вода, оттуда тянуло теплым, влажным воздухом.

В зале пахло вениками, сыростью и пеной для бритья.

– К Ни-ки-тинским… – повторил задумчиво Серега, оставляя в покое простыню и скручивая пробку со своей бутылки.

Мужик медленно кивнул. Потом медленно открыл глаза – точно это было непросто – медленно встал, медленно повесил полотенце, которым оборачивался, на крючок и медленно пошел в сторону помывочной, переваливаясь с одного бока на другой.

Поравнявшись с высоким, почти под самым потолком прорубленным, окном, он остановился, присмотрелся и повел могучими плечами.

– Темне-ет, – хрипло протянул он. – Когда-то Ерохины придут…

И продолжил путь.

Мы с Серегой остались на весь ряд одни – и какое-то время молча пили квас. Серега, если не пил, то хмурился, подпирал небритый подбородок кулаком и равнодушно смотрел на окно.

– Темне-ет… – повторил он задумчиво.

Он сегодня был угрюмее обыкновенного, почти ничего не говорил, а если говорил, то как-то ни о чем. Скажет слово, другое – и сидит молча. Мне даже передалось его настроение – и я почувствовал, что и сам понемногу становлюсь угрюмым. И даже радость от бани, которую я ждал всю неделю, как-то стала остывать.

Я посмотрел на узкое, нависающее над сиденьями окно: за ним было совсем темно, и на фоне угрюмого вечернего неба видно было только край бледно подсвеченной – окном же – липовой кроны. Коряжистые, путающиеся между собой, почти совсем голые ветви дрожали от ветра и тянулись к стеклу.

Я охнул.

– Серег, – ткнул я его локтем, – какую я штуку вспомнил! Все хотел тебе рассказать.

Серега повернулся, посмотрел вопросительно и потер плечо.

 

И я рассказал Сереге то, о чем слышал недавно и что меня, признаться, очень впечатлило. Я рассказал ему о том, что наше внимание, наше восприятие пространства при попадании в, скажем, помещение – да хоть бы вот в этот раздевальный зал – как бы растягивается, цепляясь за, так сказать, маячки – понятно, воображаемые. И точно рисует контурную карту – с нами в центре. Получается, что мы, например, сидим – да хоть бы в этом вот раздевальном зале, – смотрим в стену или на окно, или на нитки, торчащие из простыни, ни о чем специально не думаем, но внимание наше захватывает и как бы обнимает не только зал целиком, с колоннами, рядами кресел и звенящими стаканами, но и улицу за окном, и тротуар с парковкой, от которой мы шли, и дорогу с фонарями, и дома на той стороне, и перекресток, на который мы с Серегой сегодня с разных сторон заехали и с которого в разные стороны после бани разъедемся, и кабак на углу – в котором Серега полгода назад кулаками махал. И мы вот как бы ни о чем этом не думаем, а внимание все же крепко за эти маячки держится и… как будто в гамаке нас качает – растянув сетку. Можно ничего, кроме бутылки с квасом, перед глазами не иметь, а все же и дорогу, и перекресток, и кабак – и далее, переулки, магазины, площадь, новостройки – все это как бы ощущать. Как бы физически почти ощущать – как бы в фоновом режиме.

Но это было еще не все.

После этого я рассказал, что, нащупав «маячки» – и нащупав «сетку», в которой мы, как в гамаке, лежим, – можно, приложив совсем незначительное усилие, контурную карту перерисовать – как будто из одного гамака в другой перелезть. Можно, например, представить, что за окном не дорога и октябрь, а зимний лес – густой такой сосняк, с сугробами. Или что наоборот – магистраль в двенадцать полос, машины мчатся, а за магистралью, например, ангары, и в каждом по самолету. А мы сидим в простынях, и нам скоро в парилку бежать. И суть как раз в том, что внимание на такие кульбиты отзывается с готовностью и выстраивает по периметру какие угодно конструкции. И уже реально ощущаешь себя посреди ангаров с самолетами – только вот липа не в тему, конечно, хотя смотреть продолжаешь на нитки из простыни. И ощущения такие, словно все вот это придуманное совершенно реально – так же реально, как… ну, скажем, как вот этот квас.

Я выпил для убедительности квасу – чтобы было понятно, насколько он реальный – и посмотрел на Серегу, ожидая реакции.

Серега наклонил голову, подумал и хмыкнул, скривив губу.

– Да, забавно.

Он поболтал перед лицом бутылкой, разглядывая сквозь темный пластик, сколько еще кваса в ней осталось, выпил и закрутил крышку.

– А у меня коробка в четверг полетела. Подшипник, говорят, сточился – и все там стружкой забил, – он вздохнул тоскливо. – Меньше двадцатки не выйдет.

И замолчал.

Мне стало досадно. Я отвернулся, уселся поудобнее и тоже замолчал. Потом посмотрел на окно – на темно-фиолетовое, цвета чернил, небо, на тонкие дрожащие ветви в редкой листве – и представил себе бескрайнюю, голую степь, разбегающуюся во все стороны.

 И тут же как будто почувствовал ее – на многие километры вокруг, до самого горизонта.

