ПРОЗА / Надежда СЕРЕДИНА. ПОЛОВОДЬЕ. Рассказы
Надежда СЕРЕДИНА

Надежда СЕРЕДИНА. ПОЛОВОДЬЕ. Рассказы

 

Надежда СЕРЕДИНА

ПОЛОВОДЬЕ

Рассказы

 

ЛИШЬ БЫ НЕ БЫЛО ВОЙНЫ

 

Внучка Славусика владеет десятком языков, как её бабушка, точнее прабабушка. Дочка его уже пенсионерка. Живёт в Америке, где дед никогда не был. Быстро пролетела жизнь, как крупнокалиберный снаряд. Офицер в консульстве отказал в визе. Причина? В том, что его дочь там. Он был так удивлен, что скупая мужская слеза выкатилась. Он виноват, что он обычный русский пенсионер, а не миллиардер? После этого он стал смотреть за океан другими глазами.

Вчера ему позвонила племянница, просит приютить. Они из Донецка. Он ей звонил через каждый час.

Вот Любовь с сыном пересекли границу.

В автобусе не захлопал, как это делаю туристы. Они беженцы. Все, кто мог, уезжали из домов. Обстрел шёл и ночью и днём.

Славусик принял беженцев, накормил, спать уложил. Племянница говорила, говорила и расплакалась. А потом уснула крепким, мёртвым сном.    

А сам заснуть не мог. Вспоминал вторую мировую. Война за Донбасс – начало третьей мировой? В это верить отказывалось его сознание.

И ноги поднимал вверх, и сворачивался колечком, как делают лётчики-истребители, чтобы спать днём, а летать ночью. Но хитрости истребителей на него не действовала.

Славусику приснились мать и бабушка. Давно бабушка ему не снилась, и вдруг – как живая. И говорит с ним.

Он вспоминал, засыпал, просыпался, включал свет, записывал свои воспоминания.

Ольга Федоровна – жена дипломата и сама была как дипломат. Владела английским, еврейским, украинским, немецким. В тридцать восьмом вернулись из Америки. Славусик помнит, как приходил к бабушке, бабушка пекла торты шоколадные и говорила: «Лишь бы не было войны».

Но вдруг началась война. Дедушка и отец Славусика ушли на фронт. Война докатилась до порога дома, где жил Славусик с бабушкой, мамой и годовалым Тимой. Ольга Федоровна, дочь её и два внука спрятались в подвале.

Выглянул Славусик из подвала – а тут немец.

– Вег! Вег! Вег! – выгнал бабушку, мать с Тимой на руках, и Славусика.

– Здесь только дети и женщины, – на немецком сказала ему Ольга Федоровна.

– Приказ – в течение двадцати четырех часов всем жителям оставить город, – сказал немец.

Ольга Федоровна дала ему пакетик – подарок мужа-дипломата. И он не бил их. Погнали народ за город. На руках у матери был маленький брат. Бабушка несла одежду, сухари и кильку. Славусика за руку никто не вел, сам шел. Кто-то падал и поднимался – жарко было, воды не было; кто-то падал и не поднимался. Пригнали. Пересылочный лагерь огражден колючей проволокой, на вышках – немцы-охранники. Внизу – собаки.

У матери хватило сил донести Тиму, а Славусик дошел сам. Бабушкин мешочек по дороге стал легким, почти пустым.

По дороге немцы не кормили. Жители села, кто свеклу бросит через колючую проволоку, кто морковку, кто вареную в мундирах картофелину. В бочках привозили воду. И была килька у бабушки. Есть хочется – поел кильки. Поел – пить хочется. Вода теплая: чем больше пьешь, тем больше пить хочется.

Вдруг стали сортировать людей. Одних – загнали в телячий вагон, повезли, других – оставили. Потом пересылочный концлагерь. Ждали – оставят в живых, не оставят? Людей опять грузили в телячьи вагоны и отправляли в Германию, кого в концлагерь.

– Вы ни разу не пробовали конский навоз? Такой деликатес, – говорит Нина Ольге Федоровне. – Мы только на нем и выживаем... Здесь конюшня. Собираем навоз, и все, что не переварилось в желудке лошади, все это едим.

– Как "едим"?

– Промываем, намываем, как золото.

Дети такого возраста, как Славусик, таскали овес у лошадей. Обойдут конюшню, доску отодвинут, залезут рукой. Захватил и Славусик овса горсть – и за пазуху, другой мальчик захватил. Но немцы увидели – казнили. Насадили ребенка на штык – только крик взметнулся, вырвался и замер. Славусик тоже вскрикнул.

И проснулся. Посмотрел на часы: вот беженцы из Донбасса пересекли границу, едут дальше. Надо встретить бы на вокзале. А они не отвечают.

И он опять погрузился в со-ожидание, ночь – для всех ночь.

Бабушка говорила Славусику, что это не немцы, а фашисты. А немцы – это Гёте, Кафка. «Приключения в новогоднюю ночь» Гофмана. И пересказывала сказки и повесть о странствующем энтузиасте.

