ПРОЗА / Михаил ПОПОВ. ДОЧЬ ХАРОНА. Повесть
Михаил К. ПОПОВ

Михаил ПОПОВ. ДОЧЬ ХАРОНА. Повесть

 

Михаил ПОПОВ

ДОЧЬ ХАРОНА

Повесть

 

Часть первая. СТЕША

 

1.

– Ищу глину, из которой Бог создал человека.

Так и сказал!

И откуда он только взялся? Ещё вчера его не было. А сегодня, кажется, заполонил всю деревню. То на берегу, у кромки воды, перебирает камешки, то под угором, на песчаной выработке, где жёнки испокон веку чистят медную посуду, то возле почи, где хозяева берут «гнилу» для обмазки печей, а то на лугу, возле старой силосной ямы…

Вот там, у ямы, на мимоезжей дороге он и встретился ей, когда она возвращалась с отгонной дойки. Вот там и заступил дорогу.

Чернявый, не столько загорелый, сколько смуглый. И волосы ворона крыла и, как крылья – на два распаха, и брови – чёрные стрижи. И глаза в прищуре – уголья под пеплом, шевельнёт ветром – и пыхнут искрами.

По виду нездешний, неближний. Синие штаны, синяя в клетку рубаха навыпуск с закатанными рукавами, босой. По облику залётный. Жиган, бежавший с зоны? Едва ли. И не цыган. Манеры иные. Как у артиста, что ли.

Вот тогда он и сказал эту фразу, начав знакомство:

– Ищу глину, из которой Бог создал человека.

Стараясь не подавать виду, что испугалась или растерялась при появлении незнакомца, она пожала плечами и шагнула в сторону. Он повторил её движение, опять став на пути.

– Как тебя зовут?

– Степанида.

– Стеша, Стеня, стало быть.

Она кивнула:

– Стешей зовут, Стеней – нет.

– А я варяжский гость. Слыхала о таком? Ха-ха-ха. Шучу. Роман. – И без перехода: – Хочешь, тебя слеплю?

Он вытащил из брезентовой сумки, перекинутой через плечо, кусок глины и стал мять. Мял левой рукой. А правой стал водить, шевеля пальцами, словно затягивая в ладонь воздух. Потом, не оставляя глину, пальцами обеих рук сделал рамочку, щурился-жмурился, приседал. Большим пальцем сделал «во» – это, поняла Стеша, он замерял. Потом принялся жамкать глину обеими руками. Подступил ближе. И вдруг коснулся её щеки. Ладонь была шершавая от глины, но тёплая. Стеша не шевелилась. Надо было отпрянуть, но она не могла, словно какая-то неведомая сила усмирила её.

А он вновь провёл ладонью по её щеке, тронул подушечками пальцев упрямый лоб («не зыркай исподлобья-то, не зыркай», корила, бывало, бабушка). И лишь когда коснулся шеи и мочки уха, в котором мерцали скромные серёжки, она, наконец, прянула, мотнула сердито головой и побежала без оглядки в деревню.

Странно! Стеша поймала себя на том, что то и дело выглядывает в окно – не в то, так в другое, чтобы отыскать его. Где он сейчас? Что делает? Куда идёт?

А уж когда оказалось, что Роман остановился у бабы Офимьи Павловны, чья изба в первом ряде, чуть вкось от их дома, Стеша и вовсе потеряла покой. Вернётся с фермы или с отгонной дойки – и первым делом в переднюю: не видать ли?

В этом окне не видать? А в боковом? Да вот же он. Идёт из-под угора, на плече лопата, а в старом подойнике куски глины. Не успела, кажется, глазом моргнуть, он уже на Фимином звозе.

«Ишь какой прыткий! – не столько осуждая, сколько дивясь, думает Стеша. – И там, и тут, и вон где». Непривычно это для деревни, где всё неспешно да неторопко. Дивление мешается с лёгкой тревогой, словно за ближним лесом ворошится гром.

Стеша, не отрываясь, поглядывает из-за белой занавески. На верхней площадке звоза лохань, корыто, вёдра. Плещет вода. Стучат о металл шматки глины. И посреди всего этого – он. Голый по пояс. Мышцы ходуном ходят. Долгие волосы гайтаном забраны. Мнёт глину, она меж пальцев змеится. Он скалится, словно с клубком гадюк играет, а потом вдруг бац – на столик шлёпает этот клубок – и начинает его обтяпывать, вытягивать, завивать.

Что он замыслил? Страх как охота узнать. Недолго мешкая, Стеша ладится проведать. Да, сделав шаг, осекается. Это ведь не за спичками-солью к порядовой соседке. Тут надо иначе. Будто ненароком. Да не самой. А коли позовёт. Стало быть, что? Надо ему показаться на глаза. Как? А к реке, по воду. Сделала снова шаг и опять осеклась. Другой раз – ноги в калоши, а то и в опорки, даром что в назёме – и под угор. А тут – нет.

Кинулась к зеркалу – долгому да резному, огляделась. Волосы сено-солома, подрубленные по весне, отросли, можно косицу заплетать, но она смиряет их гребёнкой, что радужкой охватывает голову. Нет, гребёнку надо снять, пусть будет россыпь. Чёлка уже по брови. Может, подрезать? Нет, лучше нараспах – вот так и так – костяным бабушкиным гребнем, на пробор, как у той польской актрисы. Конопушки детские потихоньку пропали, али молочко камышовое помогло? – чуть на скулах ещё рябят. Нос? Нос как нос – ни прямой, ни курносый. Кабыть, в пору. Губы припухлые. В кого? И ямочка на подбородке. Ни у кого из родни нет. Ладно. Ревизию, как говорит Тина-продавщица, провели. Теперь платье. Зырк в окно – там, не там? Кулемесит. И снова к шкафу. Вот это васильковое. И светлое, и немаркое. А носочки белые.

Нищему собраться – только подпоясаться. Да и ей шириться неколи. Снова глянула на звоз. Там. Схватила в сенях вёдра, дугу коромысла на плечо, сбежала с крыльца, погромче хлопнув дверью, и уже – в проулке. А вдруг не заметит. Звякнула вёдрами, по-деловому, неспешно повернула к реке. Искоса зырк на звоз. Заметил. Замахал, дескать, милости просим. Ага, как же – так и побежала. Окликнул. Ещё раз. Вот теперь можно повернуться, остановиться. Зовёт, кличет. Рубаху клетчатую надевает. Не спеша поставила вёдра, сняла коромысло. Пошла к Фиминой огороже. Зовёт, работу оставил, дескать, сюда. К калитке. На вид Фиминых окон не пошла, отодвинула вторую снизу жердину, перегнулась, одерживая подол, и очутилась на соседской усадьбе. Чуть помешкала, оправляя платье, прошла меж гряд, слегка ворохнув картофельную уже окученную ботву, подошла к подножию звоза, потом, держась за перила, поднялась вверх. Сердце колотилось, но не от усилий, сама не ведала, почему.

– Глина у вас тут! – поднял он большой палец, словно продолжая давече прерванный разговор. Он смял заделье, чем озадачил Стешу – она ведь посмотреть хотела. Потом снова обтяпал глину, обмял со всех сторон, округлил. Получилось что? Житник. Колоб для житника, улыбнулась Стеша. Так бабушка делает, когда стряпает. Да и она, внучка. «Я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл…». Нет, этот колобок и не пикнет, этот чует руку.

Роман мял глину, поглядывая на Стешу. Вытянув руку, сделал из пальцев, большого да указательного, полурамку.

– Голову выше, шею, шею распрями, не сутулься. Так. И чуть повернись. Только голову. Стой на месте. Смотри поверх крыш. Будто выглядываешь кого-то в дальнем небе.

Она зыркнула на него, но подчинилась. А он уже, не говоря более ни слова, принялся вытягивать колоб, обминать, обтяпывать с боков. То ладонями, то большими пальцами, то тыльной стороной, то одними большими, то указательными.

Стеша не шевелилась, послушно устремившись в неведомую даль, будто обмерев, так бывает в глубокой задумчивости. Боковым зрением она отмечала, как вокруг колоба, что меняет форму, бьётся не иначе птица, которая будто сопротивляется ветру, и это мелькание завораживало, околдовывало и впрямь погружало в задумчивость.

– Не устала? – вывел он её из оцепенения.

Она, кажется, даже вздрогнула, вся уйдя в себя. Глянула на него оторопело-замедленно. Перевела взгляд на то, что вышло из-под его рук, и глазам не поверила. Давече она гляделась в зеркало, придирчиво оценивая себя. Там она была такая, какая есть. А тут? Черты лица были ещё невнятны, ещё размыты, не завершены. Но она чуяла – не столько видела, сколько признавала – это её черты: и крутизна лба, и надбровные дуги, и скулы, и стрелка носа, и припухлые губы, ещё не целованные – так отстранённо и подумала, словно не о себе, – и ямочка эта, и шея высокая. Вот шея, кажется, больше всего и поразила её. Художник увидел в ней, деревенской девчонке, нечто такое, чего она о себе и не ведала, не подозревала. Смятение охватило Стешу. Словно её в чём-то уличили, в чём-то грешном, стыдном, чего она бежала даже в мыслях, а тут это стыдное выставили чуть ли не на всеобщее погляденье. Но следом явилось и другое – её заворожило это открытие: как же она не знала о себе, или оттого и не знала, что гнала даже в мыслях…

Растерянность Стеши Роман понял по-своему:

– Ну, это так, заготовка, черновичок. – Дескать, не бери в голову, девушка, а для убедительности добавил, что сейчас у него нет муфельной печи, без которой что-то серьёзное лепить не имеет смысла – глина трещинами пойдёт.

Ей бы одержать его, сказать слово, кивнуть да просто повести бровью, что она оценила его работу, что она удивлена и обрадована. Увы. Не успела она глазом моргнуть, вскрикнуть, как он обеими ладонями смял, что сотворил, и бросил образ, который вновь стал куском глины, обратно в подойник. Словно голова с плахи скатилась.

Стеша побледнела, губы по-детски задрожали. Было горько и обидно. Поманили, показали и тут же отобрали. Не говоря ни слова, она развернулась, скатилась со звоза и кинулась прочь. Куда? Да домой, в свою девичью горенку. И про вёдра забыла…

 

2.

На другой день хоронили Калисту Ивановну. Порядовая соседка умерла в районной больнице, завещав дочке «повалить возле папеньки и маменьки». Та, наняв в низовьях моторку, и привезла её домой на последний прислон.

Как всегда, переправлять за реку, где спокон веку гнездилось деревенское кладбище, пришлось отцу. Единственный мужик в деревне – ему и правильное весло в руки, даром что нет кисти левой руки. Командуй, Фёдор Иванович!

Затевали переправу спозаранку, сразу после утренней дойки, да пока рядили-ширились – то верёвки забыли, то слеги решили заменить, больно тонки показались – солнышко уже высоко поднялось. Гроб поставили посерёдке, поперёк карбаса – на борта, ближе к носу. Домовину и крест Калиста Ивановна заказала давно, они уже померкли от времени. Тятя прошёлся по тусклым доскам рубанком – и домовина зажелтела как новенькая. То-то гладила крышку Калистина дочка Алевтина – услужил Фёдор Иванович, что и говорить – услужил.

Когда поставили на место гроб, стали рассаживаться. Кто в сапогах – с воды, кто в галошах да мелкой обутке – с мостков. Проворные на сенокосе, в поле, теперь даже нестарые жёнки забирались в карбас неловко и нескладно.

Старухи устроились на носу. На вёсла сели Фруза Маленьгина да Катюня Гаревских, бабы средних лет, тяглые и жилистые. Мать и дочку Фёдор Иванович устроил возле себя – мать впереди, а Стеше велел сесть за спиной, чтобы на том берегу передать ей весло и она бы одерживала карбас.

– Ну вот, – вздохнул кто-то негромко, и окрестное эхо, здесь обыкновенно безучастное, тихо повторило этот вздох.

Одетые по случаю во всё тёмное, однодеревенцы слились по цвету с заветренным смоляным карбасом. Только гроб светился смолисто.

– Ну вот, – ещё раз вздохнуло эхо.

Благословясь, наконец, тронулись. В тишине звонко журчала вода. Вдали на плёсе кричали чайки.

Выглядывая из-за тятиного плеча, Стеша глядела на гроб. В нём лежала открытая небу бабушка Калиста, весной ещё живая, а теперь мёртвая. Но странное дело – о смерти Стеше не думалось. Ей до смерти ещё далеко. Позже всех здесь сидящих. А в своём роду и подавно. Вот так, как сидят сейчас: сначала бабушка, потом тятя, потом уж… И даже лёгкий укол – а маменька-то ушла не в черёд – не омрачил её.

Молодость беспечна и бессмертна. А ещё любопытна. Утянув голову в плечи, хоронясь за тятиной спиной, Стеша украдкой оборачивалась то направо, то налево. Возле силосной ямы его нет. В выработке тоже. А ну как уехал? Сердце дрогнуло, зачастило. Неужели?!

Комариным зудом затянул с верховий мотор. Или показалось? Стеша покосилась вправо – а и впрямь катер, вон под Лявзино. Уже и явственнее – осиной тягомотиной слышится. А потом уже и сердитым оводом задребезжал, что бьётся в стекло, ища выхода.

Оглянуться Стеша не решилась. Только когда мотор сгас и катер явно ткнулся в деревенский берег, она наклонилась и обернулась. На катере трое. Эва! Сам директор за рулём, он из речников, вот и предпочитает дороге реку.

С ним, похоже, электрик. А третий… он, Роман. Сердце Стеши опять пыхнуло, но уже иначе, а под горлом будто жаворонок запел-защекотал. Не уехал, стало быть. Здесь, здесь он.

Снова зыркнула. Что-то выгружают – ящик какой-то чёрный и вдвоём – электрик и Роман – несут в угор, а директор отчаливает. Он правит у них второй год. Старожилы ему мало известны, он с работным людом знается. Хотя мог бы привернуть к этому берегу да отдать последний поклон вечной труженице Калисте Ивановне – такой укор явно читался в глазах деревенских старух. Похоронный карбас прошелестел по песку и ткнулся в берег. Тятя передал ей правильное весло. Стеша упёрлась в береговину и стала одерживать карбас, который сильное прибрежное течение норовило сдвинуть с места.

Меж тем выгрузка затянулась. Оказалось, что деревянные ступени полой водой снесло и берег загладило. Пришлось, орудуя лопатой да топором, настраивать земляную лестницу, пока не достигли сохранившихся досок. Уже только после этого вынесли из карбаса гроб.

Поднимались в угор со смирением и сторожкою. Верхние держали домовину на руках, нижние – на плечах. Да пришёптывали по пути, прости, дескать, Калистушка, коли малёхо и тряхнём. Ну да покоенка и сама не раз вздымалась с ношей по этому пути, ведала что к чему. И душа её, надо думать, столь же смиренно следовала зыбким маревцем, соглядая своё ветхое вместилище.

Могилу ещё с вечера выкопали те же ухватистые крепкие жёнки Фруза да Катюня. Глина подсохла под ясным солнышком да низовым ветерком, и теперь её природная краснота померкла, словно приноравливаясь к облику усопшей.

Заупокойную с листа, сложенного восьминкой, прочитала бабушка. Она читала над всеми почившими, так уж повелось. Её учительский голос, негромкий, но ясный и милостивый, как кто-то однажды сказал, по общему мнению, и соответствовал таким минутам. Давай, Никитична.

Стеша с детства слушала бабушкины сказки, в школе – её уроки, но тут бабушка читала как-то иначе, словно не пересказывала историю, а напутствие вела. И в этом напутствии слышались и жалостно-торжественные ноты, и одновременно утешные звуки, и даже наставительные. Не всё Стеша разбирала. Но одно услышала ясно: «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни…». И про себя повторила: «Не убоишися…».

Гроб покоился на слегах возле могилы. Старухи крестились. Алевтина, стоя на коленях, склонилась над матерью, слёзы текли по её лицу не переставая, тихие, без рыданий да стенаний слёзы, они скатывались с подбородка и падали на материнский белый платочек, что венчиком мерцал над её светлым лбом.

Склонил голову тятя. Седые виски, белёсая щетина, складки на лице резче, чем обычно. Оно и понятно. Свежая могила будоражит своё. Тем более что всё рядом. Вот он, крест, под которым покоится его жена и её, Стеши, маменька.

Над кладбищем летел канюк. Его тоскливые крики усиливали скорбную тишину и сердечное смятение. Старухи мелко закрестились. Фруза и Катюня горбились у гроба, словно стесняясь своей крепости и не зная, куда деть натруженные красные руки.

Поминание завершилось. Бабушка подняла взгляд от листа. Какие необычные глаза у неё были. Не просто строгие, или торжественные, или ласковые – такие Стеша видела. А, как говорят поэты, исполненные тайны. И в лице покойной тайна была. В нём не осталось и следа давнишней и мучившей Калисту Ивановну болезни, оно разгладилось, стало светлым, каким-то благостным, а на губах её бледных явственно чудилась – не диво ли? – тихая улыбка, словно там, за гробом, она что-то видела.

 

***

На поминках Стеша за столом не засиделась. Съела кутью поминальную, выпила кисель и бочком-бочком ушла за перегородку. Здесь стояла кровать Калисты Ивановны, а в углу мерцала божница. Стеша взяла с полки небольшую серую тетрадочку. Это был рукописный молитвенник, на обложке которого стояла дата – 1907.

Писанный разными почерками и чернилами, молитвенник, видимо, переходил по наследству. Начало, выведенное синими чернилами ясным каллиграфическим почерком, принадлежало, скорее всего, грамотному и образованному человеку. Примерно с середины было писано детской или старческой рукой – то и дело встречались фиолетовые кляксы, буквы – то мелкие, то крупные – валились вкривь и вкось. А концовка была заполнена печатными буквами. Они легко читались бы, если бы не чернила. Блёклые, не иначе наведённые на саже, они едва уже угадывались. Единственное можно было понять, что эти записи делались в очень скудные времена.

Стеша вернулась к началу молитвенника. Прочитала «Символ Веры». Не всё поняла. Зато дважды повторила про себя одну строку: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века». А потом ещё раз шёпотом.

И так ей захотелось, чтобы сейчас разомкнулись стены и появилась в своей горенке Калиста Ивановна, живая и кроткая. И ещё, конечно, маменька, столь рано её оставившая. Глаза отуманились. Стеша села на лавку возле окна и долго глядела на реку, пока окрестности не обрели очертания.

«Воды уже устоялись в берегах – море было спокойно и зеркально. Он вгляделся в это зерцало и нашёл, что такой облик даст тому, кто здесь поселится.

А река навела на другую мысль. Луна – небесный балансир – стронет её, река потечёт в море, закатится луна – река кинется вспять. А в полнолуние река и вовсе закуражится, то устремляясь в объятия моря, то противясь ему. Вот в этом и будет характер той, кого Он задумал следом».

Этот текст заворожил Стешу. Она догадалась, что это не молитва. Тогда что? Взгляд её потянулся к реке. Река за окном была спокойна. Она текла к морю. А Стешины мысли кинулись вспять, куда давно-давно возила её бабушка.

…На патефоне кружилась пластинка. Звука не было – головка с иголкой лежала в гнезде. Зато на пластинке глиняная расписная фигура – девушка и парень. Старушка, слепившая и расписавшая пару, называла их кавалер и барышня и поясняла, что называется эта игрушка «Кадриль». На голове кавалера краснела плоская шляпа, будто он был гриб-боровик, а у барышни – белый капор, больше напоминавший тятин выцветший треух. Стеша крутила заводную ручку. Пара кружилась. А хозяйка домика, в котором они с бабушкой поселились, махонькая, чуть больше Стеши старушка, пела-приговаривала жалостную песню:

Мамашенька ругала

За милого дружка.

Сама про то не знала,

В кого я влюблена.

 

Люблю дружка смертельно,

Жалею всей душой,

А он, дурак бессовестный,

Смеётся надо мной.

 

Не смейся, друг любезный,

Не смейся надо мной,

Тебя Господь накажет

Несчастною судьбой.

 

Не ветер в поле свищет,

Военный гром гремит.

На фронт поехал милый –

Сердечушко болит.

 

Никто так не сражался,

Как милый на войне.

Он пули не боялся,

Он думал обо мне.

 

И вдруг письмо печальное –

Мой миленький убит.

И весть от Божьей Матери –

Он во поле лежит.

 

Была бы птичкой-пташечкой,

Слетала бы туда,

Все косточки собрала бы,

Во гроб бы поклала.

 

На том на самом месте

Построила бы храм

И стала бы монашкой

Служить подённо там.

 

Монашенкой жить можно,

Но как дружка любить?

Ведь мне по гроб жизни

Его не позабыть.

 

Иссохну от печали

И в гроб сойду сама.

Но вдруг он не узнает

Среди других меня.

 

Заступница Благая,

Несчастной помоги,

Ведь я изнемогаю

От этакой любви.

Старицу звали Уля, и, как потом объясняла бабушка, пела-рассказывала она собственную историю. Жених её скончался от ран в Первую мировую войну, она так его любила и так убивалась по нему, что ни на кого более не смотрела и осталась на всю жизнь одна. А чтобы от одиночества и печали не сойти с ума да на хлебушек заработать, стала лепить из глины игрушки. «Вон сколько у меня детушек!» – обводила она взглядом полки, на которых стояли красовитые и ещё не расписанные полканы, медведи, коты-баюны, коровушки-бурёнушки.

А ещё Стеше запомнилось, что в избе той были какие-то учёные. Оба в очках и при бородках. Разглядывая Улины игрушки, они о чём-то спорили. Детскому тогдашнему уму было невдомёк, о чём они рассуждали. Уже после спросила у бабушки.

– Ишь ты, помнишь?! – удивилась бабушка. – Сколько тебе лет-то было? До школы ещё. – И, помолчав, стала объяснять: – Это давний спор. Древние люди считали, что земля плоская. Вот те учёные и гадали, из какой поры та или иная игрушка пришла, которая из них древнее. Из «плоского» она мира или уже из «круглого»? А Уля-то – экая уж умница – ни тому, ни другому ведь не поддакнула.

Земля, говорит, на ногах слоновьих да на хвостах китовых вертелась. Это у Господа был скудельный круг. Сотворил Он на круге том всякой твари по паре, а потом человека и евонную жену, Адама и Еву. Была земля райским садом. Но попутал их дьявол, обличьем змей. Ослушались они Господа, съели яблоко с запретного дерева. Господь осердился, лишил их рая. А из скудельного круга слепил дёжу, а в неё опару заложил. Вот опара-то поднялась, ровно житный колоб, и стала земля круглая. Адам и Ева пошли по ней искать утраченный рай. И до сей поры ходят, потому что земля круглая и конца у неё нет, а стало быть, нет конца и поискам.

Тут бабушка поправила себя:

– «До се ходят» – так сказала Уля. Это её слова. – И добавила следом: – Она ведь на ходу всё сочинила. Вот как игрушки те являлись из-под её рук, будто сами, так и эта история. Прямо на ходу про дёжу сочинила. Учёные-то те, ежели помнишь, попритихли. Ни слова ни полслова в ответ. Так их баба Уля заворожила…

 

3.

Поминки ещё продолжались, а Стеша потихоньку, сказавшись только бабушке, ушла. Дома переоделась в буднее, прибралась в своей горенке, принесла на завтра охапку дров, глянула ушаты – пора было идти за водой.

Фимин звоз был закрыт. К реке шла неспешно, под угор спускалась, не бежала, боясь расплескать поминальное состояние.

Воду набирала с мостка. Наклонилась с ведрами и вдруг кожей почувствовала, что кто-то на неё смотрит. Вскинулась, поспешно одёрнула подол. Он. Стоит близ мосточка, улыбается. Когда подошёл? Почему не услышала? Осердилась.

А он будто оправдывается:

– Я ведь в разведке полевой служил.

Ступил на мосток, обошёл Стешу, слегка приобняв, – её аж в жар кинуло. Ну, охальник! А ему, кажется, хоть бы что. Зачерпнул другое ведро, поднял оба. Она поспешно сошла на берег, чтобы не заступать. Вся раскрасневшаяся, жаркая, хоть в воду полезай. А ему и невдомёк, что она так распалилась. Или что-то и сам почуял?

Поставив вёдра на камешник, Роман разогнулся:

– Слушай, Стеня, увидел глину… Это ведь из заречья. – Он отковырнул кусочек с киля карбаса.

– Кабыть, везде такая, – всё ещё горя и сердясь, отозвалась она.

– Не скажи. – Он помял кусочек глины. – Тут особинка, – и снова без перехода: – Съездим?

У Стеши перехватило дыханье.

– Не могу, – сдавленно ответила она. – На дойку пора.

– Ну а после? – не отставал он. – Спать не буду, коли… не погляжу, – он с паузой подобрал последнее слово.

Стеша помешкала, покатала носком башмака белый камушек, испытующе глянула на него исподлобья:

– Вот с коровами управлюсь – тогда, разве… – И потянулась к вёдрам.

– Я помогу, – опередил он.

– Обойдусь, – уже мягче сказала она.

– Да ладно тебе, – отозвался он и, перехватив вёдра, ходко и, казалось, играючи, попёр в угор.

По дороге выяснилось, где Роман пропадал. Стеша не просила. Он сам рассказал. Вчера с полудня он ушёл на центральную усадьбу. Раз есть десятилетка и кабинет химии – должна быть муфельная печь. Директрисы на месте не нашёл, зато узнал, что её муж – глава совхоза. К нему и направился. В кабинете у директора толпился народ. Все что-то требовали или просили. Директор подписывал разные бумаги и одновременно говорил. Роман, не теряя времени, достал блокнот, сел сбоку и набросал портрет. И так этот портрет глянулся директору, что он заприглашал Романа в гости. А там стол, да ещё какой. Короче, пришлось заночевать.

Тут Стеша остановилась. А у директора ведь дочка на выданье, Лариса. Странное чувство коснулось её – никогда доселе не испытывала. И потупилась. А Роман опять не так понял.

– Я ведь не знал, что в деревне похороны. Помог бы, конечно… – Он поставил вёдра на землю. – Порывался уходить, да Павел Ефимович не отпускал. Всё тосты придумывал. Напоследок, помню: чтобы дочка успешно сдала экзамены в институт – в областной пед готовится. После этого меня, видать, и сморило. Проснулся – уже все петухи, должно, пропели.

