ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). «БОЛЬШОЙ ДЕНЬ». Роман
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). «БОЛЬШОЙ ДЕНЬ». Роман

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

«БОЛЬШОЙ ДЕНЬ»

Роман

 

ПРОЛОГ

Ранним, мозжащим прохладой и можжевеловым на вкус утром маслянисто запятнанного скукой пятничного дня закончилось оно… Иссякло, истекло, допито до дна гранёного стакана дежурство «бойца ЧОП» в чёрной робе, с жёлтой, как само безумие, табличкой «Security» на впалой груди, Сергея Епифанцева.

Епифанцев попал в ЧОП «О'Скал» (владелец «косил» под ирландца) не случайно, а по призванию. Туда в итоге сносит, как плавучий мусор, всех бесхитростных алкашей холщовой избяной судьбы – если они минут другое заведение, где им тоже, впрочем, выдадут чёрную робу… Соседи по тихой улочке «частного сектора», состоящего из сероватых и сыроватых дореволюционных бревенчатых развалюх, были разговорчивы. Они охотно, хоть и косноязычно, не раз смакливо рассказывали Серёге про «свои университеты» общего и строгого режимов:

– Хаванина лучше, чем тутовая, жиза слаженнее, но выпить сложнее…

Епифанцев дежурил посменно на полудохлом уже, но все ещё охраняемом, правда, лишь такими, как он, ремонтном заводе сельскохозяйственных машин. В тот можжевеловый рассвет, выпимши с ночи, Епифанцев видел день ещё светлее, лучше, чем на самом деле. Но и без его малопонятной непосвящённым в таинства алконавтики эйфории разгорался неплохой денёк. Обещало быть в славном городе Куве солнечно, тепло и без осадков. А много ли нужно пьющему человеку для счастья?

Но возвращаясь к себе по улице Кирова в свои «полдома» – стал задумываться поддатый Серега о странностях жизни. По улице Кирова совсем никто никуда не шёл, да многие сидели – в хорошем смысле этого слова. Когда не посадили, а сами… По всем углам обычно оживленной улицы – заседали весёлые мужики и «соображали» на троих, булькающе разливая водяру…

– Вот черти! – одобряя, но и подозрительно подумал боец ЧОПа «О'Скал» – И патрульных ведь не попаслись…

Весёлые мужики – с точки зрения битого и тёртого Сергея Епифанцева – были больно уж дружелюбны для специфического контингента «пьющих с ранья». Вместе с первыми птахами они то тут, то там манили, руками махали, зазывали к себе бойца ЧОПа.

Но стоило ему приблизиться к какой-нибудь компашке – и волшебным образом тройки, сидевшие, как Ленин «в разливе», в процессе розлива, – испарялись в атмосферной ряби…

«Как же это такое возможно? – недоумевал Епифанцев. И самокритично прозревал: – Уж не выпил ли я ночью со скуки лишку?».

Ведь странно, согласитесь: сидят вот перед вами весёлые мужики, и лица у всех такие реалистичные, разные, узловатые, распознаваемые… А подойдёшь – ан мужиков-то и нет!

«Надо больше не пить! – безнадёжно посоветовал себе Сергей. – А то и с вахтеров тоже вышибут…».

Причудлива утренняя жизнь на улице Кирова! Возле старого универмага, роскошного купеческого особняка, заносчиво возносящегося над городом ещё со «старого режима», – прямо на лавке, под липами, Епифанцев увидел… сношающуюся парочку! Предстали охальни в самом натуральном виде, как Адам и Ева: совершенно голые! И мужчина, бесстыдник, орудует в активе, а женщина с явным удовольствием подчиняется и блудливо стонет…

Тут боец ЧОПа Епифанцев поступил неэтично. Вместо того чтобы отвернуться и пройти себе мимо, будто ничего и нет, – Серега в глупом кураже стал показывать пальцем на лавочку и задорно хохотать, присвистывая…

Зачем он так некрасиво поступил – никто уже не скажет. Собственно, ведь и зрителей у Сергея не имелось, ибо возвращался он в избу свою с газовым отоплением в совершеннейшем одиночестве. Да и вредным человеком он от природы никогда не был: ну, приспичило парню с девушкой с утра пораньше, зачем же постороннему случайцу цирк-то разводить?