Немец сказал, что мальчик на штыке – это глупый мальчик. Он бежать хотел. Он врать хотел. Он обман хотел делать немецкому солдату. Этот мальчик пошел в туалет. Это было не близко. Вот в этом проходе все было. Там забор, там вход в конюшню. Туалет – яма и два бревна. Грязь. Вонь. И смерть.

Дети забрались на ступеньки – смотрят: была хлеборезка у немцев. Смотрит и Славусик, и видит – стоит немец, в форме и в белой одежде. Славусик дышит, хлеб в ноздрях щекочет. Немец оглянется, улыбнется и продолжает свою работу. Славусик тоже улыбнется. Немец отрежет, даст ломоть хлеба. Все звали его «добрый немец». Подходит Славусик в хлеборезку в другой раз, стоит, смотрит: другой немец посмотрит на Славусика и продолжает работать. Славусик улыбается. Взял немец тоже отрезал хлеб, подходит. Славусик руку протянул. А тот хвать за шиворот Славусика... Да как ударит! Покатился со ступенек головой вниз.

А утром опять осмотр. Все немцы-врачи в белых халатах с большим санитарным крестом. Вышли из машины и начали всех осматривать, кровь брать из вены. Спрятаться или бежать детям было невозможно.

Взяли кровь и уехали. На другой день отобрали детей человек десять, у кого первая группа крови, резус-фактор положительный, и в госпиталь – раненым немцам нужна свежая кровь. От матерей детей сразу забрали. Здоровые дети делились на доноров, кожников, плазменников. Славусик донор был, потому что у него первая группа крови, резус-фактор положительный.

Ольга Федоровна узнала, что Славусика забрали в госпиталь. Но это далеко было – десять-пятнадцать километров. Сельские люди ходили туда пешком. Но бабушка и мать Славусика были пленными, их не пускали.

Потом мать нашла одного доброго немца и спрашивала его. Добрый немец любил красивых женщин, и охотно все ей рассказывал. И она из рассказов видела: на кровати лежит Славусик. Руку протянул. Из руки Славусика в руку немца кровь русская течет. И четырехлетний мальчик знал: возьмут кровь – будешь жить. Больно только, когда укол делали. Но не больно, когда надрезали вену на внутреннем сгибе локтя и вживили канюлю-трубочку.

– Тепер не болно? – улыбается немка, ломая русский язык. – Война кроф любит. Ты любит сахарин? Это тфоя конфета за то, что ты русский малчик. Хочешь конфета?

– Да, – Славусик улыбается от страха.

– Не болно? – Гладит руку мальчику от запястья к сгибу локтя. – Это есть немецкий эксперимент – канюля.

Крови надо – открывали канюлю, вживленную в вену, и требовали:

– Кулачком! Работай кулачком. Кулачком!

Славусик начинает морщиться, пищать... Только посмотрит на него молодая немка в белом халате, и замолкает Славусик. Страх сильнее боли. Инстинкт за него боролся, чтобы жить остаться.

– Кулачком! Кулачком работать, киндер! Кроф, кроф дать!

Немка в белом халате делала забор крови и уходила. После того, как забор крови кончится, Славусику давали лакомство.

– Конфет любишь?

– Да.

– А что ещё?

– Хлеб с эрзацем. Чай с сахарином.

Немцы знали генную инженерию: кровь брали у детей с четырех до двенадцати лет. После двенадцати лет проявляется наследственность: у кого эпилепсия, у кого лейкемия.

Были плазменники среди детей. Кровь у них на плазму брали. Были кожники. Если в танке обгорит танкист немецкий, то с русских детей кожу снимали, брали определенную часть кожи, начиная со спины, с боков...

Тех, у кого брали пункцию, иногда били. Ребенок не понимал, упирался, и тогда начинали пугать или бить. Этот элемент страха жил в крови, в коже, в спинномозговой жидкости. И потом дети знали: если из тебя не будут брать кровь, то тебя будут бить.

К мальчикам молодая немка стала хуже относиться: хлеба с эрзацем не дает, толкает, кричит, руку заламывает:

– Это есть русский грязь. Плохой киндер!

Сначала началось отторжение канюли у мальчика, чья кроватка была рядом. Нагноение все сильнее и сильнее. Мальчик исчез. Славусик к нему привык и долго плакал. Славусик пугался молодой немки, плакал ночью и звал маму.

– Я еще могу дать! Возьмите с меня кровь! Не убивайте меня! – плакал Славусик, испуганно хватаясь за белый халат молодой немки. – Я еще хочу дать кровь.

 

Мать Славусика засыпала и просыпалась с мыслью о сыне. И еще была с ними семнадцатилетняя Ниночка. Однажды ночью Ниночка принесла хлеб, завёрнутый в немецкую листовку. Делили на всех. Ольга Федоровна этот хлеб не ела.

В июле в концлагере режим ожесточился. Приближались русские войска. Тима умер от голода. Бросили в общую братскую могилу с полуживыми. Карболкой полили сверху. Чуть-чуть присыпали землей.

– Дочка, думай о Славусике, – поднимала с земли ослепленную дочь Ольга Федоровна. – Покорись беде, и беда покорится тебе.

– Будьте вы прокляты, изверги-фашисты!