На подходе к крыльцу Роман поведал о своём трофее – муфельной печи:

– Директриса мешкала давать школьный инвентарь. Но муженёк – хоть и речник, а чувствуется военная косточка – так глянул на супругу, что она язык прикусила. А уж когда он узнал, что я могу воплотить его светлый образ в глине, сам решил доставить сей агрегат в нужное место.

Тон Романа, его озорство и улыбка поневоле передались Стеше. Напряжение её спало. Она уже не сердилась, не супилась, глядя исподлобья, а вовсю улыбалась.

 

***

В заречье они выбрались уже в сумерках. Ну да стоял июль, белые ночи ещё не отцвели, не померкли. Где что – различить было можно.

Роман сразу, едва причалили, принялся ползать по откосу. Размытый половодьем берег ещё не оброс дёрном. Здесь и там светлели ляпаки глины.

– Клондайк! – восклицал Роман. – Золотая лихорадка! – Метался по откосу как угорелый. Здесь зачерпнёт пятернёй, здесь отщипнёт двумя пальцами, там отрежет лопатой. Глины прорва. Мнёт, нюхает, только что не лижет. Да и лизнёт иной раз, чтобы определить клейкость. А ещё цвет различает – тут белее, тут краснее, даром что смеркается.

Поднялись наверх. Тут было светлее. Вот и свежая могила. Роман поклонился. Стеша это благодарно отметила. Он присел, взял горсточку глинозёма, снизу вверх посмотрел на Стешу. Она покачала головой – нельзя. С могилы ни щепотки. И мотнула головой – дальше. За покосившейся кладбищенской оградой есть выработка. Для подсыпки могил глину берут там.

…Возвращались в деревню, набив глиной мешок и два ведра. Роман неспешно грёб и смотрел на Стешу. А она отводила глаза и краснела, ровно зорька. Впрочем, этого было не видно, потому что зорька и скрывала её жар.

Изредка украдкой Стеша поглядывала на Романа. Лицо его в речном сумраке и отблесках заката казалось загадочным. И блеск его глаз, в которых мерцали крылья зари, и лёгкое дыхание, которому вторило журчание воды, приводили Стешу в трепет. Сердце её билось часто-часто и так, как не билось никогда – ни в радости, ни в горе.

Река уходила в закат, как в огненное пекло. Казалось, вот-вот она погасит этот пожар. Но она всё текла и не могла погасить его, потому что и не хотела.

 

4.

То лето выдалось необыкновенное. Всё время до сенокоса стояли ясные, солнечные дни. И все эти дни Стеша и Роман подолгу были вместе. То она заглянет на поветь, где он устроил мастерскую и создавал «изобразительный материал», как было написано у него в практическом задании летней творческой практики. То он встретит её у реки или в песчаной выработке, где она чистила медную посуду. А то поедут в заречье за глиной.

– Ваша глина сродни новгородской, – утверждал Роман. – В ней всё сохраняется в первозданном виде. В слоях встречаются жучки-паучки, которым, может быть, сотня лет. Вот утром попался майский жук. Слой глубинный, ещё обратил внимание – темнее глина. И он целёхонький, будто этой весны, на нём даже хитиновый покров сохранился. – И перевёл опять на кладбище: – Я посмотрел даты захоронений. Самая старая могила середины девятнадцатого века. Там где-то и твои предки. Лежат они в могилах, как живые. Вот бы посмотреть.

От этих слов Стеше стало не по себе.

– Что ты! Что ты!

Креститься она не умела и крестика не носила, но сказала твёрдо:

– Грех это.

– У науки нет греха, – возразил он. – Она повсюду проникает.

– А это грех, – убеждённо повторила она и повела опасливо рукой, словно остерегая его от вздорного шага.

– А я насмотрелся на покойников. На втором курсе у нас практика была в анатомичке. Ну, где мёртвых вскрывают. Слева медики – тоже студенты, справа мы – из художки…

В руках Романа была глина, он постоянно мял её и машинально во что-то превращал – то в мышь, то в розу, то в золотую рыбку…

– Да и в армии... – продолжил он, – тоже насмотрелся. Груз 200 – слыхала о таком? Убитых так называли…

Он неожиданно слепил лодку, потом распятие, и крестик поставил в лодку, словно это была мачта без паруса.

Лицо у него было серьёзное, задумчивое.

И она ничего не спросила, не решилась спросить.

 

***

Через день-другой Роман показал Стеше работы, обожжённые в муфельной печи, – оказывается, электрик подключил её в бытовке скотного двора, где был трансформатор.

Диковинно было видеть Стеше своё изображение. Того изумления, что возникло по первости, сейчас не было. Тогда, когда он сваял только набросок, случилось открытие. Здесь же было повторение, и, хотя сходство казалось определённее, открытия уже не произошло – что-то будто утратилось при этом.

Позабавил Стешу бюст директора. Похож. А эта фуражка с военным почему-то «крабом», которую он не снимал даже в кабинете, говорила о нём больше, чем черты одутловатого лица.

Но по-настоящему удивил Стешу, да что удивил – ошеломил – альбом с набросками. Перевернув несколько страниц, заполненных рисунками, она вдруг увидела портрет отца. А ещё дальше – недавнюю похоронную переправу.

– Ты же не видел… нас, – вымолвила она.

– С реки, – ответил Роман. – У директора есть бинокль…

Поразительно!

Художник издалека различил то, что ей не увиделось и вблизи. Чёрный карандаш – простой карандаш – передавал столько оттенков!

И река, и облака, и лодка на реке – всё это было живое и, казалось, находилось в движении. От этого, должно быть, Стеша не сразу поняла, что людей в лодке нет. Кроме гроба и лодочника, в ней никого не было. На этом изумление её не кончилось. Изображение было представлено в нескольких вариациях. Стеша вспомнила, как это называется – в кабинетной проекции. Сначала сбоку, с реки, потом спереди, словно от кладбища, и, наконец, сверху. И сверху изображение напоминало черты самолёта, где крыльями был гроб.

А дальше и вовсе явилось что-то несусветное. На нескольких страницах был изображён лодочник с зажатым в левой руке веслом, причём лопасть находилась на уровне лица. В этом образе без труда можно было различить черты отца – сухощавый, коротко стриженный, с запавшими глубоко глазами. На одном рисунке глаза были незрячими, как на древних скульптурах, что помнились из учебника истории. На другом их вовсе не было… А на третьем глаза были явственно выражены на лопасти весла, словно оно было поводырём лодочника.

И ещё одно поразило – этюд кисти руки, сжимающей весло. Вместо плоти была железная арматура.

Роман, пристально следивший, как воспринимаются его «почеркушки», понял, что вернисаж надо сворачивать – Стеша была бледна и растеряна, так её поразило увиденное. Роман мягко забрал у неё альбом и взял в руку кусок глины.

– Из персти вышло – в персть и уйдёт, –  обронил он тихо и тут же повернул на старое: – У вас замечательная глина. Очень интересная глина в Новгороде. Но эта! – Он вдруг чмокнул кусок глины, отчего Стеша слабо улыбнулась и машинально убрала с его губы прилипший кусочек. Роман снова стал рассказывать, какой замечательный материал глина, как долго в ней сохраняются предметы. Новгородским берестяным грамотам тысяча лет, а они как вчера написаны.

– Я там на практике был первым летом, – пояснил он попутно, и опять – про глину: – В ней всё как новенькое. – Он вытащил из-за ворота крестик. – Это отливка по слепку одиннадцатого века. Представляешь!

 

***

В утрах на дойке Сима Катышевская рассказала, что вчера видела кино. Кино, по-Симиному, – это какая-то история, которая выходила из разряда деревенских будней. Оказалось, что персонажами картины стали заезжий студент-скульптор и совхозный бригадир Веня Пиликин, живший в соседней деревне Займище. Веня, как всегда, был с бодуна. Обозревая свои бригадирские владения, он увидел непорядок: какой-то пришелец сталкивает без его, Вениного дозволения деревенский карбас и норовит сплавиться на нём в неизвестном направлении. Веня решил пресечь самоуправство. Подлетев к карбасу, он схватил весло и…

Тут Сима стала изображать сцену в разных лицах. Это напоминало схватку матадора с быком, где мулету – красную тряпицу – изображал Симин фартук, а быка – не иначе Симин – поперёк себя шире – зад.

Первая атака не увенчалась успехом. Студент шагнул чуть в сторону – и Веня распластался на камешнике. Второй приступ студент отразил лёгким касанием – Веня шлёпнулся на спину, причём весло, взвившееся вверх, хряпнуло его по брюху. На третий раз Веня повёл атаку с расстояния. Он мотал веслом туда-сюда, норовя задеть противника, но тот ловко уходил в сторону, пока Веня не поднял весло, как колун, и…

– Зашиб? – выдохнула Стеша, сложив молитвенно руки.

– А ты проверь, – не удержалась острая на язык Сима. – Сними рубаху, штаны, всё ли у него там в наличии.

Язвительную шутку жёнки не поддержали, а разошлись по своим группам, осуждая бригадира-пьяницу, а попутно и Симу – пошто девку-то смущать, вон как она побледнела, бедная.

Стеша и впрямь была сама не своя. Едва закончив дойку, она живо вышла за ворота и, уже не чинясь, на виду у жёнок побежала во всю прыть в деревню.

Роман был на повети. Стеша оглядела его. На лице чисто, никаких ссадин или синяков. А там – кто знает. Но вроде не хромает, руки гнутся, пальцы проворны. Вот и её взял за плечи, аж присмирела. Дышит жарко, губами касается мочки уха. Не робеет – сдерживает себя. А у неё голова кругом – будь что будет.

Хорошо, внутри дома хлопнула дверь – это старая Офимья Павловна, хозяйка, дала о себе знать, в чулан, видать, наведалась. Тут они и отшатнулись друг от друга, каждый порознь успокаивая сердце.

Роман пришёл в себя первым. Сходил вглубь повети и принёс на звоз, ближе к свету, бутылку. А бутылка-то та оказалась непростая. Внутри неё была какая-то витая, как штопор, фигурка. В обиходе говорят, без бутылки не разберёшься. Кто здесь изображён, было понятно и без… – Веня Пиликин, пьяница и баламут. Директор держал его на должности только потому, что жёнки бригадирствовать наотрез отказались, предпочитая терпеть этого забулдыгу.

Стеша потом сносила эту поделку на ферму. Жёнки, много натерпевшиеся от выходок бригадира, от души похохотали над Вениным чучелом, как выразилась Сима. Одно неясно всем было, как художник запихал этого хмыря в горлышко. Вот и Стеша не могла объяснить. А оказалось просто. Роман отпилил донышко, поместил в бутылку фигурку. А жидкое стекло довершило дело, затянув собою след от распила.

Как же он много знает и умеет, Роман! Немногим старше – ей восемнадцать, ему двадцать пять, а вон как рисует и лепит. А она? Ничегошеньки-то она не умеет – ни такой гайтан сплести на лоб, ни так нарисовать. Однако сама себя и очурала. Взяла катышек глины и в несколько нажатий-сжатий слепила петушка.

– Молодчина! – искренне похвалил Роман. – Где так навострилась?

– У старушки одной, – отозвалась она и рассказала, как родная бабушка возила её в верховья, в город Каргополь, у неё там была старая знакомая, ещё с войны. Так эта бабеня лепила и медведей, и мужичков с гармонью, и коней таких с лицом…

– Китоврасов…

– Во-во.

А Стеша до того осмелела, что принесла на погляденье и свои поделки, что хранила в посылочном ящике. Роман, перебирая игрушки, оценил их:

– Наставница у тебя была знатная. – И глянул на Стешу: – Да и ученица не промах.

Он заговорил об игрушке, истории её и, похоже, незаметно даже для себя завёл разговор о древней скульптуре, точнее, изображениях женщины – Великой Матери и Богини.

Суча ладонями, Роман скрутил из глины короткое веретёнце, потом приплюснул его, отчего посередине всё утолщилось, нанизал сверху шар, ниже – ещё два и пояснил:

– Это Великая Матерь каменного века.

Скомкав изображение, скатал кругляш, похожий на шоколадный батончик, стиснул его посередине, расширив верх и низ и наметив соответственно груди и бёдра, а верх вытянул, изобразив голову в виде большого носа.

– Это шесть тысяч лет назад…

Снова вернул кусок глины в начальное состояние, вылепил новое изображение.

– Это пять тысяч лет назад. Здесь главное – бёдра. Подчёркивается детородная функция Богини.

В куске глины таилась вся история человечества – вот как выходило.

– Четыре тысячи лет назад стали прорезать глаза. В остальном было то же, что и прежде. Нет, не совсем… – Он потянулся к железной коробке, в которую складывал приглянувшиеся камешки и ракушки, подобранные на берегу. – Ноги до колен изображались в виде раковин. Вот так. – Затем вместо грудей прилепил две винтообразные ракушки, а глаза обозначил кварцевыми камешками с чёрными точками.

– Далее что у нас? – с видом заправского лектора задал Роман вопрос и сам же ответил на него: – Медный век – энеолит. Этот век мало чего добавил в образ Матери-Богини, хотя уже появился металл. Нет, пожалуй, я неправ. Перемены были. Образ перевели в плоскость.

Он стиснул кусок глины до толщины спичечного коробка.

– В каменном веке округлые, как голыши. – Он вытащил из коробки обкатанный рекой кварцевый кругляш. – А теперь отливки пошли. Причём какие? Фигурка Матери-рожаницы – это типичная современная гитара.

Новый поворот истории – новая форма, приданная бесформенному куску глины.

– Это третье тысячелетие до нашей эры. Здесь что новое? Видишь – нет? Это голова, запрокинутая к небу, и руки, раскинутые, как крылья. И фигура вся – будто в танце. Но… – он сделал почти театральную паузу, – были и статичные фигурки, как египетские, – и голосом тренера по гимнастике добавил: – Руки вместе, ноги на ширину плеч. – И почти шёпотом: – А на голове – венец.

И как бы уже вослед, между прочим, обронил:

– Да, забыл, тут у большинства – ярко выраженный треугольник внизу.

И с ходу, дабы не приводить собеседницу в смущение, перекинулся ещё на тысячу лет:

– К двухтысячному году до новой эры в образе Матери-Богини существовало множество вариаций гитары. Не исключено, что гитарных дел мастера и слизали эти формы. И в камне, и в металле одни гитары. Как у Элвиса Пресли, битлов, роллингов… Впрочем, нет. Был ещё один ряд. Стали чаще украшать головы. То были голые черепа, а тут появились короны в виде перьев, цветы, целые букеты, похоже.

Новый поворот – и кусок глины обрёл форму разделочной доски, плоскости с ручкой.

– Кикладские богини – один к одному. Не отличишь. Но с глазами на ручке. Тут, на мой взгляд, произошёл отход от прогресса. Хотя и тогда были вариации. Что-то от шахматных фигур – пешка, пешка, офицер… Офицерша, – поправился он.

И перешёл в ранний бронзовый век:

– Тут появился образ креста.

Стеше вспомнилась лодка с крестом вместо мачты. Мысли невольно кинулись к тяте, и она прослушала, что говорил Роман.

– Поздний бронзовый век – это мать с младенцем. У сидящей – дитя на коленях, у стоящей – на руках. Обозначен покров – ноги закрыты. И эмоции выражены. Есть молящаяся – руки воздеты. Есть закрывшая руками лицо – в горе.

Роман уже перестал мять глину и только говорил.

– Египетские изображения ты знаешь – видела в учебниках. Образ Нефертити.

Стеша кивнула. Она помнила этот профиль – божественный профиль земной женщины.

– Железный век совсем рядом. Образ Матери-Богини схож с античными скульптурами. Достаточно вспомнить Венеру Милосскую, только с руками.

И подвёл к нашей эре:

– Тут понятно и так – образ Богородицы, Матери-Девы.

 

5.

Бабушка, увидев первый раз Романа, оценила коротко: «Трефовый валет». Притом что никогда не брала в руки карты и тем паче не играла, не гадала. Завидев поближе, переменила оценку: «Пиковый король». А приметив блеск в глазах у внучки, осекла: «Не по тебе, Стёпушка!». А уже совсем насторожила, когда увидела их вместе: «Порох-парень, не спалит, так опалит. Стерегись его, Степанида!»

Стеша тогда кивнула – чай не маленькая. Да ведь поздно уже было. Вот после того, как коснулся он ладонью, шершавой от глиняной пыли, её щеки и мочки уха. Уже тогда… А когда он открылся, рассказал о себе – и подавно.

– Мать из лимиты, русская или хохлушка. А отец – ветер в поле. Может, цыган – румынский или венгерский. Может, испанец, правнук конкистадора. «Дети фестиваля» – так называли байстрюков. Так и его: дитя мира и дружбы. Мама – Дружба, папа – Мир. Таких подкидышей да отказёнышей много было. Целый детский дом образовался. Дали имя-фамилию. Фамилия по месту обитания – посёлок Валесово. Отчество – Иванович, тоже всем. А имя по алфавиту. Выпало Роман. Чем худое имя? Можно Ром, Ромалэ, Ромэн, как театр. Да мало ли…

Так он рассказывал. Так ей запомнилось.

А до глубины подкупило то, что вот он – сирота, а никакого мрака, надлома в характере. Она сирота наполовину. А так, бывает, вздохнётся по маменьке. Хорошо, есть бабушка, можно прибежать да ткнуться в передник. Или к папеньке склонить голову. А тут ведь ни одной сродной души – ни одной на всём белом свете. Один-одинёшенек…

На другой день Стеша заметила, что рукав его клетчатой рубахи порван. Может, свежий след, может, после той стычки на берегу, что случилась третьего дня. Не мешкая, сбегала за коробочкой из-под монпансье, в которой дома хранились иголки и нитки, и велела разоблачаться. Роман упрямиться не стал. Сел рядом на бревно звоза, и, пока она штопала дырку, он сделал карандашом набросок Стешиной избы. Поразительно. Шесть окон на обоих этажах по переду – в тени, а боковые сияют. Чёрное да белое, только чёрное да белое, а кажется, дом насквозь просвечен солнцем.

– Как это? – заворожённо прошептала она.

– А вот так. – Он склонился и поцеловал её.

Стеша прянула и вся сбрусневела. И стыдно было, и такое тепло разлилось, что она даже испугалась себя. Стараясь не показать своего состояния, она молча завершила штопку, завязала узелок и резче, чем надо бы, подала рубаху Роману. Тут же поднялась, собираясь уйти. Но обернулась. Он надевал рубаху, повернувшись к ней спиной. Она глянула и обомлела. Спину его слева направо от плеча до поясницы пересекал белый бугристый шрам. На секунду подумала, неужели от весла, и вскрикнула.

 

***

Права была бабушка. Ведала, что говорила, о чём упреждала. «Не спалит – так опалит». Так и вышло.

Где это было? Да напротив родительских окон, на Фиминой повети, устланной свежим клевером.

Стыд охватил Стешу. Боль была девичья. Но того более стыд. Аж в сено уткнулась, глаза чтобы скрыть.

Не помня себя, тишком-тишком пробралась к себе в горенку через окно. И до утра проревела, словно прощаясь навек с девичьей безмятежностью.

А утром – глаза насухо, на дойку пошла. Пошла – не побежала, как ещё вчера.

«Что невесёлая, Стеша?» – «Голову вчерась напекло».

Эх, ты, голова-головушка! Напекло тебя, бедная, да только не солнышком. Сердце бегучим огнём занялось, опалив, как упреждала бабеня, всё твоё существо.

День-другой Стеша хоронилась, бегала на дойку да обратно отворотными веретейками. Да тут выпал её черёд везти на маслобойку фляги с удоем. Вот по дороге на Узи он и подкараулил её. Деревенские преданья это место связывали с разбойниками да какими-то красными колпаками, кои налетают беспощадной ватагой на припозднившегося путника. Он вышел из-за кустов навстречу повозке тихо и мягко. Стеша обмерла, вглядываясь в его лицо. Улыбается.

Да не так, как спервоначалу – озоровато и почти охально, – смиренно и повинно. Сблизились.

И вожжой бы его перетянуть, охальника. Да рука не поднимается. А он уже на телеге, что называется, посидим рядком да поговорим ладком. А тут на пути, как приглашенье, – свежая кошенина. И копна распластанная, будто кто специально перину раскинул. Карько – смирный, понятливый конёк – к другой пошёл, потянув воз. А Роман подхватил её на руки – у неё аж дух перехватило – и в эту перину опустил.

 

6.

Глиняные фигурки – обожжённые и необожжённые – ярусами мостились на покатости звоза. Площадками для них служили широкие доски, которые подпирались берёзовыми полешками. И всё это собрание напоминало не то болельщиков на трибунах стадиона, не то певческую капеллу на сцене филармонии.

– Ты будешь моей отборочной комиссией, – сказал Роман. – Курсовая, конечно, не выставка, но отбор надо вести со всей строгостью. Поняла?

Стеша кивнула. Роман подал ей несколько листов бумаги.

– Это ярлыки. Клади подле лучших работ.

Стеша осторожно пошла вдоль рядов, чтобы, не дай бог, чего-нибудь не задеть. Упадёт какая фигурка, разобьётся, ведь не воротишь. Она прошла два неполных ряда и развела руками – ярлыки кончились.

– Э-э, детка, – покачал головой Роман, – так дело не пойдёт. Ты слишком щедрая. Тут надо жёстко… Ну-ка, собери бумажки.

К тому, что Роман в одно мгновение превращал кусочек глины в какой-нибудь образ, Стеша немного привыкла, хоть изумляться и не перестала. Но ведь он и себя то и дело преображал, словно сам был той пластической глиной. Вот и сейчас. Достав из кармана жёлтый светофильтр фотоаппарата, он ловко приспособил его в левой глазнице наподобие монокля. Ни дать ни взять столичный сноб – завсегдатай выставок и салонов. Однако серьёзный строй при этом не изменил.

– Образ вашего директора оставим ему. Пусть взирает на себя и делает выводы. Верно?

Стеша кивнула.

– Ты ведь увидела здесь характер?

Стеша опять кивнула.

– Нет, ты скажи. Что именно ты увидела?

– Ну, – Стеша замялась и повертела пальцами.

– Спесь, чванство, а то и самодурство. Верно?

Стеша закивала.

– То-то, – поднял палец Роман, блеснув «моноклем». – Ну, с директором решили. Теперь с аликом вашим разберёмся. Бугром. Бригадиром. – Он кивнул на бутылку, в которой был заточён скукоженный до гриба Веня Пиликин. – Там, – Роман мотнул головой в пространство, явно подразумевая педагогический совет, – этот иллюзион едва ли одобрят. А потому, что? Оставляю этого мальца из бутыльца вашему славному животноводческому коллективу. Может, под воздействием разящей сатиры этот обормот на молоко перейдёт.

Статуэтку вздыбленного коня Роман пометил ярлыком.

– Тут есть пластика, порыв. Это учтут, – не столько, видать, ей, сколько сам себе пояснил автор.

Бюст тяти – тот, что с лопастью весла на уровне лица, он тоже пометил бумажкой.

И опять задумчиво и словно для себя:

– Харон – в схорон. Его воспримут. Это вне времени. И одновременно – тут тавро времени.

Стешу Роман лепил дважды. «До», как она про себя называла, и «после». «До» – чуть исподлобья, на уровне груди – пугливо-настороженные кулаки. А «после» – голова чуть откинута, глаза с прищуром, улыбка тихая, загадочная, а в зубах – словно невидимая соломинка. Эту «после» он оставил для неё.

А ту – «до» – поднял и сразу понёс заворачивать в мешковину. Похоже, на эту работу он возлагал свою главную надежду.

 

***

Отвезти изделия на почту они условились с вечерним удоем. Для этой цели Стеша подменилась на две поездки подряд. Накануне она купила на почте несколько посылочных ящиков, а ещё договорилась с почтарём Павликом Типисовым, хромым, похожим на подростка мужичком, чтобы он до их приезда не затворял почту.

Однако дорога в Опалёво опять затянулась. Отворотка заманила на лесную поляну. И просто невмоготу было миновать свежий стожок, который выглядывал из-за дремучих ёлок.

Павлик их не дождался – почта оказалась закрыта. Пришлось, сдав молоко, ехать к почтарю на дом и уговаривать его, чтобы он отворил контору и принял посылки. Дабы улестить его, Стеша заранее приготовила кулёк пряников. Павлик побурчал для виду, но отказать не посмел, а взяв костылёк, покорно пошёл на службу.

Ящики изнутри Роман обложил жгутами сена, охапку которого выдрал из бока стога – того самого.

– Будут пахнуть тобой, – шепнул он, ладонью направляя звук, чтобы слышала только Стеша. А Стеша так вспыхнула, что на обратном пути опять сомлела и опять позволила унести себя в остожную клеверину.

Вернулись они уже в потёмках. Пока ехали на конюшню, пока распрягали Карька, а потом ставили в стойло, похоже, стало светать. Идти в деревню было уже не с руки. Заночевали на сеновале конюшни.

 

***

В тот день, вернувшись с центральной усадьбы, Роман принёс вина. Посуды под рукой не оказалось – слепил из глины две плошки и наполнил их.

– Глина – всему начало и всему конец. И человек из неё, и могила человека.

О смерти он говорил как-то не так – это Стеша отметила ещё раньше – небрежно, без почтения и страха. Но при этом не играл, не бравировал, как это делают юнцы.

Мало того, Роман принёс с повети череп, который слепил, видать, накануне – глина ещё не подсохла – и попросил сфотографировать его. Кого он изображал в этой сцене? Понятно дело, Гамлета – кто ещё в мировой классике так обходится с черепом?!

Он вытянул череп на ладони и произнёс классическую фразу: «Бедный Йорик!». В этот момент она и должна была запечатлеть его. Стеша сделала, как он просил. Но вернув ему фотоаппарат, почему-то заплакала.

– Ну, что ты, глупенькая, – приобнял он её и хлебнул вина. – Все там будем. Это же аксиома.

Тут она уже просто разрыдалась. Маменьку вспомнила покоенку. И вот в этот самый момент что-то остро кольнуло под сердцем.

Это было в тот день, когда Роман сходил на центральную усадьбу и получил заверенную печатью сельсовета справку об окончании практики.

 

7.

