Евгений ТИЩЕНКО. ПЕВЕЦ СОЛНЦА. Новеллы о русских литераторах конца XIX – начала XX века
Евгений ТИЩЕНКО
ПЕВЕЦ СОЛНЦА
Новеллы о русских литераторах конца XIX – начала XX века
РУССКИЙ ДОН КИХОТ
Современники говорили, что Аполлон Григорьев умер совсем не так, как того заслуживал. В долговой яме, пьяный, но при всём при этом – безмерно талантливый.
Этот человек, искавший что-то всю свою жизнь, начиная с самых ранних лет, где Аполлон Александрович, как и многие не слишком уверенные в себе люди, испытывал собственную неполноценность. Будущий поэт говорил, что буквально «плакал над учебниками», посвящённым тем наукам, к которым Григорьев никакого расположения не имел.
Он был примерным учеником, окончившим юридический факультет МГУ с отличием, до смерти боялся отчисления, которое перед ним даже не мелькало вдалеке. Поэт был куда ближе к профессорскому креслу, чем к позорному вылету из университета.
Однако студенческая пора проходит, как и всё в этой жизни. Юрист Григорьев остался одинок, несмотря на восторженные возгласы его преподавателей Тимофея Грановского и Никиты Крылова, что пророчили студенту большое будущее в юриспруденции. Аполлон Александрович же только незадачливо качал головой и думал над тем, как бы не оставаться наедине с самим собой, но учёба покинула его жизнь. Прилежные ученики, заканчивая со студенческим периодом, всегда остаются на перепутье. Большую часть их жизни занимала учебная деятельность, позволявшая заполнять пустое время. С окончанием её начинается новый виток, в котором неизменно приходится искать нечто новое.
И Григорьев начал искать – писал, читал, но ничего не давало нужного (в духовном плане) результата. Вдобавок к этому поэт был отвергнут его возлюбленной Антониной Корш, после чего он буквально вынужден перебраться Санкт-Петербург подальше от навязчивых воспоминаний.
Из Москвы, где ему было плохо от несчастной любви и одиночества, поэт переехал в город, от которого только и делает, что веет холодом – здесь мне не дадут соврать русские классики.
Скрываясь от себя, Григорьев пытался согреться спиртным – не выходило. Потому с ним вечно происходили странные ситуации: то выведут из театра после того, как он на весь зал начнёт подсказывать актёрам их реплики, то один из знакомых Григорьева найдёт его спящим у себя на диване и издающим странные звуки «со свистом и шипением», то писатель Боборыкин, войдя в бильярдный клуб, найдёт пьяного поэта «отдыхающим» на бильярдном же столе.
При всём при том Григорьев оставался востребованным в литературной среде. Его мнением дорожили Островский и Достоевский. Второй, даже после длительных скандалов, приглашал Григорьева в свои журналы – «Время» и «Эпоха». Аполлон Александрович писал в «Москвитянине», «Русском слове» и «Библиотеке для чтения» – в уважаемых на тот момент изданиях.
И всё же, не имея достаточного количества денег, чтобы жить, не нуждаясь, Григорьев никогда не помышлял о работе ради работы. Для него слово и поиск смыслов – нечто большее, чем написание простых текстов для высокопоставленных людей: «С чего бы ни начал – я приду всегда к одному – к глубокой, мучительной потребности верить в идеал … жизнью стремиться к идеалу, ибо всё существует только потому, что в идеале, в Слове», – говорит Григорьев.
И ты ему беспрекословно веришь.
Этот русский Дон Кихот скитался по стране, как некогда по Испании бродил хитроумный идальго. Да и сам Григорьев подписывал письма подобным образом, называя себя то Дон Кихотом, то «последним романтиком».
И то и другое, в целом, верно.
Будучи не принятым полностью ни в круги славянофилов-почвенников, ни тем более в круги западников, поэт снова остался один. Вернее, он стал чётко осознавать потребность в одиночестве. Этот уход от общества уже не подростковый, а вполне обдуманный. Григорьев словно вынужден был в одиночку выстоять против этого мира, вновь оставаясь наедине со мглой холодного Питера.
В своих письмах к Е.С. Протопоповой из Венеции – от 1 сентября 1857 года он пишет: «Что ждет меня {в России}? Все то же – тоска, добывание насущного хлеба, пьянство людей, к которым я горячо привязан, безнадежная, хотя и чистая борьба с хамством в литературе и жизни, хамская полемика и Ваша дружба, то есть право терзать Вас анализом, пугать донкихотством и удивлять цинизмом и безобразием».