А утром немцы, которые охраняли концлагерь, бросились бежать. Тех, кто в лагере остался из пленных, расстреливали. Кто из детей спрятался, успел – уцелел. Прятались, как мыши. Потом, когда все стихло, вышли. Видят, охраны нет – дети бросились бежать.

Когда Славусик побежал – нарвался на фашиста. Часовой оттолкнул, штыком проткнул ногу, но не выстрелил.

Русская женщина из селения увидела детей и сказала им:

– Бегите в селение. Спасайтесь. Вот по этой дороге и бегите.

Долго бежать Славусик не мог и отстал от детей. Славусик упал и то ли сознание потерял, то ли заснул... Лежал, лежал и вдруг проснулся – над ним мать, рукой его по лицу гладит, словно ищет глаза, рот, брови.

– Нашла? – спросил он, улыбаясь. – Мама!

– Сыночек? Живой!

– А братик где, Тима? – спросил он.

– Ни моря без воды, ни войны без крови, – бабушка по голове гладит, плачет и шепчет: – Господи, за что детей? Пощади их, Господи! Не поработимся врагом хулящим...

– Тима придет? – трет глаза спросонья Славусик.

– Ты один у нас остался, родненький, – бабушка прижимала его.

Ольга Федоровна, ее слепая дочь и Славусик возвращались домой и в товарняках, и пешком, как калики перехожие. Идут от станции к станции, от деревни к деревне, побираются. Есть хочется. Сидят день, сидят два дня на станции, ждут, может, в товарняк удастся сесть. Вот села рядом женщина-военнослужащая, раскрыла узелок, запахло хлебом, салом. У Славусика в животе голод болью отозвался, а глаза горят, просят. Она кусочек хлеба дала. Но Славусик хлеб не ел, он сосал хлеб. У Славусика крестик был позолоченный, от братика остался. Мать его обменяла на хлеб.

В другом месте, в селе, мать свой платок обменяла на молоко. И давала по капельке Славусику по дороге, когда шли. Славусик подсмотрел, куда мать бутылочку с молоком прячет, и только мать заснула, он выпил.

Вот пустили на ночь в дом беженцев. Женщины просят: «Вот поищите в голове». Поищут. Садится женщина к старушке, расчесывает волосы и душит вшей, гнид.

У хозяйки был сундук. Славусик заметил, что хозяйка в этот сундук складывала все и закрывала на замок. Однажды ушли все рано утром. Славусик нашел топор возле печи. Сорвал этот замок. И видит кусок, завёрнутый в тряпку. Халва?! От жадности – хвать! Голодный. А это оказалось мыло.

От этих хозяев пришлось уйти. Раз украл – вовек вором в этом доме ославился. Что пропадет – все теперь на него думать будут. И опять шли они как калики перехожие, у кого на ногах обутки из холстины, у кого из старых солдатских голенищ, подобранных на дорогах. Шли они, шли – видят, люди под железнодорожной насыпью в траве некошеной что-то собирают. Подошли. Течет река – кисельные берега. Цистерна разбита с патокой. Вечером валуи – деликатес – лепешки из мякины с патокой пекли. Валуй – это гриб с желтовато-белой, липкой, слегка вогнутой шляпкой, и лепешки похожи на грибы, растут горкой рядом со сковородкой, не успевают в рот кидать.

И грибы, и корни, и кору ели, как калики перехожие-переброжие. Вдруг счастливый случай представился: дочь Ольги Федоровны через полевую почту получила от мужа аттестат, на станции, где пришлось жить несколько месяцев. Это было чудо в годы военного перемещения людей, когда родные годами отыскивали друг друга. На аттестат пшено и комбижир дали. Получила паек – горсть пшена отсыпала нищенке с ребенком. Ели вареное пшено. Хлеба не было.

Когда добрались до дома, прошла весна, прошло лето, и осень уже догорала красно-багровыми осиновыми всполохами. На ногах Славусика кожа, как подошва на старых ботинках. От дома остались три стены, в кухне закатана пушка, стволом направленная на левый берег. А рядом с домом сарайчик сохранился. Там хранили дрова, уголь. Открыла Ольга Федоровна свой старый сарайчик – там люди… Живое к живому тянется: тесно, темно, чуть ли не друг на друге лежат. Дети – посредине. Согревают их. Сверху тряпье, одежда.

– Мы здесь живем, – сказали они. – Наши дома разбомбили.

Стали жить все вместе. Собирали очистки, что выбросили с кухонь около военных частей. Мыли их, соскребали, обчищали гниль и грязь и, добавляя мякину, делали валуи. Иногда удавалось подбить ворону – самое невкусное, самое неприятное мясо. Такой запах ужасный, когда варишь. А самое деликатесное блюдо – лягушки. В пойме реки есть ямы от воронок, они заполнялись водой. Рыбки маленькие плавают, завелись лягушки... Берешь лягушку, обмазываешь ее глиной, вырываешь ямку, и туда. И костер сверху. Разламываешь потом – вкуснятина. Устрицы и воробьи тоже ничего. А еще маслозавод был недалеко, там была макуха и семечки. Таскали, воровали, тянули все, что есть можно. А кутья – это самый дефицит. Это пшеница или рожь, запаренная с сахарином или патокой.

