Геннадий МИШАКОВ. КАМНИ С НЕБА. Рассказы
Геннадий МИШАКОВ
КАМНИ С НЕБА
Рассказы
ГРАЧИ
Починка мешков под картошку предвещала весну. Бабка, приготовив швейные принадлежности, приносила из кладовки их целую охапку. Долго пристраивала на нос очки с поломанными дужками, затем начинала неспешно вертеть мешки, сортировать, выбирать требующие починки. Вырезала из совсем негодного заплатку и пришивала её к прохудившемуся большой «цыганской» иглой с суровой ниткой, которую сама же спряла из льняной кудели. Починка мешков как бы подтверждала: «Будет, будет весна!» и на душе становилось уютней.
Работая, бабка беседовала с пришедшей посидеть Настюшкой. Та, в толстой шали, в высоких валенках, в телогрейке, сидела на лавке прямо, держа между коленей тонкую высокую палку. Она и сама была высокого роста. Губы и всё лицо такое, как будто во рту что-то кислое.
– Нонче зима холодная была, лето будет тёплым, – говорит Настюшка. – А дождя не будет, вон снегу намяло, как и не весна!
– Э, девка, весна! – возражает бабка. По-старому ещё зима. Раньше говорили – придёт марток, надевай семеро порток! – бабка вкалывает нитку в клубок и снимает очки. В самом деле, за окном сугробы и по-зимнему тусклый день.
Надёжным признаком весны был прилёт грачей. Увидеть грачей первым считалось удачей. И кому это удавалось, торопился сообщить: «Видел грачей!». «Да ну! Где?». В ответ следовал подробный рассказ. В течение дня это сообщалось и передавалось ещё не раз – таким нерядовым было это событие. Значит, в самом деле, весна, конец надоевшей зиме!
Первые грачи появлялись в марте, когда ещё лежал почти нетронутый снег. Их было немного. Они были усталые, молчаливые, неприкаянные. Порывы холодного ветра ерошили им перья. Их было жалко – чёрных, на белом снегу. Но вот прилетали остальные, и небо над деревней оглашалось подзабытыми грачиными криками. Они радовались возвращению домой, к своим ракитам, к гнёздам, где они появились на свет и в которых будут вырастать их птенцы. Скоро они начинали деловито собирать прутики и веточки, подновлять старые гнёзда, закладывать новые. Было хорошо и радостно от этой их работы.
Грачи были равноправными жителями деревни. С марта и до середины осени Зеваки оглашались их многоголосым граем. И небо становилось выше и бездонней. Жили грачи на старых, может быть, столетних ракитах, намертво вросших в склоны горок. У земли ракиты были неохватны, а выше разделялись на несколько искривлённых стволов, образовывавших необъятный общий шатёр. На головокружительной высоте, где ветви стволов утончались и переплетались, грачи строили свои гнёзда.
Особенно большое скопление гнёзд было в середине деревни, на склоне горки, где жили Аникеевы. Там близко друг от друга росли сразу четыре ракиты. За много лет гнёзда слились в обширные чёрные острова. Казалось, на этих островах можно спать или ходить по ним с одной ракиты на другую.
Грачи, как и люди, просыпались на рассвете. Весь день они то куда-то улетали, то вновь возвращались к гнёздам, оживлённо галдя. Особенно горячая пора была у них, когда начинали пахать окрестные поля. Днём за рокочущим трактором тянулся шлейф грачей. Издали на свежевспаханной земле они казались шевелящимися головешками. Взлетали, стремясь первыми захватить только что перевёрнутый пласт. Торопливо хватали червей и неслись к гнёздам, в которых к тому времени уже кричали прожорливые птенцы.
На вечерней заре кружили над своими ракитами, словно совершая прогулку перед сном. Постепенно снижаясь, галдели, обсуждая прошедший день. В сумерках ещё слышались их отдельные возгласы, точно напоследок, чтобы не забыть, делились важными мыслями с сородичами. Случалось, их что-то пугало, тогда они тучей поднимались в воздух, но недолго покружив над ракитами, опять садились. Наконец, стихали. Затихала и деревня, в домах гасли огни.