К ней же, из Флоренции, 24 ноября: «Здесь я все изучаю искусство – да что проку-то? В себя-то, в будущую деятельность-то, во всякое почти значение личной жизни утратил я веру всякую. Все во мне как-то расподлым образом переломано... Нет! глубокие страсти для души хуже всякой чумы – ничего после них не остается, кроме горечи их собственного осадка, кроме вечного яда воспоминаний».
Русский Дон Кихот в своей борьбе остался даже без Санчо Пансы. Впрочем, его оруженосцем мог бы выступить Ф.М. Достоевский, но и тот, в силу нового времени и ушедших рыцарских традиций, готов был лишь подкинуть ему непыльную журнальную работу.
А Григорьев, проходя через непонимание и неприятие его творчества, продолжал верить в Слово. И всегда приходил к одному – к потребности верить в идеал. Его испанский прототип из Ламанчи ровно также смотрел на мир. В начале – влюблёнными глазами [юриста-ботаника], а затем – не в силах найти свою Дульсинею – с полным разочарованием и осознанием глупости и жестокости этого мира.
Садясь в очередную долговую яму, он брал с собой гитару и спокойно писал, в то время как люди говорили о его собачьей жизни. Своим слогом Григорьев спасал беглых каторжников и входил, как ко льву в клетку, к не принимающему его обществу. Это ведь оно глядело на него глазами бешеной собаки – «Лучше бы ты, Аполлон, так и оставался прилежным учеником», – но Аполлон должен был быть прилежным поневоле.
Теперь он теневой персонаж русской литературы, в котором наши гении почему-то видели большого мыслителя.
Недаром Яков Полонский писал Островскому: «Не попробуете ли Вы когда-нибудь воссоздать этот образ в одном из Ваших будущих произведений? Григорьев как личность, право, достоин кисти великого художника».
Островский не стал брать образ Григорьева, иначе занялся бы настоящим копированием, ведь такой образ уже был описан со всеми своими особенностями – чисто испанскими – Сервантесом.
Образ же русского Дон Кихота отошёл на второй план или забылся вовсе. «О Григорьеве не написано ни одной обстоятельной книги!» – восклицает Блок. Есть ощущение, что слова поэта применимы к литературоведению и критике и сегодняшнего времени.
Конечно, ведь браться за образ Григорьева крайне сложно: выпивая, подрывая своё здоровье и оставаясь в должниках, он продолжал молиться и верить в идеал. В свой, практически рыцарский, русский идеал жизни. Он не принимал настоящую жизнь, уходя от неё, чтобы однажды оказаться в мире, где есть только великое Слово и не менее великая молитва.
О таком, увы, просто так не напишешь.
ПЕВЕЦ СОЛНЦА
Есть ощущение, что Бальмонт достаточно легко мог бы вписаться в современную жизнь. И совсем не потому, что его стихотворения отвечают запросам современного читателя, – нет. Скорее из-за его «всемирности» в самом плохом её значении.
И всемирность свою он постигал по-разному: Константин Дмитриевич ведь не только писал своё, но и переводил произведения с множества иностранных языков. До сих пор у нас ходят его работы над переводом англичанина Шелли, грузина Руставели, переводы с различных славянских языков, начиная от чешского, заканчивая всеми возможными языками бывшей Югославии.
Особенно удивительно в этом то, как человек, весьма сильно обращённый к собственным проблемам, усмирял самого себя, чтобы оставить в переводах не только собственные переживания, но и то, что хотел выразить сам автор.
И как же тяжело, я уверен, это давалось Бальмонту.
Во французских переводах ему наверняка хотелось рассказать о любви, которой в его жизни было слишком много: о жёнах и любовницах, с которыми он изменял своим же любовницам. В переводах славянских ему очень сильно мешала местечковость языков. В 20-30-х годах прошлого века отмечали то, что никто не сделал больше для сближения славянских народов, чем Бальмонт. Однако чуть позже он скажет сам: «Моё увлечение славянскими странами и Литвой, увы, исчерпалось». По сравнению с культурой Древних цивилизаций – Индии и Египта – эта культура казалась ему чем-то вроде мелководья.
В переводах немецких же, что естественно, Бальмонту везде виделась революция. Он ведь не зря поначалу считал себя певцом революции, певцом Солнца и стихийным гением.