Потом огороды пошли, тыква дикорастущая.

– Ты ешь тыкву, а смотри на хлеб, – говорила бабушка Славусику. – Носом отодвигай хлеб, чтоб его быстро не съесть, а тыквы больше захватывай. Тыквы много напарили.

Отрезала она ломоть тыквы, а сверху – маленький кусочек хлеба положила.

А Славусик «ам». И нету хлеба.

Бабушка ему по губам:

– Смотри на хлеб, а ешь тыкву!

– Я не могу.

– Минуту терпеть, а день жить. Терпенье – спасенье.

Потом начали хлеб давать по двести граммов на тех, кто работал. «Оттерпимся – и мы люди будем», – успокаивала бабушка.

Есть по-настоящему хлеб начали в пятидесятых годах. Славусик в первый раз наелся хлеба так, что его вырвало.

Кто может сказать, через сколько лет восстановится в человеке радостное чувство, освобожденное от страха? Немецкий барон фон Вейхс объявил своим солдатам десятого июля сорок второго, что потребуется сто лет, чтобы восстановить этот русский город.

 

Во сне память открывается по своим законам. Вячеслав (Славусик) давно пенсионер. Он сжал мужской, богатырский кулак и разжал: в локте на месте вены – белый шрам от канюли и опять вспомнил: «– Кулачком работай, киндер... Кулачком». Улыбается с горечью и говорит:

– Жаль, нет у меня брата Тимы. Вот ленточка от его крестика сохранилась.

– А крестик?

– А крестик… поменяли на хлеб.

Но вдруг телефон засветился, он дрожащей рукой взял его и услышал женский и детский голоса: «Мы приехали. Встречай! Донбасс наш! Мы вернёмся. Лишь бы кончилась война».

 

 

СОЛНЦЕ НАД ПИРЕНЕЯМИ

 

Самолёт стремительно поднимался, солнце становилось ближе. Так казалось Кате, она летела в Испанию, где всегда весна и лето.

– Я люблю Испанию, – сказала Катя соседке, пристёгиваясь ремнями безопасности, ей хотелось говорить, так приучила её мама, не закрывать рот, чтобы не давило на уши.

– А вы знаете испанский? – отозвалась женщина неопределённого возраста, улыбаясь карими глазами. – No Pasara!

– Я по-английски больше. Испанский чуть-чуть, – смутилась, пожимая плечами, русская. – No Pasara!

– Не знаете испанский? И любите Испанию? Удивительно!

– А вы испанка? – Катя смотрела на даму: её лицо слегка вытянуто, глаза карие, темперамент – что-то кавказское...

– Я всего большая патриотка. Я и испанка, и русская.

– Да? Проблемы идентичности и патриотизма – это сложные вопросы.

Самолёт поднялся, и через десять минут стюарды стали разносить напитки. Испанка выбрала апельсиновый.

– Я всегда хотела вернуться в Испанию. Но я также всегда хотела приехать в Болшево. В Москве космическая деятельность – гордость, и мы дети – тоже были гордостью, – заговорила соседка.

– Вернуться? В Испанию? Хотелось всегда?

– Да. Мы учились здесь дружно.

– Простите, как вас зовут?

– Хосефина.

– А я Катя. Катерина.

– «…Из-под топота копыт…». Я знаю: «Расцветали яблони и груши…».

– Вы испанка? Удивительно! А я думала, что вы наша.

– Да. Я ваша. – Испанка посмотрела на разговорчивую соседку, и она напомнила ей русских учителей в Подмосковье. – Это правда. Мы были маленькие дети, когда у нас шла гражданская война в 37-ом году, вы знаете. Три с половиной тысячи детей посадили на корабль и отправили из Испании в Россию. Уберечь, сохранить от ужасов войны. Думали, два-три года… и мы вернёмся домой, на родину. А потом попали в другую войну.

– Вы так хорошо говорите по-русски.

– Да. Но патриотизм в нас всегда был. Нас сначала не разлучали, даже на занятиях мы были в одной группе. Надо учиться дальше. Мы дети. Стали формировать из нас классы. Разделять нас по возрасту.

– Так вот почему вы прекрасно говорите по-русски! – Катя с удовольствием тоже пила апельсиновый сок. – А я никогда не видела, как растут апельсины.

– Да, испанские апельсины самые сладкие. А когда Сталин умер – нам разрешено было вернуться. Но вернулись не все. Как говорит наш Лев Мелехов: «Меня просто пришибло к России». Он глубоко любит русскую глубинку. Отец его уехал в Испанию, а сын остался. Прошло 50, нет, 60 лет. А он потомок сына Испании. Фотохудожник. Майю Плисецкую снимал. Темперамент испанский, а любит Россию. Мы жили здесь в детском доме для испанских детей. У нас расцветало дружелюбие, мы же дети были. Наши отцы через Пиренейские горы шли, через горные ущелья переносили нас, детей.

– Испанцы свободу ценят дороже жизни. Хотели видеть детей свободными, а сами за свободу умереть.