Холодный ветер скользит по ровной, как лист бумаги, степи, гладит невысокую траву, трава шуршит, расходится волнами. Пахнет сухо и терпко. Над степью выгибается бездонное темное небо, и только далеко на западе, у самого горизонта еще зеленеет едва заметно полоса света. Если поднять глаза и присмотреться, с усилием, но можно различить редкие похожие на песчинки звезды. Тихо в степи, тоскливо – и только стоит в самом центре двухэтажный каменный дом – баня.

Я представил себе нашу баню – массивную, крепкую, выстроенную еще до революции, со шпилями, треугольными скатами и подобием тяжелой приземистой башни, венчающей угол, – представил ее стоящей посреди голой степи – и мне это показалось забавным.

Стоит баня в степи, мерцает у входа табличка с годом постройки, «памятник культуры», ее обдувает сухой степной ветер. Светятся узкие, глубоко запрятанные окна – на шуршащую от ветра траву падают пятна света. Одинокая, продрогшая липа жмется к стене, покачивает ветвями, заглядывает в просторный и шумный раздевальный зал, расчерченный рядами кресел.

А в первом от окна ряду сидим мы с Серегой: в простынях, с розовыми пятнами на плечах, с пальцами в зайчиках. Серега подпирает кулаком подбородок, я потягиваю квас.

 

А когда мы, наконец, выбрались из простыней и прошли через помывочную, на ходу натягивая шапки и постукивая по животам мокрыми остывшими вениками, оказалось, что пока я мечтал о степи, а Серега считал ворон, пришли Ерохины. И не просто пришли, но скоренько разделись, побросали веники по тазам – и уже взялись за парную.

Я даже удивился – как я мог их упустить? Ерохиных обычно слышно задолго до того, как они попадают в раздевальный зал – еще от гардероба, от касс доносятся обычно их голоса и хохот.

Сейчас они, покрикивая друг на друга и на окружающих, гогоча и гремя тазами, сновали в распахнутой настежь парной, мели ее растрепанными вениками, выволакивали громоздкие деревянные решетки в мокрых следах, ставили к стене.

Серега заворчал недовольно.

– Засиделись.

Вместе с Ерохиными наводили порядок еще несколько человек энтузиастов – и среди них был наш мужик, широкий, в розовых пятнах.

– Ща будет! – покрикивали Ерохины – оба широкоплечие, загорелые, с длинными крепкими руками, квадратными подбородками и плоскими носами. – Хоть попаритесь нормально!

Желающие попариться разбредались по помывочной, снимали шапки, возвращали веники в тазы. Кто-то уходил в раздевальный, кто-то предлагал Ерохиным помощь, кто-то лез под душ, кто-то – как мы с Серегой – садился на тяжелые мраморные скамьи и ждал.

В помывочной шумела со всех сторон вода, пахло шампунями и мылом, воздух был влажный и теплый, под высокими потолками клубился туман – и в нем отдавались неясным, каким-то изгибающимся эхом десятки голосов, из которых громче всех звучали Ерохинские.

– В сторону! – кричали они, подхватывая решетку. – Зашибет!

– Орут, как резаные, – пробормотал Серега.

Я провел прохладным уже веником по груди, зачерпнул из таза воды – к ладони прилип серо-зеленый дубовый листок – и умылся. Вспомнил про степь, стал смотреть по сторонам – и снова почувствовал, как разворачивается во все стороны полотно шуршащей травы, как вздыхает душистый ветерок. Окна в помывочной были закрыты толстым ребристым стеклом, сквозь которое ничего нельзя было разглядеть – ни с той стороны, ни с этой, – в изгибах мягко светились блики от ламп, и это было очень кстати, потому что иначе в окна смотрели бы из-за дороги пятиэтажные дома.

А в степи пятиэтажных домов нет.

Я снова зачерпнул из таза воды, снова посмотрел по сторонам и увидел у одной из скамей мальчика – «Я люблю папу» – с отцом.

Шапка лежала на бортике вместе с войлочной рукавицей и скрученной деревянной сидушкой. Сын сидел на скамье, отец стоял рядом – и оба они были в пене, на круглых головах пузырился густо шампунь.

Мальчик встал, отец сел на его место, поставил сына перед собой и стал тереть ему мочалкой спину, придерживая одной рукой за плечо, а сын топтался на месте и робко, даже испуганно смотрел на хохочущих Ерохиных, которые уже закончили орудовать вениками и теперь сушили парную: то распахивая, то прикрывая тяжелую дверь. От двери расходились тугие волны горячего воздуха – в печь уже начали поддавать.

Отец опять что-то рассказывал, увлекался и жестикулировал, взмахивая мочалкой, трепал мыльную макушку. Я смотрел на них, на белую спину мальчика, на то, с каким испугом он взглядывает на Ерохиных и как жмется к отцу, и мне подумалось: «Каким он вырастет?».

Ерохины перестали сушить парную и скрылись внутри, громыхнув дверью. Зазвенела заслонка печи, вокруг парной стал собираться народ.

«Таким, как Ерохины, не вырастет, – думал я. – И даже таким, как Серега, вряд ли».

– Пойдем что ли…

Мы снялись со скамьи, Серега с силой взмахнул веником – с него на стену полетели брызги, – двинулись к парной.