Работа от зари до зари сближала людей и грачей. Когда деревня умерла, когда её заполонил бурьян, а лес вплотную подошёл к брошенным домам, стало особенно явственно, что дороги, дорожки и тропинки, луга и лужки, поля и полянки, сама деревня оставались обжитыми благодаря неустанному каждодневному труду людей…
В тот год весна пришла дружная, солнце день ото дня становилось ярче, ручьи всё полноводней и шумней. Пела капель с крыши, пели куры на перекладинах лестницы, прислонённой к крыльцу. Вода заполняла вытоптанные в снегу тропинки, и уже было трудно ходить в валенках, чтобы не промочить ноги. Отец вместо того, чтобы идти к колодцу, выкопал в снегу рядом с домом квадратную ямку и стал черпать воду для скотины! Проталины с пожухлой прошлогодней травой, с тёмными шляпками от желудей, с какими-то палочками и сухими листиками казались необыкновенно живописными, а лужи стоячей прозрачной воды – такими влекущими!
Ручьи подмывали спрессованное в лёд полотно дороги, протачивали под ним каналы, расширяли их и вот уже слышен гортанный рокот подлёдного потока у нашего дома. С горок потоки устремлялись в низину. Там, где летом сочился невинный ручеёк, на глазах полноводнела настоящая река. В разгар половодья мутная вода мчалась поверх моста, образуя за ним водопад. И уже страшно становилось переходить с одной стороны деревни на другую.
Все бегали смотреть речку – тронулся лёд или нет? Наконец, разнеслось: «Тронулся! Тронулся!». Вся деревня несколько дней ходила на берег. Приходили мужики, курили, глядя, как прибывает вода, как вертятся льдины, как наталкиваются друг на друга в заторах, как течение мощно ломает эти заторы. Приходили ненадолго и бабы, как бы по делу, как бы кого-то ища. Странно было видеть нашу скромную речку, вдруг ставшую такой широкой, да и всю местность, преображённую половодьем.
А грачи, подновив гнёзда, не теряя времени, откладывали яйца. Отец рассказывал, что после войны они, пацаны, жарили и ели грачиные яйца. Возможно, именно тогда зародилась эта традиция, а может быть, причиной был древний охотничий инстинкт – в один из дней все собирались у ракит, и начиналась опасная охота. К гнёздам лазили старшие – отчаянный Толик Аникеев, высокий и гибкий Шурик Царьков, бесстрашный Костик Мишаков, если в это время он не был в интернате. Остальные, задрав вверх головы, с замиранием сердца следили за смельчаком. Добравшись до гнёзд, охотник, удерживая себя одной рукой, другой шарил в гнезде, складывая добычу в зажатую в зубах кепку. Взяв часть яиц, перебирался к другому гнезду. Грачи с истошными криками кружили над гнёздами. Набрав полную кепку, смельчак медленно спускался – путь вниз был ещё труднее. На земле добыча перекладывалась в свободные кепки зрителей.
С несколькими кепками, полными голубоватых, в крапинку, яиц, мы расположились на пригорке чуть ниже погребов Козыревых и Курмака для дележа добычи. Перед каждым лежала кепка для получения своей доли. Когда делёж подходил к концу, подошёл Курмак. О его приближении мы узнали по знакомому покашливаниям и следующему за ним энергичному плевку: «Кхе-кхе, ппфу!». «Ну, что делаете?» – ласково поинтересовался он. Сапоги Курмака остановились рядом с нашими кепками. Они напоминали два приплюснутых чугунных утюга. С приземистых голенищ свисали заправленные в них штаны. «Яйца грачиные делим!» – беспечно ответил кто-то. «А-а, молодцы-ы, молодцы-ы!» – с этими словами Курмак шагнул в круг и пошёл топтать наши кепки. Не веря своим глазам, оцепеневшие, смотрели мы, как кепки под хруст скорлупы наполняются липкой «яичницей». Толик Аникеев, Саша Чернов и кто-то ещё успели отдёрнуть кепки. Отскочив, они обрушили на Курмака град яиц. Скоро он сам был в «яичнице» и мелкой трусцой ретировался в свой сарай, откуда его ещё долго не выпускали разгневанные охотники. И если до этого сбор птичьих яиц имел чисто спортивный интерес, то теперь появилась цель – в эту весну фасад дома Курмака был густо покрыт присохшей скорлупой разной расцветки. Досталось и ни в чём не повинной колхозной бане, где Курмак числился истопником…
Вспоминая свою деревню, я вспоминаю грачей. Я не могу представить её без грачей. Помнится, был поражён, впервые увидев в «Родной речи» картину Саврасова «Грачи прилетели», – художник как будто побывал в нашей деревне. И взопревший снег, и проталины, и талая вода, и разлитый в воздухе покой, и суета грачей вокруг гнёзд. В последние годы жизни, когда Саврасову становилось совсем туго, он писал ещё одну копию «Грачей» – её всегда охотно покупали. И Фет писал грачей – «Ласточки пропали, а вчера зарёй всё грачи летали, да как сеть мелькали вон над той горой». И песня есть: «Грачи прилетели! Грачи прилетели! На крыльях весну принесли!». Нацию объединяют ещё и грачи.