И если второе и третье действительно можно внести в копилку поэта, то с первым придётся серьёзно поспорить.
Всем нам известно его стихотворение «Наш Царь – Мукден, Наш Царь – Цусима…», посвящённое Николаю Второму. Без него не проходит ни один материал про Бальмонта и его политическую позицию. Однако Константин Дмитриевич и ранее, до русско-японской войны, писал нечто подобное:
Там царствует кулак, нагайка, ятаган,
два-три нуля, четыре негодяя
и глупый маленький султан.
Стихотворение 1901 года, в котором также явно видится совершенная оппозиция поэта.
Но всё же между 1901 и 1905 годом возникает ещё одно стихотворение, которое куда глубже раскрывает фигуру Бальмонта как поэта:
Я ненавижу человечество,
Я от него бегу спеша.
Мое единое отечество –
Моя пустынная душа.
И вот тут-то не возникает никаких сомнений в подлинности и искренности этих выражений. Есть лишь вопрос о том, куда пытался сбежать Бальмонт, когда писал общественно важные и до сих пор пользующиеся популярностью стихи?
Его единственное отечество – это и правда душа. Душа, которую он вечно пытался постичь. Душа, наполненная мечтами и уходом давящей реальности.
Бальмонт только и делал, что бродил в нашей литературе в поисках успокоения для собственной души. Он почему-то искренне считал, что придуманный им идеал государства действительно может быть осуществлён в реальности, оттого и писал все свои публицистические стихотворения.
Потому Бальмонт поддерживал революцию 1905-1907 годов. Однако в это время поэт прятался в заграничье, боясь преследования за свои стихотворения и политические призывы.
Вернувшись обратно, он продолжил спокойно передвигаться по стране, словно и не было никакой революции и вопросов к власти. Бальмонт снова продолжил читать книги о язычестве, называть себя многобожником и всячески проповедовать свою «солнечную» религию.
Ему хватало нескольких книг по истории России, чтобы сделать свои выводы. Внести мысли в счёт того придуманного им мира, ради которого он писал все свои революционные стихотворения.
Однако мечтательный тип личности всегда встречается с реальностью. Приходит полное осознание всего тобой сделанного. Всё это пришло к нему в 1917 году.
Зажатый меж двух огней мечтатель не хотел делать свой выбор. Он был не с красными и не был белоэмигрантом. Он стал изгнанником из мира собственных фантазий, когда взглянул на революции не из заграницы.
Люди скандировали его стихотворение «Наш Царь» на улицах, но Бальмонт сам, кажется, не верил, что мог это написать. Только в 1917 году он понял, что такое революция в самом деле. Её лицо поэту не понравилось. Лицо той, которую он так проповедовал и призывал, после чего начались слёзы о потерянной России.
Это и есть слёзы настоящего Бальмонта, который так долго колесил по стране, писал о ней, не осознавая толком, что пишет не о России вовсе, а о себе самом. О собственной пустынной душе, что является его отечеством.
Десятки и сотни прочитанных книг не помогли поэту понять страну. Он будто отдавал Россию на растерзание, считая акт жертвоприношения вполне себе русским развлечением. Но таковым оно никогда не являлось. Только позже, когда люди неприятные ему начнут цитировать его стихотворения, он осознает, что все изощрения и поиски «своего государства» – не более чем дальнозоркость и невозможность увидеть то, что находится перед тобой.
Однако придёт это осознание уже в эмиграции. Когда спадут все иллюзии и пройдёт рефрен от бывшей жизни. А вместо этого останется лишь одна фраза: я больше не смогу вернуться в Россию.
В 1920 году он раз и навсегда попрощается со страной. Тогда Бальмонт будет питать надежду на возвращение, но уже к началу 30-х он начнёт совершенно чётко понимать: он был «своим» лишь в той стране, которую смог понять только после того, как уехал из неё навсегда.
Типичная и грустная эмигрантская песня тоски по Родине задела даже старика Бальмонта. И большой поэт Солнца, в отличие от воспеваемого им образа, всё-таки угас.
Угас медленно и, как сообщает его возлюбленная Елена Цветковская, мучительно. Бальмонта волновало не только физическое, но и моральное состояние. В последней своей книге «Светослужение» угасающая жизнь его пытается найти опору в том, в чём находил спокойствие молодой Костя Бальмонт – в любви и творчестве.