«Даже таким, как я, наверное, не вырастет», – продолжал думать я, пробираясь к двери и занимая место в нестройной, распадающейся очереди.

И однако возвышалась над мыслями уверенность в том, что все с этим мальчиком будет хорошо – и что не в том вообще-то счастье, чтобы быть таким, как Ерохины или мы с Серегой; казалось, что вот он, быть может, вырастет по-настоящему хорошим человеком – и уж точно жизнь его будет счастливой и светлой, и какую-то огромную роль сыграет в этом счастье не только трогательная отцовская – и сыновья – любовь, но даже смешная банная шапка с петелькой на макушке.

В очереди у парной между тем нарастало недовольство, норовили дернуть дверь.

– Сейчас опять… – жаловался кто-то кому-то. – Не зайти будет.

Дверь приоткрылась, из-за нее высунулось красное квадратное лицо.

– Хорош ломиться! – сипло приказал Ерохин. – Нагреваем.

За ним виден был второй – размахивающий у печи черпаком.

Дверь закрылась.

Серега стоял со скучающим видом и выщипывал из веника тонкие голые веточки.

– Мой возьми, – предложил я. – Что ты с этой соломой…

Серега отмахнулся.

– Да нормально.

– Открывайте, сколько можно! – послышалось из-за спин. – Дергай дверь!

Сзади навалились, толпа стала тесниться. Мужики возмущались, стучали в дверь кулаками. Наконец, она скрипнула, отворилась – и у стоящих в первом ряду ресницы закрутились колечками: толпу обдало волной острого, какого-то, кажется, стеклянного жара. Мне вспомнилась школьная экскурсия на хрустальный завод – оранжевое, истекающее огненными каплями стекло, надуваемое на манер воздушного шара.

В ту же секунду толпа хлынула в парную – и мы с Серегой хлынули. В первое мгновение от резкой смены температуры у меня – как, наверное, и у всех – перехватило дыхание, я надвинул шапку на глаза, засопел, и мы с Серегой протиснулись к стене. Оправившись от первого замешательства, толпа взялась штурмовать полки – и первые смельчаки, прижав веники к груди, заспешили по ступеням. На самом верху – под лампой, где в прошлый раз сидели мы с Серегой, – восседали, как древнегреческие олимпийцы, Ерохины. Вокруг них изгибался и шел спиралями раскаленный воздух.

Мужики, опуская шапки, как забрала шлемов, карабкались, сжимались, прятали лица в веники, искали себе места на полке, а когда находили и садились, то замирали, глядя на остальных, – и только глазами сверкали. Два или три человека – включая вытянутого, точно жердь, старика со скребком – взошли на самый верх, сели вровень с Ерохиными.

Кто-то поднимался на несколько ступеней и останавливался, кто-то вообще не поднимался и стоял внизу, у перильца с черпаком. Серега рванул наверх, выставив перед собой локоть и точно отталкивая им жар, скользнул на ближайшую полку – нижнюю, – кинул рядом веник, уперся в колени локтями и погрузил лицо в ладони. Но через пару минут сполз с полки и спустился на ступени – где стоял, упираясь макушкой в туго натянутый жар, я.

– Ничего, – прошипел он, раздувая ноздри. – Нормально.

Парная затихла и наполнилась сопением – все замерли, не шевелясь, и только пытались по мере возможности дышать.

Потом заскрипел по плечам и груди старик – звук был такой, словно по дереву проходились наждаком. Послышались первые робкие хлопки – жар заколыхался, заворочался в парной, расплескиваясь до самой двери. Мы с Серегой поднялись повыше – жар так яростно плеснул по плечам, что на мгновение я почувствовал на них неестественный, неприятный холодок. Я поднял дышащий огнем веник на уровень груди и хлопнул – раз, два.

В парной поднялся шум, мужики заработали вениками. Ерохинские мелькали так стремительно, словно у их обладателей было по четыре руки – и только старик сидел прямо и, как ни в чем не бывало, скреб себе грудь.

Стараясь не раскидывать руки, втянув головы в плечи, мы с Серегой кое-как попарились, ударили друг друга по спине, соскочили вниз и вместе со второй партией ретировавшихся вывалились из парной – алые, задыхающиеся и дымящиеся.

От плеч, спины и рук валил пар.

 

– Вот валит-то, – усмехался Серега, рассматривая плечи и подтягивая к красной груди простыню.

Я сидел, откинувшись к спинке, и смотрел перед собой, пар белесыми струйками плавал перед глазами, изгибался в такт дыханию.

– У тебя квас есть еще?

Я нащупал бутылку, протянул, не поворачивая головы.

Послышалось жадное бульканье.

– Ну, Ерохины! – звучало на других рядах. – Нельзя так! Это же фанатизм!

Оратора вяло поддерживали.

Я принял от Сереги бутылку, сделал несколько глотков, и мне показалось, что в животе у меня зашипело – с тем же шипением, с каким падает в печь вода из черпака.

Серега что-то пробормотал, но что именно – я не расслышал. А переспрашивать было лень. Я заблуждал медленным, невнимательным взглядом по креслам, по стене и наткнулся на окно.