…И вот он уехал. Теплоход, не дождавшись, когда рассеется туман, отчалил и тотчас скрылся в молочной пелене. Только долго ещё раздавались, постепенно угасая, гудки туманного горна. А Стеша, затаив дыхание, ловила эти звуки, словно это был его голос, её милого, далёкий, но такой сладкий. Словно угасая, он шептал ей тайные, а то и запретные слова, и её охватывала дрожь, и руки сами собой скользили вниз живота и мяли платье.

Последующие дни превратились в одно сплошное ожидание. Где бы она ни была – дома, на ферме, в поле – до полудня следила за дорогой: не появилась ли почтарка? На крышу фермы заползала, чтобы дальше заглянуть, даже на осину или черёмуху, ежели была на лугу. А ещё дважды на дню встречала теплоходы – утром и вечером: не мелькнёт ли среди редких пассажиров он, её милый, или гадала, есть ли, нет в почтовом мешке этого теплохода его письмо.

Увы, катились дни, тянулись недели, а вестей от Романа не было. Да уж не наснилось ли ей всё – и Роман, и заречные блуждания с ним, и стога?.. Весной заснула, всё лето проспала, а журавли прокричали – очнулась. Нет, не наснилось. Потому что всё явственнее Стеша чуяла происходящие внутри неё перемены. Её то обдавало жаром, то знобило. Появилась слабость, движения замедлились. Она стала дольше управляться с дойкой. Даже любимица Басёна как-то скосила удивлённый глаз. Все, мол, уже отдоились, а ты, непутёвая, всё ещё боркаешься. Горько стало Стеше, обняла за шею Басёну и слезами омочила её волглые губы. Стать бы Крошечкой-Хаврошечкой, да унырнуть в большое коровье ухо, да узнать, что делать ей, горюшице. Ничего не сказала Басёна, но солёные слёзы шершавым языком сняла, вызвав щекоткой тихую дрожащую улыбку.

Домой возвращалась Стеша в потёмках. Грудь томило, соски набрякли. Дома шмыгнула в свою горенку. Бабушка торкалась в дверь, звала ужинать – отказалась, сославшись, что на ферме поела молока со свежими – Евдоха напекла – пирогами. А самой даже от этого перечисления стало до того муторно, что едва не стошнило.

Хотелось спать, но сон не шёл, было забытьё, которое мучило не меньше бессонницы, какие-то вспышки, грохот. То ли гроза, то ли война. И среди этого грохота доносились слабые звуки туманного горна. И тогда чудилось, что это он. Лежит раненный ножом или пулей, истекающий кровью, стонет-зовёт. А то вдруг раздавался детский плач. Она в смятении приходила в себя, и вдруг оказывалось, что это она сама плачет.

Стылыми утренниками да затяжными дождями мглилась осень. Смолкли, отлетев, птицы. Ушёл последний теплоход. Всё стало уныло и беспросветно. Ждать-ожидать больше было нечего. И такое отчаянье вдруг накатило однажды, что схватила Стеша свой собственный бюст, что был обожжён-закалён в муфельной печи, и шарахнула об пол, только брызги полетели, и забилась в рыданиях. Тяти на ту пору не было. Прибежала бабушка.

– Что с тобой, дитятко? Что? – Хотя давно уже догадывалась, что происходит с внучкой.

А Стеша словно обезумела.

– Всё! – истошно кричала она. – Всё!.. Не хочу… Не хочу жить… Всё!..

– Господь с тобой, – пугалась и корила  бабушка. – Разве можно так?! Что ты, дитятко! – И гладила, и прижимала к себе, и наставляла, и увещевала. И снова гладила и даже баюкала, как в детстве.

Рыдания мало-помалу стихли. Лишь изредка доносились остаточные, ровно детские, всхлипы, судорожные и икотные, да тонкая ниточка слюны точилась с краешка искусанного рта.

Когда смолкло всё и дыхание почти выровнялось, бабушка напомнила Стеше давнюю историю.

– Ой, дитятко, как жизнь-то порой запутана-перепутана, ровно клубок пряжи. И не котишко с ним играл – судьба.

Что-то Стеша знала уже, о чём-то сама догадалась, когда подросла, что-то домыслила, связав узелками разорванные нити судеб. Но сейчас ей открылось такое, о чём она доселе не ведала, да и не могла ведать.

Бабушка, тогда двадцатилетняя барышня, вышла замуж перед самой войной. Муж её, Иван, был пограничником. Пограничная станция, на которой он служил военным комендантом, первой подверглась атаке немцев. Организуя оборону вверенного ему объекта, лейтенант-военком успел посадить жену с полуторамесячным ребёнком на поезд. Это был маневровый паровозик и две открытые платформы. Горели буксы, горел край платформы, из трубы паровоза пламя летело. Сквозь пелену огня и дыма Мария, закрывая собой ребёнка, оглядывалась назад. Где Иван? И вдруг в разрывах дыма увидела его зелёную фуражку. Из-за пожарных ящиков с песком он, лёжа за пулемётом меж рельсами, вёл огонь по наседавшим. Из танка, который пересекал, корёжа, железнодорожные пути, плеснул пучок огня.

И всё скрыло клубами дыма – и станцию, и врагов, и Ивана…

На той же платформе спасалась от беды жена командира ближней заставы. У неё на руках тоже был грудной ребёнок. Общая судьба прибила женщин друг к другу. Но ненадолго. Налетели чёрные самолёты, забросали их маленький состав бомбами. Та женщина сразу погибла. Осколок пронзил открытую для кормления грудь. Кровь текла, мешаясь с молоком, то молоко краснело, то кровь белела. А другой осколок выбрал Мариино дитя. Тонкий, как жало змеи, он впился в крохотный висок. Обезумевшая Мария потеряла голос. Она без конца мотала головой и прижимала к груди мёртвое дитя, стараясь согреть его. Пока не услышала слабый писк. Думала уж, собственное дитя возвернулось из запределья. Нет. Маленькое личико затянула белая пелена. А писк повторился. Очнулась Мария от безумия, осмотрелась. Под распластанной шалью убитой матери увидела её младенца.

– Обгорелое одеяльце. Смотрит на меня и будто о чём-то спрашивает. А мне блазнится, что кто-то шепчет: возьми дитя, возьми дитя… Да и как ведь не взять?! – губы бабушки дрожали. – Вот как, Стешенька, было-то. Была у меня доченька – стал в одночасье сынок.

Знала Стеша, пусть и не в подробностях эту историю, а этого поворота не ведала.

– А тятя знает? – робко и с приметным страхом спросила она.

– Как не знать, голубушка! Я ведь всё обсказала ему, как подрос. А он, – тягучий спазм оковал бабушкин голос, – а он вцепился в меня и слезами всю залил. «Маменька моя, маменька моя», – всё твердил. А когда вырос, всем говорил: мама не только родила меня, но и спасла от верной гибели. А я в мыслях добавляла: а ты, сынок, меня спас. Я ведь тогда, увидев мёртвое дитя, хотела с платформы прыгать, руки на себя наложить… – Она пристально и остерегающе посмотрела на внучку.

Бабушка задумалась, глядя в непроглядную даль, словно перед ней отворилось окно памяти. А потом принялась дальше вспоминать.

Занесло их с сынком путями войны в Каргополь. Там приютила в своём домишке добрая женщина по имени Ульяна. У ней пережили первое лихолетье. А потом занесло сюда – вниз по реке за триста километров. Здесь и осели. Она, Мария, стала учительницей. Их поселили в школьном доме, там была небольшая комната. Жили скудно – война – но в тепле.

– А дальше? – не выдержав долгой паузы, спросила Стеша.

– Дальше… Феденька выучился, стал в колхозе работать, потом в армию ушёл. Вернулся уже с паспортом, поступил в ближний леспромхоз, записался в вечернюю школу. Там учительница была, литературу преподавала – девушка приезжая, московская. Подалась в глубинку – сеять разумное да вечное. А тут ведь всякое было – вербовка, мазурики залётные. Стали зариться на неё. Вот батька твой и встал им поперёк. Видишь, шрам-то у него на щеке. Это от ножа… Чуть не убили... И ведь не отступил, никаких угроз-ножей не убоялся. Встречал и провожал. Да так и сошлись. Полюбили друг друга. Ты родилась на радость нам.

Тут бабушка вздохнула:

– Вечная память голубице пречистой.

Стеша уже знала, что произошло дальше, но не перебивала.

– По весне лёд уж чахлый был. Ребятишки-школяры из заречной деревни провалились. Мати твоя кинулась спасать, вытащила всех, да сама крепко простудилась и сгорела бедная в три дня.

В глазах бабушки стояли слёзы.

– Охти мни, – совсем по-деревенски вздохнула она, словно век жила в этих краях.

– Папка твой после этого сам не свой сделался. Запил. В лесу работал, руку захлестнуло тросом при погрузке леса, отняли. Хорошо ещё левую. Но работать в леспромхозе уже не смог – кому он там нужен, инвалид. Перешёл обратно в колхоз, тогда уже совхоз образовался.

Бабушка снова вздохнула и привлекла Стешу к себе:

– Вот так-то, деушка.

И этим «вот так» было сказано самое главное: бабушку спас её муж-пограничник, отстреливаясь от наседавшего врага и давая отойти поезду; бабушка спасла младенца, который стал её сыном; сын вырос – спас женщину, которая стала  Стешиной матерью; мама, не щадя себя, спасла гибнувших в полынье детей… Стало быть, и ей, Стеше, надо продолжать эту цепь – следовать путём любви и спасения.

Тот разговор привёл Стешу в чувство. Плечи её согбенные распрямились. Единственно, что она не смела ещё – это глянуть в глаза отца. Да он сам всё давно понял. Остановил её однажды, когда она собиралась на дойку, прижал к себе и погладил по голове:

– Будет, дочка!

И ничего не надо больше было. Ткнулась в тятино плечо, и тихая благодарная слеза скатилась на его старую рубаху, пахнущую табаком, свежей рыбой и ещё чем-то родным и вечным.

А осколки той статуэтки тятя как ни собирал, ни промазывал рыбьим клеем, до конца восстановить не смог – слишком сильным был удар, и слишком хрупкий материал глина, даже закалённая в огне.

 

Часть вторая. АСЯ

 

1.

Чадо Богородицы первый свой земной сон видело в яслях овчарни. Чадо Стеши чуть не каждый день почивало в яслях коровника.

– Ба-с-ё-ё-на, – укладывая дочку в ясли, тихо и ласково ворковала Стеша. Это и коровушке предназначалось, чтобы была внимательнее да осторожнее, хрупая сеном, и дочурке, чтобы не пугалась, коли проснётся от волглых коровьих губ. Такая у неё была для обеих дипломатическая установка.

Это мягкое «Ба-с-ё-ёна» каталось на все лады – и когда спала Асенька, и когда глаза таращила, и когда приникала к маминой груди. Потому и стало едва ли не первым словом, которое она усвоила. Разумеется, сразу после слова «мама».

Асенька заговорила на седьмом месяце.

И Стеша ставила это себе в заслугу. Бывало, купает дочурку в бане и, переливая водицу, твердит: «Во-да, во-да». Не «буль-буль», как обычно учат, а «во-да». И вот уж ответно доносятся новые звуки «да» и «во».

И к огню приучила, боркаясь у печки. Управившись с чугунками, ставила ухват в угол, Асю – к себе на колени и повторяла: «О-гонь». Та заворожённо глядела на пламя, а потом, едва став на ноги, стала теребить маму за юбку и тянуть к печке: «Го-го».

– Не рано ли? – остерегала бабушка. – Смотри, наглядится – худо спать будет.

– Ничего, – уверенно отвечала Стеша. – Быстрее ума наберётся у огня.

Она судила по себе. У бабушки в детстве таких навыков не было, какие получила Стеша. Ведь бабушка выросла в городе, хоть и небольшом. Печей в доме не было – котельное отопление. А Стеша в качестве подтверждения своей правоты приводила слова отца.

Тятя был однолюб. После смерти маменьки так и не женился. Природа брала своё. Пропадал на день-два, возвращался угарный, иногда с синяками, ссадинами на лице. Но жены, мачехи для Стеши, так и не завёл.

Тут на беду положили в областную больницу бабушку, да не на неделю-другую – на три месяца.

– Как же без хозяйки-то? – сокрушались доброхоты, зачастившие в качестве сватов.

– А вон моя хозяйка! – на полном серьёзе отвечал тятя и показывал на маленькую – только в школу пошла – Стешу. – Верно, доча?

Стеша застенчиво отводила глаза, уходила в запечье и там, как сверчок, пела свои немудрёные песенки либо корила котишку, который опять капостил, норовя запустить лапу в сметану.

Она и впрямь уже обряжалась по дому – и стряпала, и шила-вязала, и полы мыла. Откуда это взялось? Да как откуда! От стремления подсобить, порадовать тятю и бабушку. Училась у неё, у жёнок-соседок смотрела-выведывала. Учение, знамо дело, давалось не без шишек. И лоб набивала, и занозы впивались, и обжигалась-ошпаривалась. Не без этого. Да, поплакав, сама себя и утешала: «Ништо, до свадьбы заживёт».

Память собственная и вела Стешу по материнской веретейке. Избу и все закутки её она показала дочурке, когда носила ещё на руках. Потому, когда Асенька запохаживала, она уже всё ведала. Особенно запечье. Уже норовила поднести помело, чтобы маменька выгребала уголья и быстрее ставила пирог, кашу или томить молоко в крынке. Под противень подносила печную лопату, благо та лёгонькая была. Знала, какие чугунки для каши, картошки, а в каком бабушка заваривает пойло для овечек.

– Чига-чига, – лепетала Асенька, когда бабушка крошила в самый большой чугун свекольную ботву, картошку да сухарики, и норовила подать соответствующий ухват. Бабушка кивала, не отрываясь от дела:

– Пойдёшь со мной кормить?

Ещё бы не пойти! Девчушка волчком начинала кружиться от нетерпения.

Так чередой осваивала хлев со стайкой для овец, птичник с насестом для курушек. А ещё поветь, где хранилось сено. Теперь, когда корову сдали, молоко брали с фермы, Стеша ежедень приносила бидончик – сена надо было немного: задать овцам, подстелить новорождённым ягняшам да в матрацах сменить. Но стоило только заговорить о сене, Асенька тут как тут: хочу сено задавать. Ей нравилось брать его в охапочку и сбрасывать через оконце в полу в хлев. Сено падало прямо в кормушку, овцы встречали его радостным блеяньем. И это маленькое чудо доставляло девульке столько радости, что она заливалась тоненьким смехом, а потом теребила-гладила ягняшей, дескать, это ведь я вас кормила-потчевала.

– Кормилица ты наша, – не удерживался от умиления даже суровый дед, гладя внучку по светлой головушке. А называл её Стася.

Дедовы инструменты Ася-Стася оглядывала с интересом, но словно понимала, что они не для неё. Кухня да животинка – это бабино, мамино и её, а вот это всё – топоры, молотки, пилы, эта скамеечка с железной пирамидкой, на которой отбивают косы, – это дедово, мужское.

Но больше, конечно, Ася проводила времени в жилой части избы, особенно в передней. Её занимало всё. Посуда праздничная в резном светлого дерева буфете. Платья и пальто в тёмном платяном шкапу. Комод с точёными балясинами, в котором хранилось бельё. Зеркала в резных рамах, в которых она отражалась. Часы с боем, их было двое – большие настенные и накомодные. Фотографии в рамках, они висели в простенках. И, конечно же, окна.

За окнами открывались чудеса. Казалось бы, первое лето не оставило ничего в младенческой памяти – на исходе его ей было всего пять месяцев. В открытых окнах колыхались белые занавески, резные тени бросала листва рябины и черёмухи, залетали с гудением шмели. Но во взоре дитя осознанного понимания не возникало. Какая память у младени! Сон, плач, если мокро, да поиск материнского соска с белой усладой. Ан нет!

Под Новый год Стеша продышала на морозном стекле пятачок. В обзоре темнела Фимина изба, тот самый памятный звоз… Она отвела взгляд, расширила пятачок ладонью и, пока стекло не затянуло мутной изморозью, прислонила к нему дочурку.

– Ж-ж, – произнесла Ася, словно вспомнила мохнатого шмеля, который в июле нанёс визит, желая познакомиться с юной особой. Стеша почти не удивилась.

– Он снова прилетит, – заверила она дочку. – Новым летом. Вот увидишь.

И Ася увидела шмеля. Она обрадовалась, кажется, не столько новому визиту, сколько тому, что мама выполнила своё обещание. Оттого радость вылилась не столько на шмеля, сколько на маму-волшебницу. Она обнимала маму, чмокала её в нос, в лоб, в щёки, отчего Стеша так хохотала, что с улицы поспешила бабушка, а с повети, отложив заделье, – отец.

То второе лето было полно дивных открытий. Ася-Стася-Тася уже вовсю говорила. И не просто слова. Это была уже осознанная речь. Само собой, много вопросов, но и какие-то – без преувеличения – умозаключения.

Впервые Стеша вывела дочурку за околицу. Хотя кто кого вывел?! Крыльцо избы, всё, что вокруг, включая лужу посерёдке заулка, парники в огороде, грядки, шест скворечника, поленницу под звозом, – всё это было уже обследовано и усвоено. И однажды, взяв маму за руку, дочка повела её по дорожке, которая выводила в противоположную от реки сторону – к лесу. Они миновали коровник и телятник, вышли на поля и дальше – к овину.

Овин этот давно уже не использовался, потому что перестали сеять зерновые даже на фураж. Пучки лежалой соломы, ни зёрнышка – всё подобрали мыши-полёвки. С перекладин под сводом свисали несколько звеньев цепи – здесь в былые годы после отжинок молодёжь устраивала качели. Створы ворот от сквозняка заскрипели, а казалось, скрипит цепь и доносятся ликующие бесшабашные голоса. Стало грустно. Стеша потащила дочурку наружу. Чем бы порадовать Асю и себя? Тут неподалёку – помнилось с детства – была земляничная полянка. Ну-ка, ну-ка, где ты, земляничка? Первой увидела ягоды востроглазая дочурка. А и то! Она же ближе к траве-мураве. Ягодки Асе понравились – и видом своим, и ароматом. Жаль, мало оказалось. Подняла взгляд – на кустах полно тёмно-синих, потянулась к ним.

– Нет, Тася, – покачала головой Стеша,  – эти нельзя. Волчьи ягоды. Ядовитые.

Возвращаясь с прогулки домой, заглянули на конюшню. Лошадей осталось немного. Конюх Манефа Игнатовна ковала Партизанку – немолодую, а потому смирную лошадь буланой масти. Во рту у хозяйки конюшни – ухнали – ковочные гвозди, только кивнула. Забив последний ухналь, оглядела подкову и – к кобыле:

– Как обновка, Партизанка? – голос густой, мужиковатый. Партизанка, словно заказчица обувной мастерской, притопнула ногой и помотала большой головой, дескать, больно добро, хозяйка.

Манефа поднялась со скамейки и потрепала девочку по голове:

– Хочешь, Настюша, посидеть на лошадке? – даже голос у жёнки помягчел. Та аж запрыгала от предвкушения. Кобылка, обласканная хозяйкой, застыла в боевой готовности и приняла на себя маленькую наездницу с подобающей мерой ответственности. Ведомая Манефой под уздцы, она сделала несколько ровных шагов, попутно отогнав хвостом овода. Шлепок хвоста частично достиг Аси. Она немного испугалась, но тут же всё поняла и погладила кобылу по шее:

– Исанка, Исанка.

– Ишь ты, какое имячко! – отозвалась Манефа. – А и впрямь лучше. А то язык сломаешь… Теперь и я так буду звать. Слышишь, Исанка?

Кобыла в знак согласия кивнула и даже совсем по-молодому всхрапнула, чем привела Настёну в восторг, она аж в ладоши захлопала.

Первое большое путешествие настолько вдохновило дочку, что она без умолку рассказывала о нём сперва бабушке, для неё уже пра-, а потом ещё раз деду. Те, не перебивая чадо, слушали да улыбались.

 

2.

Лето на Севере короткое. Надо многое успеть, чтобы уверенно встретить зиму. Посевная, сенокос, уборка – это само собой. А по дому-то… Надо дров наготовить, печку обиходить. Надо баню побелить да мохом, где птицы повыдергали, проконопатить. Да медную посуду – самовары, тазы, рукомойники – дресвой очистить. Да большую стирку устроить – перестирать нательное и постельное бельё да кофты, рубахи и платья. Да верхнюю одежду просушить, выбрав погожий день и развесив всё на огороже. Да перины, одеяла, подушки прокалить на солнце, а матрацы набить свежим сеном… Дел прорва.

И всё это между фермой, дойками, полевыми работами, сенокосом, повседневной обрядней.

Времени на дочурку оставалось мало. Но Стеша не скаредничала. Лучше по хозяйству чего не сделать, чем дочурке чего-то недодать.

Ходили они в Долгую раду – морошковую болотину, где остро и пряно пахло багульником. Ася сама рвала янтарные спелые ягоды, очищала их от звёздчатых кукульков и посылала в рот. Ягоды были крупные, помещались только по одной. Счастливая улыбка озаряла замурзанную сладким соком мордашку. От наслаждения она аж жмурила глаза. Глядя на дочку, и Стеша не скрывала радости – до чего отрадно матери видеть здорового, весёлого и счастливого ребёнка. Разве она в ту тревожную осень, когда завязалась в ней новая жизнь, могла предположить такое?! А мысль, что Асеньки у неё могло не быть – такая смута тогда владела ею, эта мысль бросала в жар, стыд охватывал, и она, некрещёная, твердила тогда: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!».

А ещё Стеша сводила Асеньку к Мельничному ручью. Это вверх по течению в версте от деревни. Дорога тянется по высокому берегу, открывая новые дали. Но даль ещё не так манит дочурку. Ей в прямом и переносном смыслах ближе то, что под ногами, что сравнимо с её ростом, – луговые травы, цветы, кустики.

Луг ещё не скошен. Тут много всякой пестроты для смышлёного детского взгляда – колокольчики, ромашки, васильки, анютины глазки… да мало ли. Но самое интересное по-над берегом не это – ласточки, что порхают туда-сюда из береговой кручи. Они вывели птенцов. Одни уже учат питомцев вставать на крыло, другие ещё кормят, снуя беспрестанно за кормом. Потому здесь, под угором и над ним, стоит неумолчный гвалт. Птенцы пищат, взрослые ласточки остерегают их криками. И все снуют, стремительно пролетая мимо – и над головами, и почти касаясь плеча, и, кажется, меж шагающих ног. От их свистящих порывов Асенька поначалу аж приседала, до того пугалась. Но постепенно осмелела и уже с восторгом взирала на эту стремительную круговерть.

За ручьём ласточки отстали – там угор был влажнее, они не селились в сырой глине. Зато тут стало попадаться больше бабочек, стрекоз и кузнечиков. Асенька приметила божью коровку – та сидела на цветке ромашки.

– Видишь, она крылышки разводит, ей жарко, – Стеша склонилась следом за дочуркой с другой стороны, – а сейчас ты закрыла её своей тенью – она перестала опахивать себя, теперь ей в самый раз.

Асенька открыла божью коровку солнышку – крылышки заходили, закрыла – снова перестали расходиться.

От этого маленького открытия дочурка захлопала в ладоши. Надо же, как чудно устроен Божий мир. Всё в нём загадочно, но иное ведь и объяснимо.

У Мельничного ручья сама Стеша была первый раз с тятей лет в пять – он взял её однажды на ночную рыбалку. Стеша сидела у костерка, вороша сучья и щепки, тятя под берегом ставил донки. Их тени плясали по глинистому угору, по кустам и деревьям, вызывая невольную тревогу. Но рядом был тятя, и она не подавала виду, что ей немного страшно.

Тятя рассказал, что здесь, на ручье, когда-то стояла мельница, он застал только домик, на полу которого лежали жернова – два больших круглых камня. Стеша спросила, а как она работала, та мельница. Тятя, не долго мешкая, достал катушку – на ней была намотана леска, смотал её на коробок. Потом нащепал щепок, проделал расщелины на трубе катушки, вставил в них щепочки, пояснив, что это лопасти. Потом в отверстие катушки просунул тонкую ивовую ветку и всю модель поднёс к ручью, выбрав не самую стремительную струю. Лопасти замелькали, катушка завертелась, полетели брызги. Вид мелькающих лопаток настолько впечатлил Стешу, что вопрос, а как же мелется зерно, уже и забылся.

Детское воспоминание не давало Стеше покоя всю обратную дорогу. Придя домой, она повторила, что смастерил когда-то тятя, и тотчас увлекла дочку за водой. Речная вода не ручейная, падающая с кручи, но катушка с лопастями пусть и не столь стремительно, но завертелась, вызвав восторг Асеньки.

– И мне, и мне…

Стеша, глядя на радость дочки, на сей раз почти не улыбнулась: этими бы чудесами папане заниматься. А где тот папаня? На глазах закипели непрошеные слёзы, едва укротила их, чтобы не показывать дочурке, даже ополоснулась, будто играючи. И дочка плеснула на себя, зачерпнув из бегучей струи. Тем и завершили тот день.

Звуки Настёна различала, кажется, с первых дней. Как стучит заслонка в печи, как дедов молоток на повети, когда отбивает косу. Как в цинковый подойник бьёт молочная струя. Как кукует кукушка, как звучит гармошка за рекой.

А запахи – и подавно. Пшённой каши, извлечённой из печи. Хлеба-житника. Запах сена, духовитый и жаркий. Терпкий дух свежего конского навоза на морозе. Запах стылого сена, которое привезли с Запольков. Дух конюшни – ядрёный и крепкий. Коровника – острый, бьющий подчас в нос и щиплющий глаза.

Однажды Стеша взяла дочурку на маслобойку. Запрягла смирную Партизанку, кою с лёгкой руки Асеньки стали звать Исанкой. Одной рукой держала вожжи, другой придерживала дочурку, сидевшую на коленях.