– Жизни детей дороже своих. Меня привязал к себе за спину отец. А мальчика соседей – помладше меня – его отец нёс так. На руках. Несли через горы на корабль. С корабля – как у вас говорят – на бал – в Москву. По семьям не раздавали. «Надо сохранить испанскую культуру, язык», – так говорил председатель Общества краеведов Владимир Малых. Он и пилотку до сих пор сохранил, в каких мы ходили. – No Pasara! Не пройдёт. Здравствуй, привет! В 38-ом агрессия у нас. Фашизм. А мы в Москве. Потом и в СССР война. У Долорес Ибаррури сын погиб, защищая Сталинград, – лётчик был. Восемь испанских воинов погибли под Москвой, защищая город Москву. А мы – дети, которые выжили в войну. В детстве мы все верили, что будет мир и мы вернёмся скоро.

– Хорошо там, где нас нет. В детстве нас уже не будет, и там всегда хорошо.

– Но если вы не были в Мадриде, вы не были в Испании, – сказала на прощание русско-испанская патриотка.

Вот учителя – те люди, которые как родители окружали испанских детей. Но женщина не помнит каждого в отдельности, а есть отношение ко всем сразу, словно учителя – это одно целое в своём поколении. Как у Чехова: «Я должен искренне сознаться, что ваша школа действительно необыкновенна».

 

…Прошло время, но солнце также поднимается над Испанией.

В Мадриде солнце другое, жёсткое, палящее, властное. Солнце отражается от воды, от гранитных фасадов монаршего дворца. В небе растаяли и иссохли последние два прозрачных облачка. Шумит мадридский водопад под ноги пепельного льва.

 Веера пальм, шоколадность магнолий, плакучесть платанов. На бархатной зеленой лужайке. Босиком по траве. От солнца пепельно-суржевые львы смеются.

Листья магнолии как свечи блестят и светятся, края побурели, запеклись на солнце. По стволу стекает восковая смоль. Дети на траве играют, здесь, перед монаршим дворцом. Бонапарт ходит тут, как тень. Словно лапа дерева, тень под пальмой. Небо пепельно-голубое, с накипью по краям горизонта. Блестящий, светящийся каскад солнечных лучей падает с домов на гравий: пройти по всей земле горящими ступнями.

 Листья магнолий шоколадно-глянцевые, сладко пахнет испанское лето. Солнце не в небе – в каждом отражении: в гранитном накале, в стволах чинар, в листьях магнолий. Все живое отражает солнце. Отражает прохладная гладь воды. Отражает листва, зелено-глянцевая. Бабочка белая, как все под солнцем. Белое-белое платьице на девочке.

 – No peso…

 Девочки смотрят в воду. Увидели селезня в черной шапочке из перьев, с зеленым шарфиком пуховым. Селезень крутит черной шапочкой, ловко ловит хлеб, распушив пёрышки шарфиком. Девочки стали кидать птице кукурузные палочки. Прямо в бассейн, как в корытце. Поднимают юбочки и идут. Черноножки, белоножки. Ищут в прохладной воде счастливые монеты удачи.

 – No peso, – шоколадные ноги сверкали от капель воды.

 Не забыть кинуть песету. Уходить пора. А хочется остаться. Вот тень спасительная. Здесь другое солнце: свет падает с высоты, а не светит сбоку. И другая тень не ползет по земле, не стелется, а ложится прямо к ногам.

 Где тень? Пальма, пальма… Как тонка тень от твоих разлапистых веток.

 Белое солнце Мадрида. Здесь ничего не жаль: ни прошлого, ни будущего. Есть только это солнце настоящего. Под белым солнцем тень, в которой можно отдохнуть. Тень, которая не омрачает. Тень, как отдых. Тень, которая оберегает. То, что было – это уже не моё. Это ушло на суд Божий. Надо отдохнуть от вчерашнего. «Мне кажется, – думала Катя, – люди, не знающие жизни, обыкновенно рисуют себе жизнь по книгам…». Кинуть монетки. А девочки ушли. Как хочется увидеть всплеск испанской улыбки, когда они найдут.

Вот прибежала девочка в синем с белыми горошками платьице. Взглянула. Вспорхнула. Убежала, шлёпая босыми ножками. Белые-белые горошки словно рассыпались. «Найдут? Или не найдут? Три монеты по пять песет. Если найдут сейчас, при мне, – я еще приеду в Мадрид», – загадала Катя.

Девочка шла, шла, шла и вдруг остановилась. Поглядела кругом, и рука её нырнула в воду, за счастьем. Маленькие испанские искательницы счастья, ведь монеты бросают на счастье. Белые горошки на синей юбочке. Они ищут монеты, которые бросают туристы, чтобы вернуться в Испанию. Холодные песеты в ладонях девочек.

Пусть они найдут монеты, чтобы мы вернулись. Даже солнце тут смеется!

А солнце в Мадриде улыбается? Да! И солнце тут улыбается. Вода мерцает и дрожит от света солнца. И выгорает, как оливковое масло. Испанка опустила изящные тонкие ступни ног, цвета шоколада, в мерцающую воду.

 

 

ПОЛОВОДЬЕ

 

На плече художника серенькая Настенька устроилась. «Что? – заглядывал в кошачью зелень глаз. – Хорошо тебе?».

