ДАЛЁКОЕ - БЛИЗКОЕ / Александр БАЛТИН. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДАТЫ ИЮНЯ
Александр БАЛТИН

Александр БАЛТИН. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДАТЫ ИЮНЯ

 

 Александр БАЛТИН

 ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДАТЫ ИЮНЯ

 

ИВАН ГОНЧАРОВ. 210-летие

 

 Райский уже фамилией своей наводит на определённые ощущения…

 Учёба в университете и недолгая армейская служба заканчиваются вольным существованием в недрах золотой молодёжи: с музицированием, сочинением романа о жизни.

 Жизнь выльется из разных источников, заполняя русла романа: не того, который пишет Райский, но того, что сочиняет Гончаров.

 …Вечно молодое вдохновение и жизненная усталость, сквозящие в глазах Райского; сильно сделанный Волохов, точно вторгающийся в жизнь из бунта; чудная бабушка…

 Люди, наполненные соком жизни: вернее – её разнообразными соками; и неторопливое письмо Гончарова, достигающее апогея в самом знаменитом его романе…

 Илья Ильич не хочет вставать – а зачем?

 Дрёма течёт так сладко, всё окутано ею…

 Кажется, Штольц написан искусственно, а естественность жизни – это и есть Обломов, Илья Ильич, никому не делавший зла, сам добрый, тёплый, большое дитя.

 Так жить нельзя?

 Но Обломов задумывается, зачем он помнит, что в каком-то древнем году один царь разбил другого, а зачем живёт – не знает…

 В Обломове отсутствует созидательная стихия: включить бы её, и…

 Но никакого «и» – не последовало; однако, кажется, почему-то, что многие черты Обломова Гончарова списывал с себя…

 Один из центральных персонажей глобального русского эпоса со множеством голосов Обломов давно живёт среди нас, призывая к доброте и парализуя ленью, показывая абсурдность суеты и отрицая собою избыточность ненужных действий…

 Область Обломова – сладкое, сонное, сытое…

 Нечто вертится, варится, но только в сознанье Обломова; в жизни же – главное не вставать, пригревшись в тепле постели, приняв лежание альфой бытия…

 Бездействие, как не-совершение греха – нечто восточное, самопогружённое, созерцательное – непроизвольно прочитывается в обломовских безднах.

 Свистящая, непоседливая сила Штольца – как противоположность, но она будто искусственна, дана как умозрительный противовес, а настоящее – это барское, царское, спокойное время Обломова.

 Вероятно, сам Гончаров имел в характере многое, от построенного им глобального образа; чувствуется, как писатель растекался сладостно страницами, создавая обломовский миф; а потом являлась необходимость живописать Штольца, и – собирался с силами, выгранивал резкое, деловое.

 Обломов добр.

 Обломов мягок.

 Он нерешителен в такой же степени, в которой сон не сможет подвинуть явь, где необходимо действовать.

 Двойственность всего отражена этим образом великолепно: действуя, обретаешь потери, в бездействии теряешь возможность обретения дальнейшего.

 Сонное, сладкое, сытое…

 Обломов не сделает зла.

 Он не построит жизнь – просто проплывёт её на нежных волнах вечной неги.

 Сгустки очень русского впечатаны в лежание Ильи Ильича, в его век, тянущийся медленно, будто часы отменены…

 Замечательный «Обрыв», славная «Обыкновенная история», актуальная и сегодня: сколько иллюзий придётся потерять каждому, вклиниваясь в жизнь, изучая её собою; но Обломов высится шедевром своеобразия русскости – одной из ипостасей её, которую не отменить.

 

 «Фрегат «Паллада» движется по водам времени на парусах правды и движение это, давшее немало стольким поколениям читателей, связано с недрами душ даже больше, нежели с географией.

 Гончаров пишет плавно, постепенно, внимательно фиксируя множественные детали мира; он увлекает в речь, как был вовлечён в путешествие, и его пышное наполнение богато изливалось на хорошо проветренные и чисто освещённые страницы.

 Путешествие!