Всю дорогу до Опалёва они переговаривались. Больше разговор вела Настёна. Она впервые ехала по этой дороге, когда сверстников и сверстниц городских на такую пору в колясках возят. А на пути столько всего! Одна деревня окнами обращена на дорогу. Избы крупные, матёрые. Хозяева кивают, в гости зовут. А следом другая, чуть в стороне от дороги. Там только машут. А меж домов там ели стоят, как в лесу. И не страшно. А дальше дорога прижимается к реке, её подпирает ельник. Вот тут уже страшновато. Ладно, если из леса выбежит зайчик, а ну как волк. Она теснее жмётся к маме. А у мамы самой сердце не на месте. Но не потому, что это место называется Узью и о нём ходят разные страшные истории. Они приближаются к своротке, за которой открывается поляна, а там, кажется, те же самые копны, что стояли три года назад… Стешу обдаёт жаром. Думала, уж всё улеглось. Нет, всё по-прежнему остро и томительно, словно было вчера… Господи, доколе же?! Или так всю жизнь и жить с этим?!

Наконец, Узь кончается, дорога выводит на луг. Он открывается внезапно. Исанка при виде простора и большого села на холме оживляется. Тут предстоит остановка – значит, полпути позади, скоро обратно, а там и до родной конюшни недалеко.

Асенька озирает простор молча и внимательно, как картинку в большой детской книжке, – взаправдашнее это село, или, может, холм этот и не холм вовсе, а рыба-кит?

Стеша решает проехать в село не по главной дороге, а по низу, кромкой луговины, чтобы главное показать дочке вблизи, изнутри. Ведь ещё светло, всё ясно и внятно.

Сдача молока не затягивается. Жёнки в сепараторной, которые принимают молоко, встречают юную гостью улыбками, мол, районная инспекция пожаловала, и, входя в положение мамы с дочкой, которой ещё обратно попадать, переливают молоко живо и весело.

Пока Стеша заполняет накладную, Асе вручается большой кусман пшеничного хлеба со свежим маслом. Она уплетает угощение в охотку, погружая в масло зубы и пальцы. «Что надо сказать?» – напоминает Стеша. Асенька знает что. Но где там сказать спасибо с полным ртом, только кивает да забавно кланяется, вызывая умилительные улыбки жёнок.

На верхотуре села стоят два храма и колокольня. Экое диво сотворили пращуры. Стеша до сих пор хранит в сердце благоговейное волнение, охватившее её в первый раз. А дочка?

Стеша спускает Настю на землю. Та, уже увидевшая храмы из-за поворота, замирает и не шевелится. Где её всегдашняя неугомонность, беготня, прыжки и хлопания в ладоши? Стоит, замерев, точнее, обмерев. И ладоши сложила благоговейно. Откуда это? Неужто родовая память, доставшаяся от богомольных отчичей?

Покойно на сердце у Стеши, когда они возвращаются уже в сумраке домой. Ася не дремлет, но сидит затаившись. Ни о чём не расспрашивает, какую-то думу думает. А папенька-то и не видит этого чуда – не то жалость, не то упрёк срываются с губ Стеши безмолвным вздохом.

 

3.

Примерно так, как она обживала детское место в материнской утробе, Настёна осваивала и околодеревенское пространство: вот вверх по течению, там село с храмами; вот вниз, там деревня; вот вправо – это к лесу, влево – к реке. Всё, как и Стеша в свои поры. Как здешние насельники и насельницы пятьдесят, сто, двести лет назад.

В былые времена многие жили в пределах своей волости, не ведая, а что там, за кромкой горизонта, да даже за этим ближним лесом. Вот храм – в нём крестят да венчают. Там мельница – мелют жито. Там лесные чащи – грибы, ягоды, боровая дичь. Вот река – это вода, рыба. А за рекой – последний прислон.

И ведь хватало этих пределов. Никакая скука не донимала. Потому что на неё не оставалось времени, так захватывал житейский круговорот. А в деревенском детстве – и подавно. Ведь даже чтобы обойти, обследовать свой заулок, все стёжки-веретейки, все затинки, огорожи, куртинки крапивы… – одного детского дня, который, кажется, длится вечность, не хватит. А уж поманят соседи – и вовсе, считай, началась дальняя страна.

Деревня давно жила без детских голосов. Скворцы на время заполняли пространство своим стрекотом. Но детского звонкого многоголосья, которое, бывало, доносилось с реки, они не заменяли.

С появлением Настёны деревня будто ожила. Словно ветхая старушонка она вышла на угорышек, оперлась на батожок да и выпрямилась. Да что выпрямилась – воспрянула, преобразилась, обретя какую-то ведомую только ей одной надею.

Первый раз, когда дочка пропала из виду, Стеша с ног сбилась. Только что вертелась возле подола и – на тебе! – уже нет. Кинулась в заулок, метнулась к колодцу, обежала избу. Кричала, звала. А она – здравствуйте, пожалуйста, – выглядывает из соседского окна, днюет-гостюет у Офимьи Павловны, порядовой соседки, чай пьёт с сушками, точно у себя таких нету. Корить Офимью Павловну, заслуженного человека, вдову партизана Гражданской войны, Стеша не посмела, тем паче что этот дом и её приветил в своё время… Но дочку, придя домой, наказала, поставив впервые в угол. Та, конечно, осознала, что наказана, но понять, за что и почему, не могла, хотя прилежно повторяла за мамой, что больше так делать не будет. Кто из нас не давал в детстве таких или подобных зароков! Да что проку. На другой день, прознав о гостевании Аси у Фимы, её заманила к себе Манефа Игнатовна.

Жёнок понять было можно. Дети – сынки-дочки, у кого имелись, давно поразлетелись из родимых гнёзд. Внуки, когда были малы, гостевали у бабушек, но, повзрослев, забыли дорогу в деревню – то пионерские лагеря, то Черноморское побережье, то Крым… Вот жёнки и утоляли своё одиночество, приваживая к себе Настёну.

А уж ежели пригласили в гости – непременно за стол. Потчевали-угощали не хуже родных кровиночек. Конфеты, вафли, пряники – всё, что посылали богатые города. Куда там скромные домашние калитки да шанежки! То-то Настёна стала нос воротить от повседневной еды – каши, щей или ухи. Конфеты подавай, маманя, зефир да шоколад!

Стеша озаботилась. Что делать? Не корить же соседок за доброхотство. Но когда другой раз Настёнино гостевание обернулось поносом, она высказалась. Только бабы не особо её послушались, по-прежнему привечая девчушку. Тогда решительно встряла бабушка. Когда бабы собрались возле магазеи на сенокос, она и выступила. Да так выступила, что жёнки присмирели. Они вновь почувствовали себя ученицами начальной школы, которых Мария Никитична жучила за невыполненный урок: «…И тебе, Фруза Панафидина, вот ужо дочери-то скажу, когда приедет. И ты, Гаревских Устинья! Куда это годится – от родной матери ребёнка уводить! Вы как Лисы Патрикеевны ведёте себя, заманиваете дитя несмышлёное. Ужо вам!».

Гостевые заманки на время прекратились, однако совсем не отошли. Стеша смекнула, что одними запретами ничего не добиться. Дочка растёт, ей всё интересно. Надо это любопытство на дело обращать. Стала ещё больше приучать к хозяйству – к стряпне, шитью, уборке… А однажды…

Выдвинув ящик со своими старыми поделками, сама себе удивилась: отчего раньше-то их хоронила. Фабричные игрушки, коими сама когда-то играла, выставляла – куколки, зверюшки, набор кастрюлек... А про глиняных и забыла. Или скудости форм и красок постеснялась? Эко глупая, укорила себя Стеша. Родного застыдилась! Эва как у дочки загорелись глаза, когда стала извлекать из ящика мамины богатства!

Особенно внимательно Настёна рассматривала полкана – человекоконя. Почему-то стала качать его, словно это кукла-лялька. А потом чмокать-целовать, как мама целовала её перед сном и утром при пробуждении.

А тут приспела пора баню обиходить. Летом топили её едва ли не через день – так хотелось после дневного упряга смыть пыль да пот да размять застамелые косточки. От частых топок тулово печи покрылось сеткой мелких да заметных трещин. Надо было их затереть, а подсохнет глина – печь побелить.

Глину Стеша навела в старой лохани. Между делом отломила кусок от размоченной и протянула Насте – лепи. Как мять, защипывать, скатывать глину, она уже показывала. Это когда услышала по радио, что мелкая моторика – работа кончиками пальцев – ускоряет у детей развитие речи. Тогда они слепили с Настёной птичку и раскрасили как снегиря. А ещё она вспомнила урок Романа и слепила доисторическую женщину – веретёнце, на вершине голова, снизу раковины-ноги…

Что налепила-навертела дочка, пока мама обряжала банную печку? Китовраса. Не совсем такого, какого показала мама. И всё же догадаться было можно. Четыре ноги, правда, разной толщины, туловище, правда, кособокое и голова – круглая, с нашлёпкой внизу, явно бородой.

Чтобы обихоженная печь быстрее подсыхала, Стеша немного протопила её, а фигурку полкана поставила внутрь. Потом, когда фигурка устоялась, они вместе с дочкой раскрасили её подручными красками – белилами, синькой и охрой. Китоврас получился буланым, лицо белое, а борода синяя. «Как у Дракулы», – сказала Стеша, но пояснять не стала: к чему маленькой знать о таких страстях-мордастях?

А Настёна вдруг переиначила. «Как у папы», – заявила она. Стеша от неожиданности аж язык прикусила. Она ни разу не упоминала об отце,  бабушка тоже, тятя – и подавно. Тогда откуда? Откуда даже само это слово явилось?

– Какой у вас смышлёный ребёнок! – отметила одна приезжая особа, которая представилась фольклористкой, собирательницей старинных песен, причитаний да сказов. – В таком возрасте столько умеет, – она разглядывала Настины поделки, – и так складно разговаривает! Дети деревенские застенчивы и молчаливы, а ваша – просто чтец-декламатор, окатно да баско всё, – вставила, блеснув знанием говори.

Стеша и сама не могла нарадоваться на дочку. Ещё до школы она столько всего умела: и стряпала, и варила, и бельё, понятно, мелкое стирала, и гладила, предпочитая утюгу старинный рубель. А поделок вслед за первым китоврасом – ей ещё трёх не было на ту пору – к семи годам целая выставка образовалась. В красном углу был поставлен столик-угловичок, который смастерил тятя, так на нём уже места для глиняных игрушек не хватало.

 

4.

В государстве  той порой стали происходить перемены. Но у них, в заугольной стороне, всё было по-прежнему. Сев-посадка, сенокос, уборка урожая – обычный крестьянский круг.

Резко обрушилось всё в тот год, когда Настёна пошла в первый класс. Начались перебои с зарплатой, в магазине опустело: пачки хмели-сунели да сорговые веники – это всё, что там было. Пекарня совхозная закрылась. Из района хлеб стали возить раз в неделю, а потом совсем прекратили. Домашние запасы муки кончились. Что делать? Без хлеба долго не протянешь. Нагрузил тятя катер картошкой и отправился в райцентр. Надеялся на хорошую выручку – ведь, считай, полтонны клубней. Но выторговал худо: привёз мешок печёного хлеба да в наволочке немного сахара – вот и вся прибыль.

Тогда-то Стеша и вспомнила наставление заезжей фольклористки: «Тебе, голубушка, надо глиной заниматься. Корову подоить, наверное, и я смогу, коли подучусь. А природный материал, та же глина, не каждому отворяется…».

Совхоз развалился на глазах. Директор хозяйства – тот самый бывший речник – срочно распродал всю технику. Трактора, культиваторы, грузовики, прицепы – весь машинный двор разошёлся по сходной цене по рукам частников. Потом ушли на сторону комбикорма, фураж, тюки с сеном. Затем были проданы лошади. Как убивалась Манефа Похвалина, когда уводили из конюшни её питомцев! На всю деревню голосила. А потом пришёл черёд совхозному стаду. Директор велел загнать коров на две баржи.

К рулю большого совхозного катера он встал сам. С тех пор ни животины, ни директора с женой здесь не видели. Напоминал о нём только битый бюст с высоко задранной фуражкой, который стоял в углу конторы.

А что обитатели десятка окрестных деревень, которые составляли совхоз? С чем они остались? С собственными огородами да нарезанными за околицей картофельными грядами – это было всё, что могло их прокормить.

К глине Стешу заставила обратиться нужда. Свистульки да зверушки спросом большим не пользовались. Брали, да редко – детей-то малых стало немного. Да и копейки давали, хоть те копейки на ту пору обросли нулями, как пузырями. «Вот посуду бы…» Эти пожелания Стеша слышала не по разу. Посуда билась. Дорогие тарелки были не по карману, да и те – только в райцентре. Вот Стеша и решила попробовать. Не боги же, как говорят, горшки обжигают, тем более крынки.

Сначала слепила-стяпала глиняный житник, потом сделала в нём углубление и – где ложкой, где ладошкой – стала выбирать лишнее. Крынка вышла кособокая, да и не крынка вовсе, а бадейка неопределённого рода-племени.

Попробовала тем же манером слепить миску. Тоже грубоватая получилась. Разве что для Михайлы Потапыча из сказки: «Кто ел из моей чашки?». Сама лепила, сама и смеялась, разыгрывая с дочкой эту сказку. Дочка – за мишутку, мама – за Настасью Ивановну, а за Михайлу Потапыча уговорили тятю. Тот отмахивался поначалу, да когда внучка поманила – «Ну деда-а!», – сдался.

Вот тогда, когда отыграли сцену застольного разора в лесной избушке, Стеша и обратилась к отцу: мол, неплохо бы сделать гончарный круг, пусть пока самый простой. Тятя ничего не сказал, но – видно было – задумался.

Видел ли тятя где въяве или в какой-то киноленте или выискал в журнале «Техника – молодёжи», но круг скудельный у него вышел на славу. Основа – лиственница, ось – шкворень от старого тракторного дизеля, посаженный на подшипник. Крутится, как волчок, от малейшего движения. А тятя-то, Кулибин, его ещё и механизировал, использовав привод от старой швейной машинки. Знай ногой жми на педаль, а руками твори, что задумано.

Опробовать новодел Стеша решила наедине, чтобы никто не мешал – не отвлекал. Стоял октябрь. Осенняя распутица расквасила дороги. Тятя попервости возил Настю в школу на «Казанке», но с бензином стало совсем худо – выкатил с повети старый катер с допотопным дизельком «топ-нога». Эта посудина досталась ему от бывшего сельчанина, который приезжал в деревню на лето. А солярку тятя, в прошлом вальщик леса, добывал у знакомых в леспромхозе. К тому же в кабинке катерка было теплее, там стояла печурка, которая топилась полешками.

Дед с внучкой уезжали в верховья утром и возвращались к обеду. В промежутке, ожидая свою школьницу, дед проверял мерёжи, что ставил под безлюдным берегом, донки.  И, возвращаясь, нередко привозил на уху или жарёху то налима, то язя или щуку.

Вот проводив однажды тятю и дочку, Стеша села за гончарный круг. Причём села – сама это отметила – широко и основательно расставив ноги. Именно такой посадки требовала предстоящая работа.

Кусок вязкой клейкой глины она шмякнула на центр круга, предварительно протёртого водой. Обмяла со всех сторон, опять сделав подобие житника, и затем нажала на педаль. Круг завертелся. Она опустила на него руки, почуяв ладонями, как глина начинает поддаваться обоюдному движению круга и давлению рук. Что дальше? Скорее инстинктом, чем рассудком поняла: в податливый глиняный каравашек впечатала кулак. Свод прогнулся, в житнике образовалась выемка. Оборот за оборотом кратер углублялся, стенка становилась тоньше. Вот как ладно, радовалась Стеша: всё тоньше и тоньше. И вдруг… смялась.

Стеша откинулась на спинку стула, убрала со лба испарину. Сердце колотилось. Куда спешить? Сила есть – ума не надо? – укоряла она себя.

Смочив руки, Стеша привела кусок глины в начальный вид, снова огладила его, обратив в житник. Качание ноги на педали и давление кулака уменьшила и… всё произошло, как в первый раз. Начало сулило удачу, а потом опять всё сломалось.

Когда опали, сникли, словно тюльпаны на морозе, и третий, и четвёртый кувшинцы, Стеша остановилась. Что-то было не так. Она смяла остатки глиняной затеи в бесформенный ком, взвесила его на ладони и, нутром почуяв, что в этом куске затаилась обретённая спервоначала слабость, решительно кинула его в таз.

Что же не так? Может, спешу, резко меняю форму, не давая глине одуматься, свыкнуться с обретённым? Или, наоборот, медлю, растягивая и усыпляя её память, отчего теряется сам смысл.

Стеша огладила передник, смахнула крошево подсохшей глины. Руки замерли на животе. Вот. Она, жёнка, ведь тоже была сосудом. Неведомая сила занялась в ней и стала расширять жизненное пространство. Не кулак – нет, сила мягче цветка, ромашки мягче, невесомей одуванчика. И эта одухотворённая сила медленно, но неуклонно созидала этот сосуд, в котором занялась новая жизнь. Медленно вращалась земля, как её гончарный круг, и она, Стеша, вращалась вместе с нею. И одновременно внутри неё шло вращение, заданное вышней волей. Не веретено с пряжей, которое всё круглилось, вырастая в клубок, – сгусток живой пульсирующей плоти, который раздвигал форму своего материнского сосуда.

Стеша загребла пятернёй новый комок глины, медленно размяла его в ладонях и, глядя в угол, где с недавних пор замерцала икона, опустила его на серёдку скудельного круга. Всё она делала так же, как и прежде, и всё же иначе. Рука её обернулась тем дитём, которое ворочалось, раздвигая жизненное пространство, в её утробе. Пальцы её, словно ручки-ножки, голова и туловище ребёнка, мягко раздвигали плоть глины, чуя перемены в толщине сосуда. Это было до того осязаемо, что она физически почуяла ту давнюю уже боль, что пронизывала и раздвигала её чресла.

И ведь вышло! И ведь получилось! Сердце, понятно, трепетало, дыхание сбилось, словно не в мыслях, а опять наяву, только-только изойдя на крик, искусав до крови губы, она совершила главное женское дело.

Сосуд получился, конечно, не видный, не красовитый. Он походил на приземистого да конопатого деревенского мужичка. Но стоял прочно. Осталось его обжечь да проверить, не течёт ли.

Когда кувшин прошёл огни и водяные испытания и не лопнул и не потёк, Стеша поставила его на обеденный стол и достала из буфета серебряную ложечку. Собрались все: и бабушка, и тятя, и дочка. Лица у всех были любопытные, озабоченные и немного торжественные. Даже непоседливая Настёна терпеливо ждала. Стеша подняла кувшин, поднесла его к уху и постучала по нему ложечкой. Кувшин отозвался. Понятно дело, не серебряным, не хрустальным и даже не фарфоровым звоном, однако весело и протяжно, словно ручеёк. Воды в кувшине не было, но память о ней, звонкой и заливистой, в нём существовала.

Заслышав этот звон, Настёна захлопала в ладоши. Бабушка перекрестилась. Тятя тихо улыбнулся, спрятав улыбку в усы. А в груди Стеши поселилась радость – тихая, как тот звон, новая радость.

С тех пор так и пошло – не было дня, чтобы Стеша не садилась за гончарный круг. Научилась делать мелкие солонки и большие дёжи, крынки, горшочки, кружки. Умудрилась сотворить целый чайный набор – шесть чашек с блюдцами и заварочный чайник. А выглядели-то они так, словно шоколадом облитые.

А какие тарелки у Стеши выходили! Лёгкие, что фарфор, и прочные. Со временем форму стала менять. Не просто тарелка, а словно красно солнышко с лучами, или тарелка-луна, а то тарелка-полумесяц. А детскую посуду стала украшать фигурками зверушек. Тут ей помогала Настёна. Вылепит дочка белочку – мама приспособит вместо ручки для чашечки. Слепит дочка птичку-невеличку – мама посадит её на ободок чашки, из которой можно есть пшённую кашу.

Такие «фигуристые» изделия особенно хорошо расходились. На ярмарке в райцентре, куда Стешу пригласили как народного мастера, какой-то искусствовед, как он представился, назвал поделки Стеши «ноу-хау» и посоветовал запатентовать их. Что это такое, Стеша не поняла. Зато догадалась, что в её посуде соединяются традиция и современность.

Патентов на ярмарке Стеша не получила – одну только грамотку, похожую на газетную четвертушку, зато выручила немного денег, распродав всё, что привезла. На радостях накупила подарков: дочке сластей да акварельные краски и цветные карандаши, тяте – рубашку в синюю узкую полоску, как на фотографии с покойной мамой, а бабушке – валенки да иконку Иоанна Кронштадтского, которую ей посоветовали купить во вновь открывшемся храме.

Постепенно ремесло Стеши обрело знатоков. Стали поступать заказы. Знай, тятя, только глину поставляй!

Трудилась Стеша много, но не уставала. Наверное, потому, что работа была не однообразной и они с дочкой всё время что-нибудь придумывали. Когда надоедало вертеть посуду, лепили игрушки. Слепила Стеша Басёну, раскрасив любимую коровушку по памяти.

И медведку слепила с пестерём. А из пестеря-то заплечного кто выкуркивает? Да Ася-Настасья – вот кто. А ещё на припечке колечком глиняный кот-баюнок. Одно ухо наружу – слушает. А под ухом – мышка, словно колыбельную ему поёт: «Спи, коточек, засыпай, нам, мышатам, не мешай лакомиться кашкой, запивая бражкой…»

Но самое удивительное случилось впереди. Год уже на третий-четвёртый изготовила Стеша поделку, которой и сама поразилась. Это были две крынки, две сферы, которые, соединившись ободами – Стеша их долго подгоняла одна в одну, – образовали шар. Да не просто шар. Когда Стеша изготовила подставку – это были три кита – получился земной шар. Предки представляли землю-матушку плоской, покоящейся на слонах да китах. Стеша своей работой соединила былые знания с новыми, чем удивила-порадовала народ на новой ярмарке. Но это было ещё не всё. Из тех двух открывшихся сфер-крынок появился сам Колобок – масляный бок. Так представила его Стеша. Глаза – семечки тыквенные, рот морковный. И рассказала ребятишкам, облепившим её стол, старую сказку. То-то было радости в их глазёнках! А Стеше за мастерство и выдумку вручили на ярмарке первый приз – небольшой холодильник.

 

5.

Опорой в семье, что матица в избе, всегда была бабушка – весь житейский свод на ней держался.

Горожаха горожахой, а за полвека деревенской жизни всякой обрядне и ремеслу научилась, управлялась не хуже коренных насельников. И у печи, и в хлеву, и на повети – везде поспевала. Мало того, коренные уже сами к ней за советами тянулись. «Научи, Мария Никитична». Именно так – Мария, а не по-деревенски – Марья. Со школы это повелось. Ране у доски учила уму-разуму, теперь повзрослевшим ученицам, дородным жёнкам, давала уроки у печного шестка, показывая, как лучше сделать сочень для калиток потоньше, да чтобы он потом слегка хрустел, а колобки – воложными были.

Но вот перевалило за семьдесят – стала сдавать Никитична. Появилась одышка, ноги ослабели, суставы стали болеть. «Ране лётала – никакой устали, – нарочито по-деревенски говаривала она. – А ноне и не скрянуться, тоснёт всё». Сперва-то она так сердилась, а потом уже оправдываться стала.

Что делать? Пришлось Стеше браться за повседневную обрядню. Вставала в пятом часу, топила печь, ворочала ухватами да чугунками, готовя еду, парево для овец, а потом – это было ещё при совхозе – бежала на ферму. Рухнул совхоз, хлопоты на ферме отошли – времени на домашний обиход вроде бы прибавилось. Да ведь не стало совхозного молока – пришлось заводить корову. А коли корова – изволь наготовить на зиму сено. Кому этим заниматься? Тятя инвалид, бабушка старая и немогущая, дочка ещё мала. Понятно дело – ей, Стеше.

Косьба была всегда в радость Степаниде. Это началось ещё с детства, когда вся деревня высыпала на луг. Синее небо, белые платки под стать облачкам, гомон и смех жёнок, звон точильных брусков, вжиканье кос, писк птенцов, коих понудили раньше срока встать на крыло, ржание и фырканье коней, дух конской упряжи и подвяленного сена, крики мальчишек, что возили на дровнях сено к зародам… – вся эта пестрота красок, звуков и запахов создавала стойкое ощущение праздника.

Вот с этой памятью Стеша и шла на пожню, чая опять испытать былую радость. Бралась за покос в охотку. Но, оказывается, в одиночку праздники не вяжутся. Начинало тянуть сухожилия, ныли плечи и поясница, пот слепил глаза. Наваливалась усталость. И косовица оборачивалась не праздником, а рутинной повседневностью, едва ли не докукой. Одно поддерживало Стешу – долг перед семьёй, а ещё тихая и грустная память о Басёне – это ведь для её внучки, тоже Басёны, она готовила зимовку.                                                     

Тятя, видя, какой изнурённой возвращается дочка с пожни, маялся. С одной рукой, хоть и правой, какой он косец! Взмахнёшь косой, а культя срывается с косовища, словно это крыло птенца-подлётыша. Да и выворотить надо плечо, отчего носок косы то и дело залипает, втыкается в землю. Смех и грех.

И всё же тятя изловчился. Что значит – умелец! На косовище приспособил жёсткую зимнюю рукавицу с кожаными раструбами, привязав её сыромятными ремнями. Вставит культю в это гнездо, петлю-сбрую через плечо – и пошёл махать, как бывало в молодости. Силы, конечно, поубавилось, да и сноровка не та. Но ведь вдвоём-то дело пошло быстрее. А уж ворошили сено и ставили бабки всем семейным миром. То-то гомону и смеху было, как в былые светлые времена!

Тот сенокос ободрил бабушку. Она снова запохаживала, вставала к печи, даже доила. Ну, казалось, худшее позади – теперь Марии Никитичне сносу не будет. Да минуло лето, потекли-запузырили дожди – и снова бабушка сгасла. Теперь, похоже, уже насовсем. Даже голос потускнел, до того ослабла. Говорила мало – со святыми да праведниками всё вела разговоры, иконы которых незаметно обстали весь угол за её загородкой.

В Опалёве снова открылся храм. Оттуда наведывалась к Марии Никитичне Фаина Хмельнова, её бывшая ученица, в совхозе учётчица, а теперь – тоже пенсионерка. Она-то и приносила на выбор иконы, духовные книги, которые в свою очередь привозил из райцентра священник – его звали отец Онцифор. Через Фаину бабушка передавала деньги на требы и поминальные записки. А в конце лета запросила, чтобы батюшка приехал к ней сам: надо ей исповедоваться и причаститься. Лучше бы, будь на то Господня воля, до Успения Богородицы. «Хочу, чтобы Царица Небесная взяла меня с собой» – такое желание бабушки передала Стеше Фаина и, скорбно поджав бледные губы, добавила: «Совсем плоха наша учительница».