С кошкой – Сергей мог разговаривать и на улице. Не сам с собой: с Настенькой, с Машкой, с Катькой, с Багирой. На какой остановке выйти? Там, где ни ты, ни тебя – никто никого не знает. И если кто-нибудь тебя понял – вот и счастье. «Счастье,– говорил он, – есть ловкость ума и рук. Все неловкие души за несчастных всегда известны. И тогда синь в глазах, как половодье».

Она стояла на остановке, такая беленькая и мягкая – снежный мираж. Белая, как новый холст, нужный только художнику.

Вчера, когда собрался выходить из дома, кошки окружили его и, словно ожидая чего-то, смотрели... Он взял с собой Багиру. Также они смотрели и в прошлую весну, когда он выбрал Настеньку. Свою Багиру он считал красивой – и в попутчицы, и в натурщицы выбирал именно ее. Настенька, Машка, Катька это понимали и всегда уступали ей место у миски.

Огненные звездочки вырывались из костра и терялись в покрове ночи.

Когда Сергей разводился с женой, ему казалось, что он проживал в стране самых отвратительных громил и шарлатанов. Подарил дочке крошечного пепельно-суржевого котеночка, и жена запретила встречи.

Сегодня, когда подходил к старому дому-даче, Багире вдруг изменило хваленое спокойствие натурщицы. Она так сиганула к отдушине подвала, что до крови обожгла его своими когтями. Он приложил тыльную сторону ладони к губам, лизнул шершавую царапину.

Такие имена нельзя давать женщинам: Вера, Надежда, Любовь. А тем более кошкам. Слово не просто слово, если это имя.

Шла, спешила. Прокалывала тонкими каблучками тропинку.

Переулки. Сады. Свежевзрыхленная земля, сырая и сочная, как спелая черная слива. И вдруг остановилась.

Река... Серая голубизна облачных развалин падает в большую мутную воду паводка.

– Опоздали на недельку. Надо было приехать, когда начал трогаться лед...

Движенье воды не заметно даже у берега. И солнце, затерявшееся, серо-голубое, едва пробивается сквозь эту томительную пелену. Словно все остановилось, затаилось в туманном мироздании. И тишина тайная, первородная. Начало... Ему показалось, что и облака, и река, и вся эта весенняя синь явлены ему. Он назвал ее Девушка-Ока. Весенние воды хлынули в душу.

– Устала? – тронул за руку. – Пойдем чай пить, Вера, Надежда, Любовь...

Погас весенний мираж. Поглядела мимо, холодно.

– Я хочу остаться здесь.

Синева неба слилась с ее глазами, а все вокруг стало густо-синим, как паста в авторучке, и капли-дождинки крутились как шарики, будто кто-то старательно и быстро записывал эту весну в строчках дождя. И веселый ударил гром, и дождь ударил по земле. Они побежали. Дождь длинными пальцами барабанил, как индеец, радостно оповещая о начале новой весны. Дождь падал, обрушивался сплошной стеной на лес, на поля, на реку, словно желая напоить могучее лоно земли. И неожиданно стихло все.

Высокий холм. Цепкая прошлогодняя трава. Овраг. Изъеденная, точно ржавчиной, кора земли. Проваливается, сползает, соскальзывает глинистый слой, красноватый, точно рана.

– Вперед! – шутливо подтолкнул, желая понять, что ее тянет на дно. – Женщину надо первой пускать в каньон...

Спускалась, хваталась за ломкие ветки, вытягивались с корнями высокие стебли травы, дотрагивалась пальчиками до сырой земли. Остановилась. Вот оно, молодое, перевернутое вверх корнями дерево. Березка? Что?! Выросла не там? Сорвалась в игре большого паводка? Еще не сухие ветки... Как корни смертельно вскинуты вверх! Поток схлынул, и все остановилось.

– Что, прыгать будем? – протянул ей руку, чтобы не оступилась. – Держись крепче, Вера, Надежда, Любовь... Вот так вот! Бразилия, она и есть Бразилия...

Рука его горячая и какая-то умная, словно он рукой и видит, и понимает, и чувствует. Она нагнулась, снимая с каблучка дубовый лист, словно покрытый ржавчиной, и стала подниматься по склону сама. На вершине присела, ладони положила на землю, будто боясь соскользнуть.

– Ты так дышишь, аж голова кружится, – прикрыл глаза.

Звинькнул стриж, крылом почти касаясь ее волос, выбившихся из-под шапочки, и стремительно понесся навстречу другой птице.

Солнечные лучи пробились сквозь влажную пелену, и задрожала серебристая дорожка на середине реки, возбуждая желание окунуться в это холодное мерцание.

– Смотри, смотри, это русалка хвост свой показывает... Играет! Я сначала рисовал Девушку-Оку как русалку – оттенки захватывали своей текучестью. Словно цвет – это живое, и не бывает постоянным, как ветер, небо, вода... Но это другое. Девушка-Ока – это душа реки, понимаешь?

Солнце коснулось кромки горизонта, прожгло огненным диском и стало медленно тонуть в загадочной дали. Где же крылатые кони с золотой колесницей? Где тот золотой челн, в котором всю ночь Солнце будет плыть в свой чудесный дворец на Востоке? На дне оврага вывороченное дерево.