Однако на вопрос всё той же Цветковской, написал ли бы он своё жизнеописание, Бальмонт ответил: «…я думаю, я даже 10 страниц не мог бы написать. Или написал бы вздор. Мой мозг погиб!».
Питала его, выходит, одна лишь любовь. Одна она повсюду витала вокруг Бальмонта и старалась напомнить ему о том, для чего он до сих пор живёт на этом свете. Но, увы, даже стихийный гений не может творить, когда погибает его мозг и воля.
Одному лишь поэту известно, как бы ему хотелось снова взглянуть на родные Шуйские пейзажи, где он бродил ещё молодым юношей. Но вместо этого он вновь упирается в духоту Парижа, в которую упирались десятки русских писателей. Одна лишь беда, что в эту духоту помещается и недостаток общения, и недостаток заработка, и холодные долгие зимы, от которых не укрыться даже на Сент-Женевьев-де-Буа.
Увы, такая участь у стихийных гениев, что исчерпали себя ещё в молодости этими странными рывками-поисками, которые отозвались самыми значимыми стихами и посадили человека в эмоциональную яму, откуда уже не выбраться. И этим тотальным непониманием ответственности за то, что ты пишешь и говоришь. И таким поздним осознанием того, что время вспять уже повернуть не получится.
А 24 декабря 1942 года над Парижем взошло солнце. Однако певца в это утро уже не было. Константин Бальмонт умер 23-го числа.
г. Краснодар
ЗАРАНЕЕ ИЗВИНИТЕ ЗА СТОЛЬ ДЛИННЫЙ КОММЕНТАРИЙ. Но считаю нужным добавить к 200-летию Аполлона Григорьева и вот этот фрагмент исследования Александра Балтина о поэте.
=============================
"Надрывный Григорьев – Аполлон Московский, слезу размешавший в таланте, цыганскую песню в русской тоске; строгий Григорьев-критик и опытный переводчик, вновь – от трудов срывающийся в запой, где будут мерцать новые звёзды песен:
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой – ты ли?!
Эх, раз, еще раз,
Еще много, много раз!
Как тебя мне не узнать?!
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья...
Откуда она – забубённая русская тоска: неистовая, кружащая…
От избыточных просторов?
Вечно неустроенной жизни?
Невероятной талантливости народа, живущего… хуже некуда…
Всё осталось – правда на фоне нового исторического антуража.
…В Григорьеве жила жажда чистоты: и такая тоска по ней, что заходилось сердце, чтобы потом диктовать возвышенно-приподнято-романтические строки:
Благословение да будет над тобою,
Хранительный покров святых небесных сил,
Останься навсегда той чистою звездою,
Которой луч мне мрак душевный осветил.
Он был идеалист.
Он был романтик.
Он так тонко чувствовал нерв русского бытия, что неровные пульсации его стихов были логичны: как и логичным было влияние на Блока, поэтически многократно превзошедшего Григорьева.
Его поэзия – поэзия чувств, накала, надрыва, но и – противоположная: поэзия, взыскующая идеала, никогда не достигающая его.
На таких полюсах и творил уникальный Аполлон Московский…
* * *
Воплощённые: цель и взлёт, Григорьев – тощий, как жуть, всегда пламенеющий стихами, даже когда проваливался в запой.
Тоска, слеза, пёстрый табор, кибитки, роскошные цыганки, карты, брошенные на судьбу, и вновь гитарные переборы:
Две гитары за стеной…
Так и длится захлёстывающий мотив, в котором нечто столь русское, что не избыть никакими прогрессами, не затмить переводами Шекспира, ни критическими статьями.
И – ощущение величия, или – как знать? – мания оного: только поэты и математики считают себя причастными высших тайн:
О, верь мне, верь, что не шутя
Я говорю с тобой, дитя.
Поэт – пророк, ему дано
Провидеть в будущем чужом.
Со всем, что для других темно,
Судьбы избранник, он знаком.
Натяжка, конечно, и вместе – отголосок истины, бередящей сознание, ждущей Блока.
…Ибо, если бы не Аполлон Московский (как звали Григорьева), Блок едва ли бы состоялся как поэт.
Вздёрнуты знамёна прозрений, гитарный перебор замолчал, и вглядывающийся в реальность поэт провидит то, что не описать…
Шильный укол смерти в сердце откроет иные панорамы – да кому ж поведаешь о них?
Юноша пытается размышлять. Отрадно. Не хватает знаний и опыта, как литературного, так и жизненного. Но - всему своё время.
Попутного ветра в паруса!