 Сколько смыслового зерна сконцентрировано в этом слове! Сколько надежды и счастья…

 Оно совмещает романтизм и реализм, а ни без того и другого жизнь не обойдётся.

 И то и другое щедро подарено фрегатом, названным в честь богини мудрости.

 И мудрость вложена уже в саму повествовательную манеру Гончарова.

 Мудрость, богатство красок, тонкость оттенков.

 И плывёт, и плывёт фрегат, множа читательскую радость.

 

 Атомы «Обыкновенной истории» слишком привычны и в наше время – уровень романтического мировосприятия быстро разобьётся о прагматизм.

 Давящий прагматизм мира!

 Как он работает, видоизменяя человеческую душу, мощно показано Гончаровым: ибо современность – в определённом смысле – царит всегда.

 Главная область гончаровского континента, конечно, обломовская.

 Пресловутый Илья Ильич!

 Добрый, умный, сонный; яро противостоящий ему Штольц: тоже прагматизм, но в гуманистической упаковке.

 Обломов написан роскошно – с обилием сочных деталей, даже с соком еды, текущим с иных страниц.

 Странная ассоциация: Обломов – и не-деяние буддизма как стремление к чистоте.

 Очевидно, что Гончаров, живописуя очень характерный русский типаж, не вкладывал такого значения.

 Но ведь действительно – Обломов хорош.

 Невозможно представить его, совершающим подлый поступок.

 Разве не замечательно?

 Однако, жизнь, тяготеющая к тотальному сну, не выразит себя никакими свершениями.

 …Но возвышается монументально роман, и плывёт «Фрегат «Паллада», и цветут образы «Обрыва», и в метафизические небеса встроенный суммарно свод Ивана Гончарова не меркнет…

 

КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ. 155-летие

 

 Могут ли ангелы быть опальными?

 Учитывая малую информированность человека об оных сущностях вообще, можно предположить, что они могут быть какими угодно… Но:

 Ангелы опальные,

 Светлые, печальные,

 Блески погребальные

 Тающих свечей,  

 Грустные, безбольные

 Звоны колокольные,

 Отзвуки невольные,

 Отсветы лучей…

 Звукопись Бальмонта, может быть, и отсылает к реальности ангелов, должных, по определению, знать все лады всех песен, однако сильно отдаёт Фетом…

 Разумеется, Бальмонт самостоятелен, конечно, как и всякий поэт (тем более большой!) он испытывал много влияний, но стойкое ощущение повторения Фетовский музыки достаточно сильно.

 Бальмонт жил музыкой – черпая её у предшественников, выдавая несколько (или чрезмерно) самолюбивую декларацию: «Я – изысканность русской медлительной речи…», он жил звукописью, её законам подчинено всё струение и стремление его стихов…

 Иногда игры его, ставшие хрестоматийными, зашкаливают, и чуждый чарам чёрный чёлн едва ли насыщен смыслом чрезвычайно…

 Да и лодки не так треплет речная волна – тут нужна большая прозаизация…

 Однако тема Бальмонта специфична, и интересна – тема его: жизнь, пропущенная через фильтры музыки; жизнь, подчинённая напеву; жизнь…

 Она всегда есть – даже, когда её нет.

 И что бы вы ни делали – вы всё равно будете жить, даже если умрёте.

 Под сладкозвучье медоточивое символистских стихов, имеющих в виду смерть, когда указан закат.

 Есть великая тема всеобщности, отодвинутая в наши дни, слишком измазанные в ядовитой субстанции эгоизма, алчности и прочих человеческих грязей, – тема эта, тем не мене, реальна, и старый русский философ Фёдоров, вводящий её в прошлую современность, был прав, как никто: все – осознано, или нет – подчинены этой теме (банкиры меньше, чем поэты, разумеется).

 И вот она раскрывается лилией созвучий у Константина Бальмонта:

 Моя душа глухой всебожный храм,

 Там дышат тени, смутно нарастая.

 Отраднее всего моим мечтам

 Прекрасные чудовища Китая.

