Александр БАЛТИН. ПАМЯТНЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДАТЫ ИЮЛЯ
Александр БАЛТИН
ПАМЯТНЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДАТЫ ИЮЛЯ
ПЁТР ВЯЗЕМСКИЙ. 230-летие
Пышный, величественный стих, но и – лёгкий, шампански играющий; и – столь дружественный часто, наполненный ощущением: без дружбы – невозможно бытие:
Друзья! Вот вам из отдаленья
В стихах визитный мой билет,
И с Новым годом поздравленья
На много радостей и лет.
Раздайся весело будильник
На новой, годовой заре,
И всех благих надежд светильник
Зажгись на новом алтаре!
Пётр Вяземский был разнообразен: от пейзажа до психологического портрета, от стихов гражданских до альбомных, шуточных; но всегда – расшифровывая собственную душу, открывая те бездны, которые могли и пугать, но необходимы были, необходимы…
…Иначе – не получится личности, иначе – будет скучно и серо…
Уж чего-чего, а скуки князь Вяземский допустить не мог.
Ага, плутовка мышь, попалась, нет спасенья!
Умри! Ты грызть пришла здесь Дмитриева том,
Тогда как у меня валялись под столом
Графова сочиненья!
Задорное лукавство – непременный атрибут подлинной поэзии, и поэзия Вяземского в лучших своих проявлениях поднимается колоннами высоты в прозрачно-густой воздух духа.
Александрийский стих должен быть приподнят, торжественен, обязан лучиться мрамором, которому не грозит ветхость, и Вяземский, давая образцы подобного, умело наполняет их современным поэту содержанием:
Я, признаюсь, люблю мой стих александрийский,
Ложится хорошо в него язык российский,
Глагол наш великан плечистый и с брюшком,
Неповоротливый, тяжелый на подъем,
И руки что шесты, и ноги что ходули,
В телодвижениях неловкий. На ходу ли
Пядь полновесную как в землю вдавит он –
Подумаешь, что тут прохаживался слон.
Собственно, современность – понятие условное: поэту современны все времена, и образы истории, мелькающие в сочинениях Вяземского, доказывают это…
…Блестит санный снег…
Альбом – противоречий смесь, распахивает в действительность свои страницы, а действительность наша, куда заходит мудрый князь, улыбается так, что становится понятно: только поэзия и способна донести тени былых времён…
* * *
Вяземский желчный, Вяземский грустный…
Долго живший, обретший мудрость, розы разводивший яркие: двести лет не осыпаются словесные лепестки.
…Ах, масленица!
Блины, как маленькие солнца, великолепие грядущих застолий и радость будущей весны (настала б духовная когда-нибудь!):
Здравствуй, в белом сарафане
Из серебряной парчи!
На тебе горят алмазы,
Словно яркие лучи.
Ты живительной улыбкой,
Свежей прелестью лица
Пробуждаешь к чувствам новым
Усыпленные сердца!
Да раскроются новые чувства! Да будут они глубже и ярче прежних…
Каждое поколение должно превосходить отцов, или движение человечества бессмысленно: просто нагромождение людей.
Всеобъемлющее восприятие – для жизни нужно всё, что может предложить жизнь:
Мне нужны воздух, вольный и широкий,
Здесь рощи тень, там небосклон далекий,
Раскинувший лазурную парчу,
Луга и жатва, холм, овраг глубокий
С тропинкою к студеному ключу,
И тишина, и сладость неги праздной,
И день за днем всегда однообразный:
Я жить устал – я прозябать хочу.
И всё равно – сколь много ни будь необходимого, усталость скрутит сознанье, прокатит шары вялости по его лабиринтам, и воспоминание о праздничном и трагичном Пушкине остро пронзит сознание князя.
Всё равно…
Ход извечен: за очарованием разочарование, за всплеском бодрости усталость…
Вяземскому известны наизусть эти чередования, и то, что других не будет, ограничивает жизнь ею самой, не оставляя вариантов.