Отец Онцифор, наслышанный о Марии Никитичне, уважил её просьбу: он приехал 26 августа, велев остановить катер, не доезжая до Опалёва, под их деревней. Его приход поразил Стешу. Никогда прежде она не видела так близко человека духовного звания. Разве только в кино. Но там служителей церкви – попов да дьячков –  как правило, представляли какими-то жалкими, неопрятными, неряшливыми, чаще старыми. Этот священник оказался нестар, хотя в чёрной бороде его вились серебряные нити. Среднего роста, широкоплечий, лицом простой, зато у него были выразительные глаза – синие, немигающие и широко распахнутые. Он прошёл в избу, скинул дождевик, оставшись в подряснике, разулся у порога, сменив сапоги на штиблеты, и спросил, куда идти…

Всё в этот день было необычно – священник в доме, его удивительные глаза, слово «таинство» и само действо, к которому он готовился. Всё это привело Стешу в смятение, даже обнесло. Тревога за бабушку мешалась с любопытством, и случилось так, что она ослушалась. Священник затворил за собой дверь, дав понять, что сюда на время нельзя. И будь в избе отец или Настёна, Стеша, скорее всего, не посмела бы сделать это. Но тятя с дочкой в эту пору были в школе, которую готовили к 1 сентября. И она, не в силах противиться своему любопытству, проскользнула в горницу через другую дверь и затаилась за шкафом, который отделял бабушкину выгородку. Стояла, сжавшись и не дыша, но едва заслышала первые тихие слова, страшно покраснела, почувствовав, что делает что-то недопустимое. Повернуться и выскользнуть прочь не хватило духу: вдруг заскрипят половицы или дверь. Это ведь стыда не оберёшься. А дальше была уже и не в силах, вся обратившись в слух.

И что же вдруг открылось в бабушкиной исповеди? Что она – дочь священника – вот что! Храм большевики разорили. Большое семейство увезли. А её спас сторож. Детей у них с женой не было, вот они и пригрели девятилетнюю сиротину, записав на своё имя. Она молитвенница была, первая батюшкина помощница и певчая. Но с тех пор пришлось таиться. В шестнадцать лет поступила в народное училище, стала учительницей. Учила по новым учебникам.

– Грешна, Господи! – тяжело дыша, шептала бабушка.

Шли годы. Один инженер, порядочный человек, позвал замуж. Она призналась, что из духовного звания – тот и отступил, испугавшись за карьеру. Потом повстречала красного командира. Тому ничего не стала говорить. Боялась тоже потерять, уж больно любила, и слукавила.

– Грешна, Господи!

Дальше приграничная станция, рождение дочки. И снова – покаяние.

– Грешна, Господи, не окрестила дитя, оттого, чую, и погибла она. А мальчонка, которого подобрала, был с крестиком…

Вот потому уже в конце исповеди бабушка попросила священника окрестить внучку и её чадо.

– Иначе не будет мне покою на том свете, – устало выдохнула она.

Крепко задумалась после этого Стеша. Задумалась больше не о том, как же была напугана в детстве бабушка, что ничем не выдала впоследствии своего происхождения. А о том, какая же у неё оказалась воля, что она ни словом ни полсловом не обмолвилась, кто же она была на самом деле. Десятки лет прожила с тайной, утаив её даже от близких. Даже сыну своему наречённому не открылась. Знал о том только Господь. И коли Всевышний сберёг её в том стоянии, стало быть, она правильно поступила, исповедовавшись только на смертном одре. Потому что не ради корысти, тайного умысла приняла этот безмолвный обет – во спасение жизни.

А ещё Стеша поняла, что все эти годы бабушка Мария жила праведно – именно это слово явилось Стеше. А церковь свою бабушка несла внутри себя и непрестанно молилась. Те утренние паузы и задумчивый взгляд бабушки за окно, что Стеша порой заставала, это были не просто минуты утренней раскачки перед долгим дневным упрягом – глядя на небеса, бабушка про себя молилась, исполняя утреннее правило; и вечерний шёпот её – это был не разговор с котишкой или старческие памороки – это совершалась вечерняя молитва. И даже поездка в Каргополь вместе с нею, тогда малолетней, – это, догадалась Стеша, была поездка на богомолье, чтобы никто в деревне и окрестностях даже помыслить не мог, что учительница Мария Никитична – верующая и тем паче – дочь священника.

Бабушка умерла в день Успения Богородицы. Божия Матерь увела свою тёзку за собой, как та и молила. То-то благоговейно светились глаза отца Онцифора, когда он отпевал рабу Божию Марию, – это, по всему, было не просто совпадение, а знак свыше.

Да и природа в этот день по-особому расщедрилась. То неделю шли дожди. А тут небеса отворились, выкатилось солнышко, и кладбище, тронутое красками осени, засияло.

А как оживилось под лучами солнца и незримой лаской Богородицы лицо бабушки. Изборождённое морщинами и страданиями последних недель, оно теперь расправилось и излучало какой-то тихий внутренний свет. Стеша глядела в это лицо, стремясь запомнить и сохранить эти черты. Накануне, сидя возле гроба, она перелистывала бабушкин молитвенник. И опять наткнулась на те слова, которые поразили её в день похорон Калисты Ивановны: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века». Вот такой она и хотела видеть бабушку, когда она вернётся назад. А она обязательно вернётся.  

Это искренне чаяние да ещё, конечно, напутствие бабушки привели Стешу в церковь. Она крестилась. Но прежде, чем совершилось это таинство, Стеша склонила перед отцом Онцифором повинную голову и покаялась, что слушала исповедь бабушки.

 

6.

До двенадцати лет Настёна росла смирная да послушная. То у материнского подола вилась, то возле бабушки-прабабушки, а то возле деда мостилась, когда он принимался читать вслух «Робинзона Крузо» или «Остров сокровищ». Никаких забот с нею не возникало, тем более что училась она хорошо.

На учёбу все младшие школьные годы Настёну сопровождал дед. По осени возил её на моторке или катерке, зимой – на мотоцикле с коляской, который поставил на лыжи.

Но с шестого класса Настя стала ходить в Опалёво самостоятельно. Началось это будто случайно – у деда на Первое сентября забарахлили оба лодочных мотора. Пришлось Насте пуститься за четыре километра пешком, да не просто пешком – вприпрыжку, чтобы не опоздать к линейке. Погода в сентябре стояла сухая. Ей понравились одинокие прогулки туда и обратно. С тех пор так и повелось.

А едва сыпанул снег, сковало льдом реку – Настя встала на лыжи. И – вот ведь упрямица! – какая бы ни была непроглядная темень, от сопровождения отказывалась. «Не маленькая», – окорачивала близких какими-то новыми неуступчивыми попевками. Дед по первости пытался сопровождать её, шагая на своих охотничьих снегоступах параллельным курсом. Да разве за ней, бойкухой, угонишься! Встала на лыжи – и полетела, рассекая снежную падь и кромешную мглу. На груди фонарик, а то если нет батареек – фонарь «летучая мышь». Свету немного, зато ежели волки – отпугнёт.

Зверьё по зиме выходило на дорогу. Настёна уже летом случайно обмолвилась, как за ней по пятам шла волчья пара, только глаза сверкали фосфором. «Как? Что?» – запоздало всполошились домашние. А она без всякой бравады, как о чём-то обыденном, сказала ровным голосом несколько слов. Ну шла, фонарь держала в руке, одновременно отталкиваясь палками, – пламя металось, волки в бессмысленной злобе скалили зубы да пятились, когда она оборачивалась. «Даже смешно стало в конце», – подытожила она. – Трусоваты оказались. Наверное, старые».

Последняя фраза была брошена без умысла. Но родня на этом невольно осеклась.

Характер ли независимый, доставшийся, похоже, от отца, эти ли одиночные пробежки за четыре километра и обратно, но к подростковому возрасту о Настёне отзывались не иначе как отчаянная девка или сорви-голова. Знак, понятно, ставился минус. Что приемлемо и даже естественно для мальчишки (отлёт – говорили о деревенских сорванцах), то в девчонке общественным мнением не поощряется.

Впрочем, всё течёт и кое-что изменяется. Вскоре один случай переменил тот порицающий знак. А случилось вот что.

На бывший колхозный скотный двор привезли из заречья быка, чтобы он покрыл ещё имевшихся в частных хлевах коров. Прозевал ли хозяин быка-осеменителя, приняв с устатку лишку, или бугай вошёл в любовный раж, требуя «продолжения банкета», только он сорвался с цепи, порвав кольцом свои ноздри, и чёрной молнией кинулся куда глаза глядят. На пути его оказалась школа. На ту пору из неё вышла стайка малышей-первоклассников. Завидев чёрную, мчащуюся на них тучу, они в ужасе застыли посреди дороги. И тут с крыльца наперерез быку кинулась Настя. В руках её оказался красный волейбольный мяч. Она, не мешкая, кинула мяч в сторону быка. Тот на миг смешался, запылил передними копытами, дёрнулся окровавленной башкой и ринулся на прыгучую – считай, шаровую – молнию, которую понесло в бок. Тем временем Настя, подтолкнув оцепеневших малышей, потащила их обратно к крыльцу школы…

Настёна о той истории дома промолчала. О ней рассказала Стеше почтальонка Тина. Потрясённая её цветистым рассказом, Стеша обомлела, не в силах ничего сказать. И уже после, словно отдалённым эхом, до неё донеслось имя: Тина, зрелая жёнка, называла дочку полным именем – Анастасия.

После шестого класса Настя месяц работала с одноклассниками на ремонте школы – мыли окна, белили потолки, красили полы – это шло в зачёт практики да к тому же немного оплачивалось. На ту пору в Опалёве появилась стайка городских парней, которых родители отправили под присмотр бабкам-дедкам. А какой присмотр от старых, когда и сами родители не могут с ними управиться! На беду деревенские парни-старшеклассники в эти недели оказались на сборах по начальной военной подготовке. Отцы, старшие братья вечно на заработках – кто на стройках новых буржуев, кто на вахтовой нефтянке. Кому защитить девчонок? Захмелели залётные хлопцы от безнаказанности. Стали подстерегать девчушек поодиночке. То одна со слезами да с засосами на шее, то другая. Резвятся хлопчики. А укорот дать некому.

Настёну шпана подкараулила близ старых амбаров, куда сносили ремонтный мусор. Трое шестнадцатилетних лоботрясов, никогда, видимо, не получавших отпора, окружили её и, ухмыляясь, подзуживали друг друга. Но Настя не растерялась. Она приготовилась к возможной встрече. Опустив на землю вёдра, резко выпрямилась. Короткое движение руки – и из потая рабочей куртки выпархивает на свет арапник – пастушья плеть, которую Настёне подарила конюх Манефа Игнатовна, когда угнали последнюю деревенскую лошадь. Всего миг – и плетёнка-трёххвостка взлетает над головой. Они ещё скалятся, эти пакостники, в предвкушении потехи – потискать-пощупать деревенскую курочку, но уже впивается в них лихая сыромятина, да не просто сыромятина, а оснащённая гвоздьём, кусками колючей проволоки – такая вот массажная щёточка. С воем, со стенаниями и проклятиями кинулись охальники врассыпную. А трёххвостка-то долгая. Достаёт да шпарит похлеще крапивного веника. То кожу обдерёт, то клок волосья. То-то хохоту потом было, когда улепётывали залётные по бабкиным-дедкиным избам, а через день и вовсе исчезли из села, ровно их и не было.

Больше Настёну никто пальцем не смел тронуть, да что тронуть – косо посмотреть на неё. И дело не только в том, что она показала умение постоять за себя. С седьмого класса её взял под опеку Фёдор Ляпунов, выпускник девятилетки, теперь ожидавший призыва в армию. Крупный, статный, не шибко красовитый, да ведь с лица воды не пить. Не то чтобы он нравился Настёне, но его опеку она принимала вполне благосклонно. Да и худо ли? Тебя встречают возле крыльца, несут твой портфель, доводят до школы, а через пять-шесть часов всё повторяется в обратном порядке. Причём в любую погоду. А взамен только благосклонный взгляд и ничего более.

Настя ещё не созрела для большого чувства. А у Фёдора, по всему, это была первая любовь, причём в самом возвышенном смысле – благородная, бескорыстная и платоническая. Кто сказал, что рыцарство невозможно вдали от рыцарских ристалищ, тем более на деревенской почве?! Оно было здесь в чистом первозданном виде, только что без коня и без доспехов.

Доспехи донкихот Ляпунов получил через год, когда отправился на воинскую службу, увозя с собой карточку своей Дульсинеи и – честь по чести – вышитый ею платочек.

Отъезд Фёдора произошёл в тот день, когда Настя пошла в девятый класс. Десятилетки в селе уже не было – пришлось переходить в леспромхозовскую школу. Туда за четыре километра в супротивную сторону и сопроводил Фёдор свою ненаглядную 1 сентября. Провёл по главной улице посёлка, всем свои видом показав местной шпане, что у Анастасии есть надёжная защита. Прощаясь, поцеловал подругу в щёку, а сам отправился на рейсовый автобус, остановка которого находилась возле нижнего склада.

Острастка для местных ухорезов была не лишней. Настёну до поры не трогали. Но дальнейшее отсутствие защиты возбудило кобелячьи натуры, и шпана, как волчата-подлётыши, заходила кругами.

Через неделю Настя попросила деда смастерить из старых кос нехитрую снасть. Дед понял её замысел, немного помешкал, осмысливая возможные последствия, но заказ выполнил.

В деревню, к которой примыкал леспромхоз, Настя сплавлялась на моторке. Мотор «Ветерок» оставляла в баньке у деревенских знакомых. А в посёлок, раскинувшийся от берега в километре, шла пешком или подъезжала на попутном лесовозе.

Шпана, которой заправлял Кирька Усанов, отпрыск владельца двух местных магазинов, прихватила Настю под берегом, когда она выносила из бани мотор. Место на эту пору безлюдное, рядом кусты ивняка, тут растворённая банька – все условия для кобеляцкой охоты, тем более что девочка одна и пикнуть не успеет…

Настя и впрямь не пикнула – не закричала, не завизжала, не зазвала на помощь. Она аккуратно прислонила к стене бани мотор и живо расстегнула походную сумку. В руках её оказался тот самый сделанный дедом снаряд: две косы, опиленные больше чем наполовину, вновь заострённые и сваренные друг с другом затыльниками. В профиль изделие походило на кирку или кайло. Но задачи у него были явно другие. Где видела такое Настя или сама изобрела, начитавшись дедовых журналов и приключенческих книжек? Только снаряд получился и впрямь толковый. Шпана ещё не смекнула, что это такое, но уже явно насторожилась.

А когда увидела распущенную верёвку с петлёй на конце – и вовсе попятилась. Настя не стала дожидаться нового прилива охоты, которую подстрекал-подзуживал Кирька. Она, не мешкая, запустила в оборот свой снаряд. Это напоминало спортивный молот-шар с проволочной рукояткой. Но, по сути, было страшнее. Дед так сбалансировал обрезки кос, что они летели по кругу как обоюдоострая секира. А когда с ивняка посыпались срезанные, как бритвой, ветви, шпана и вовсе прянула в стороны. Кому охота попадать под смертельное лезвие?! Кирька ещё пошабаршился, настраивая свою кодлу на варнацкое дело, но вернуть тех хмырей уже не мог. И, зло сплёвывая, суля встречу на узенькой дорожке, кривясь и матерясь, кинулся следом.

Испытывать судьбу Настя не стала – школу бросила. Работала по хозяйству, помогала деду и матери. А вечерами отвечала на письма Фёдора. Он писал, похоже, каждый день, потому что иной раз почтальонка приносила по три письма. Но где-то через полгода письма вдруг прекратились. Настя писала, но ответа не было. Сходила в заречную деревню к родителям Фёдора – те развели руками, они тоже давно не получали весточек, звонили в райвоенкомат, там ничего внятного сказать не могут или не хотят. Одно дают понять, что он в горячей точке, а где особо горячая на ту пору – ясно дело – Чечня.

Спустя полгода достигла весть, что Фёдор пропал в одном рейде. Потом к родителям заехал его комиссованный сослуживец и сказал, что тела Фёдора, где шёл бой, не обнаружили. Вероятно, был ранен и взят в плен. Определённее ничего сказать не мог. Но дал понять, что надо ждать – из плена выкупают, освобождают по обмену, из плена бегут.

Прошёл год и два. Боль от первой потери поугасла. Настя выросла, заневестилась. Тут и сваты запохаживали в дом. И всё бы, наверное, сложилось, как водится, если бы…

Будь он неладен, тот телевизор, которого Стеша на очередной ярмарке была удостоена за свои изделия! Две программы – не разгуляешься. На одной вести с гарантом, который ссыт на колесо самолёта, понеси его леший… А на другой… Стеша аж вскрикнула, когда увидела его. Выставка скульптуры, череда изваяний, и вдруг крупный план – автор работ даёт интервью. Он – Стеша сразу узнала – Роман. Голос не изменился. А лицом погрузнел. Может, потому что коротко стрижен, к тому же залысины появились. Что он говорил, Стеша не поняла, вся сосредоточившись на лице, на глазах его. «Перформанс… Инсталляции… Новое слово в искусстве…». Стешу обдало жаром. Как тогда. Она покосилась на дочку. Та смотрела на неё пытливо и внимательно. Он? – спросила глазами. Да, кивнула Стеша.

Вот с той поры и поселилась в сердце Степаниды тревога. Потому что в глазах дочери затаилась новая мысль. Пока невнятная и ей самой, но направление её было определённое: надо ехать к отцу, ехать, а там видно будет…

 

7.

С отъездом Насти деревня резко пошла на убыль. Вот стояла она, словно изба, старая, но ещё матёрая, а вытащили из стены клин – скрепу невеликую – и похилилась постройка, потекли осыпью стены, перекосило трубу, осела поветь, заднюю часть повело на сторону… Так и деревня. Жёнки, вчера ещё работные, отступали от повседневных забот, иных забирали в города дочери-сыновья, а кого и внуки. А иные, отлежав свой срок в бессилии, убирались на погост.

Настя приехала на родину через год, прожив дома каникулярное лето. Однако исход деревни это не остановило. Даже и тем летом, светлым да погожим, спровадили на деревенский жальник двух жёнок, да ещё каких – Фрузу Маленьгину да Катюню Гаревских, коим, казалось, не будет износу. Ране, бывало, именно они копали могилы покойным соседям, теперь им самим выстилали последнее усыпальнице.

И делала это Настя, последняя уроженка деревни. А уж через три года здешних насельников можно было пересчитать по пальцам одной руки. Это когда Настя вновь приехала на лето. И по переду, и на задах стояли заколоченные избы. И её охватила оторопь при виде таких стремительных перемен.

К той поре Насте пошёл двадцатый год. Она расцвела, похорошела. Её крепкая деревенская стать загадочно сочеталась с тонкими чертами лица и природной смуглостью. Светлой чёлкой, вольно, но продуманно распущенной, она напоминала себя в подростково-угловатую пору. Но породистый с лёгкой горбинкой нос и трепетные губы свидетельствовали, что это уже барышня.

Настя окончила вечернюю школу, начав её по совету отца с седьмого класса. И затем поступила на подготовительные курсы, чтобы подготовиться к экзаменам в институт. Какой институт, особенно не распространялась – связанный с искусством. Будет ли она после этого лепить-рисовать, отвечала односложно: как получится.

Об отце её Стеша не расспрашивала. Гордость мешала. Захочет – скажет, нет – ладно. А о том, что дочка просто стеснялась рассказывать о своей столичной жизни, мать не догадывалась.

Те условия, которые создал Насте отец, в деревне и не снились: на всём готовом, одета-обута – думалось ли когда о таком. Тем острее было чувство затаённой вины. И все свои молодые силы, всю свою любовь и жалость к родным Настя вкладывала в хозяйские заботы. Косила, стирала, мыла полы, обихаживала баню, шоркала дресвой посуду – с утра до вечера исполняла повседневный деревенский круг.

На исходе того лета, когда Настя собралась уезжать, донеслась весть, что в родные места вернулся Фёдор Ляпунов. Четыре года о нём не было никаких вестей. И вот открылось: был ранен, попал в плен. В живых оставили только потому, что увидели крепкую мускулатуру. Вылечили, отвезли в дальний аул, заставили выполнять самую тяжёлую работу. Кормили досыта, но держали взаперти, подавляя волю теснотой и темнотой. Но воли Фёдор не утратил и однажды бежал.

Эту весть Стеше сообщила новая почтальонка Зоя. Что было делать? Передала слово в слово дочери. Ответу не удивилась, и всё же…

– Что, мама, я ему скажу? Поплачу вместе с ним, погорюю. А дальше? Он, наверное, ждёт чего-то… Но у меня ведь к нему ничего... И тогда, когда девчонкой была, не было… А теперь и подавно. Ну, молодец, ну, герой, одолел плен! Но я-то, мама?..

И права была дочка, а всё же не так как-то надо было.

Настя уехала на другой день, причём отправилась дальней дорогой, через леспромхоз, явно остерегаясь пересечься с Фёдором. А он, ровно почуяв что-то, или почтарка сказала, назавтра заявился в деревню. Матёрый, поперёк лба шрам, русый волос пробит сединой – мужик мужиком.

Поклонившись, поздоровался с отцом:

– Здравия желаю, Фёдор Иванович!

А к Стеше – без имени: тёта, как называл спервоначалу.

Зайдя в избу, выставил бутылку водки. Стеша накрыла стол в передней, такому гостю грех не оказать честь.

Сидели долго. Рассказывал о своей истории Фёдор неохотно, всё про Настёну пытал, дескать, вспоминала ли Ася меня? Как не вспоминала, отвечала Стеша. Бутылку Фёдор усидел почти один. Они с отцом едва пригубили.

И, спускаясь с крыльца, опять про Настю спросил, ведь мысли о ней и согревали его все годы рабского плена.

– Да как не вспоминала, Феденька, – отозвалась по-матерински Стеша, – и писала, и ревела, и в военкомат ездила… Всё было, Федя. Да ведь жить-то надо. Ты не гневись на неё.  И прости… А пару себе найдёшь. Ты же у нас герой. И жених первый.

 

8.

В трудах-заботах минуло ещё пять лет. В последнее лето Настя наведалась в деревню только в конце августа – у неё была двухмесячная практика – и уехала, погостив всего неделю.

К той поре деревня совсем опустела. Следом за Настей снялись две порядовые соседки – Агриппина Онохина и Катюня Токарева – родичи увезли их на моторках в райцентр, бабки уже едва ходили – всю минувшую зиму Стеша возила им на чунках воду с реки.

Как вспоминала потом Степанида эти стёжки да прорубь! Она бы и десятерым, кажется, возила воду с реки, только бы жили рядом соседи. Глянешь в окно: и в той избе печка затоплена, и над этой дымок клубится. А вон и котофей от порядовых соседей по снегу крадётся – дозорит кого или мышку-поползуху под снегом учуял?

А теперь с осени темно и пусто. Избы округ заколочены, срубы набухли чёрной сыростью. Ни дымка, ни звука колодезной цепи. Только дождь да лихой ветер дерёт доски с крыши. И на всю деревню – лишь они с отцом одни-одинёшеньки.

До этой осени тятя крепился. То вон венец нижний у бани сменил, то чунки новые сладил – бельё на реку таскать да воду для бани. Да и рыбой постоянно потчевал. Как сплавится с дорожкой до мыса и обратно, глядишь, щука, а то и две ульнут. Тут тебе и жарёха в ладке, тут тебе и заливное. Худо ли?

А с осени что-то сделалось с тятей. Стал подолгу залёживаться в кровати, ел мало, телевизор не включал. На вопросы дочери отвечал односложно: нет, ничего не болит, всё хорошо, спасибо, сыт…

Стеша норовила чем-то порадовать отца: то рыбник состряпает, то воложных колобков его любимых напечёт – поклюёт тятя, но без особой охотки, только чтобы не обидеть её.

Скружила ему на гончарном круге бокал для чая – тонкий, в рюмочку, с большой ручкой, удобной для его распухших от работы пальцев, обожгла и раскрасила зеленью и желтизной. Пояснила, что это мать-и-мачеха, только если цветок тот тёплый с одной стороны, то здесь всегда горячо. Тятя улыбнулся. Чаю из бокала попил. Но потом опять возвратился к своей железной кружке, к какой с армии ещё привык.

Однажды, вернувшись с реки, Стеша заслышала на повети стукоток. Неужели ожил, обрадовалась она, неужели отошла осенняя хандра? Хотела подняться, посмотреть, что он там мастерит, может, подсобить. Но, подумав, решила не мешать: отвлечёшь, запал пройдёт, лучше уж потом.

Работал тятя долго. Слышно было, как строгал фуганком доски, опиливал, потом сколачивал. Пришла пора обедать, Стеша ещё помешкала и всё же решила подняться. Если заделье идёт к концу – мешать не станет, а если ещё много – позовёт.

Стараясь не скрипеть ступенями лестницы, Стеша поднялась на уровень пола повети и ещё на одну ступеньку. И… То, что она увидела сквозь стойки перил, ошеломило её. На старом, видавшем виды верстаке стоял, сияя струганой белизной, готовый гроб.

Затаив дыхание и сдерживая сердце, Стеша тихо спустилась назад. На последней ступени её обнесло, успела ухватиться за косяк двери. Потом прошла в избу, села в прихожей возле окна.

Отец спустился с повети через час. В тот вечер они почти не разговаривали. Она не знала, что и как говорить. А отцу, видать, и не хотелось разговаривать.

Слёг тятя уже в конце января. Казалось бы, зима повернула на лето, а его опахнуло стужей.

Потом была районная больница. Тяжёлый диагноз. Бессонные дежурства возле кровати. Поездки домой – к стылому очагу и опять – в больницу.

Тятю выписали из больницы в конце марта. Сказали, что не жилец. Сулили месяц-два, не больше. К той поре он страшно исхудал. Телом – кожа да кости, на лице – одни глаза. В избу Стеша его занесла на руках, до того он высох.