КИНО
Я точно знаю, что хотя бы раз был счастлив. Ведь счастье – это уверенность, что тебе выпала большая удача! В наш клуб привезли кино «Бриллиантовая рука». Уже само название будоражило воображение. Говорили, что цветной, что кинокомедия – и это заставляло сердце сжиматься в сладостном предвкушении.
В клубе царило радостное оживление. Ребятня сновала, играла в шашки и домино, а кое-кто и в шахматы. Помню, как был заинтригован, впервые увидев на шашечной доске загадочные фигуры. По лавкам тут и там журналы – яркий «Огонёк» и тоже цветной, но на шершавой бумаге, «Крокодил». На обложке «Крокодила» в углу странное существо с вилами, а под названием – пулемётчик, стреляющий во всю из пулемёта Максим. На пулемётных лентах многократно надпись – «Наша жалоба в ООН». Неуклюжее слово «ООН» тоже было непонятно, как и другое, часто встречавшееся – НАТО. И при чём здесь какой-то САША, в имени которого постоянно пропускают первую букву «А»? «Крокодил» всегда кто-то рассматривал.
На глянцевой вкладке «Огонька» столпотворение людей – задние напирают, передние бегут, падают. На снегу на четвереньках баба в цветастом платке. «Первая русская революция» – гласила подпись. Я уже знал, что революция – это хорошо, тогда почему люди бегут, падают, кричат?
Под самым потолком над экраном большие чёрно-белые портреты членов политбюро. Что такое «политбюро» я не знал, но это слово часто повторяли по радио. К средней балке потолка во всю длину прибит кумачовый транспарант – «Коммунизм – это молодость мира и его возводить молодым». В простенках между окнами сатирические плакаты:
Прочитала наша Тома
за три дня четыре тома.
Только вот читает Тома
на работе, а не дома.
Между кинопоказами клуб мог использоваться для колхозных нужд. Случалось, вдоль стен лежали тяжёлые мешки с зерном, пахло удобрениями, которыми обрабатывали здесь зерно перед посевом. Поэтому в клубе был свой особенный запах – отсыревшего помещения с привкусом удобрений.
Кино начиналось поздно, потому что жителям деревни надо было управиться с хозяйством. Мужики приходили пораньше, чтобы поиграть в козла. За единственным столом как раз умещалось шесть человек – три с одной стороны, три с другой. Азартно, со звонким шлепком вколачивал карту в гладкую крышку стола Шурик Лизин. Над столом висел густой дым папирос и махорочных самокруток. Если за столом оказывался отец, то когда начинался сеанс, можно было забраться на стол. Несмотря на недовольство сидящих по другую сторону, кто-то из детей всегда смотрел кино со стола – это была почти правительственная ложа.
Я любил, когда в кино ходили и мать, и отец. Я иду между ними, они держат меня за руки. Я поджимаю ноги и повисаю у них на руках. Но это было очень-очень давно. Теперь я хожу один – через половину деревни, преодолевая страх враждебной тьмы.
Пока собирались зрители, проверялась аппаратура – киномеханик совал в аппарат расчёску, в динамиках раздавался гулкий грохот, словно трясли лист жести. Чёрная драпировка на ящиках с громкоговорителями испуганно дёргалась. Из маленького окошечка кинобудки тянулся яркий столб света, в который мои товарищи непременно совали руки, чтобы на экране получить причудливые шевелящиеся существа.
Однажды мне удалось заглянуть в таинственную кинобудку и увидеть киноаппарат – почти квадратный ящик с круглыми коробками для плёнки сверху, с множеством блестящих колёсиков и каких-то рычажков на лицевой стороне. На столе стояли ещё два ящика, соединённые проводами. Сквозь прорези продолговатого ящика проглядывали плотно уложенные разноцветные цилиндрики радиодеталей, светились красным и нежно-синим огоньком радиолампы. Заманчиво пахло киноплёнкой, машинным маслом, и чем-то «электрическим».