Дрожали по-прежнему бледные липовые ветви, трясли редкой листвой.

Я вспомнил про степь, взялся представлять, нащупывать и ощущать – но мысли отказывались выстраиваться в нужном порядке, внимание рассеивалось, и степь то показывалась, то снова пропадала, баня проваливалась в черную космическую пустоту, плыла сквозь нее, рядом с ней плыла, боясь оставаться в одиночестве, липа.

Я бросил бесплодные попытки сконцентрироваться и оттащил взгляд от окна.

Мимо нас прошагал, переваливаясь, широкоплечий мужик – окутанный клубами пара, – с грохотом приземлился на свое место, закрыл глаза и замер – только необъятная грудь продолжала вздыматься, толкая столб пара, как поршень.

Так мы и сидели молча, откисая – какое-то время. Я последовал примеру мужика и закрыл глаза – и сквозь густую темноту, по которой скользила едва заметная темно-красная рябь, слушал свое дыхание, сопение Сереги, шум воды из помывочной и споры на других рядах. Загремели издалека голоса Ерохиных, заспешили, увеличиваясь в размерах, заполнили собой весь зал.

– Он на прошлой неделе был! – отвечали кому-то Ерохины. – На две подряд жена не пускает!

И – хохот.

Я сидел, прислушивался и ощущал, что понемногу остываю. Нашарил, не открывая глаз, бутылку, отпил – и никакого шипения не показалось. Только взялся ставить на место – почувствовал, как ее тянет в свою сторону Серега.

«Значит, сидит с открытыми глазами, – догадался я. – Может, и мне пора?».

Но решил, что пока еще не пора.

А спустя какое-то время – когда я уже чувствовал себя совсем остывшим, когда невесомое прежде, похожее на облако, тело налилось тяжестью, но глаза открывать по-прежнему не хотелось, – Серега завозился рядом, зашуршал простыней, кресло скрипнуло, и в темноту колоколом ударил Серегин бас:

– Покурим что ли?

В моем случае это означало стоять рядом с курящим Серегой.

– Спишь?

Я с усилием открыл глаза, мягкая темнота разодралась надвое, словно ткань, и я увидел залитый светом ряд кресел, красного, темно-красного, свекольного какого-то мужика с широкими плечами, а перед собой – Серегу, закутанного в простыню на манер греческого философа.

Серега подбрасывал в ладони зажигалку и по-прежнему дымился.

– Не спи.

Я моргнул, снова моргнул – уперся ладонями в шершавые деревянные ручки и поднялся.

– Я сам чуть не залип, – сообщил Серега, подобрал поудобнее простыню и пошел к двери, чиркая на ходу зажигалкой.

 

Курили в изгибе небольшого, буквой «Г», коридорчика между раздевальным залом и холлом. У стен стояли друг напротив друга деревянные креслица с откидывающимися сидушками, на подоконнике блестела в свете лампы банка, приспособленная под пепельницу.

Узкое окно было закрашено почти до самого верха, только форточка и небольшой сектор рядом с ней оставались прозрачными – в них смотрело темное небо.

Форточка была открыта, и по коридору гулял зябкий октябрьский ветерок – неспособный вытянуть или хотя бы приглушить впитавшийся в стены запах табака.

Серега стал у окна, закурил. Дотянулся до форточки и раскрыл ее пошире. Я сел напротив него, в креслице, вытянул ноги и зевнул.

– Сам, говорю, чуть не залип, – ответил на зевок Серега и выпустил струю дыма, целясь в лампочку.

Ветер подхватил дым и бросил в стену.

Серега стоял, глядя в окошко, покачивался с пяток на носки. Потом щелкнул пальцами и повернулся ко мне.

– Штука эта… что ты рассказал…

Я не понял.

– Ну, про внимание. Про ощущение, – раздраженно пояснил он.

Я кивнул.

Серега затянулся поглубже, помолчал, покачал головой.

– Круто, – выдохнул наконец он. – Прямо как будто… Да.

Он посмотрел на меня.

– Круто, да.

Он опять затянулся, помолчал.

– Ты как рассказал, я это… Ну, в окно глянул и представил, как будто бы… – он взмахнул рукой, с сигареты на пол поплыла, кружась, искорка. – Как будто мы сейчас – ну как в горах.

Он хмыкнул, стряхнул пепел в банку, посмотрел на руки – все еще в пятнах.

– Ну, как бы вот баня наша – а стоит на горе, – он снова хмыкнул. – На уступе.

Он посмотрел в окно и рассмеялся.

– Прикинь, да? Наша баня – со всеми… башенками, лепниной… И стоит на горном уступе, над ущельем.

Он чиркнул зажигалкой.

– Да… И прямо – почувствовал, да. Горы вокруг, высота… Прямо горы. А из окон пар валит – Ерохины парятся!

И он рассмеялся.

– А липа? – спросил я.

– Какая липа?

– Которую в окно видно.

– А… – он махнул рукой, затушил сигарету и тут же прикурил вторую. – Да она как раз в тему.

Он посмотрел на меня, выставил вперед ладонь.

– Горный уступ. Баня. И у бани – липа растет. Одинокая. Горная, – он пожал плечами. – Вполне себе картина.