 Дракон владыка солнца и весны,

 Единорог эмблема совершенства,

 И феникс образ царственной жены,

 Слиянье власти, блеска и блаженства.

 Велеречивая прелесть Бальмонта (без холостых церковных ассоциаций), вырастая из Фета, по-своему входит в реальность…

 Количество написанного и переведённого Бальмонтом велико, может быть, избыточно.

 И при том, что количество часто в поэзии играет против качества, лира Константина Бальмонта не разбита: вот она, живёт и звучит, опровергая все военные хитросплетения времени…

 

ВАРЛАМ ШАЛАМОВ. 115-летие

 

 Экзистенциальный опыт Шаламова пронизан такими зияющими, бьющими грязным огнём щелями, что казалось бы исключает стихи, однако, учитывая кремень, вложенный в характер писателя, именно этот опыт и разворачивает панорамы стихов, сильных и ярких.

 Аввакум – дальний брат Шаламова, гулкий колокол веры – врывается вихрем в стих о нём, чья стилистическая оснастка поражает с первых строк:

 Не в брёвнах, а в рёбрах

 Церковь моя.

 В рёбра, в суть, в жизнь вогнана вера, растворена в крови – о! у Шаламова, конечно, другая, но столь же истовая, иначе бы не выжил.

 В усмешке недоброй

 Лицо бытия.

 Оно всегда таково, и если и изменится на улыбку, то за нею следует ждать худого.

 «Аввакум в Пустозерске» – длинное стихотворение, и поступь каждого четверостишия влечёт выше и выше: ибо только на небеса и остаётся уповать – крепостью телесной, сколь станет сил, противостоя мучителям.

 Стихи Шаламова соляные и огненные одновременно, в них и истовость двуперстного крещенья, и световая гамма надежд, и ощущение природы как распахивающей душу субстанции – всегда прекрасной…

 Тёртые стихи, тяжелостопные, и – вспыхивающие лёгкостью, если речь идёт о цветах, о букете – поднимаемом в небеса:

 Они лежат в пыли дорожной,

 Едва живые чудеса…

 Их собираю осторожно

 И поднимаю – в небеса.

 Кампанелла в стихотворении Шаламова обращается к пытке, как к старой приятельнице, она шипит и скалится в ответ, зная, что Города Солнца не будет; тогда как проеденный болью утопист уверен в обратном.

 Шаламов утверждал, что ничего позитивного лагерный опыт не несёт.

 Он разводил и возделывал стихи – или слышал их по дуговому движению свыше – зная, что главное его дело – проза.

 Проза о правде, которой не должно быть на земле.

 Но и стихи – немаловажный пласт творчества Варлама Шаламова.

 

 Трудно читать его прозу, больно; будто жёсткою шероховатостью фраз стремится вскрыть грудную клетку, прикоснуться к вашему, ничего не знающему сердцу, заставить его работать исступлённо…

 Больно.

 Трудно.

 «Колымские рассказы» построены с предельной достоверностью и максимальной художественностью – и требуют максимальной работы души.

 Вместе – иначе оценивается понятие «лапидарность»: оно предельно, словно максимы вырезаются на камнях вечности, дабы не стёрли их уже никакие мхи…

 Язык сух, как стрептоцид.

 Он собирает в себе столько боли, сколько возможно вобрать, совершая путешествие по свету, наименованное жизнь: и, вобрав, необходимо поделиться, чтобы и другие поняли: лагерный опыт не имеет и крошки позитива.

 Вообще.

 Никакой.

 А тело еле живёт: словно живёт единственной целью: сохранить душу, которая не готова ещё к уходу.

 А тело живёт физиологически, инстинктивно, противостоя другим телам, желающим его погибели.

 «Колымские рассказы», «Левый берег»…

 Книги обвиняющей правды.

 Тон «Воскрешения лиственницы» более мягок, словно чуть сглаживаются углы.

 Хотя… нет, конечно – те углы не сгладить уже никогда…

 Разворачиваются ленты поэзии Шаламова, испещрённые тяжёлыми письменами…

 Кровь тут – самое подходящее вещество для письма; и стихи, сочетая ту же жёсткость, что присуща прозе Шаламова, с яркостью красок, – интенсивны эмоционально и интеллектуально.