Долгое время киномехаником работал Борис из Асмолова – тихий приветливый человек с залысинами. Куда он девался после кино, как добирался домой, особенно зимой, я не знаю до сих пор. Его имя стало для меня нарицательным названием человека, показывающего кино. «А как зовут вашего бориса?» – спросил я однажды одноклассника из другой деревни. И вот Борис начинает обходить клуб, отрывая от продолговатой книжечки маленькие зеленоватые бумажки. Не считая, равнодушно опускает в карман пиджака мелочь. Тут подбегал кто-нибудь из моих товарищей с предложением сыграть. Нужно было последовательно называть цифры на билете. Если твоя цифра оказывалась меньше, ты получал столько щелбанов, на сколько она меньше, и наоборот.
Но вот картёжники лихорадочно доканчивают партию, выключают свет, показывают киножурнал. И хотя чаще всего журнал оказывался скучным, это только оттеняло последующую радость. Наконец, начинается «Бриллиантовая рука» – на синем фоне скачут буквы, похожие на жёлтые стружки. Вообще-то непонятно, зачем нужны эти надписи, они только отнимают время. Правда, в этот раз они весело выскакивают в разных местах экрана, суля захватывающие приключения. Закадровый голос даёт забавные комментарии. Детективный сюжет разворачивается на фоне никогда не виденного моря, по которому белоснежный корабль идёт в неведомый Стамбул. И энергичная песня про «Остров невезения». И контрабандисты, бриллианты, захватывающая рыбалка, потерянные трусы, погоня и отклеившийся ус колоритного героя. Мы хохотали, едва не падая с лавок.
В наши Зеваки кино привозили редко и нерегулярно, а когда привозили, это становилось событием. Нам не приходило в голову делить кино на взрослое и детское. Впрочем, о втором мы даже не подозревали. Всего лишь раз, ни с того ни с сего, привезли «Сказку о царе Салтане» и сборник дотоле не виденных мультфильмов. Я завидовал Костику – у них в интернате кино показывали каждую субботу. Приезжая на каникулы, он рассказывал незнакомые мне фильмы – «Завещание турецкого аги», «Операция «Ы»», «Человек-амфибия», «Кавказская пленница». Если случалось пропустить кино, оставалось горькое чувство обделённости. Это было ещё хуже, чем когда кино объявляли, но оно по каким-то причинам отменялось. В то время как твои товарищи увлечённо обсуждают – а ты видел, как тот? а видел, как этот? – тебе приходилось молчать. Так я пропустил «Стряпуху», потому что было лето, нам привезли сено, и я допоздна помогал его убирать. «Ташкент – город хлебный» пропустил, потому что была зима, я болел, и меня не пустили, «Смерть Тарзана» – потому что не поверил соседской Тане, что будет такое кино – ведь афиши не было!
Больше всего мы любили кинокомедии, приключения и про войну. «Полосатый рейс», «Белое солнце пустыни», «Неуловимые мстители», «Новые приключения неуловимых» – каждый из них становился праздником. Сколько дней потом мы повторяли: «Я не трус, но я боюсь!», «Как ты разговариваешь с подпоручиком!», «У него гранаты не той системы!», «И мёртвые с косами стоят!» – и вновь заливались неудержимым смехом. Мы поначалу с подозрением отнеслись к странному названию «Золотой телёнок», но потом ещё долго смеялись, вспоминая «антилопу гну», Паниковского, Шуру Балаганова. Фраза Паниковского «Сейчас я сделаю из тебя море крови и таз костей» сразу ушла в народ.
Взрослые с живым интересом смотрели кино про таких же колхозников или рабочих – «Свинарка и пастух», «Председатель», «Весна на Заречной улице», «Высота». Эти фильмы были небезынтересны и нам.
Часто привозили кино про войну, тогда в кирпичный дом-четырёхстенку в конце деревни врывалась война – «Бабье царство», «Она защищала Родину», «Солдаты»… В напряжённой тишине стрекотал киноаппарат, тихо плакали бабы. Взрослые хорошо помнили войну. А у нас зарождалась непоколебимая ненависть к фашистам! Тишину иногда нарушал глуховатый тракторист Бадуй. Он спрашивал у жены, что происходит на экране. «Посмотреть бы «Весну на Одере»», – мечтательно произнёс он, когда включили свет. Много раз показывали «Генерала Рахимова», «По следу Тигра» – мы всё равно смотрели их с большим интересом. Даже широкоэкранное «Освобождение» показывали в нашем клубе. Изображение было вытянутым вверх, но какое это имело значение! Благодаря военным фильмам мы знали, что такое «хальт!», «хенде хох!», «шнелле, шнелле!», и использовали их в своих играх в войну.