Стукнули двери раздевального зала, и мимо нас прошли через коридорчик отец с сыном – те самые. Теперь оба они были в джинсах, в джемперах на молнии. У отца на плече висела спортивная сумка, из нее выглядывали черенки веников. У мальчика за спиной болтался рюкзачок.

Щеки у обоих были красные, волосы крупными кудрями топорщились в разные стороны, глаза блестели. Поравнявшись с нами, отец коротко посмотрел на меня, на Серегу и кивнул – прощаясь.

– С легким паром, – ответил Серега, но оба уже скрылись за дверями, в холле.

Я представил, как они забирают в гардеробе куртки, заматываются, стоя перед зеркалом, в шарфы, как отец натягивает на макушку сына шапку с помпоном – быть может, и сам одевает такую же, только размером побольше, – толкают скрипучую дверь и уходят вдвоем сквозь бледную, шуршащую травой степь.

– Слушай, – позвал меня Серега, прикрывая форточку, – а погнали потом ко мне. Танька у матери – пива попьем, поужинать чего-нибудь захватим по пути.

Я посмотрел на него виновато.

– Извини, Серег, сегодня никак. Домой надо.

Он пожал плечами.

– Базара нет, – он затушил сигарету, затолкал окурок в банку. – Ну, подвези хотя бы, коробка-то…

Он поднял руки и точно сломал невидимую палку.

– Да, конечно.

И потом – после бани – Серега всю дорогу сидел угрюмый, постукивал пальцами по подлокотнику, хмурился и крутил ручку магнитолы, делая музыку то громче, то тише. Через сверкающий вывесками, сияющий фонарями и фарами, витринами и окнами город, мимо торговых центров и новостроек, арок и площадей мы проехали, перекинувшись всего парой слов.

 

 

ТОРОСЫ

 

Неожиданно для самого себя Илья полюбил уходить из офиса последним.

То есть суть, конечно, заключалась не в том, чтобы просто-напросто уйти последним – все проверить, все закрыть, щелкнуть замками и отзвониться в охрану, – а в том, чтобы остаться на какое-то время в пустом офисе, не спеша заварить чай и посидеть с книгой.

Илья знал, что эта любовь пройдет – как проходит у всех недавних выпускников по мере накопления стажа, – и пока она еще не прошла, радовался ей и старался выжать из нее все, что мог. Обстоятельства позволяли – жене до выпуска оставался еще один курс, училась она во вторую смену и несколько раз в неделю заканчивала на полтора-два часа позже, чем Илья. Поначалу он уходил со всеми, метался между офисом, домом и университетом, из которого жену нужно было забирать, успевал даже перекусить, но однажды махнул рукой и стал оставаться в офисе – читать, – а выезжать к окончанию занятий.

Так было и в этот раз – только ехать собирались не домой, а по магазинам: выбирать ему, Илье, костюм на свадьбу друзей.

Тот, в котором он женился и который за год выныривал из шкафа всего однажды, как-то вдруг оказался мал.

Вечер выдался ясный, в широкие окна лился золотой осенний, постепенно густеющий свет – и можно было не зажигать лампы. Илья навел порядок на столе, выключил компьютер, выпил чаю и теперь сидел в своем кресле, чуть откинувшись, вытянув ноги под стол, повернувшись так, чтобы свет из окон падал на страницы, и читал.

Читал он книгу, купленную по чьей-то рекомендации еще весной, но почти до самого сентября простоявшую в шкафу между «Капитанской дочкой» и «Дивным новым миром». Книга называлась «Неугасимая лампада», написал ее не известный Илье Борис Ширяев, и рассказывалось в ней о Соловках – когда из монастыря они превратились в лагерь особого назначения. Книга была не то чтобы объемная, но и не маленькая, напечатанная на тонкой серой – шершавой на ощупь – бумаге. На обложке в темный кружок был вписан черно-белый, резкими штрихами, пейзаж: пустая лодка на каменистом берегу, а за ней – рябь волн и монастырские купола без крестов.

В офисе стояла тишина – только в том углу, который занимал системный администратор, гудел не выключенный компьютер – один из нескольких – да за дверью кто-нибудь нет-нет да и проходил по коридору, позвякивая ключами. Если бы Илья прислушался, он услышал бы шум моторов, влетающий в приоткрытое кухонное окно – от дороги. Если бы прислушался еще сильнее – едва различимую музыку, доносящуюся из-за двери директорского кабинета, – директор не мог работать без музыки, компьютер выключать не любил, потому что мог заявиться и вечером, и даже ночью – сверить какие-нибудь таблицы, рассчитать затраты на новый проект – и часто уходил, оставляя музыку мурлыкать сутками напролет.

Но Илья не прислушивался.

«Когда первое дыхание весны рушит ледяные покровы, Белое море страшно. Оторвавшись от матерового льда, торосы в пьяном веселье несутся к северу, сталкиваются и разбиваются с потрясающим грохотом, лезут друг на друга, громоздятся в горы и снова рассыпаются».

Илья дотянулся до карандаша и, не глядя, написал на полях верхнего в стопке договора: «торосы».

У директора зазвонил телефон – и звонил долго, надрывался, изводился, а когда, наконец, замолчал, стало как будто еще тише, чем прежде.