 Я беден, одинок и наг,

 Лишен огня.

 Сиреневый полярный мрак

 Вокруг меня.

 Я доверяю бледной тьме

 Мои стихи.

 У ней едва ли на уме

 Мои грехи.

 И бронхи рвет мои мороз

 И сводит рот.

 И, точно камни, капли слез

 И мерзлый пот.

 Скупо и страшно: с энергией только самых необходимых слов…

 Вот стланик живописуется: будто живой, сопоставимый с повадками и бытованием людей, и по тянущимся линиям стланика пробегают обжигающие накаты мирового огня…

 Шаровая бездна юдоли: узнанное Шаламовым стало кровоточащей навсегда своеобразной эпопеей века, в жестокости и экспериментах над людьми превзошедшего все былые, вместе взятые.

 

АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ. 115-летие

 

 Оптика Арсения Тарковского – помимо особых, присущих только ей свойств – укрупняет каждый кадр бытия, заставляя всматриваться в него, внимательнее относиться к естественному процессу жизни…

 Кухарка жирная у скаред

 На сковородке мясо жарит,

 И приправляет чесноком,

 Шафраном, уксусом и перцем,

 И побирушку за окном

 Костит и проклинает с сердцем.

 Обстановка кухни вырисовывается за толстым плечом кухарки, костерящей побирушку: два полюса жизни обнажаются безжалостно, и туго и ярко, сочно и смачно нарисованная картина заставляет лишний раз задуматься о несправедливости такого роскошного мироустройства…

 К тому же:

 А я бы тоже съел кусок,

 Погрыз бараний позвонок

 И, как хозяин, кружку пива

 Хватил и завалился спать:

 Кляните, мол, судите криво,

 Голодных сытым не понять.

 Тощая душою избыточная сытость. Умеренная – необходимая не только, чтобы существовать, но и чтоб работать, не говоря – творить…

 Ярый голод, готовый жрать сам себя; и бледная худоба молодого поэта, который:

 У, как я голодал мальчишкой!

 Тетрадь стихов таскал под мышкой,

 Баранку на два дня делил:

 Положишь на зубок ошибкой…

 

 И стал жильем певучих сил,

 Какой-то невесомой скрипкой.

 Сравнения Тарковского алогичны и феноменальны: они рисуют мир контрастными красками, заставляя по-иному видеть предметы…

 Эта видимость – сквозящая: сквозь плотное тело скрипки проступают небесные лучи, несущие совершенные слова стихотворения.

 …Поэт сквозит рыбачьей сетью, и может висеть над землёй: словесно дана ситуация голодной молодости, но в ней, как в капле воды вселенная, отражается предназначение поэта – парить…

 Совершать полёт и оставлять наследие, которое позволит сделать это другим…

 Финал стихотворения высок, как всё оно: он примиряет с жизнью, какой бы она ни была, и он поёт жизнь, дарующую возможности подобной поэзии.

 

 Читая, перечитывая стихи Арсения Тарковского, вновь и вновь поражаешься их земной, земельной мощи – в сочетание с нежностью и тонкостью звука, идущего из неведомых, могущественных, световых сфер.

 И я ниоткуда

 Пришел расколоть

 Единое чудо

 На душу и плоть…

 Особая оптика сочетается с уверенностью говоримого, и голос обретает властную сдержанность: своя правота не исключает чужие мнения, которыми, впрочем, стоит пренебречь, зная свою правоту.

 Речь густа, речь закипает ассоциациями, множится букетами сравнений, играет великолепием эпитетов.

 Может ли улыбаться верблюд:

 На длинных нерусских ногах

 Стоит, улыбаясь некстати,

 А шерсть у него на боках

 Как вата в столетнем халате.

 О да! Непременно, ибо жизнь хороша, несмотря на войны и кошмар онтологической бездны, ибо мы в ней чего-нибудь стоим, как утверждает мастер, а он не может врать.

 Или не знать.