Вяземский долго писал, стремясь охватить все варианты, предлагаемые жизнью, исследовать стихом и чувством всё – меру и безмерность, тайну небосвода и секреты грусти, увядание розы и расцвет будущего.
Непредставимый, как всегда.
АПОЛЛОН ГРИГОРЬЕВ. 200-летие
Надрывный Григорьев – Аполлон Московский, слезу размешавший в таланте, цыганскую песню в русской тоске; строгий Григорьев-критик и опытный переводчик, вновь – от трудов срывающийся в запой, где будут мерцать новые звёзды песен:
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой – ты ли?!
Эх, раз, еще раз,
Еще много, много раз!
Как тебя мне не узнать?!
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья...
Откуда она – забубённая русская тоска: неистовая, кружащая…
От избыточных просторов?
Вечно неустроенной жизни?
Невероятной талантливости народа, живущего… хуже некуда…
Всё осталось – правда на фоне нового исторического антуража.
…В Григорьеве жила жажда чистоты: и такая тоска по ней, что заходилось сердце, чтобы потом диктовать возвышенно-приподнято-романтические строки:
Благословение да будет над тобою,
Хранительный покров святых небесных сил,
Останься навсегда той чистою звездою,
Которой луч мне мрак душевный осветил.
Он был идеалист.
Он был романтик.
Он так тонко чувствовал нерв русского бытия, что неровные пульсации его стихов были логичны: как и логичным было влияние на Блока, поэтически многократно превзошедшего Григорьева.
Его поэзия – поэзия чувств, накала, надрыва, но и – противоположная: поэзия, взыскующая идеала, никогда не достигающая его.
На таких полюсах и творил уникальный Аполлон Московский…
* * *
Воплощённые: цель и взлёт, Григорьев – тощий, как жуть, всегда пламенеющий стихами, даже когда проваливался в запой.
Тоска, слеза, пёстрый табор, кибитки, роскошные цыганки, карты, брошенные на судьбу, и вновь гитарные переборы:
Две гитары за стеной…
Так и длится захлёстывающий мотив, в котором нечто столь русское, что не избыть никакими прогрессами, не затмить переводами Шекспира, ни критическими статьями.
И – ощущение величия, или – как знать? – мания оного: только поэты и математики считают себя причастными высших тайн:
О, верь мне, верь, что не шутя
Я говорю с тобой, дитя.
Поэт – пророк, ему дано
Провидеть в будущем чужом.
Со всем, что для других темно,
Судьбы избранник, он знаком.
Натяжка, конечно, и вместе – отголосок истины, бередящей сознание, ждущей Блока.
…Ибо, если бы не Аполлон Московский (как звали Григорьева), Блок едва ли бы состоялся как поэт.
Вздёрнуты знамёна прозрений, гитарный перебор замолчал, и вглядывающийся в реальность поэт провидит то, что не описать…
Шильный укол смерти в сердце откроет иные панорамы – да кому ж поведаешь о них?
АЛЕКСЕЙ РЕМИЗОВ. 135-летие
Ох, неуёмен бубен, совсем неуёмен!
Звенит и гремит, и дребезжит, и гитарка звучит, и ореховая горка поблескивает, и нумизматические богатства разложены в жилище; а жилище – в недрах провинции, замшелой, как и положено русской, затхлой, именно такой, чтобы живописать, живописать…
Роскошь языка Ремизова: и сказ, и лесковские плетения словес, и достоевский анализ – всё вместе, и сварено круто, и алогично всё – как мыслим мы, как правило, как говорим: какая уж тут последовательность.
Из глубин древнерусских ведомое слово; и слово, протянутое по лесам былинных времён, словно обогащено персонажами – лохматыми, косматыми, с русалочьими глазами…
Вот и сама плеснёт, проплывая, – не ждали?