По офису плыли прямоугольники золотого света, по столам – по блестящим бокам чашек, по степлерам, по кончикам выглядывающих из карандашниц карандашей, по уголкам мониторов, по горстям скрепок и кнопок – по всему мало-мальски способному блестеть рассыпались искорками золотые блики. Все сияло. За окнами – над вздрагивающими макушками каштанов – светилось мягкое предвечернее небо, по нему рассыпались невесомые, полупрозрачные, точно позолотой осыпанные, облака.

Конец августа был ненастный, почти две недели лило без остановки – дожди то выдыхались, уходили в колючую морось, то обрушивались ливнями; небо было крепко затянуто тучами, газоны чавкали, город стоял угрюмый, темно-серый, и свет в офисе включали уже с обеда – выворачивая жалюзи до упора. Теперь они – жалюзи – были собраны в тонкие гармошечки и для верности втиснуты за шкафы с обеих сторон.

Илья, перебирая ногами, подъехал на кресле к столу, выпрямился, положил книгу на столешницу, сам навис над ней, подперев голову рукой и запустив пальцы в густые непослушные волосы.

Перед тем, как взяться за «Неугасимую лампаду», он читал какой-то роман – и читал весело, как бы между делом: читая, мог ходить по пустому офису, щелкать чайником, прислушиваться к тому, как барабанит по подоконнику дождь. Роман читался легко, страницы шелестели с готовностью, мелькали перед глазами, закладка бежала от корешка к корешку так, словно боялась опоздать.

Теперь перед Ильей скрипели, крошась, льды Белого моря – торосы, – гремели в уключинах весла, звенели цепи. Страницы переворачивались тяжело, тонкие уголки мялись под пальцами – Илья читал внимательно, и по мере чтения его охватывало странное, смутное чувство, которое он не мог себе объяснить. Он напрягал память, вспоминал все, что слышал и знал о Соловках, – и выходило, что знал и помнил он крайне мало, все какими-то обрывками, краями, почти, можно сказать, ничего. А тут вдруг из серых страниц смотрели на него люди с темными, обветренными лицами – он и не родился еще, и родители его не родились, а лица эти уже были обветрены и темны. Кричали чайки, скрипели каменистые тропы, и по этим тропам вереницами тянулись изможденные фигуры – и не было вереницам конца.

Загудел, вибрируя, телефон, пополз к краю стола. Илья прижал разворот книги локтем, дотянулся, снял трубку.

Звонил начальник.

– Илья свет Сергеич, говорить можешь?

– Могу.

– Это хорошо, что можешь… Мне тут шеф звонит, а записей под рукой нет… Может, у тебя будет?

Илья наклонился, выудил из портфеля тетрадь, положил на книгу, раскрыл на середине.

– Найди мне, дорогой друг, на какие деньги мы с «Прогрессом» договаривались. Когда в торговый центр заходили.

Илья задумался, загнул один палец, другой.

– Виктор Викторович, – сказал он, – я же тогда еще не работал, у меня этих цифр нет. Последние дать могу, а эти – извините.

Начальник цыкнул досадливо:

– Умеешь обрадовать… Ладно, придется…

В этот момент в кабинете директора вновь зазвонили – начальник, собравшийся, по-видимому, вешать трубку, спохватился.

– Ты что, трудяга, в конторе?

– Да.

– Так что ты меня с толку сбиваешь? Иди в архив и посмотри. В поставщиках должно быть. Десятый или одиннадцатый год. Только не договор смотри, а протокол. И тут же звони.

Илья встал, подхватил со стола тетрадь – зачем-то вместе с книгой, – прошел по офису до архива, дернул дверь, шагнул за порог и оказался в узкой, вытянутой комнате, вдоль стен которой вставали от пола до потолка крепкие деревянные стеллажи, полные картонных папок.

В архиве густо пахло резиной – у дальней стены, свободной от стеллажей, директор хранил завернутые в целлофан, взгроможденные друг на друга зимние шины – свои и жены.

Зимой их сменяли летние – и резиной в архиве пахло круглый год.

Илья обнаружил в руках книгу, удивился, пристроил вместе с тетрадью на ближайшую полку – и долго вертел головой в поисках поставщиков за десятый и одиннадцатый.

Заветные папки обнаружилась под самым потолком, на верхней полке – и чтобы добраться до них, Илье пришлось выходить, искать по офису стул – не кресло с колесиками, а стул, – и найдя, нести его в архив, цепляясь ножками за углы стеллажей.

Кроме резины в архиве пахло – как и положено – бумагой, пылью и деревом. Стеллажи были добротные, крепко сбитые, и торцы их ерошились скобками. Илья влез на стул, встал на носки, уперся локтем в шершавый край боковой полки и кончиками пальцев сковырнул вниз – одну за другой – папки. Сел, долго перебирал твердые, сшитые между собой листы, наконец нашел нужный договор, перелистал до протокола и ногтем поехал по мелко отпечатанным строкам сверху вниз. Потом достал телефон, позвонил начальнику – дозвониться удалось со второго раза – и назвал цифру.

– Ну вот видишь… – подытожил начальник довольно. – А ты заладил...