 Вечерний, сизокрылый,

 Благословенный свет!

 Я словно из могилы

 Смотрю тебе вослед.

 Пусть даже ощущение «измогильности», депрессивное, вероятно, – но свет же! И не простой: сиятельный, сизокрылый, роскошно данный.

 Всё от света, всё замешано на нём, из тьмы нельзя строить.

 Кактус равен Карловым Варам – имея в виду феноменальность любого явления жизни, его неповторимость, его вмещённость в собственную особую ауру; но строгость и чёткость мастерства Тарковского не равно никому, ибо любой поэт – наособицу, хотя и ясны его корни.

 Небесное и земное совмещены в самих пластах языка – и звёзды сияют так ярко, как славно работают кузнечики, а мощь новоселья с массою предметов обещает простую, сытную жизнь.

 И что первозданный рай малинов – верится, ибо, как не верить такому огромному поэту.

 

 Арсений Тарковский словно давал новые имена явлениям и предметам, перевосстанавливая их в совершенно необычном, густом, гудящем, малиновом, разноцветном звуке; и эмоции словно становились выше, и запредельность обнажалась непререкаемой величиной:

 Когда я вечную разлуку

 Хлебну, как ледяную ртуть,

 Не уходи, но дай мне руку

 И проводи в последний путь.

 Постой у смертного порога

 До темноты, как луч дневной,

 Побудь со мной ещё немного

 Хоть в трёх аршинах надо мной.

 Орган звучит, античность выстраивает свои панорамы: всё смешано, как будто в шаровой бесконечной бездне: в культурном космосе, где стихи должны быть питательны, как млеко, высоки, как звёзды.

 Звёздные мерцания – неуловимые, предельно-таинственные – часто ощущаются от соприкосновения с миром Арсения Тарковского: миром богатым, предметным, и вместе – словно волновым, зыбким: но эта зыбкость волокон, определяющих реальность, и нет в нашем мире ничего, что обладало бы такой же плотностью.

 Слово только оболочка,

 Пленка, звук пустой, но в нем

 Бьется розовая точка,

 Странным светится огнем…

 Вот каково слово, вот в чём суть его, его наполненность – и из розового огня вьются свитки и хроники времён, возникают колоссы эпосов…

 Не из слова ли рождаются века существующие империи, чтобы, обветшав и пав, оставить с наследство другим свою неимоверную, такую разную культуру?

 Чудо жизни высветляется, чётко, немного печально:

 И я ниоткуда

 Пришёл расколоть

 Единое чудо

 На душу и плоть…

 Речь будет необыкновенно высока, и, поднимаясь в совсем уж неизведанные пределы, не затихает, но расходится новыми стихами: от которых идут лучи, озаряющие души.

 

 Ах, восточные переводы…

 Языковая мощь раскрывается с первой строки:

 Шах с бараньей мордой на троне…

 Вы видите шаха, его ужасный взгляд, вы ощущаете его душную тираническую скуку, понимая, что от подобной можно избавиться только глобальным кровопусканием, произведённым народу; вы понимаете – насколько «Самарканд – на шахской ладони…» – великолепный, таинственно-торжественный, с пышными и сияющими бирюзой мечетями Самарканд – весь распростёрт на державной, страшной, в рубцах хиромантии ладони; и то, что «У подножья – лиса в чалме…» нисколько не смягчает ситуацию…

 Но дальше – нить перебрасывается в современность и раскрывается «я» грандиозного поэта и переводчика, и сожаления, текущие кипарисовым ароматом из строфы: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!» – опровергаются историей поэзии, равно ею самой, столь роскошно обогащённой переводами Арсения Тарковского из щедрот восточного словесного неистовства.

 И розы сахаринной породы и соловьиная пахлава входят в реальность вовсе не сусальностью или пустыми орнаментами – но фрагментами жизни, открываемой выдающимся мастером для соотечественников.

 И снова мерцает канал, который легко перемещает поэта по временам и пространствам, и снова ярко горят картины:

 Полуголый палач в застенке

 Воду пьёт и таращит зенки.