Как она молилась за него, Стеша. Возле кровати взывала мысленно к тяте: «Батюшка-родимец, ты ведь и за себя, и за маму. Ведь никого рядом, кроме тебя. Поднимись». А перед иконами – к Богу: «Господи, помилуй, продли дни раба Твоего, Фёдора. Дай порадоваться ему на Твой золотой день».

Отцов ли дух, Господня ли милость за то, что она так горячо молилась, но к лету тятя оживился. Завставал с кровати, стал помаленьку есть. В июне под первое летнее солнышко выполз на крыльцо. В катанцах – кровь плохо грела – но всё же…

На ту пору Стеша поджидала дочку. Думала, явится её московка – живее в избе да деревне станет. И тятя ободрится, глядючи на внучку. Это же какая укрепа старости, если подле мостится молодость. Словно второе солнышко, если есть сердечные токи. А у них-то, деда и внучки, эта душевная перекличка была.

Но прошёл июнь, миновал июль – не приехала дочка. Писем нет. Номер телефона – сходила накоротке в Опалёво, чтобы позвонить, – не отвечает.

А тут и август накатил – ждать было нечего, все жданки прождали. Что-то с дочкой неладно было. На письма не отвечает, телефон молчит. Что делать? Кинуться бы на поиски, да ведь отца не бросишь. Оставить на кого-то? А на кого? За ним уход нужен, постоянный догляд.

Отец, видя переживания дочери, тоже извёлся: хоть Стеша старалась скрывать тревогу, да тятя сердцем чуял, как она мается. Он снова ослабел, с кровати уже не вставал. А в конце августа у него хлынула горлом кровь…

 

***

После похорон и поминок осталась со Стешей почтальонка Зоя. Помогла убраться, переночевала. В утрах поднялась.

– Ты как? – спросила у хозяйки.

Стеша кивнула, дескать, всё ладно, ты иди, тебе надо, и даже проводила до крайних амбарушек. Потом вернулась домой. Отворила двери. И на пороге избы замерла. Её обстала тишина. Ни звука не осталось в избе – все вытекли.

Стеша заходила из угла в угол, не зная, на чём остановить взгляд. Вдруг увидела батюшкин помазок в кружке, опасную бритву. И как полоснуло. Кинулась к берегу, столкнула тятину плоскодонку. Не помня себя, достигла того берега, поднялась на угор и пала на свежую могилу.

– Тятенька!

Её рыдания вспугнули стайку перелётных птиц. А она – сама не своя – стала запускать пальцы в уже подсохшую глину, разрывать её, крича в беспамятстве: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века… Чаю воскресения мертвых…» Пока не почувствовала на спине ожог, словно кто плетью стеганул от плеча до бедра.

Следующий день прошёл в полусне. Руки что-то делали, а душа съёжилась, словно мышка-репишница, затаившись в потеми. А ночью ей приснился тятя. Взгляд у него был тревожный, словно он о чём-то её просил или упреждал.

Сколь слаб бывает человек! Дождь ли внезапный хлынет, шквал налетит, молния пыхнет – тебя охватывает смятение, не знаешь, куда бежать, где укрыться от внезапной напасти. А перед несчастьем душа и вовсе теряется. Так и у Стеши. Не совладала она с бедой, опустила руки, а бес-то тут как тут, он и нашептал выход.

Инструментом плотницким Степанида худо-бедно владеть научилась. И полки сама делала, и веретено, бывало, точила, а уж домовину-то чего не сделать?!

Домовина у неё получилась не шибко приглядная – не чета тятиной работе. По доскам-горбылям прошлась рубанком только с одной стороны, на узость в ногах не свела, оставила одинаковыми по всей ширине. Гроб вышел что лохань. И крышку сделала под стать – из тех же досок. Да не на погляд ведь, не на продажу.

Облачилась Стеша во всё светлое и легла. Потом одумалась, встала, помолилась. Икону взяла в руки. И забылась.

Сколько Степанида лежала так, день-ночь, только услышала скрип половиц. Смерть будто шла на цыпочках. Сердце всколыхнулось. Нет. Она на крыльце топчется. И будто окликает: ты, дескать, где, Степанида?

Очнулась Стеша – в двери колотят. Встала, отворила. Это была почтарка Зоя. Зашла в избу, передёрнула плечами.

– Ты пошто, Степанида, не топишь-то?

Стеша смущённо махнула рукой и поспешно притворила переднюю, где стоял гроб.

– На вот, тебе весточка, – Зоя протянула письмо.

– От кого? – Стеша схватилась за него, как за соломинку. Тотчас раскрыла, пробежала по строчкам и заплакала.

Письмо было от дочки. Всего несколько строк. Дескать, деду привет, скорейшего выздоровления и всего хорошего. О том, когда приедет, как сама и что у неё, – ни слова. И почерк какой-то рваный, дёрганый, будто чужой. Но именно это письмо и вывело Степаниду из забытья, очурало от паморок.

Что-то у дочки не так, заключила Стеша. Но как о том узнать? Телеграммы давно отменили, письма, как улиты… Телефон молчит. Что делать? Надо ехать самой, уже твёрдо решила она. Теперь её ничто не удерживало.

 

Часть третья. СТОЛИЦА

 

1.

Поезд пришёл в утрах. Стеша вышла на перрон едва не последней. Куда идти, как искать – не ведала. Тут перед нею возник пузатый одышливый мужик: «Такси». Не успела она ответить, он уже подхватил сумку и попёр вслед за толпой. «Дочка у меня», – догнав его, на ходу сказала Стеша. Уже в машине догадалась спросить о цене, а потом показала конверт с адресом: «Вот здесь». «Она кто у тебя?» – спросил таксист, вырулив на улицу и вписавшись в поток автомобилей. «Дочка», – ответила растерянно Стеша. «Да чем занимается-то? Путана? Стрелочница?» Что-то обидное показалось в этих словах. «Она учится. Студентка. Давно что-то не пишет», – к глазам Стеши внезапно подступили слёзы. «Понятно, – голос таксиста помягчел. – У меня тоже дочка… – И неожиданно выругался: – Эх, бабы! Нарожают дристунов, а ты на них паши. Вот они у меня где», – оторвав правую руку от «баранки», он постучал по шее. Сказал зло, но будто выразил сочувствие.

Машина долго ехала по широким улицам, топчась в пробках, потом свернула в узкие, должно быть, старые и, попетляв по ним, остановилась. «Вон там, – показал пальцем шофёр в узкий проулок, сдал сдачи. – Бывай!» – и,  газанув, уехал.

Стеша зашла в проулок. Глядя на конверт, сверила с табличкой. Здесь. Нажала латунную кнопку. Тотчас раздался голос: «Слушаю. Кто и к кому?» Стеша растерялась – откуда это? Вопрос повторился. «Анастасия – дочь…» – хотела добавить «моя». Но замок уже щёлкнул. Она вошла внутрь. Сам собой вспыхнул свет, открыв длинный проход, по которому, видимо, следовало идти. По сторонам прохода белели плиты, похожие на памятники, изредка – скульптуры. Под высоким потолком угадывался мостовой кран. Стеша шла нерешительно и робко. На другом конце прохода внезапно появилась фигура. Судя по скорой походке, это был молодой человек.

– Вахта доложила, что Настя… – молодой человек остановился: – А вы кто?

– Мама Насти.

– А-а, – парень хлопнул себя по кудрявой голове. – А я было подумал… – Он снова устремился навстречу, подхватил сумку и увлёк гостью вперёд: – Мэтр уже на ногах. У него прорва дел… Но для вас… – он повёл рукой. – Это у нас цех, – кинул он на ходу и опять о другом: –  А на Настю вы… – помотал головой, – то есть она на вас… Здесь производство заказов… Дальше собственно мастерская, так сказать, чертоги мэтра, его святилище… А меня, – провожатый поправил круглые очки, – Лёва зовут.

Стеша заробела. Впрочем, заробела она давно – ещё на вокзале, когда вышла из вагона. Одевалась дома в самое лучшее, а посмотрела на себя со стороны – куртка-полупальто, долгая немаркая юбка, серая вязаная шапочка, разношенные сапоги – ни дать ни взять нищенка-побродяжка. Особенно рядом и на фоне белого мрамора.

А уж когда предстала перед Романом – и вовсе стушевалась. Он вон какой! Понятно, не тот, молодой да охальный. Выглядит по годам, но осанистый, ухоженный. Седину головы, бороды и усов, коротко стриженных, подчёркивает загар. А главное – глаза – живые, неусталые, кажется, полные былой силы.

Роман узнал её сразу. «Ты не изменилась». Обнял, руку погладил. Она зарделась, как тогда, почти тридцать лет назад. Приобняв, словно век не расставались, и на ходу объясняя, что у него запарка – букет дат и событий, повёл по мастерской. Мимо скульптур, покрытых мешковиной, ящиков, наполненных глиной, цинковых бочек, кусков гранита… Потом по довольно крутой лестнице они поднялись на антресоли – в деревне это называется поветь – и – «Прошу» – он отворил перед нею дверь.

Тут оказалось жильё. Просторная комната, кухня, душевая кабина. И по духу, и по открытому гардеробу-купе Стеша догадалась, что это жильё Насти.

Тут уместно было спросить, где хозяйка. Стеша и спросила, показав глазами. Он кивнул и жестом дал понять: всё потом. Тут же провёл на кухню, включил электроплиту, чайник, достал коньяк, выставил сыр, печенье. Он не давал ей слова, говорил сам, упреждая, как, видимо, ему казалось, возможные вопросы.

О себе, о своём творчестве, датах и событиях. Она кивала, стараясь не выглядеть букой. О деревне Роман спросил, когда выпили. А прежде вспомнил, что застольная встреча по-деревенски называется «привальное», а проводы – «отвальное». Напряжение Стешино понемногу спало. Помянули тятю. Стеша не смогла сдержать слёз. Выпили на помин. Роман приобнял её, погладил по голове. Совсем она растаяла. Много ли надо жёнке, которая годами не ведает не то что ласки – и слова доброго…

Когда Роман ушёл, Стеша и не заметила. Донеслось уже эхом, что полно дел. А ты, дескать, располагайся. Всё в твоём распоряжении: холодильник, микроволновка, душ… Спи-отдыхай. Связь через секретаря, это тот кудрявый парень. В три он доставит на открытие.

…Очнулась Стеша уж за полдень. Не сразу поняла где. Потом дошло – эва. Поднялась. Прошла в душ, не сразу поняла, что как включается, да смекнула, чай, не сложнее доильного аппарата. Вода тёплая да прохладная взбодрила. Струи били в грудь и в живот. Вспомнила слова его. Он сказал, что стала значительнее. Лукавствовать, дескать, похорошела, не стал; утешать, что сорок пять – баба ягодка опять – тоже, тем паче что уже едва не полста. И мысли другие, и чувства, и запросы. Сказал, что значительнее – и всё. Но и это было приятно. А что? Она не обрюзгла, как многие городские распустёхи да и деревенские жёнки, не раздалась вширь, всё ещё у неё вполне плотно и крепко.

Тут Стеша спохватилась. Открытие выставки в три. Надо собираться. Роман посоветовал выбрать что-нибудь из дочкиного гардероба, опытным глазом художника оценив, что по размеру ей многое подойдёт. На брюки да комбинезоны Стеша только взглянула. Платья перебрала, но мерить не стала. Остановилась на юбках. Выбрала строгую чёрного цвета с коротеньким шлицем сзади. Примерила. Постояла возле зеркала. Прошлась. В подоле при ходьбе что-то мешало. Она ощупала – прямоугольный предмет. Снова через голову разоблачилась, запустила руку внутрь. Там оказался карман, а внутри застёгнутая на булавку записная книжка. Почти машинально, без умысла, Стеша раскрыла её. Пробежала взглядом строчку записи и тотчас очурала себя: нельзя. Раз утаено – нельзя. Даже если и не от тебя.

Ту юбку с потаем она повесила обратно. Выбрала тёмно-серую ниже колен с чёрным поясом. К ней подобрала чёрную в мелкий горошек кофту. Поверх надела серый вязаный жилет – не лето, чай. А завершила подбор чёрными туфлями на маленьком каблуке. Всё было в тон, нарядно и непёстро. Огляделась перед зеркалом. Нигде не жмёт, не торчит. Что ещё? Волосы. Причёску она не меняла с юности. Последний раз волосы были подрублены в августе, когда почтальонка Зоя принесла тяте пенсию. Зоя подрубила волосы ей, она – Зое. С тех пор волосы выросли почти до плеч, но ни весом, ни видом они Стеше не мешали. А то, что за последний месяц их побило седыми нитями, так это ничего: полынь соломе не перечит, как и серебро золоту.

В третьем часу постучал Лёва. Не успел он напомнить, что пора собираться, как она открыла дверь.

– Да, Лёва, я готова, – этак в рифму сказала она и сама себе усмехнулась.

 

***

Пространство огромного ангара – его называли павильоном – занимали конструкции из металла, дерева и, видимо, бетона; а ещё многочисленные скульптуры – тут были металл, гранит, мрамор; а ещё живописные картины и графические листы. А на экране посерёдке зала мерцало изображение огромной чёрно-белой бабочки какой-то дивной формы.

Среди пёстрого великолепия форм, красок и световых пятен блуждали люди. Изображений, казалось, было больше, чем людей. Зато тут и там стояли телекамеры, которые проецировали зрителей на экраны, увеличивая видимость, и одновременно распространяли картинку в эфир.

Стеша остановилась неподалёку от мониторов, стоящих на штативах, точно стая цапель. Они были нацелены на подиум, на который поднимались, видимо, официальные лица.

Ведущая с микрофоном показала на эмблему, и в окошечке камеры появилось изображение бабочки.

– Дорогие друзья! – сказала в микрофон ведущая. – Сегодня несколько дат отмечает мэтр изобразительного искусства – камера крупно дала портрет – Рамон Валесов.

«Почему Рамон?» – вскинула брови Стеша.

– Тридцать пять лет в профессиональном искусстве. Двадцать пять лет в Союзе художников. Десять лет – в академиках. Он достиг высот во всех сферах изобразительного искусства. А что касается эмблемы вернисажа – этой дивной бабочки, которая у вас перед глазами, то открою секрет: в основе её – изображение прекрасного пса, мраморного дога, который воображением художника обратился в подобие ангела.

Стеша склонила голову. А и впрямь собака, только зеркально удвоенная, белая с чёрными пятнами. Как же она сразу не разглядела?

Подиум заполнился. Последним на него взошёл Роман. Белая тройка, чёрная рубашка с белой в чёрные горошины бабочкой, седина – он был продолжением эмблемы, хотя, точнее, – всё-таки основой её.

Сказал Роман коротко. Поблагодарил собравшихся, что пришли на открытие, мэрию, что помогла создать этот праздник, и отошёл в сторону.

К микрофону тяжело подошла дебелая дама, затянутая во что-то леопардово-пёстрое под стать предмету своего выступления. Говорила она задышливо, и казалось, что её пучит восторг, но, скорее всего, ей трудно было дышать из-за скованных одёжными обручами раздавшихся форм. Она простирала руки, окидывая пространство павильона, и несколько раз повторила, что это новое слово в искусстве.

Потом говорил человек с разнокалиберными глазами – один смотрел налево, другой направо.

«Почти Сартр», – сказал кто-то за спиной. Оказалось, и речь его была под стать глазам. Он то и дело повторял «с одной стороны» и «с другой стороны». А в конце прочувствованно приложил к глазам платок. «Нет, не Сартр», – заключил сзади тот же голос.

Вперёд выступил крупный бородатый и волосатый человек – явно художник.

– Творчество юбиляра надо представлять в ретроспекции. От истоков, так сказать. Ведь там начало его. И это начало следовало бы поставить в центре как живоносный родник. И не просто поставить, а соответствующим образом выделить, как в природе родники помечают часовнями.

Дебелая дама в ходе этого выступления морщилась, потом поманила кудрявого Лёву, что и здесь, как в мастерской, сновал порученцем. Тот живо привёл к подиуму крепкого коротко стриженного мужчину, и он тотчас подошёл к микрофону.

– Тут о последних работах нашего мэтра отозвались малость прохладно. А зря. Я убеждён, что эта бабочка – шедевр. Больше скажу: это «Чёрный квадрат» в новой форме. В форме всё дело, господа, нынче, в форме. Это следует усвоить, если мы хотим не отстать от просвещённого мира.

– Кто это? – занялся сзади разговор.

– Братан того заказчика, владельца дога.

– Братан – в смысле из братвы?

– Не, голубь, это же другая поросль. Тех перестреляли в девяностых. Как говорил батька Лукашенко, ператрахивали и будем ператрахивать… А это единокровные. Тот тоже здесь.

Потом выступила ярко-рыжая дама, облачённая в брючный костюм, подчёркивающий её фигуру.

– Вот тут в одном интервью прозвучало сравнение нашего шедевра с чёрно-белым надгробием Хрущёва работы Неизвестного. Материал – да: чёрный и белый мрамор. Но образ волюнтариста былых времён – по технике работа нетрудоёмкая. Это вам не на кукурузном зёрнышке изобразить портрет апологета разведения кукурузы в северных широтах. А мраморный дог в натуральную величину – это филигранная работа. Конфигурация пятен считана компьютером и сканирована в мельчайших деталях. Смотрю, бывает, придя на могилу Жакоба, и диву даюсь. Он как живой на могильном постаменте. Сколь восхитителен изгиб холки, а эти уши, как локаторы, и вся стойка, как натянутая струна. Я бы сравнила это со свиридовской «Метелью». Снег, луна сквозь рваные тучи, пятна тьмы. И снег…

Она задохнулась и кинулась обнимать скульптора.

– За Свиридова надо, наверное, похлопать, – опять донеслось сзади. – А, Коляша?

– Уши надрать, – возразил собеседник. – Сравнила скрипку с собственной задницей.

– Тш-ш, Коляша, не баси. А то от банкета отлучат.

Стеша уже дважды поменяла место, стараясь не попадаться Роману на глаза, а тем более –под камеры. Но везде её настигали реплики, шепотки. Её отменный природный слух улавливал помимо её воли многое. И постепенно сложилась такая картина.

Изображение пса – главный образ выставки – заказал Роману вон тот лысый чиновник. Они давно сотрудничают. Помещение, выделенное под мастерские в самом центре столицы, – это его решение. А такое забывать нельзя и надо постоянно соответствовать. Долг платежом красен. То одному родичу памятник, то другому парадный бюст. А тут вот и псу дань уважения.

– Пся крев, – это явно выругался один из троих, по годам – ровесников юбиляра, что так же, как и Стеша, не тянулись наперёд.

– Завидуешь? – бросил другой.

– Чему, Гена? – отозвался первый, седой и сухопарый. – Тому, чтобы выпиливать электронным лобзиком яйца пса, пусть и чистокровного?!

В разговор встрял третий, бритый наголо:

– Досадно. Мы же с ним вместе начинали. У него же были такие находки. Помнишь, Стас, как он приехал с последней практики? Это на Севере… Какие работы привёз! Харон с веслом, помнишь? Эти пустые глазницы и глаза, отпечатанные на весле. Вещий посох! Это же и на диплом пошло. А девушка какая – лесная дикарка, глаза исподлобья. Сама природа. Здесь – смотрел – этого ничего нет. Для тех церберов, –  он кивнул на подиум, – это вчерашний день.

– А они – гости из будущего… – криво ухмыльнулся первый.

– Из преисподней, – мрачно заключил бритый.

Церемония открытия закончилась. Зрители разбрелись по отделам зала, а подиум всем гамузом – на банкет.

Стешу окликнул Лёва:

– Степанида Фёдоровна, нам наверх.

– Нет, Лёвушка, – покачала она головой, – устала. Мне бы на боковую.

– Жаль. Мэтр может огорчиться.

– Ничего, переживёт.

– Как знаете. Вот ключ от кодового замка. Я показывал. Сейчас вызову машину – вас отвезут…

 

2.

С утра следующего дня первым появился Лёва. «Мой секретарь, мажордом и мой тело-хранитель, – представляя Лёву, пояснил накануне Роман и, смекнув, что она чего-то не поняла, добавил: – Не-е, охоты на меня нет… Лёва доставляет мою телесность домой, когда она бывает нетранспортабельна…». Из чего Стеша почему-то заключила, что живёт Роман не в этом большом здании, а где-то в другом месте.

Лёва известил, что сегодня предстоит брать Крымский вал. Так и сказал:

– Сегодня, Степанида Фёдоровна, берём Крымский вал. – Смекнув, что ей невдомёк, пояснил: – Банкет в Союзе художников. – И добавил, что надо быть наготове в два часа.

Представив только на секунду большой зал, застолье, Стеша похолодела. На выставке хоть можно было уйти в тень куда подальше, а тут на виду, да рядом с незнакомыми людьми, да не зная, что сказать, как взять в руки нож и вилку… Нет, это не для неё. Сославшись на усталость и головную боль, она отказалась. Голова и впрямь болела, чего не случалось прежде. Но главное – не хотелось в людскую суету.

– Побуду здесь, – тихо сказала она. Ей очень хотелось остаться одной, даже забыться, может, уснуть. Только вот куда было деться от себя? Тотчас обступили, словно наяву, вчерашние голоса, побежали мысли, словно мураши, даже тело зачесалось.

Вспомнилось, как приехала сюда. Как Роман встретил её. Как она сомлела. Это же надо, четверть века пролетело, больше, а ровно и не расставались. Это он так поставил себя – не она. Но ведь она подчинилась ему. «Деревенская тетёха, – Стеша попыталась себя оправдать, – что тут поделаешь…». И тут же окоротила себя. Да нет, такой и городскую, и любую бывалую охмурит – не моргнёт. Вон он как держался на выставке! Ровно король, которому никто не смей перечить. Мягкий, ласковый, но рука – молотобойца. Ладно, липла к нему та леопардовая – нажмёшь в одном месте, как вспучится в другом, ровно на спущенном шаре. Но он ведь подходил и к другим, и они льнули к нему, как к магниту опилки.

Её он подхватил сзади. Приобнял за талию и тут же поздоровался с каким-то бородачом, оказалось – сокурсником. Тот, показав на мальчика, смирно стоявшего возле него, заговорил о детях. Вызвал на разговор Романа, спросив о дочери. Роман не замешкался. Обращаясь к собеседнику, он, само собой, имел в виду и Степаниду. И что же Стеша услышала? Да, дочка учится в художке. Но с третьего курса у неё экономический профиль.

– Готовлю для «Сотбиса».

– О как! – отозвался собеседник, он-то, по всему, знал, о чём речь.

– Она у меня всю экономику ведёт. Талант.

Последнее слово как-то успокоило Стешу. Но немного. Порывалась тут же спросить, где дочь и когда она, мать, увидит её. Но Роман словно ускользнул от разговора, тем паче что его окликнул Лёва, приглашая на встречу с кем-то из мэрии.

Тут Стеша запоздало подумала о Лёве: надо было давече его спросить. Но тут же отказалась от этой мысли: он человек зависимый и едва ли станет распространяться, о чём ему не положено.

Стеша ходила из угла в угол своего московского прибежища, и взгляд её постоянно натыкался на декорированные стены. Это были большие стрельчатые окна, за которыми расстилались сады, виды какого-то южного, может быть, итальянского города. Не фотообои, которые она видела в иных деревенских избах, аляповатые и пёстрые. Настоящая живопись, искусная и сочная. Но всё равно эти окна были ненастоящими. Настоящим оказалось одно скрытое окно (не окно – оконце), на которое Стеша наткнулась совершенно случайно. Оно было вмонтировано и вписано в эту живопись как бойница замка, представленного на переднем плане.

Она не сразу поняла, коснувшись этого места рукой. Окно размером не более форточки отворилось. Она растерялась от неожиданности, решив, что что-то испортила в декорации, и даже захлопнула его. Но, одумавшись, отворила вновь. И что же она увидела за этим маленьким потаённым окном? Напротив оказались высокая кирпичная стена с зубцами и башня. Она сразу догадалась – кремлёвская стена и кремлёвская башня. Не главная – одна из кремлёвских башен: кирпич, зелёная кровля, какое-то железное навершие.

О том, что в центре Москвы площади дорогие, Стеша слышала и по телевизору, и из здешних разговоров. Она, конечно, осознала, чего стоило это заполучить и во что это обходится. Но какого-то почитания ко всему этому не испытала.

Стеша снова легла, немного подремала. Потом встала, вскипятила чаю, извлекла что-то из холодильника. Еда была незнакомая и казалась ненастоящей. Поела-попила без аппетита.

Мысли вернулись ко вчерашнему дню. Настоящее и ненастоящее – об этом на все лады говорили в микрофон и ещё больше – в зале. Стеша ходила от работы к работе, но мало где останавливалась. Сварные конструкции кусков железа, каких-то осей и штанг не привлекали внимания. Железные отливки – какие-то ядра, подобие сгустка мускулов или распоротой брюшины – тоже. Лёгкие конструкции, подвешенные к перекладинам ангара, кружились, как новогодние игрушки, но не завораживали. А изображение «Кентавра» – так значилось на табличке – вызвало оторопь: не конь о четырёх ногах – туловище на одной птичьей лапе с когтями, а вместо человеческого лица – клюв.

Что действительно привлекло Стешу, так это зарисовки из армейского альбома, о котором давеча говорил сослуживец, – «Шрам Афгана». Экспозицию открывала цветная фотография. Внизу красным – название, а всё остальное пространство занимала спина, которую наискосок от левого плеча до правого бедра пересекал рваный шрам.

Стеша похолодела. Она помнила этот шрам, и не только взглядом. Да столь явственно, что у неё всё сжалось внутри, а живот скрутило ужасом. Чуть глубже этот шрам – и что бы было с нею, и где тогда была бы Ася? Отыскав глазами скамейку, Стеша добрела до неё и долго сидела, закрыв глаза, благо в этот закуток экспозиции зрители заглядывали редко.

Придя понемногу в себя, Стеша возвратилась к центру. Там перед телекамерами выступали известные персоны. Этот с тонкими усиками, тройным подбородком и маленьким ртом, кажется, писатель. Как он масляно щурится:

– Сказать, что это искусство для избранных, – ничего не сказать…

А этот часто вещает на юридические темы, кажется, адвокат. Седая шевелюра раскроена надвое, голос рокочущий, значительный. Только челюсть подводит облик. Она отвисает, словно незастёгнутый кошелёк, и кажется, не голос рокочет, а монеты перекатываются.