– Во! – усмехнулся, воскликнув Сергей. – Смотри! Мужик. Упал. Как черт пьяный. Всю романтику нам испортил. – И вдруг взял ее руку. – Замерзла? Ночью увидишь Оку, тогда ты уже отсюда не уйдешь.

Чувствовал, как ее холодные пальцы дрожали: "Это или судьба, или Бог нам дал...".

Чем точнее подбираешь цвет, тем терпеливее приходится смешивать краски. Сергей придвинулся ближе к костру. Огонь и золото – одного цвета. Подбросил веток. Заискрилось. Вспыхнуло. Отодвинулась ярко-черная ночь. Схватки прибывающей воды и льда. Месяц как будто умер. Синеет над рекой рассвет. Половодье – это конец соединяется с началом. Душа реки держала его и звала всю зиму. И где бы он ни был, он спешил сюда в половодье. Сергей не рисовал реку зимой, когда она, замерзая, погружалась в полумертвый сон.

Сейчас река, отдохнувшая под покровом льда и снега, пробуждается, как любимая женщина, которая ждет рождения первого ребенка.

В угрюмой тесноте городских стен Сергею было невыносимо, его мучила неуверенность. Даже в своей комнате он не мог стать таким, каким был у реки. Сегодня Веры нет. Вдруг откуда-то из шкафа, а может из коробки, а может из картины, выполз красивый усатый стройный таракан. И влез он на подушку. И не боится кошки. И не страшится пары ее зеленых глаз. А к таракану ползут тараканихи, ползут тараканчики, девочки и мальчики. «Ты нас обижаешь, – трещат, как саранча, – в ведре выбрасываешь и порошком посыпаешь. Вонища такая и спать хочется. А потом никто не просыпается…». А вокруг пляшут, прыгают, хотят взлететь прямокрылые всеядные насекомые, большие, как люди, и он вырывается от них, маленький, как таракашка. Хочет спрятаться за свои картины. Вытягивают, вытряхивают, стучат по всем углам. «Сейчас мы тебя обработаем и в Бразилию отправлять будем, чтобы ты тут не вредил в хозяйстве. Но тебе ни одного крузейро не дадим. Одиннадцать часов и Амазонка! Хочется?» – смеются букашки, аж в ушах звенит.

Вскочил, тряхнул головой, бросился в прихожую:

– Вера?! – открыл дверь. – Входи! Залазь в мой ковчег.

Кошки назойливо крутились под ногами, пытаясь шмыгнуть в дверь.

– Брысь! А я ждал, ждал и заснул. Такой бред приснился.

– У тебя пахнет дихлофосом.

– Да я тут немного брызнул.

Кошки уселись, стали наблюдать и слушать так, будто они понимают людей лучше, чем люди их.

На тахте картонный ящик. Теплое, живое, шевелящееся в нем. Черная кошка легла, изогнулась, заурчала. В ее мягком молочном тепле притихли фиолетово-розовые комочки, похожие на мышат. Вера взяла одного – шерстки еще нет, а коготки-крючочки цепкие, как из тонкой стали.

– Чудо, – согревала в руке.

– Чудо-юдо! – встал Сергей. – Вот и Багира такая же была. Смотри, как глядит. Волнуется... Мать! – Дошел до окна, вернулся и, не сумев подавить это странное беспокойство, резко отнял у нее свое чудо-юдо. Коготки, как занозки, казалось, вонзились в кожу ладони.

Комната была и мастерской. Он писал Оку много лет, и на полотнах вдоль стен, как в музее Айвазовского, всюду стихия воды.

Сегодня он решился показать Вере все. Спешил. Выдвигал, вытаскивал, снимал со шкафов большие и маленькие ящички. Открывал, сдувал пыль, расставлял картины, эскизы, наброски. Пространство наполнилось талантливо начатыми, но не законченными этюдами. Словно кто-то отнимал краски в тот момент, когда нужно сделать последний штрих, который оживит все. Потом, когда возвращали краски, он уже не мог продолжать и брался за новое.

– Выбирай, – оглядывал он свою странную выставку, которую сам для себя не стал бы устраивать никогда. – Я люблю так, чтобы человек сам себе по душе выбрал, – ему хотелось почувствовать через нее то, что было утеряно или забыто в нем. Словно она могла оживить и вернуть это забытое.

Река. Разлив. Дождь. Лунная дорожка... Но где же ее неверный мерцающий свет?

– Тут половину надо выбросить, – стряхнул не успевшего спрятаться таракана. – Вот смотри, – подал полотно без рамки. – Нравится?

Серебристая дорожка или белый шлейф в ночной воде? Кто это? Черная русалка в паутине своих волос? Куда устремилось рыбообразное тело? Что она так играет в лунном свете?

– Но где же сама Селена-Богиня-Луна? – Вера фантазировала, понимала: Сергей ждет ее слов. – Куда спустилась со своего небосклона?

– Луна за кадром, – как хотелось ему, чтобы она увидела то, что видит он. – Река дает свет, понимаешь...

Он не мог объяснить то, что видит. И ему было жаль, что ей больше нравится просто дождь... Дождь над разливом. Дождь над лугом. Дождь над домиком поэта.