 Всё равно. Мертвеца в рядно

 Зашивают, пока темно.

 И вам становится так, будто это на вас таращит круглые, налитые кровью, бессмысленно-жестокие зенки огромный палач, уже не задумывающийся над чьей-то болью, как над пустяком…

 Ленты стихотворения разворачиваются мощно и ярко, и постоянный рефрен, свидетельство усталости, вспыхивает солью надежд на обилие грядущего творчества, и вместе играет роль баланса – точно определённого между различными реальностями.

 

 Елена Молоховец – классик русской кулинарной литературы, автор когда-то знаменитой, длинно названной книги: «Подарок молодым хозяйкам или средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве», содержащей более 1500 рецептов, вариантов приготовления пищи, описаний способов едового священнодействия…

 …За что приговорил её Арсений Тарковский в своём стихотворении?

 А ведь он приговорил: утверждая с лепной мощью великолепных, тщательно выделанных строк:

 Вот ты сидишь под ледяной скалой,

 Перед тобою ледяной налой,

 Ты вслух читаешь свой завет поваренный,

 Тобой хозяйкам молодым подаренный,

 И червь несытый у тебя в руке,

 В другой твой череп мямлит в дуршлаге.

 Жутковата нарисованная картина: отдаёт неистовыми видения Босха; жутковата – и круто выписана, чувствуется масло каждого слова, положенного на полотно.

 За что же Молоховец такая участь?

 Что плохого в особом отношении к кухне, к еде, столько значащей в жизни человека…

 Молоховец писала в своём знаменитом пищевом трактате:

 «Кухня есть также в своём роде наука, которая без руководства и если нельзя исключительно посвятить ей несколько времени, приобретается не годами, но десятками лет опытности, а этот десяток лет неопытности иногда очень дорого обходится, в особенности молодым супругам…».

 Ведь замечательно – правда?

 Молодые хозяйки будут довольны, дом – имея в виду метафизический аспект бытования – словно потечёт плавным волшебным кораблём супружества, будут кушать много и сытно, отдуваться, сыто чмокать, жиреть, тупеть, наращивать животы…

 Мир Молоховец противостоит – очевидно, с точки зрения поэта – всему высокому, что есть: тому, что, в частности, рождает поэзию.

 Еда необходима.

 Простая, сытная, не отнимающая избыточно много времени.

 Но еда, превращённая в церковь, что сделала Молоховец, – порочна по отношению к человеческому духу, подразумевающему воспарения, художественные свершения, научное дерзновение…

 Страшно звучит начало короткого – а будто огромного! – стихотворения, бьёт набатом:

 Где ты, писательница малосольная,

 Молоховец, холуйка малохольная,

 Блаженство десятипудовых туш

 Владетелей десяти тысяч душ?

 Вот они собираются – десятипудовые туши: их много, они наползают на вас, ничего не зная о творчестве: но всё – о деньгах и еде: материях, сжирающих жизни миллионов…

 Миллиардов – если брать историю.

 …Роскошь эпитетов и перечислений последуют дальше:

 В каком раю? чистилище? мучилище?

 Костедробилище?

 А где твои лещи

 Со спаржей в зеве? раки бордолез?

 Омары Крез? имперский майонез?

 Кому ты с институтскими ужимками

 Советуешь стерляжьими отжимками

 Парадный опрозрачивать бульон,

 Чтоб золотым он стал, как миллион…

 Фатальное золото определено бесконечно точно: …как миллион.

 Омары, соперничающие с Крезом, избыток смака, жуткие потусторонние раки, скрещенные со скорпионами, топорщащие хищные клешни…

 Тарковский приговорил отношение к жизни: сытое, потребительское, исключительно едовое: такое, как у нас сейчас…

 …А книга Молоховец долго оставалась популярной.

 

Комментарии

Комментарий #31316 22.06.2022 в 07:12

Главная созидательная стихия - не навреди! От таких "деятелей на все руки", как Штольц, больше вреда чем пользы...
Сейчас кругом они всё прибрали к рукам, жадные, алчные, ненасытные черти...