И музыканта Стеша узнала. Одна песенка его даже помнилась – «Над облаками поверх границ…». Сейчас он что-то говорил о свободе:

– Свободу творчества нынче мало кто исповедует. Только воистину свободные люди. Большинство же рабы…

Голос был не то сиплый, не то простуженный. И Стеша инстинктивно попятилась.

И опять тут и там доносились обрывки разговоров. Одни не задевали, другие настораживали и заставляли прислушаться.

– Ты пойми, дуся, – внушал седовласый и дородный своему тщедушному собеседнику, – время передвижников и соцарта кануло и больше не вернётся. Социалка была актуальна тогда: «Бурлаки на Волге», «Сватовство майора», даже «Двери Тамерлана». А сейчас это дешёвая публицистика.

– «Неравный брак» – вечная тема, – возражал собеседник, поправляя толстые очки, – особенно сейчас. Смотри, как снова торгуют юностью.

– А что ты хочешь, дуся, – вещал седовласый. – «Время окучивать бабки» – девиз века.

– Грустно это, – вздыхал тщедушный. – Ведь доказано, что большие деньги талант разъедают.

– Зато кормят хорошо, – покровительственно приобнял его седовласый. – Талантом не закусишь. А тут – разъедай да разъедай. – И словно подвёл черту: – Хорошо там, где хорошо ням.

 

***

Обживая светлицу дочери, Стеша нашла на полках два альбома. Один с фотографиями в пластиковых конвертах, другой – больше по размеру, по сути, папка – с её рисунками. Сначала раскрыла фото. На первых страницах снимки родни: её, матери, деда, бабушки. Это порадовало – помнит. Отца тут нет. Это озадачило.

А с другой стороны, почему – он же постоянно на виду. Дальше виды Москвы. Лица молодых людей, видимо, однокурсников, парней и девчат. Чаще девчонка-ровесница. По виду городская, но лицом, пожалуй, нет. Настя рядом с ней выглядит выразительнее. Чуть ревниво – в отца. Нос с горбинкой, когда снята в профиль, выразительно подчёркивает вольная распушенная влево чёлка. Хотя и от неё, матери, что-то есть: губы пухлые, подбородок, ямочка посерёдке.

А это кто? Ближе к концу альбома много фото с молодым человеком. Черты у него мягкие, юношеские, но лицо – и это проглядывается – волевое. Твёрдый подбородок, ясный лоб. Волосы светлые. Глаза синие. Последние снимки – лето. Где-то на природе. И надо же – почти нагишом. От этого вида Стеша немного растерялась. Да тут же и осекла себя: девка не маленькая, скоро тридцать.

А рисунки Стешу порадовали. Акварельные пейзажи, графика, карандаш. Тут вспомнился рисунок избы, выполненный карандашом. Вот эти зарисовки, где солнце, – явно от отца, немного штрихов, зато много солнечного света.

Пожалела Стеша, что здесь нет ничего деревенского, даже немного обиделась. Но потом заключила, что те деревенские работы где-то в другом месте, да и не много их было – до того ли, когда с утра до вечера в заботах. А здесь – городские пейзажи, зарисовки спектаклей, иллюстрации произведений. Причём это не учебные работы, догадалась Стеша, это для себя.

Не обнаружив деревенских рисунков, Стеша всё-таки нашла у дочки память о доме. Правда, не такую, какую бы хотелось. Это был склёпанный для неё дедом косарь, тот самый, с которым – потом уже весть дошла – она выходила на поединок с леспромхозовской шпаной. Давнее воспоминание опять обдало Стешу холодом: это чем бы могло кончиться?! Ведь до смертоубийства могло дойти. И тут же другой картой покрыла. А коли та свора Настю одолела бы, смертоубийства не было б? Да девка сама после этого не захотела бы жить. Это она почти дословно повторила про себя слова покойного отца, когда корила его за потаканье.

 

3.

На следующий день торжества переместились в мастерскую. Здесь, определила Стеша по виду большинства, собрались художники-ровесники, однокашники, ученики. Застолье – сдвинутые в виде буквы «П» столы – обслуживал какой-то ресторан. Туда-сюда с профессиональной незаметностью сновали официанты, с подчёркнутой неприметностью они расставляли и убирали посуду, доливали в фужеры и рюмки и отходили в тень, ибо весь свет был направлен на столы.

Чередой шли спичи и тосты. Кто выходил из-за стола к микрофону, поставленному у подножия «П», кто вещал прямо с места. Но все обращались лицом к перемычке стола, за которой восседали виновник торжества в золочёном кресле и несколько, видимо, официальных лиц.

А над ними, чуть в глубине, висела на растяжке та же самая бабочка – знак и эмблема торжества.

Стешу Лёва посадил в середину одной из шпалер, почему-то решив, что тут ей самое место. Она не перечила, как сказано – так и сделала, села между двумя немолодыми бородачами, видимо, коллегами юбиляра. Одета она была, как и на открытии, – скромно и без изысков.

К еде – к счастью, соседи не потчевали – не притронулась: у неё от незнакомой еды слегка побаливал живот, только пила минеральную воду, словно почуяв, что такую ей сейчас и надо.

Официальные выступления – от мэрии, столичного министерства культуры, Союза московских художников – не отличались разнообразием: «наш мэтр», «художник, внёсший вклад в сокровищницу отечественного искусства», «один из столпов изобразительного искусства двадцать первого века».

Оживлённее стало, когда заговорили коллеги-художники и скульпторы. Впрочем, сказалось, конечно, и выпитое. Один вспомнил забубённую юность, когда они с юбиляром жили в одной комнате общаги и питались, бывало, сухой корочкой. Другой помянул студенческий отряд, когда на новой сибирской станции они расписывали интерьер вокзала. А ещё один, нарушив хронологию, припомнил армейскую службу.

– Эта серия, «Шрам Афгана», вот здесь у меня, – он постучал по груди. – Спина со шрамом, как белая портупея. Нет – как молния. Эдак наискосок. И на ней – рисунки из военного блокнота, лица братанчиков – наших однополчан. И моя физиономия. – Глаза его наполнились слезами, он запрокинул лицо, чтобы не пролить их. – Я, бывает, гляну в свои тогдашние глаза – оторопь берёт. Так всё и прихлынет – весь тот ужас и боль…

Горло у него перехватило. Чтобы не задохнуться, он опрокинул стопку водки и тяжело сел.

Повисла тишина. Что-то единящее охватило пространство, словно застолье сомкнулось на тризне. Но ненадолго.

Тут встал человек, сидевший по левую руку от юбиляра. Тишина не прервалась, но сменила тональность, обретя какое-то иное звучание. Сразу стало понятно, что это не кто-нибудь, а хозяин той эмблемы, что над застольем, вернее, того чёрно-белого пса, что послужил основой для эмблемы-бабочки, потому что на нём был соответствующего пятнистого узора чёрно-белый жилет.

Хозяин, меценат-покровитель, не вещал об искусстве и месте юбиляра в иерархии мастеров. Он вещал о собаке, говорил о своём псе, которого звали Жакоб, и о том, какой это был выдающийся в своём роде мраморный дог.

– Средний размер в холке у таких псов – восемьдесят сантиметров, у сук – семьдесят. А у Жакоба – сто сантиметров и вес – центнер, сто килограммов. Встанет на дыбки – два метра, хоть в баскетбол играй.

Выступавший сделал паузу, дабы, видимо, придать особое звучание дальнейшему.

– У Жакоба было большое сердце, и в прямом, и в переносном смыслах. Но век мраморного дога невелик – восемь лет. Это был наш единственный друг. Роман Иванович воплотил его в мраморе, и теперь образ Жакоба венчает его усыпальницу в нашем поместье. Теперь у него впереди вечность.

В глазах говорившего стояли слёзы. Глаза окружающих были сухи. Только Роман кивнул да показательно склонил голову, выразив сочувствие заказчику.

Пауза была недолгой. Кругом загомонили, зазвенели посудой. Это вызвало неприязненную реакцию хозяина почившего дога – не восприняли, выходит, его сердечной боли. И тогда, чтобы сгладить неловкость, Роман приобнял его.

– Эк он, – донёсся справа от Стеши шепоток.

– А что ты хочешь?! – отозвался другой слева. – Такие заказчики на дороге не валяются.

– Ну не знаю…

– Да зна-а-аешь… Мы с тобой перед таким цыганочку с выходом сбацаем…

– Ты меня не пристёгивай, – шёпот справа усилился, но прежней уверенности в нём не было.

Тут высвеченный внезапным приливом света в глубине заиграл камерный оркестр. Он располагался на специальном подиуме. Флейты, валторны, скрипки выводили классические вальсы и менуэты. Потом несколько песен спел цыганский квартет. А затем завёл что-то томное эстрадный оркестр.

Соседи слева и справа от Стеши переместились поближе к юбиляру: не то запечатлеть свои восторги, не то погреться у денежного огня. Зато завертелись какие-то потерханные хлопцы, изображая молодечество и явно готовясь пригласить  Стешу на танго. «На безрыбье…» – оценила себя Стеша. Тут подвалил какой-то кудряво-патлатый с гитарой, не то цыган, не то вольный стрелок. Раздался перебор гитары и какой-то напев: «Ещё плечи твои подлежат целованью…» Вот тогда Стеша тишком-тишком вышла из-за стола, поднялась на антресоли и юркнула в свою-дочкину келью.

Кто-то потом стучал, кажется, Роман, но она не открыла.

 

4.

Юбилейное гульбище, похоже, угасало. На четвёртый день в мастерской собралось совсем немного народу, человек десять. Они расположились за обширным столом, который начинался под площадкой антресолей, подпираемой массивными квадратными столбами. Кто накрывал – скорее всего, снова обслуга – Стеша не видела, Лёва позвал её, когда уже всё было готово.

Стеша коротко окинула застолье. Полдюжины мужчин, в основном, похоже, ровесники Романа, наверное, самые близкие, две женщины средних лет – вот и все, кто тут был.

Стешу посадили возле одной из женщин. Это была крупная особа с правильными чертами лица и гладко зачёсанными русыми волосами. Так было условлено или получилось само собой, но соседка взяла над Стешей опеку, она накладывала в тарелку Стеши то, что выбирала и себе.

Они уже выпили и обносили рюмки по новой.

– Второй тост за любовь! – воскликнула другая особа – яркая брюнетка, эдакая пиковая дама в расцвете лет. – Налей, налей бокалы полней!

У неё было хорошее контральто, и Стеша заключила, что это одна из оперных или опереточных певиц, голоса которых доносились и до Стешиной глухомани.

Компания явно пыталась себя расшевелить. Заводные голоса раздавались то в одном углу стола, то в другом. Но усталость сказывалась – тут собрались самые стойкие бойцы, которые участвовали в этом марафоне с самого начала. Впрочем, выпив ещё, зашевелились, старые дрожжи забродили, и пошло-поехало.

Верховодил, как и положено, юбиляр. Где голосом, где жестом Роман подавал команды, и всё совершалось согласно его воле и прихоти. То песня, то спич, то весёлая или слегка скабрёзная история. Какое же это здоровье надо иметь, чтобы в таких годах колобродить? Или у них в Москве так принято? Стеша окинула взглядом застолье. Да нет – усталость заметна: у мужчин круги под глазами, склеротические пятна на щеках, у женщин – некоторая одутловатость. Но всё не сдаются, хорохорятся, словно молодяжки.

Певучая дива, точно почуяв Стешино недоверие, спела песню на итальянском. Да так задорно и весело, что публика, в том числе и Стеша, от души захлопала. Голос был дивный. Что есть, то есть, благосклонно приняла певица аплодисменты и восклицания.

После тоста и питейной паузы спела и соседка Стеши. Голос у неё был грудной, глубинный. И гитара в её умелых руках ладно вторила.  А что звучало-то? То, что певала, бывало, бабушка, а тятя подпевал:

То не ветер ветку клонит,

Не дубравушка шумит,

То моё сердечко стонет,

Как осенний лист, дрожит.

Песня была негромкой, но до того задушевной, что сердце Стеши и впрямь застонало. Она кинула взгляд на Романа. Не просто вопрошающий – когда же? – а умоляющий. Но он свой поспешно отвёл, в очередной раз уклонившись от ответа.

Обескураженная и раздосадованная, Стеша неожиданно для себя выпила большую рюмку водки, что оказалась под рукой. В голову сразу ударило. Она испугалась, тотчас осадила себя. Этого ей только не хватало – охмелеть да голову потерять!

Тут негромко запел чернявый, похожий на цыгана мужчина напротив. Запел, оборвал, стал подбирать что-то иное. Но развернуться ему не дали. Гитару перехватил другой человек. Он сидел ближе к Роману. Бородка клинышком, круглые очки, типичный интеллигент. Опробовав пару аккордов, он потянулся к юбиляру и что-то ему сказал. Тот ответно хмыкнул, возможно, дал согласие. А этот вдруг яро ударил по струнам и не столько запел, сколько запокрикивал:

Паровозный гудок завоет,

И появится в лузе тьмы

Грязный поезд-сперматозоид –

Это значит, вернулись мы.

 

Это значит, в полуденном зное

Мы полезем из всех щелей –

Дети, внуки, правнуки Ноя,

Источая смрад и елей.

 

И опять, извиваясь в трансе,

Паровозную жизнь кляня:

«Надоели чужие транспорты,

Надоело других пленять,

 

Надоело искать кого-то,

Надоело чего-то ждать…»

Но опять отворяют ворота

В мир минувший, что будет опять.

 

Паровозный гудок завоет,

И появится в лузе тьмы

Грязный поезд-сперматозоид –

Это значит, вернулись мы.

Тот, у кого интеллигент отобрал гитару, потянул её к себе. То ли досада, что не дали настроиться и отобрали инструмент, то ли скабрёзная выходка интеллигента, но чернявый запел явно не то, на что настраивался вначале:

Пришёл сон от пяти жён.

Первая жена – сама сатана.

Вторая жена желчью-ядом полна.

А третья жена – рваная струна.

На четвёртой жене испытал обман.

А от пятой жены – ай да – вусмерть пьян.

Смажу желчью-ядом рваную струну

И обманом-бантом я её стяну.

Заиграю – эх да – пусть пьяным-пьяна

Пляшет день и ночь баба-сатана.

Слушать такое было нестерпимо. Стеша тупилась, водя пальцем по мягкой пластиковой скатерти, повторяя восточный узор, напоминающий человеческий зародыш. Тост после цыгана никто не предложил. Зато в тишине, которая сгустилась над столом, вдруг раздался голос пьяноватого интеллигента:

– Ромаша, а что я не вижу твоего главного творения?

– Какого? – отозвался Роман.

– Да дочки твоей, Стаси, Анастасии. Где, в каких чертогах ты её прячешь?

– Угомонись, – тихо пробурчал Роман и повёл рукой, дескать, чего привязался.

Стеше стало совсем худо, она, пошатываясь, вышла из-за стола и потянулась наверх, в дочкину светлицу. И только там, заперев за собой дверь, дала волю слезам. Не ответил, промолчал, отмахнулся. Ведь этот небрежный жест не тому охальнику предназначен – ей, дескать, чего суёшься со своими бабьими заморочками!

Выревевшись в очередной раз, Стеша отворила потайное оконце, чтобы остудить разгорячённое лицо. Кремлёвская башня стояла на прежнем месте. Подсвеченная невидимыми прожекторами, она сверкала кирпичом и зелёной кровлей, демонстрируя свою холодную равнодушную красоту. Вот! Москва слезам не верила и не верит!

И вот тут в отчаянии, в невозможности добиться правды, утишить, успокоить своё материнское сердце Степанида и потянулась к потайному карману, в котором хранился дневник дочери. «Господи, прости меня, грешную», –  твердила она, листая страницы.

Записи были непостоянные, от случая к случаю, без дат, сделаны разными карандашами. Что-то Стеша пропускала – невнятное и не очень понятное. А иное и перечитывала, стараясь понять и проникнуть вглубь.

«Говорят, математика сушит мозг. Точно. Сама чую, что тупею. Цифры, формулы, дебет-кредит… Школа высшей математики – зачем мне это? «Дура ты, – попрекает Люсьена, – папик тебя учит, причём где – в самом престижном заведении, у тебя своё жильё. Чего ещё тебе надо?! Ты не лимита подзаборная. Девочка – будьте нате. Мне б такое – на папаню молилась бы».

«Позади третий курс. Люська таскает по злачным местам. Выпьешь – вроде весело, а утром такая маята. Нет, больше не хочу. В ушах ор, пьяный гогот, эти липкие руки, каждый охломон норовит облапать».

«Люсьен снова зовёт. Отказалась. «Замшеешь, – говорит. – Станешь как Баба-яга. Нечего и вспомнить будет». А что вспоминать-то? Вот это? Разгул-загул? Цыгарки с весёлым духом? Ржёшь, как дура, только палец покажи. Не хочу. Не хо-чу!».

«Отец всё больше занимает в своих делах. Я, говорит, хочу сделать тебя первой в своём деле. У него галерея своя, типография, своя сеть распространения. Отчётность, контракты… И всё на мою бедную голову. «А как ты думала, девушка? – наставляет Люси. – Он тебя содержит. Вон полный шкаф шмотья, что бутик домашний. У принцесски датской такого нет. Изволь соответствовать – отработать благодеяние».

«Событие: Люсьен вышла замуж!».

«Бываю на выставках, где собираются отцовы единомышленники (он называет – парт-нёры). Народ всё деловой, в простоте слова не скажут. Сторонюсь, бывает, да отец велит расшаркиваться – нужные люди».

«Познакомилась на днях с одним «ненужным». Он случайно оказался на вернисаже. А с другой стороны, и нет, потому что учится на искусствоведа. Звать Игорем. Очень интересно говорил о Куинджи. Природа, небо, свет… И так в деревню захотелось! Маму увидеть, деда…».

«А у Игоря тоже родня из деревни. Разговариваем – столько, оказывается, похожего, точно в одном месте родились, хотя он с Оки. Как-то там мои?».

«Отец велел сделать калькуляцию его каталога. Название: «Рамон Валесов. Я нашёл глину Бога. 35 лет творческой деятельности». Во как!».

«Выставка скульптуры. Название «Солдатский подвиг». Девица с диктофоном пытает искусствоведа, седого, но не старого. Я видела его в художке – была презентация его книги. Среди прочего – вопрос об отце: «У Валесова военная тема главная…» – начала она, тот резко перебил: «Деточка, какая военная! Где вы видели сие?». Он наклонил диктофон и передразнил: «Военная…». Потом хлопнул по каталогу. «Раньше ваял солдат. Афган, потом Чечня, заказы на памятники. Родня ничего не жалеет, чтобы помянуть свою кровиночку, увековечить память. Там же целая индустрия… Правда, все на одно лицо, хоть и по фотокарточкам… Как раньше неизвестный солдат из бетона… А параллельно, – искусствовед посмотрел по сторонам, – братков лепил с их любимыми кадиллаками. Загляните на московские и ближние кладбища. Именно там у него главная выставка и статья дохода. Там галерея воров в законе и мокрушников. А вы – военная…». Тут он хмыкнул: «Кто платит, тот и лялю танцует». А закончил и вовсе мрачно: «Он – Харон. Он сплавляет людей через Стикс. А в зубах у каждого не обол оловянный – золото высшей пробы. Молодой, старый – его сердце не дрогнет, лишь бы оплачено было. Так-то, деточка!».

«Люсьена смешная. «Как, – спрашиваю, – семейная жизнь?» – «Притираемся». Это который уже месяц они притираются!».

«Перебирала фото для каталога. Показываю на портрет деда – «Харон. Век ХХ» называется. «А его в каталоге почему нет?». Фатер поморщился: «Вчерашний день». Потом уточнил: «Позавчерашний». И ещё уточнил: «До новой эры». А мне почему-то обидно стало. Показала изображение Игорю. Он сравнил: «Обратная амплитуда. Вершина здесь» – и показал на образ деда».

«Люсьен ведёт со своим благоверным переговоры исключительно через Интернет. На своей странице «ВКонтакте» она выставляет ОБЖ для мужчин. Когда возникают неполадки с мужем, она выкладывает очередную кричалку, как разговаривать с женщиной. Это целая сетка вариантов. В графе «опасно»: «Что сегодня на ужин?» Приемлемо: «Тебе помочь с ужином?». Безопасно: «Куда ты хочешь пойти на ужин?». Идеально: «Дорогая, выпьем немного вина». Вот так и живут, порой общаясь через компьютер».

«Скоро защита. Диплом, считай, в кармане. А радости от завершения нет. И не оттого, что усталость, как бывает после сессии. Не радует то, что предстоит. «Ты будешь финансовым директором моей галереи, а потом и всего дела», – сказал отец. Это контракты, счета, договоры, переводы… Кто бы знал, как от всего этого муторно!».

«Махнуть бы куда. «В глушь, в Саратов» – куда угодно. В родную деревню! Какая же я была дура, что уехала! Жила бы себе – в школе бы сельской работала и не знала бы этой цифири. Люська ругает: «Какая школа? Там же всё на ладан дышит – сама говорила. Зима полгода… Снегу – по…». А я как вспомню – слёзы наворачиваются. Бегу на лыжах, за мной Буян следом, бежим наперегонки. То по реке, а к весне – по угору… А у печки как хорошо. Дрова трещат. Мурка на коленях песню выводит. А ты читаешь «Месяц в деревне» и дивишься: неужели так было. Или Чехова… Это мы недавно так с Игорьком вспоминали. Игорь тоже заканчивает учёбу. Поедет в родные места. Там его ждут в областном музее ИЗО. Зовёт с собой. Мне хорошо с ним. Он ласковый и нежный. Я будто ожила с ним».

«Конец августа, а в Москве жара. Приезжал Игорь. Он устроился. Работает там, где его ждали. Обещают квартиру, а если женится, большую. Опять настойчиво звал с собой. Мы провели три чудесных дня. Я люблю Игоря. И он меня. Зовёт бросить всё и бежать. А как я могу ослушаться отца?!».

«Сентябрь. Состоялся разговор с отцом. У меня будет от Игоря ребёнок. Фатер рвал и метал. Поставил ультиматум. Целыми днями плачу».

«Вчера пришёл отец. Был мягок и ласков. «Завтра едем в Швейцарию». – «Зачем?» – «Это сюрприз». Надо позвонить Игорю, но, как назло, куда-то запропастился мобильник…»

Записи кончились. Стеша бросила записную книжку на кровать. На душе было пусто. Единственное, о чём подумалось, что отца дочь почитает. «Это правильно, доча, это по-нашему. Но дальше – нет… Такие вещи, голубушка, надо решать самостоятельно. Глядя в собственное сердце».

Степанида не помнила, как в руке её оказался косарь – обоюдоострый снаряд. Тятя-покойничек наточил его на славу. Она вышла на площадку, громко хлопнув дверью. Этот хлопок, жёсткий и нарочитый, привлёк всеобщее внимание. Смолкла гитара, на полуслове оборвались разговоры. Все, кто сидел за столом, курил в стороне, устремили взгляды на неё. Она покачивалась. Но голос её, раздававшийся в полной тишине, был твёрдый:

– Где моя дочь?

Роман первым почуял опасность во внезапном выходе Степаниды. Что у неё в руке? А главное – что на уме? Недаром те, кто увидел когда-то её изображение, окрестили натуру «Лесной дикаркой»! От такой можно всего ожидать. Он вышел из-за стола и медленно подошёл к лестнице.

– Стеша, – тихо сказал он, пытаясь голосом предотвратить то, что могло случиться. Но было уже поздно.

– Где моя дочь? – повторила Степанида и саданула острием по запястью. Кто-то вскрикнул или всхлипнул. Им, детям сцены, привычным играть драмы и трагедии, им, служителям искусств, привыкшим изображать то же самое на полотнах, воплощать в камне, отливать в металле, такое было не по нутру. Клюква, томатный сок, тюбик кармина… А тут всё взаправду, иначе с чего бы в этой абсолютной тишине раздавалась такая тяжёлая капель.

– Стеша! – снова выдохнул Роман, тихо двинулся к лестнице и уже напрягся, собираясь совершить прыжок – не прыжок, а скорее взлёт, чтобы добраться, вырвать из её рук это острое орудие, остановить, пресечь безумие, охватившее его, Романа, чертоги. Но вдруг сник, оцепенел, обмер. Потому что это стало бесполезно – Степанида метнула острие к горлу.

В тишине раздавалось мерное тиканье настенных электронных часов, в которых стоял вечный двигатель. Но капель была быстрее равнодушного тока времени, а главное – зловещей.

Роман опомнился первым. Он охлопал карманы жилета, извлёк мобильник и торопливо набрал вызов.

– Ася, тут мама. Всё – ей… Всё скажи маме…

Подняв аппарат на ступеньку, до которой смог дотянуться, Роман сделал несколько шагов назад. Стеша опустилась на ступеньку, взяла аппарат двумя пальцами, чтобы не закапать, да что не закапать – не залить, и прижала потемневшей рукой к уху. Невелик звук у мобильника, но в полной тишине плач доносился, казалось, до самых дальних уголков мастерской.

– Всё будет хорошо, доча, – успокаивала Стеша дочку. А сама едва держалась. Голова кружилась. Она боялась упасть и не довести начатое до конца. – Ничего не бойся. Я с тобой.

Потом, держась за перила, опустила мобильник на прежнее место.

– Звони в клинику и отмени всё. Слышишь?!

Роман не перечил. Подняв мобильник, он слегка поморщился, вытер его носовым платком и набрал номер. Говорил по-английски. Стеша мало чего поняла, только operation и no. Что-то было ещё: про доллары – видать, оплату и неустойку, но она уже не слушала, потому что не могла.

Завершив разговор, Роман поднял голову и кивнул: дескать, всё отменил. Повёл рукой – вот свидетели. Стеша ещё сумела шагнуть назад, чтобы не скатиться по ступенькам, и тяжело осела в лужу собственной крови.

 

***

Очнулась Степанида на другой день, здесь же, в дочкиной горенке. Сбоку блестела капельница. Подле белела сиделка, должно быть, медсестра.

– Роман Иванович от больницы отказался. Вот я и хлопочу.

Пролежала Степанида ещё сутки. А на следующее утро тихонько ушла.

– Транспорт ещё не ходит, – бросил вслед охранник.

– А метро?

– Метро пошло.

– На Ярославский какая остановка?