С замиранием сердца смотрели мы про наших разведчиков и партизанов – «Подвиг разведчика», «Майор Вихрь», «Их знали только в лицо», «Константин Заслонов». В «Вызываю огонь на себя» подпольщики, среди которых девушка, часто произносили новое слово «рация». «Её что, зовут Рация?» – спросил я москвича Мишку Хомутова и тут же был облит ледяным презрением: «Рация – не женщина, рация – это радиостанция». А однажды среди бела дня привезли четырёхсерийный «Щит и меч». Окна клуба долго завешивали какими-то одеялами. Сквозь щели всё равно пробивался яркий свет. В клубе стало душно. Было странно, почему нужно смотреть кино днём? Почему оно называется так архаично? И за кого молодые красивые герои – за наших или за фашистов?. Кажется, мало кто досидел до конца.
А ещё было много фильмов про революцию и Гражданскую. В «Человеке с ружьём», «Ленин в октябре» каким-то невероятным образом на экране оживал Ленин. Трёхсерийный цветной «Хождение по мукам» показывали по одной серии и мы с нетерпением ждали, когда привезут следующую. Мой сверстник и друг Толик спрашивал: «Ты за кого болеешь? За Телегина? А я за Рощина!». Серию «Хмурое утро» показывали как раз в мглистый зимний день. В клубе было промозгло. Женя-хромой – и конюх, и завклуб – заталкивал в печку негнущейся ногой метровые осиновые чурбаки. Промерзшие сырые дрова шипели.
«Даже мальчика не пожалели!» – негодовал Толик после «Мы из Кронштадта». Кино со странным названием «Камо» оказалось тоже про революцию. В перерывах, пока киномеханик заправлял новый рулон плёнки, мои товарищи друг перед другом наперебой повторяли: «Я Шаншашвили! Из деревни Дегони!» – и заливались смехом.
В фильмах про шпионов и преступников – «Ошибка резидента», «Фальшивая Изабелла», «Два билета на дневной сеанс», «Берегись автомобиля» – мы ценили погони, драки и перестрелки. Разговоры, демонстрация хода изощрённой мысли героев казались скучными, лишними. Мы жаждали действия. Из этих фильмов я узнал новые слова «улика», «алиби», «шантаж», «подозревать».
И сколько ещё фильмов остались в виде смутных отрывочных воспоминаний – сыпучий синий снег в до невозможности красивой и непонятной «Анне Карениной», очень скучный, но тоже красивый «Дядюшкин сон»... А ещё «Встреча в горах» – пограничник с собакой преследует нарушителя границы. Он то и дело рискует сорваться в пропасть, завязывается перестрелка. Пограничник всё-таки задерживает нарушителя. Выясняется, это его отец, у героя-пограничника на глазах слёзы. Но чувство долга оказывается сильнее, и он приводит отца-нарушителя на заставу…
Или другой, чёрно-белый, опять горы, узкая тропка лепится к скалам, ведёт всё выше и выше. Суровый неразговорчивый мужчина с винтовкой верхом на лошади везёт молодую испуганную женщину. Он привозит её в каменную крепость, бережно снимает с лошади. Мужчина безмолвно производит какие-то приготовления, долго кого-то ждёт. В сумерках расставляет длинный ряд чаш с горящими в них огнями. Усаживает женщину на каменный пол напротив себя, даёт ей выпить из чаши, пьёт сам. Он всё ещё ждёт, но никто не пришёл на его свадьбу…
В фильме «Нежность» красавчик-герой пересказывал молодой девушке рассказ «Нежность» французского писателя Барбюса – «Она любила его, но они не могли быть вместе, она была старше. Они расстались. Восемнадцать лет ему приходили от неё хорошие письма. А из последнего он узнал, что эти письма написаны много лет назад, их просто кто-то посылал по её просьбе. Она покончила с собой сразу, как они расстались. Она не могла жить без него». Услышанное поразило. Много лет я искал этот рассказ в библиотеке.
А ещё часто показывали индийские – «Зита и Гита», «Возраст любви», «Сангам». В этих фильмах молодые женщины пели и танцевали. Восточная музыка обволакивала, завораживали волнообразные движения тел. Голоса напоминали мяуканье изнеженных кошечек. Придя домой, я забирался, дрожа от холода, с головой под одеяло. Эти песни и голоса вызывали сладкие грёзы, будили смутные желания.