– Вот, узнаешь?

– Багира? – она поразилась живой шевелившейся черноте в кошачьем изгибе. – Кошка под дождем? – она дотронулась и быстро убрала руку, словно шерсть была сырой, и било электрическим зарядом.

Сергей сел около ящика на тахту:

– Раз, два, три... двенадцать, тринадцать, – черная бородка его, плечи, руки, казалось, все погрузилось в мяукающе-копошащийся мир. – Смотри! Еще что ли появился? Ага! Ты каждый день мне рожать будешь, Багира? Присосался... – вытащил голенького детеныша. – Я хочу вывести новый вид.

– Зачем?

– А вон они знают, – бросил его опять в ящик. – Я же утром считал. Вот кошки! А может, это ты? Не... Машке рано, а Катька котилась в прошлом месяце. Кошка должна родить, если она не родит – это не кошка. Багира, а посмотри, какая к нам спокойная женщина пришла.

Багира произошла от сиамской кошки, но окрас шерсти у нее от дворового кота – хмурого, пугливого, с обрезанным хвостом и вытекшим глазом. Она любит сидеть на подушке и зелеными глазами, как иглами, пронзать спящего. Багира – хозяйка дома. Все приходят и уходят, а она живет здесь. Наверное, за это Сергей ее и любит. Всегда дома кто-то есть, хоть кошка.

– Ты где был? – спросила Вера, заставляя себя совсем проснуться и встать.

– На кухне. Тараканов гонял.

– Почему ты с кошками? – она не могла понять кошачьей власти Багиры.

– Что кошки… – его не обидел этот вопрос: привык, и ответ был готов. – Они никого не обижают, только их все могут обидеть.

Хотел поцеловать, она отстранилась.

– Вот моя бывшая отравила кошек... Вера, ты была в больнице? – вдруг резко стукнул по стене.

– Да. Я была беременна...

– Мы должны были решить вместе. Понимаешь, я художник. Я, наверное, по жизни не прав. Устал от одиночества, от того, что нет славы.

– Спасение утопающих – дело рук самих утопающих, – Вера повторила слова, которые ей сказали, когда она проснулась от наркоза в ярком немерцающем свете операционной. – Сколько времени? – она быстро поднялась. – Я же опоздаю на экзамен...

И ушла, не допив кофе.

Вера спешила, хотела в суете дня забыть все: страх, больницу, себя. Ночь не страшна, если она просто ночь. Холодно и страшно, когда ледяными руками обхватываешь колени и прижимаешь к себе. Ночь вползает в окно черной змейкой. Сжаться, как будто тебя нет. Ноет, жжет, обугливается изнутри. Каждый придумывает свою Багиру. О Господи, почему беременность дана в наказание, а не в радость? Где наши неродившиеся дети? Она устала от беременности, от себя. Думала, станет легче, когда освободится. Но почему теперь эти дома, улицы кажутся сплошной больницей? Какие тонкие болезненные городские березки! С высоты город будто собран из сгрудившихся коробок. Солнце поднялось над крышами и село на иглу Останкинской телевышки. Облака кучкуются и закрывают солнце. Капли срываются и падают. И льется дождь без устали. Никому не можешь верить, когда не веришь себе.

 

Когда река пробуждалась от долгого сна, и вода усиливалась, он чувствовал прилив сил. И мастерская казалась ему ковчегом, сделанным из дерева гофер, в котором он спасался всю бесконечно тянувшуюся стынь. Теперь, когда все источники из земли открылись и хлынули в большом паводке, он мог рисовать реку. Душа реки витает над землей, помогая обрести свое русло. Проплыла над рекой, как утреннее облако, коснулась тех, кто был на берегу. И из этого облачного тумана он услышал голос.

– Я ждала тебя, я знала, что ты придешь. Но почему опоздал? Я уже выплеснула свои воды. Ты спишь?

– Нет. Как горит твое ожерелье! Зачем ты мне устроила этот жертвенник?

– Не бойся горящих негой моих рубинов.

– Ты русалка? Утопленница? – его приковал чарующий взгляд.

– Берегиня, душа реки.

– Девушка-Ока?

– Я нашла для тебя золотой ковчежец, ты будешь большим художником, – угадывала помышление сердца человеческого. – Пойдем со мной.

Казалось, что в этой ночной тайне вот-вот придет озарение, и художник шел за ней, ничего не видя. Вот капли света стали сгущаться, и он замер.

Краска осыпалась, обозначились рубцы, шевельнулся холст. Мертвое еще боролось с живым. И вдруг махровое турецкое полотенце пало, осыпалась потрескавшаяся зелень пальмы и окутанными черными волосами явилась она.

Она рассмеялась, и стала покрываться короткими черными волосами.

– Ты не русалка, ты кошка... Почему у тебя умирающий взгляд? Ты, Багира, обманула меня. За мной пришла?

Это была не русалка, не кошка, а черная обуглившаяся головешка. Он только на мгновение забылся, уронив голову на колени. Сергей тронул корневище. Затрещало, зашипело и вдруг заискрилось, и вырвался изнутри огонь. Он терпеливо ждал, когда река даст ему силу вдохновения.

 

Комментарии