Илья стал вспоминать, было ли такое, чтобы он заладил, но начальник вдруг спросил серьезно:

– А ты чего там сидишь-то?

Илья замялся.

– Да тут это… Закончить надо было…

Начальник вздохнул.

– Не успеваешь, значит. Не есть хорошо.

Илья запротестовал, стал что-то объяснять, но начальник прервал:

– Не паникуй.

И повесил трубку.

Илья залез на стул, подтянулся и вернул папки на место – со стеллажа на него посыпалась пыль. Он фыркнул, зажмурился. Потом слез, отряхнулся, посмотрел на часы и сел – стащив с полки книгу.

И снова встали перед ним серые, сложенные из грубых камней, стены, зашумел в кронах исполинских, царапающих облака, сосен ветер, ударилась в каменистый берег белая шипящая волна, схлынула пеной. Потянулись по узкой тропе фигуры.

Илью снова окутало странное, сложное чувство, он прислонился виском к колючему краю полки и сидел так, поджав ноги и скрестив их под стулом. В архиве стояла абсолютная, непроницаемая тишина, шорох страниц, нарушающий ее, казался неестественно громким. Илья читал, читал, не меняя позы, стиснутый пыльными стеллажами, потом прихватил страницы закладкой, закрыл книгу и какое-то время рассматривал кружок с лодкой на обложке.

Потом посмотрел на часы и поднялся.

Надо было собираться.

Илья вышел из архива в светящийся офис, залитый вязким, перетекающим из золотого в бронзовое, сиянием. Гудел компьютер сисадмина, шумела в кухонном окне улица, из-за директорской двери лопотала тихонько гитара. Илья подошел к своему столу, спрятал книгу в портфель, опустил туда же тетрадь, перекинул портфель через плечо и двинулся по офису.

Зашел на кухню, захлопнул шумное, пахнущее листвой окно, затянул до упора капающий в раковину кран. Вышел, проверил, хорошо ли закрыт конференц-зал. Обошел офис. Под окнами медленно покачивались каштановые кроны, за ними мелькали по дороге автомобили, за дорогой вытягивался в обе стороны длинный ряд мебельных магазинов, выгибала волнистую крышу автобусная остановка. За магазинами вставали треугольниками крыши частных домов, прятались в кроны и уходили вдаль пестрым серо-зеленым одеялом, а вдалеке обрывались и уступали место белым столбикам новостроек. Все светилось оранжево-золотым, то ли бронзовым, то ли янтарным, небо к западу из бледно-синего становилось каким-то песочным, загоралось, и видно было, как в конце улицы, над самыми крышами, пылает в языках раскаленных облаков солнечный диск. Илья – сам окутанный светом, чуть прищурив глаза, ощущая на щеках, лбу и шее мягкое приятное тепло, глядя на офис сквозь вихри радужных бликов – от ресниц, – дошел до директорского кабинета, толкнул дверь и заглянул внутрь. Окна были закрыты, по кабинету – такому же светлому и просторному – со стола, от заваленных бумагами колонок, плыло бренчание гитары, звучал немножко проседающий, выгибающийся вслед за музыкой голос.

Последней Илья проверил дверь архива, закрыл ее поплотнее, зашел за стойку секретаря и поставил офис на охрану. Подбежал к входной двери, щелкнул замком, выпрыгнул в коридор и зазвенел ключами.

Когда дверь была закрыта, и над ней заморгал, просыпаясь, огонек сигнализации, Илья развернулся и зашагал по широкому, ярко освещенному белыми лампами – лампы тихонько гудели под потолком, – коридору. Огоньки горели почти над каждой дверью, и только одна была чуть приоткрыта, и из-за нее долетал обрывками оживленный разговор. Илья вышел на лестницу – в узкое окошко били наискосок тугие оранжевые лучи, упирались в противоположную стену, и казалось, что о них можно споткнуться, – спустился, пересек тесный, заставленный коробками, пахнущий почему-то машинным маслом, тамбур, толкнул тяжелую дверь и оказался на крыльце.

За деревьями шумела дорога, ближе к светофору сигналили в несколько голосов, где-то за спиной, за зданием, звенела и громыхала стройка, и в одно из окон было хорошо слышно разговор, который в коридоре доносился обрывками. Все было янтарно-оранжевое и светилось: светился асфальт опустевшей парковки, светилась кирпичная стена, светились – мерцая из оранжевого в зеленый – каштановые кроны, светилось крыльцо, светился сам Илья, покачнувшийся от нахлынувших на него запахов и звуков. Сверкали окна офисов, перила на крыльце, спускающаяся с крыши водосточная труба, даже паутинка, растянутая между козырьком крыльца и стеной, – и она, вздрагивая, сверкала, будто была сплетена из лески. Перед каштанами стояли рядком четыре тонкие рябинки, листва их уже начинала желтеть – и оттого в оранжевом свете казалась прозрачной, точно стеклянной, – и в ней краснели тяжелые плотные гроздья.

Между щербатыми стволами каштанов вытягивались, ложились на траву широкие полосы света, в них искрами вилась мошкара.

Было тепло, пахло листвой и чем-то неуловимо осенним, мягким и тихим, из детства.