И ещё много-много фильмов, раздвигавших стены клуба, переносивших нас в иные времена и страны, впускавших сюда неведомый мир. Во что только не превращала клуб клеёнка киноэкрана! Однажды я не удержался и заглянул за экран – там была всего лишь стена.
Возвращаясь из школы, мы гадали, будет кино или нет. Ещё издали, только войдя в деревню, пытались разглядеть, есть ли на магазине афиша – прибитая гвоздями обычная газета, на которой бумажным кляпом, обмакнутым в пузырёк с чернилами, карябалось название фильма. Часто какой-нибудь блик принимали за афишу, и кто-то забегал вперёд, чтобы убедиться наверняка. «Кино! Кино!» – радостно кричал он. Или сообщал саркастически: «Кино – домино!», если мы желаемое выдавали за действительное.
Посмотрев кино, мы горячо спорили, бывает такое в жизни или не бывает? И недоумевали, ведь не может быть, чтобы людей на экране убивали по-настоящему! И как можно найти человека, в точности похожего на Ленина? И ещё было непонятно, почему бывает кино невыносимо скучное! Однажды привезли фильм со странным названием «Чудо в Ламбоше». Прошёл слух, что он «до шестнадцати». Мы изнывали от скуки, мучительно хотелось спать, а ничего, что по нашим понятиям, «до шестнадцати», так и не происходило.
Когда на следующий день возвращались из школы, Саша Чернов – в этот момент старший среди нас – философски изрёк: «Не бывает плохих кин, бывают плохие зрители!». Мы посрамлённо молчали. Да, название кино часто оказывалось обманчивым – оно было совсем не о том, что мы рисовали в своём воображении. Скукой и тягостным ожиданием конца запомнился фильм с влекущим названием «Пристань на том берегу». А иногда кино с неприметным названием поражало захватывающим содержанием, как двухсерийный цветной «Красная палатка».
Скучными оказались и «Мёртвые души». От леденящего кровь названия мы ждали чего угодно, только не занудного повествования из одних разговоров. К середине фильма мы лежали на полу, время от времени просыпаясь, с надеждой взглядывая на экран – не покажут ли, наконец, эти самые души? Я лежал у стены. Последнее, что запомнил, был разговор Чичикова с Коробочкой…
Проснулся в зловещей тишине и непроглядной тьме. Не желая верить, с ужасом понял, что остался один в запертом тёмном клубе. У меня зашевелились волосы. Наверное, так просыпается в гробу заживо погребённый. Я не закричал только потому, что стало бы ещё страшней. Сам не свой бросился к выключателю, зажёг свет и выскочил в коридорчик. С силой стал дёргать дверь, слыша, как снаружи брякает хорошо мне знакомый увесистый замок. Я метался по враждебному клубу, лихорадочно соображая, как выбраться. От обиды на бросивших меня товарищей в горле стояли слёзы. Я уже решился разбить окно – что не осталось бы незамеченным, – как подумал, что лучше разбить маленькую шипку оконца. Разбивать оказалось не нужно. Я расшатал гвозди, вынул стекло, выбросил наружу кепку и осеннее пальто, а затем, выключив свет, выбрался сам. Стояла холодная беззвёздная августовская ночь. Деревня глухо, без единого звука, спала. Не чуя под собой ног, я почти побежал домой. Перевёл дух только около Тришкина колодца, когда увидел ярко освещённые решетчатые окна на крыльце своего дома. Ярко светился проём входной двери. Подойдя ближе, увидел в проёме бабку. Она, с трудом разогнув больную спину, выжидательно и уже давно вглядывалась в темноту.
КАМНИ С НЕБА
Отец стриг меня «под чубчик». Стряхивая на пол мою «шерсть», неизменно приговаривал: «Коту на валенки!». В этот раз машинка заедала, больно рвала волосы. Отец нервничал. Наконец, швырнул машинку на полку: «Иди к дядь Толе, попроси машинку. Или пусть сам тебя дострижёт!». Я нерешительно поднялся с табуретки. Дядя Толя был мужем тёти Поли, родной сестры матери, но предстояло идти почти через всю деревню с наполовину остриженной головой. Конечно, я буду в кепке. Но если встретятся друзья, могут позвать куда-нибудь пойти или поучаствовать в игре – как тогда объяснять свой отказ?