А Ремизов сидит на полу и вырезает из бумаги разных недотыкомок: пусть бурлит реальность, пусть сам принимал участие в революционном движение, ибо как же писатель, ведущий своё от Достоевского, может смириться со всем предложенным скарбом бытия?..
«Часы», организованные рублеными, короткими фразами, чья мускульная сжатость предлагает максимальную выразительность, но пессимизм ворочает стрелки – так кажется.
Движение посолонь даст другое: медовое, таинственно-древнее, млеком мифологии вспоённое, монашескими речениями переслоённое…
Своеобразие лоскутного языка – словно вбок отошёл нечто бормочущий своё отшельник, и, набормотавшись всласть, шагнул записывать, делиться с другими: со всеми.
Кто сегодня услышит?
«Путешествие к Морю-Окияну» будет ли осиянно современностью?
Едва ли – тут иной интеграл восприятия: хоть и пропущенный через этнографические дебри, и настоянный на изысканиях учёных.
…Снова и снова рассыпаются жемчужины словес, и переливаются они, играют на солнце духа…
…Монашек бредёт; бесконечность одна в другую переходящих дорог, бесконечность пространства, пластами поднимающегося в синее небо.
Диковинные явления, смехотворные казусы, презабавные небылицы, рассказы, взрывающиеся смехом: какая пёстрая мешанина предложена Ремизовым миру!
Тут гудит и неистовствует смеховая стихия: она выплёскивается чрез край, густеет, снова растекается.
«Крестовые сёстры», «Эмалиоль»…
Вот комод, который можно открыть только определённым образом; вот разбойник с тройным носом: всё подмечено, ничего не упущено; а вот и – сказки раскатятся…
«Зайчик Иванович» прозвучит, проскачет, а то вдруг – медведь сыграет роль Синей Бороды.
Алхимическая смесь, творящаяся в недрах монастыря, белеющего стенами, – и Русь, Русь, уходящая в невозвратность…
РОМАН ЯКОБСОН. К 40-летию памяти
…Теория языка, фонология, морфология, поэтика, славистика, психолингвистика и многое, многое другое: образ мира, связанный с языком и человеком, человеком в недрах языка; образ мира, исследуемый Романом Якобсоном, кажется бесконечным.
Мы, рождённые в язык, часто не замечаем этого; не задумываемся, что в мозгу, которому подчинены, уложено столько клеток, сколько звёзд на небе – или даже больше.
Отсюда – логичность психолингвистики.
Язык устроен не проще, чем мозг и космос, все миры фонем, все составляющие его подлежат изучению пристрастному – со скрупулёзностью математика.
…Роман Якобсон родился в Москве и был сыном инженера-химика, легко совместившего сию роль с образом купца первой гильдии Иосифа Абрамовича Якобсона, выпускника Рижского Политехникума, и его жены Анны Яковлевны.
После гимназии поступил на отделение славянской филологии историко-филологического отделения Московского университета; был организатором Московского лингвистического кружка.
…Можно было предположить в финале (хотя бы!) девятнадцатого века, каких новых сочетаний словес потребует круто изменившееся время? – Никак…
Из ближайших друзей Якобсона – Маяковский: взрывавший язык, точно переплавивший весь состав его – и запустивший титанический расплав сей в новые русла…
Тёк, брызгая раскалённым металлом чувств, кипел и скручивался в водовороты, требуя изучения.
Статья Якобсона о Хлебникове, высоко ценимая Маяковским, исследовала феномен математика и дервиша поэзии русской.
Время сдвигается, в феврале 20-го Якобсон оказывается в Ревеле, в 23-м у него устраивают обыск по обвинению в шпионаже – возвращение становится чревато; Якобсон выступает, как один из организаторов Пражского лингвистического кружка.
Исследуя сербохорватский народный эпос, Якобсон защищает диссертацию на соответствующую тему; преподаёт в университете имени Масарика, после ввода фашистских войск в Чехословакию уезжает в Копенгаген; затем – в Штаты.