– «Комсомольская».

– Спасибо.

…Роман нашёл её на перроне. Она стояла у закрытых дверей вагона.

– Стеша, – он пал на колени прямо в слякоть. – Прости.

Она погладила его по седой голове. Завязка от бинта скользнула на его лоб. Он перехватил её руку и поцеловал в ладонь.                                                                                                              

– Привези Настю в деревню, если всё у неё пойдёт без осложнений, – промолвила Степанида. – До Нового года. Чтобы обвыклась до срока… Да белья детского, да витаминов…

На том и расстались.

 

Часть четвёртая. ДЕРЕВНЯ

 

1.

Разбитый пазик чихнул, утробно проурчал, снова выезжая на грунтовку, черкнул фарами по придорожным кустам и, мелькнув единственным габаритным огоньком, канул.

За неделю московских гостеваний Степанида настолько привыкла к огням – ярким, вызывающим, ослепительным, что, похоже, напрочь отвыкла от темноты. И, угодив внезапно в глухие потёмки, даже растерялась. Может, не там вышла, может, не там выпихнул этот раздражённо-дребезжащий пазик с таким же – под стать ему – водителем?!

В любой потеми она всегда различала силуэты, очертания и знала, куда идти. Неужели за минувшую неделю она утратила свои кошачьи навыки?! Или попала в зазор, который вывел её в чужой век? Вот где-то тут под берегом – остатки старинного острога. А ну как сейчас пыхнет смоляная головня и покажется стрелец в красном кафтане с бердышом или секирой на плече?!

Мысли путались. Хоть бы звёздочку какую различить – всё отраднее. Увы, небо было плотно завешено облаками, словно и там, на небесах, конопатили окна и двери к предстоящей зиме.

Ощупывая ногами землю, Степанида двигалась, не ведая куда. Под стопами бугрилась колея, но туда ли она ведёт? Единственное, что подсказывало направление, – это ощущение недалёкой воды. Выросшая у реки, ток воды она чуяла своим кровеносным током. А и впрямь – вот дохнуло иной стылостью, с ног до головы обстал волглый воздух. Река была совсем рядом. И тут в кромешной темени мелькнул огонёк. Мелькнул и исчез вслед за очередным нетвёрдым шагом. Повела головой вправо – огонёк открылся. Ну слава Богу! Огонёк на том берегу – там Опалёво. А скрывает его Красная гора, под которой в далёкие годы стоял острог.

Степанида подошла почти к урезу воды, прежде чем поняла, что дальше нельзя. По времени было ещё не поздно. И она принялась кричать, сначала робко, потом смелее.

– Перевезите за реку! Перевезите за реку!

Где-то вдалеке аукнулось речное эхо, потом ещё раз, обращаясь в редкое ку-ку, словно из забытья очнулась сумасшедшая кукушка.

Здесь, на перевозе, крики не новость. День, ночь – то и дело просит о помощи запоздалый или ранний пассажир или путник. Это под их берегом никто давно не бывает. От дороги до реки там болотина да дремучий лес, ни пройти, ни проехать. А покойники с кладбища назад не возвращаются…

– Перевезите за реку! 

Так кричали всегда, так кричала и она. Нечасто, но громко. Кричала без особой тревоги. Кто услышит – нескоро придёт. Село на холме – через весь заливной луг надо идти. Ждать придётся долго. Но…

Что это? Плеск воды или говорок мотора? Она замерла. Показалось? Или нет? Тут стриганули по воде блики, точно пёрышки на чёрной наволочке. Потом стукоток. Вначале тихо, потом громче. Берег осветила мощная фара. Степанида аж прикрылась рукой.

– Тёта, ты? Откуля? – Голос, донёсшийся с «Казанки», показался Стеше знакомым. Фара отклонилась к воде.

– Федя, – узнала она лодочника. Это был Фёдор Ляпунов. – Вот радость-то! А я уж думаю, горло сорву, кликая. Перевези, Феденька, на ту сторону, а там как-нибудь доплетусь.

– Что ты, тёта! Я тя до дому доставлю. Что ты!

Фёдор спрыгнул на берег, сграбастал сумку, а другой рукой подхватил Степаниду. Через минуту Стеша сидела перед стеклом «Казанки», укрытая не то пальтюшкой, не то полушубком, а лодка уже неслась вниз по течению.

Фара выхватывала речные пространства, жёлтые кустарники под берегом. Но в том свете всё казалось незнакомым и чужим. Даже избы ближних деревень. Вот, кажется, миновали Лявзино. А вот, похоже, Займище.

Фёдор всю дорогу что-то говорил, но за мотором ничего не было слышно. Степанида только кивала да твердила негромко «да».

Домчались до деревни быстро. По течению да на такой скорости – чего не пролететь?!

Лодка мягко прошуршала по камешнику и замерла. Берег был свой. Вон мостки – ещё тятя ставил – и воду брать, и бельё полоскать. А вон и плоскодонка своя, давно не смолённая, полная воды.

Ещё не веря, что дома, Стеша поднялась. Фёдор помог ей перебраться на мосток, снёс на берег сумку. Большой, матёрый, половину деревни, мерцающей в свете фары, заслонил.

– Ой, Феденька! Что бы я без тебя делала! Дай Бог тебе здоровья! Наревелась бы, ожидаючи.

– Да ладно, тёта, – смущённо отмахнулся Фёдор. – Давай дак багаж снесу. Мне недолго.

Он достал из лодки фонарь, подтянул бродни, подхватил сумку и пошёл в угор, едва Стеша за ним поспевала.

Изба встретила неласково – холодом да сыростью пахнуло из дверей. Хорошо, хоть свет оказался. Включила – веселее на душе стало.

– Чай заводить, наверное, долго… – вздохнула она.

– Да не хлопочи, тёта, – отмахнулся Фёдор, голова его подпирала потолок. – Скажи лучше, где бывала, что видела?

Вопросы Фёдор задавал окольные. Да долго ходить вокруг да около не привык, спросил уже прямо:

– Где-ка дочка-то? Как живёт?

– А не знаю, что и сказать, Феденька, – Степанида не лукавила. – Блеску много, а не путно…

– Что так?

– А не знаю. Москва эта…

– Эх, тёта! – вздохнул Фёдор. – Я бы дак её любую взял!

– Что уж теперь?! Я бы и сама рада, чтобы так-то. А теперь что?! У тебя семья. Дочурки.

– Да, – тихо кивнул Фёдор, большой, нескладный, но – доведись – такой всех обогреет, всем места хватит под его орлиными крылами.

– Не думай ты о ней, Федя. Не трави душу, голубчик. – Степанида раскрыла сумку, достала коробку конфет: – На-ко отвези своим синичкам. Пусть поклюют. Любят, небось, сласти-то?

Лицо Фёдора посветлело:

– Хлебом не корми! – И уже веселее добавил: – Через год в школу дак пойдут.

…Стих вдалеке шум мотора, Степанида пошла запирать дверь. Но прежде вышла на крыльцо. Ни огонька вокруг. Ни звука. Ещё десять-двенадцать дён назад она металась, стенала, сходила с ума от одиночества. А сейчас на сердце было спокойно и тихо. Степанида подняла взгляд в небесную мглу и увидела звезду, единственную на всём чёрном небосводе.

– Спаси, Боже! – прошептала одними губами.

Свет фонарика выхватил какой-то блеск. Надо же! На скамейке лежала щука. Ядрёная, явно икряная. «По щучьему хотению да по Фединому велению», – улыбнулась Стеша, да тут же и вздохнула. Какой бы затенёк был! И уж внучки бы бегали по дому. Но воли слезам не дала. Будет!

 

2.

Ещё с вечера, топя наскоро печь, чтобы только подсушить избу, Степанида разметила завтрашний день. Первым делом затопить байну, воды в котле всегда немного оставалось. Затопить, потом наносить в бочку и кадки. Она даже разломила спину, свела лопатки и потянулась – до того все косточки истомились по банному жару да венику. Потом, когда вода нагреется, перемыть посуду, вышоркать с дресвой полы. А уж после, закрыв печь, пока байна выстаивается, сплавиться за реку, навестить дорогие могилы, убраться там, тятина, небось, осела – подсыпать земли да обрать палую листву, чтобы не гнила, не киселила…

Так Степанида рядила с вечера, на ночь глядючи. А в утрах отворила баню, зажгла лучину и остолбенела. Посерёдке бани на двух скамейках стояла колода. Да не колода, поправила себя Стеша, домовина, которую на себе сварганила, когда забедовала после папенькиной кончины. Оторопь, страх, стыд охватили всё её существо. Пятясь и крестясь, она вывалилась из бани. Господи, помилуй! На миг подумала: а как же байна? Да тут же и осеклась: кака байна? кака байна?! Экую греховодину никакой водой не смоешь, сколько ни шоркай. Хлопнула дверью. Поспешила к избе. С крыльца кинула взгляд в сторону Опалёва, где мглилась церковь. Туда! Выбора у неё не было. Но каким путём? Рекой? Нет, пока столкнёшь лодку, навесишь мотор, да заведётся ли он, да сколько придётся пробиваться через шугу… Лучше пешем. Земля ещё не задубела, но уже твёрдая.

Собралась Степанида живо. Тятины кирзачи с парой толстых вязаных носков. От бродней отказалась – грязь, похоже, подсохла. Пальтюшка тёплая, поверх неё дождевик, не столько от дождя, сколько от ветра. Кинула взгляд в окно. Что ещё? В утренней медленной мгле простирался луг. Секач! Луг давно зарос матёрым, выше человеческого роста борщевиком. Утренниками его побило. Но секач не помешает. Перекрестившись на красный угол, где с вечера теплилась лампадка, Степанида кинулась за порог.

Давно ли, кажется, по-над берегом стелилась ровная укатанная-утоптанная дорога?! Ещё лет пятнадцать назад Настя в школу по ней бегала: «Личный рекорд, мама, сорок пять минут». Да и не диво, коли нет дождя, в лёгких кроссовках одолеть за неполный час четыре километра. А нынче что?

Дорога затянулась травяной дурниной, тропинки-веретейки ушли в небыль. Всё захватили поганый борщевик – трава-железница да кусты ивняка. Ноги то и дело соскальзывали в ямы и колдобины, и Степаниду, теряющую равновесие, кидало на кусты, ветви и колючки хлестали по лицу, обжигали щёки и глаза. Тяжко было одолевать эти вёрсты. Но она не то чтобы не замечала этого, а будто намеренно нарывалась на препятствия, болью и ожогами усмиряя свою гордыню. Потому что именно этим – гордыней – терзали её недавние памяти.

Вот, беспамятная, она буйствует на кладбище, готовая в своём безумстве разрыть тятину могилу, вызнять гроб и унести родимца домой. «Чаю воскресения мертвых, – гугнит она, – чаю воскресения мертвых». И в храме твердит то же, переходя на крик и коря священника, что он не подсобляет ей. Почему же он, отец Николай, который ежедень произносит «Символ веры», отмалчивается и не то с укоризной, не то с жалостью на неё глядит?

«Господи, помилуй! – беспрестанно твердила теперь Степанида, продираясь сквозь береговые кусты, рубя налево и направо секачом. – Господи, помилуй!» Но беспощадная память не умолкала. Завершение безумства – домовина, которую Степанида себе сколотила, взявшись помирать.

Степаниду обдало жаром. Горели щёки, теснило грудь, сердце билось гулко, словно птица в стекло. А нутро, наоборот, знобило, словно душа сжалась до макового зёрнышка.

В Опалёве было пусто. Ни одной души не встретилось на пути. Перед храмом Степанида остановилась, утишила сердце, перевела дыхание, взглядом коснулась церковного креста, что мерцал в вышине, перекрестилась.

Двери храма не скрипнули. Отворив тяжёлый створ, Степанида оставила сапоги у порога и в одних носках шагнула внутрь. Вглубь пойти не посмела, остановившись у дверей.

Служба шла. Батюшка стоял перед алтарём и творил молитвы. Один во всём храме, он, как капитан, нёс повседневную вахту. Печаль за безбожие охватила Степаниду, но и тихая радость и умиление. Как хорошо-то! Всё в мире зыбко и ненадёжно, а церковь-матушка стоит и не колеблется.

Мостясь на самой корме церковного корабля, Степанида обратилась в слух. Чтение молитв перемежалось перезвоном кадила. Запах ладана сюда не достигал – его отгонял сквозняк, который никак не удавалось окоротить, даром что стрельчатые окна были покрыты двойной толстой плёнкой. Сейчас под ветром плёнка выгибалась и слегка хлопала, а пламя свечей гнулось и стелилось.

Вот так же согбенна, как свечной огонёк, была и Степанида. Она не чувствовала холода своих заколевших ног, вся обращённая в трепет. И смиренное тепло постепенно охватило её душу.

С последним поклоном батюшка обернулся. Он, видать, не столько услышал, сколько почувствовал, что в храме кто-то есть. Стеша уже не медлила. Она кинулась к алтарю и, более не в силах сдерживаться, пала на колени.

– Батюшка, прости меня, дуру грешную! Прости, батюшка!

Священник, не говоря ни слова, развернул её, стоящую на коленях, лицом к алтарю и сам опустился на колени рядом.

– Господи! Прости и помилуй рабу Твою Стефаниду. Не отринь её упования на Твою милость. В отчаянии и безумстве творила она хулы, Господи. Отряси памороки с неё, рабы Твоей Стефаниды. Не оставь ея, как ты не оставил кающуюся Магдалину. Дай укрепы её духу, рабы Твоей Стефаниды. Будь опорой и защитой в её дальнейшей жизни и помыслах.

Вот так он сказал, отец Николай. Ни капли укора не было в его взоре. Только кротость и сострадание.

 

3.

Баню Степанида затопила уже на четвёртый день. До того никакого продыху не было. Что значит оторваться ненадолго от дома. Дел накопилось выше охлупеня.

Из церкви Стеша прямоходом направилась к Зое-почтарке, которая на время отъезда взялась приветить её козу. Зоя-то увезла Милю на катере. А ей, Степаниде, пришлось берегом вести.

Миля встретила хозяйку укором, пошто, дескать, бросила, отдала чужим людям? И всё дулась, упиралась, даже когда спускались с опалёвского увала. Угор-то вниз несёт, а она знай копытит поперёк хода. Вот же вередина! Ну да вышли на заросший ивняком луг, а потом на битую дорогу – присмирела. Не до того уж. Не скопытиться бы, не пасть поперёк дороги. И уже жалобно стала мекать, словно дитя малое: возьми, мама, на ручки.

Ухайдакались они с Милей, добираясь домой, вусмерть. Так пластом и пали обе посередь прихожей – ни пить, ни есть не нать, дай только покою.

На другой день Стеша обустраивала Милину стайку. Проконопатила на зиму углы. Настелила свежей соломы, кинула сена в кормушку да парева навела – Миля и ожила. Худо-бедно даже и молока баночку нацедила.

А к вечеру на поживанье-зимованье заявилась Мурка. Тощая, драная, но живая. Сидит на подоконнике – ждёт особого приглашения.

– Где-ка шлёндрала-то? Тоже, небось, до Москвы лётала? – укорила её Стеша, да, почуяв свою вину – забыла про неё в памороках-то, – впустила, обрала грязь с шерсти, налила молока.

А на третий день Степанида весь упряг проборкалась в погребе. Провеяла его перед зимовкой, обрала с потолка плесень, перебрала картошку, выкинув гниль, морковь, свёклу присыпала сухим речным песком. А уж под вечер на огороде прибралась, собрав граблями ботву и гнилушки.

Вот на четвёртый день и пришёл черёд бане. Затопила её Степанида в ранних утрах. Хотела было пустить на растопку колоды, даже колун в руки взяла, да передумала – жалко стало досок, хоть и горбыли, а могут пригодиться; но и ещё кое-что удержало её, потому снесла колоды в предбанник, навалив обе на одну из скамеек.

Печку Степанида закрыла уже за полдень. Пока баня выстаивается, она успеет пообедать и сплавиться, наконец, за реку. Но когда вышла на берег, озадачилась. Шугу несло сплошным потоком. Тяжёлая, как ряска – да что ряска! – кольчуга, она сковала всё пространство реки. На утлой лодчонке через этакую преграду не пробиться. Стеша потопталась, помешкала и виновато вздохнула. Прости, тятя, до ледостава, видать, не доведётся… А в ответ порывом ветра будто донесло: ништо, доча, опосля…

Баня встретила Степаниду сухим жаром. После упряга в погребе, на ветреном огороде, после стылости реки тут, казалось, взыграло лето. Даже в ушах зазвенело, точно обнесло душистым июльским зноем. Хотелось с налёта кинуться в воду, чтобы освежиться, смыть дорожную грязь, а того больше – московскую докуку. Но сначала надо было прокалиться насквозь, наполниться этим жаром, чтобы он пробрал до костей, до каждого сустава и мосолка, чтобы выгнал из них промозглую слизь и наполнил солнечным духом.

Потом пришёл черед замоченным заранее веникам. Стряхнув их в притворе наружных дверей, дабы не разводить лишнюю сырость в парилке, Стеша плеснула на каменку кипятка. Да не раз, не два – семь раз понемногу. Пар шибал в стену, как белый баран в новые ворота. Нырнув на полок, Стеша затаилась. Жар обстал до не могу – нельзя было пошевелиться. Наконец, обтерпевшись, она взялась за веники. Сначала только касалась распаренной листвой, нагнетая горячий воздух, потом стала вибрировать, отчего по коже пробежал озноб, и она на миг покрылась гусиными пупырышками.

А потом принялась слегка бить и, наконец, хлестать. Хлестала двумя вениками по стопам, по горячим косточкам, по икрам и коленям, по бёдрам и животу, по груди. Потом то одним, то другим прошлась по ягодицам, по пояснице. Потом остаток сил вложила в спину, охаживая себя попеременке то слева, то справа. И, устав, наконец, от добровольной сладкой пытки, спустилась с полка вниз.

В предбанник Стеша вышла на исходе сил и на лавку просто рухнула. Даже дышать, казалось, было нечем.

Лежала Стеша в полубеспамятстве, в полудрёме долго, пока совсем не остыла. Надо было возвращаться на полок. Рука её непроизвольно коснулась груди. Что такое? Сосок был влажный. Она принюхалась, лизнула. Сладко. До сознания ещё не дошло, посмотрела на потолок – не оттуда ли? – потом поднялась с лавки, села. Вытерла обе груди полотенцем. Соски были непривычно твёрдые, а груди немного побаливали. Обленилась от московской лёжки, подумала она, а здесь ежедень работа, с непривычки-то и тоснут. Но тут на левом соске выступила светло-янтарная капля, и Стеша обмерла. Ей, рожавшей, к тому же доярке, не надо было объяснять, что это такое – молозиво, первый признак телесных перемен после зачатия. Во всяком случае, у неё так и было.

Поначалу Стеша растерялась. Откуда? Всего один раз… Потом накатила оторопь и даже паника. А потом разлилась, как от печного жара, тихая радость. Господи, неужели?! Господи, помилуй! Господи, спаси и сохрани!

Она снова прошла в парилку, но жару поддавать не стала, сознавая, какая на неё снизошла благодать и ответственность. А просто легла на полок и стала размышлять, стараясь быть спокойной и неторопливой.

Дочка, ежели всё хорошо – Господи, дай ей здоровья, рабе Твоей Анастасии, и благополучного разрешения! – родит в марте. Лучше пусть рожает там, под присмотром врачей.

А она, Стеша, разрешится в июне. И будет рожать здесь. Господь дал завязь, Господь и плод обережёт.

Само собой вспомнилось, как она рожала Асю. Сроки выпадали на самую распуту. Ни пешему, ни конному ни пройти, ни на катере проехать. Делать нечего. На семейном совете порешили никуда не ходить, тем более не ехать, дабы не растрясти дитя.

– Бабки-мамки дома рожали – так и нать делать, – это добавила порядовая соседка Параскева Ильинична, которая слыла знатной повитухой не только в ближних, но и в дальних деревнях – не одно дитя вызволила на свет Божий. А чтобы всё прошло гладко, велела отцу сколотить колоду, да не корытце малое – величиной с небольшую лодку, а чтобы она не текла, как рассохшаяся бадья, просмолить её и изнутри, и снаружи.

– Через таку реку придётся переезжать, что не приведи Господи. Первенец, чай, всяко может быть, – это Параскева сказала только отцу да бабене, дабы не пугать Стешу.

Только Стеша уже сама утвердилась, что всё пройдёт ладно. Об этом она постоянно говорила с чадом, которое уже гомонило и копошилось, словно норовило до срока выкурнуть наружу. «Нельзя, подожди, – ласково шептала Стеша, поглаживая ладонью живот, – не карусель у меня…»

А то ещё с Басёной шушукалась. Басёна за свою коровью жизнь уж полдюжины раз телилась, и всё проходило справно. Вот и сейчас она была в ожидании приплода. И хоть сроки у них со Стешей были почти одинаковые – телиться ей по её коровьей природе предстояло позже. Глядя на подругу-коровушку, Стеша улыбалась. Один вид её, дородный и основательный, приводил её в чувство. А прижмёшься, бывало, к боку Басёны – и вовсе покойно сделается, все тревоги отлетят. И дитё будто смиряется, перестаёт копошиться в своём гнёздышке. А всё отчего? Оттого, думалось Стеше, что её чадо и телёночек чуют друг друга и, чуя, по-детски о чём-то меж собой перешёптываются.

В такие минуты на Стешу накатывала тихая радость и умиротворение. Она даже начинала иронизировать над собой. На кого, интересно, она сейчас похожа: на бронзовый век или железный? И, оглаживая большой живот, заключала, что на каменный. Теперь она, что статуэтка из каменного века – эдакое веретено: по концам тонко, а посерёдке толща, словно наматывает судьба пряжу, делая новые витки.

Роды прошли – кажется, и не заметила, во всяком случае, помина большого от них не осталось. Зато дальнейшее помнилось, ровно было вчера.

Деревня обрадела. Жёнки нанесли детской одёжки, обутки, ползунков, игрушек. В руках дородных баб дочурка казалась особенно крохотной, она прямо тонула в их изработанных ладонях.

Офимья Павловна, вдова красного партизана и мать солдата, погибшего на войне, принесла пинетки. Это были пинетки её маленького Феликса, а маленьким он был шестьдесят лет назад. Сына давно нет, погиб на войне, а его пинетки целы и ещё, похоже, гожи. Офимья Павловна гладила малышку и кланялась Стеше, то ли винясь за постояльца, то ли гордясь, что через неё, приветившую скульптора, экая игрушечка образовалась.

А ещё вспомнилась Басёна. Потетешкаться с дитём горазды все, а поводиться некому, у всех дела-заботы. Зато Басёна выручала в любую пору, благосклонно принимая Асеньку в свои ясли. Хрупает сеном да лижет малютку шершавым языком, коли та зауросит. То-то гладенькая личиком вышла Настя – ни одной конопушки, ни единой родинки, чистенькая, что пасхальное яичко.

Вспомнила всё это Стеша и внезапно вздохнула. Нет ни тяти, ни бабушки, ни порядовых соседушек, ни Басёны – одна-одинёшенька в своём углу. Кто подсобит-утешит? Пригорюнилась на миг-другой, да сама же себя и окоротила. Будя! Не в пустыне, чай, не на полюсе! Эвон сколько народу повсюду. Помогут. Мир не без добрых людей. Да и не одна. Поднялась с полка, коснулась крестика и перекрестилась:

– Господи, помилуй! Не оставь рабу Твою Стефаниду! На Тебя вся надея моя!

Вымывшись и трижды обдавшись прохладной водой, Стеша, благостная и чистая, вышла в предбанник. В глаза бросились колоды. Хорошо, что не разбила. Готовила для смерти, а обернулось – для жизни. Вару, правда, в хозяйстве нет, но смолить и необязательно. Есть тепличная плёнка. Два слоя изнутри – и выдержит любой шторм. А дитя, чай, не щука, которая лупит хвостом, оказавшись в лодке.

На том и успокоилась.

 

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

 

Минуло четыре года. Стояло лето. В знойный июльский полдень с реки доносились голоса. Гомон этот звенел в воздухе, словно песенка жаворонка.

– Ма-ма, – раздавался детский голосок.

– Ба-ба, – подхватывал другой потоньше.

А следом доносился женский, ласковый и остерегающий одновременно:

– Ваня, Маша, – а потом снова, – Машенька, Ванюша.

И ничего отраднее не было в этот миг на земле, которую милостиво и по-отечески окидывал взором Господь, – вот море, в которое Он гляделся, когда лепил первого человека, мужчину; вот река, впадающая в море, по образу которой Он слепил женщину, а вот дети, играющие на песчаной косе посреди речного сияния, словно в раю.

Ради детей Он и длил этот мир, всё ещё веря, что человеческое гнездилище спохватится, образумится и заживёт, наконец, светлой праведной жизнью, исповедуя сердечное согласие и братскую любовь.

г. Архангельск

Комментарии

Михаил Попов 24.07.2022 в 19:49

"Дочь Харона" - заключительная работа сборника из трёх повестей, посвящённых судьбам современных женщин.
В чём-то, пожалуй, соглашусь, что концовка тороплива. Видимо, возникла опаска самоповтора. Ведь две первые повести более развёрнуты и пространны. А в первой к тому же речь идёт о женщине, которая тоже родилась в деревне... И всё-таки полагаю, что главное мне удалось высказать и в этой небольшой повести, которая дала название всему сборнику...

Комментарий #31422 22.07.2022 в 23:07

Повесть неоднозначная. Две трети прочёл как очарованный, да какой там прочёл - пережил, перетрясло, - а вот концовка недотянула до заданной очень высокой планки, как мне виделось, новейшей классики, как будто дыхания автору не хватило. И вторая беременность Стеши возникла из ниоткуда. Остаётся только гадать, с кем она согрешила. Предполагаю, что с Романом, но почему бы не развить эту тему? Там ведь целый философский пласт. Я понимаю, что автор хотел подчеркнуть силу любви Стеши, и она мне близка ( и Стеша, и её любовь). Но! - прошло за кадром. А я ждал этого. Я полюбил героиню, и подобный штрих сработал бы только в её пользу. А эпилог достойный и как художественное полотно, и как позиция автора. В любом случае благодарю Михаила Константиновича за пережитое и за преклонение перед женщиной как Матерью и как жертвенной любовью.