Дверь за спиной Ильи скрипнула, поехала в сторону, и на крыльцо вышел Вячеслав – менеджер в магазине, занимающем все левое крыло первого этажа.

– О, Ильюха!

Обменялись рукопожатиями. Вячеслав закинул руки за спину, потянулся, повел плечами. Потом выдохнул довольно.

– Красота-а!

– Угу.

– У меня племяш – художник. Вот такое рисует, – он обвел тонкой жилистой рукой каштаны, окна, высокое, теплое небо. – На выставку взяли.

Илья уважительно закивал.

– Осень любит – страсть, – продолжал Вячеслав. – Самое, говорит, то для художника.

Вячеслав стоял, прислонившись к перилам, склонив голову набок, и смотрел перед собой, прищурив глаза. И его лицо – широкое, сухое, с блестящими крупными скулами и плоским лбом, тоже светилось и казалось бронзовым. Прищуренные глаза то и дело озарялись оранжевыми огоньками. Илья слушал его, смотрел на покачивающиеся рябиновые гроздья, на пушистые персиковые облака, скользящие по прозрачной синеве, поправлял сползающий с плеча портфель – кипа документов плюс книга, – и мысль о том, что прямо сейчас где-то встают на дыбы и с грохотом раскалываются ледяные глыбы – торосы, что в густых сине-зеленых кронах сосен свистит ветер, что над морем кружат, раскидывая угловатые крылья, распахивая клювы и взвизгивая, чайки, что ледяное море одну за другой гонит волны на хрустящий от камней берег, и что все это – море, камни, сосны, а главное, стены, – все это помнит всех, каждого – мысль об этом казалась Илье невероятной, фантастической и не вмещалась в него.

– Мастерская-то у племяша в гараже, – говорил бронзовый Вячеслав, щурясь и размахивая руками. – Не мастерская, а музей!

Перед крыльцом протянулась по воздуху паутинка, сверкнула царапиной, исчезла.

Илья поправил лямку портфеля, покосился на часы и кашлянул.

– Вячеслав, – прервал он рассказ о мастерской-музее. – Дико извиняюсь, но надо ехать.

Вячеслав оборвался на полуслове, замолчал – и Илья даже испугался: не обиделся ли? – но потом протянул руку для прощания и пообещал:

– Я тебя как-нибудь к нему свожу, сам увидишь.

– Обязательно.

Илья пожал бронзовую руку – сухую и твердую – и заспешил к машине.

А уже через какой-нибудь час он шаркал из одной примерочной в другую, оглядывался через плечо на зеркало – как смотрится со спины? – прикидывал, можно ли избежать бабочки и обойтись обычным галстуком, мечтал об ужине, перебирал в уме фильмы, которые можно посмотреть, если удастся побыстрее разобраться с костюмом, и думал о том, что и завтра сможет остаться в офисе и почитать, – и завтра, наверное, опять будет солнечно и тепло, и Вячеслав выйдет на крыльцо и расскажет про племяша-художника или про кого-то еще из своей огромной, раскиданной, если верить рассказам, по всей России семьи. При воспоминании о книге Илья чувствовал где-то глубоко укол уже знакомого странного, сложного чувства. По дороге домой и потом, за ужином, ему хотелось рассказать об этом чувстве жене, поделиться, выразить – но как можно было бы его описать – так описать, чтобы стало понятно, – Илья не знал.

Не знал Илья и того, что, отзваниваясь из архива, дал начальнику неверные цифры – к договору был приложен еще один протокол, корректирующий условия предыдущего.

А еще не знал Илья того, что старший брат его прадеда – прадеда Илья видел лишь дважды, уже глубоким стариком, – Иван Аполлонович Голубев, выходец из Смоленской губернии, переводчик по образованию, в тридцать втором, в возрасте сорока лет был арестован по обвинению в контрреволюционной агитации и три года провел в Соловецком лагере особого назначения – и своими глазами видел все то, о чем читал сейчас Илья: и туманную гладь моря, и встающую к облакам гряду соснового леса, и мечущихся над каменными стенами чаек. Видел он и страшную Секирную гору, и «Аввакумову щель», месяц прожил в Савватиевском скиту, почти полгода на Муксольме – а на исходе третьей зимы умер в лагерном лазарете. Не знал Илья и того, что и внешне, и по характеру был похож на Ивана Аполлоновича – и если бы ему вдруг довелось увидеть фотографию последнего в молодости, сделанную перед выпуском из Тенишевского училища, то он, Илья, был бы поражен и решил бы, что это, вероятно, чья-то шутка, что кто-то из друзей взял его фото и умело состарил в редакторе.

Но увидеть эту фотографию Илья, конечно, не мог – в двадцать девятом она, вложенная в книгу, сгорела вместе с тем, что осталось от библиотеки Ивана Аполлоновича, во время пожара.

 

Комментарии

Комментарий #30664 23.03.2022 в 17:09

Большое спасибо.
Д. Лагутин

Комментарий #30659 22.03.2022 в 21:55

Проза, пронизанная внутренним светом.

Комментарий #30653 22.03.2022 в 02:24

За неимением времени прочёл только первый рассказ. Здорово! Появляются молодые писатели, а не просто литераторы. Так держать!