В качестве участника различных конгрессов неоднократно посещает Советский Союз.
Своей активностью в любом месте мира, где доводилось пребывать, вносит вклад в науку: национального окраса, коли наднационального языка не придумали, несмотря на все попытки эсперантистов.
…Метод Якобсона изначально означился в статье о Хлебникове: противопоставление языка обыденности и поэтического как языка эстетической функции.
Поэзия – живой субъект, безразличный к описываемому ей объекту; русский формализм, перевернувший традиционное отношение формы и содержания, возникает во многом благодаря Якобсону.
…Сопоставляется русское и чешское стихосложение, и основной упор делается на звуковых сегментах слов, именуемых фонемами…
Фонология возникает: предметом её становятся дифференциальные признаки звуков…
Нейролигвистика – в альфе своей – заложена в работе Якобсона об афазии, которую Якобсон связал с определёнными нарушениями в структурах мозга…
Не было никого, кто являлся бы в такой мере рыцарем лингвистики, как Якобсон, и сделанное им получило обширное эхо, ширящееся и в наши дни.
БЕН ДЖОНСОН. 460-летие
…Биографические данные о нём размыты, неоднозначны, и словно напрямую и не касаются Бена Джонсона, остающегося колоссом драматургии и поэзии…
Низины жизни промелькнули, но тома благодарно и благородно хранят драгоценное содержание.
Известно, что он учился в Вестминстерской школе: под руководством историка Уильяма Кэдмена, привившего ему (возможно) вкус к литературе…
Впрочем, невозможно точно отметить, когда в сознание того, кто остаётся в веках, вспыхивают творческие огни и зажигаются факелы.
Есть обширные воспоминания о Бене Джонсоне шотландского поэта Уильяма Драммонда, на полях которых произрастают пышные растения отношения Джонсона к поэзии, драматургии, другим словесным мастерам, но достоверность оного цветения тоже под вопросом.
Слишком много туманов копит былое, больно плотны слои таковых…
Так, вибрирует в истории представление, что первая комедия Джонсона «Всяк в своём нраве» была для Лондона таким же потрясением, как «Горе от ума» для Москвы.
Все персонажи получили итальянские имена, поскольку действие происходило в Италии; но лондонцы, негодуя и смеясь, узнавали себя в блестяще отполированных зеркалах пьесы.
Поставленная в аристократическом «Глобусе», пьеса быстро сделалась известной; осмеяние отдельных лиц, или групп людей – а персонажи изображены нелицеприятно – было известно со времён Аристофана, однако в Англии до взрыва джонсоновской пьесы подобная метода была дана скорее пунктиром; Джонсом превращает её в сияющую линию.
Комедии пользовались успехом – и были ненавистны аристократии, изображавшейся Джонсоном пустой, никчёмной, глупой.
«Эписин, или Молчаливая женщина», «Алхимик», «Варфоломеевская ярмарка» – ирония и сатира причудливо переплетались в них, больше источавших бальзам и лекарство, нежели яд.
Английская драма ему – одинокому в ней – казалась Джонсону выспренней и неправдоподобной; он обращался к античным образцам, видя в них величие простоты, но и иносказаний.
Его положение в литературе долгие годы было царственным; не меньшим успехом пользовалась и поэзия его, особенно эпиграммы, чья яркость соответствовала точности разящих стрел, а целей было много.
Фортуна, как известно, капризница: Джонсон узнаёт и упадок, и неуспех, но все удары не могли оторвать от трудов, он продолжал писать, по легенде – умер, работая над очередной пьесой.
Легенды о соперничестве с Шекспиром, возможно, правдивы, а может – нет; туманы плотны – те, что отделяют нас от пространства и времени, в которых жил Бен Джонсон, – но никакие из них не способны повлиять на пьесы его: комические и величественные, смешные и острые, остающиеся не ветшающими века.