А могли и просто сорвать кепку: «Поп, мужик или сорока?». Ответишь: «Поп», значит, кепкой «Об землю хлоп, ногою топ!» Скажешь мужик – «Через жопу – жик!», пустят, нагнувшись, между ног куда-нибудь в крапиву. Ну а «Сорока» – «Лети далёко!». Могут и на дерево забросить. Но сейчас меня беспокоила не кепка, а то, что открылось бы под кепкой.
В тот раз я благополучно попал к дяде Толе, но когда пришла пора стричь меня вновь, машинка так и оставалась неисправной. «Ты уже, прямо, как поп», – шутливо говорила бабка. Дядя Толя летом работал без выходных, возвращался поздно. «Сходи-ка к дяде Коле Силипню, – сказал отец. – Скажи, я попросил». В деревне было принято оказывать друг другу услуги. Однако идти к чужому дяде и просить постричь требовало преодоления моей постыдной застенчивости. Наутро я нехотя побрёл в конец деревни. Стоял хороший летний день. На противоположной стороне, за картофельным огородом Курмака, нежно голубела полоска цветущего льна. На высоком синем небе грудились снежно-белые облака. Между ними было достаточно места для солнца, и оно весело освещало прекрасный мир – буйную молодую траву, зелёные деревья, всю такую знакомую и родную деревню.
Ещё издали я увидел двоих «силипнят», как в древне без всякой окраски называли сыновей Силипня. Средний, Женик, и младший, Гена, возились с удочками, по-видимому, собираясь на рыбалку. Гена был почти мой сверстник, мы часто играли вместе, однако ядовитых насмешек Женика я опасался. Я сделал вид, что просто гуляю и прошёл дальше, на скотное – колхозный хозяйственный двор в конце деревни.
По правую сторону дороги поодаль клуба, последнего в ряду домов, два длинных высоких сарая. За ними, у самого выезда из деревни маленький ветхий домик тоже под соломенной крышей – сбруйная. Слева, между дорогой и телятником, площадка, где летом рядами стояли фуры, а зимой – сани, в которые запрягали колхозных лошадей.
Около снятой с передка фуры копался Курмак. Влекомый любопытством, я направился к нему. «Дру-уг пришёл!» – приветствовал меня Курмак с преувеличенной любезностью. Стоя на коленях, он пытался поставить на место какую-то железку. На расстеленной тряпке аккуратно разложены квадратные гайки, шайбы, болты, штыри, ключи и прочие инструменты. В помятой жестянке с проволочной дужкой – терпкий дёготь. Курмак разрешил мне потрогать каждую деталь и даже иногда отвечал, зачем она нужна. Железка не поддавалась. Курмак, кряхтя, поднялся и направился к сбруйной.
Мне нравилось само слово «сбруйная» – в нём слышались и «брань», и «броня», и что-то ещё звонкое, весёлое. Я не упустил случай заглянуть в этот почти всегда закрытый сарай без окон. Внутри пахло кожей, конским потом, дёгтем. По стенам в полумраке белели таблички с именами лошадей, которые однажды, по моей просьбе зачитала мать: Роза, Майка, Маня, Пилка, Юрка, Мальчик… Под табличкой персональная сбруя лошади, чьё имя указано на табличке, – хомут, седельник, уздечка и всё, что положено. Сейчас на стенах висели только несколько запасных хомутов, все лошади были на работе. Около двери несколько дуг, среди них – синяя, которая особенно мне нравилась и которую почему-то брали редко. В одном углу прислонённые к стене новые оглобли и похожие на лесенки съёмные борта фур, в другом – тележные колёса, какое-то железо. К стене напротив входа привалены плуги. Взяв короткий ломик, Курмак вновь вернулся к телеге. Перед домом Силипня уже никого не было. Вздохнув, я пошёл выполнять поручение отца.
Пройдя через пахнущие воском сенцы – Силипень был потомственный пчеловод, – я несмело потянул дверь в жилую половину. Хозяин оказался дома. Он встретил меня удивлённой и несколько ироничной улыбкой. Вторым прозвищем Силипня было «Хо-хо» за его всегдашний насмешливый тон. Про него в деревне также ходил анекдот: «Какие папиросы курит Силипень? «ККД» – кто какую даст!», так как при встрече он неизменно просил закурить. Силипень был охотник и любитель собак, которых, как говорили, никогда не кормил. Работал лесником, а между увольнениями – на железной дороге. Сейчас я понимаю, что в душе он был философ и художник. Краснея, я объяснил, зачем пришёл. «А-а! – всё с той же улыбкой протянул он, – Садись!». Он подвинул на середину комнаты табуретку.
«Зубы-то у тебя – только гвозди кусать! – сказал он, оглядывая мою шевелюру. – Прямо, как кусачки!». Я стеснялся своих новых зубов, недавно сменивших молочные. Два верхних передних выросли крупными, широкими. Я угнулся и покраснел ещё больше. Живо представив у себя на зубах ржавый кривой гвоздь, из тех, что отец хранил на всякий случай в отдельном жестяном ящике, я сглотнул слюну. «Гвоздь перекусить можешь, а?» – продолжал Силипень, подготавливаясь к стрижке. Я молчал, считая его шутки своеобразной платой за услуги.
Исподтишка, с любопытством оглядывал тесное жилище, едва ли не четверть которого занимала печь. Моё внимание привлекла радиола – огромный лакированный дворец. Передняя стенка задрапирована золотистой рельефной тканью, внизу уютно светилась шкала, испещрённая таинственными надписями, справа и слева от шкалы большие круглые ручки настройки. В перемычке посередине помигивал загадочный зелёный глазок. Сквозь драпировку звучал мягкий приятный голос – шла какая-то политическая передача. Слышалось небольшое шипение, словно внутри работала фабрика, вырабатывающая звук.
Иногда в тёплые дни с этого конца деревни доносилась громкая музыка. Я догадался, что именно эту радиолу ставил Силипень на подоконник распахнутого окна и включал её на полную громкость. «Видишь, – перехватил он мой взгляд, – какой приёмник! Все волны есть! Любую станцию можно поймать! – продолжал он, воодушевляясь. – Америку берёт!». У нас ещё не было радиолы, и я с почтением слушал хвастливые речи Силипня.
«Ночью передавали – камни с неба будут падать, – произнёс он как бы между прочим. – С дом… Даже больше!». «Камни?» – поднял я голову. Машинка больно куснула кожу. «Камни! Много камней! Если попадут в нашу деревню, ни х-хрена не останется!» – Силипень отвёл машинку и смотрел на меня, то ли любуясь своей работой, то ли произведённым впечатлением. Великолепная радиола подмигивала зелёным глазом в подтверждение его слов. Во мне всё помертвело. Силипень же говорил весело, словно восхищаясь небывалым происшествием.
Как неживой поплёлся я домой сквозь померкший день. По-прежнему синее небо казалось коварно притаившимся. Я втягивал голову в плечи, с минуты на минуту ожидая падения каменных глыб. У нас перед домом был свален бутовый камень, отец собирался строить новый погреб. Я живо представлял, что будет, если эти тяжеленные остроугольные камни упадут на меня. С тоской смотрел на деревья, на дома, представляя, как всё это будет смято, поломано, уничтожено. Мне было жаль обречённый на гибель мир. Всё во мне протестовало, я еле переставлял ноги. Невыносимо жаль было мать, отца, сестру и бабку.
У нас в доме была цветная картина «Последний день Помпеи». Она лежала в тумбочке, свёрнутая в трубу. Время от времени мы с сестрой её разворачивали и с замиранием сердца рассматривали запечатлённый за миг до гибели мир – зловещее, в дыму и огне, небо, рушащиеся дворцы, обезумевших людей. Происходящее было непонятным и страшным. Особенно страшно становилось при виде льнувших друг к другу обнажённых мужчины, женщины и ребёнка, так наивно пытавшихся укрыться красным покрывалом. Было ясно, что в следующий миг падающие обломки зданий их убьют. Отец говорил, что это было на самом деле, и теперь эта картина тоже подтверждала возможность падения камней.
Спустившись под горку, я встретил Толика и Вовку. Они ковыряли сердцевину старой полусгнившей ракиты и спорили, что сильнее – танк или тягач? «Что сильнее – танк или тягач?» – обратился ко мне Толик как к человеку, чей отец служил в танковых войсках. «Конечно, танк!» – ответил я автоматически. Честно говоря, я плохо представлял, что такое тягач. Мне просто не понравилось само слово «тягач».
«А вот и нет! – победоносно заявил Толик. – Кто сломанные танки таскает? Тягач!». Это ещё добавило яду к моему душевному состоянию. Ничего не сказав, я оставил своих друзей.
Весь день я ходил больной. Ложась спать, я думал, что камни легко пробьют крышу нашего дома и сердце сжималось от впервые почувствованной хрупкости мира.
Спасибо, дорогой неведомый читатель!
С уважением,
Геннадий Мишаков.
Отлично написано. С уважением, Г.М.