Наказание за недостойное поведение тут же и обрушилось на Епифанцева, точнее, соткалось из ветреной и прозрачной зыби воздушного царства.

– Смеёшься? – спросил грубый и режуще-колючий, оставляющий за собой немыслимую жестокость, мужской голос. От его замогильного тембра озноб побежал у Серёги по коже, и он непроизвольно схватился за главное оружие ЧОПовца, резиновую дубинку на поясе…

– А чего ты смеёшься? – гудела жуткая пустота – Смешно тебе? По-твоему, это забавно? А вот мы тебе голову отрежем…

– Точно, голову ему отрежем, – сказал некто другой, но не менее страшный и не менее жестокий.

– Давайте не будем отрезать сейчас! – воззвала к милосердию какая-то женщина из неясной этой компании, с приятным мелодичным голоском. – Пожалеем его сейчас, потом отрежем…

Самое странное, что, сколько бы ни крутился по сторонам Сергей Епифанцев – никого он не застал вокруг себя. Голоса звучали у него прямо в левом ухе, они были рядом – но ни мужчин, ни милосердной женщины – в упор не видно, сколько ни верти круглой, как кочан, рискующей отделением от туловища башкой…

– Надо, надо ему голову отрезать! – возразил первый мужской голос.

– Да лучше потом… – советовал женский, но совершенно ясно стало Сереге, что большого влияния баба на своих не имеет. И тут услышал Епифанцев наждачный металлический скрежет: как будто кто-то точит длинный нож или ведет им об асфальт…

Сергей стал беспорядочно размахивать направо и налево своим полицейским «демократизатором». Но никакого урона невидимым голосам не нанёс, только сам устал…

– Беги… – тихо и сочувственно посоветовала ему невидимая женщина.

И Епифанцев побежал по совершенно теперь уже пустой улице Кирова. Он бежал – и отчётливо слышал за спиной топот нескольких догоняющих ног. Или копыт? Проверять он не оглядывался…

Он бежал всё быстрее, не хватая, а теряя ртом воздух для раздувшихся от перенапряжения лёгких алкоголика. Но незримая погоня не отставала, гнала строго по пятам до самого дома…

А там Епифанцев почему-то решил, что можно спрятаться от убийц в погребе. Он торопливо отворил кривенькую дощатую дверцу, ведшую со дворика в подпол старого деревянного дома, и тут же закрыл её за собой. Прильнул к самой широкой щели между досками… Ничего не видно. Только яблони садочка, только знакомая тропка в гробовидный ящик туалета типа «сортир»…

Но по-прежнему слышно! Слышно, как скрипят под чьими-то тяжелыми костяными ногами тесины, уложенные вдоль дорожки для удобства ходьбы в дождь… Слышно, что голоса не оставили своего черного замысла…

– Значит, вот как ты с нами?! – говорит первый мужской голос.

– Пожалейте его… Не сейчас, потом… (это женский).

– Ну, раз ты думаешь, что от нас спрятался… – говорит второй мужской голос, – тогда мы сейчас в дом поднимемся… Мать и сестру твою срежем с кочерыжек…

И далее объяснял Серёге с вкрадчивой, совершенно непостижимой, но может через то и дьявольски убедительной надобой:

– Нам ведь голову отрезать, полюбэ. Не твою – значит, матери…

– Не стоит, мужики! – жалобно заблеял из-за своей на вид ненадёжной, но оказавшейся годной дощатой защиты Епифанцев. – Не надо мать…

– А сестру надо?! – строго, наставнически, спросил второй мужской.

– И сестру не надо… – плакал Сергей.

– Давайте потом с его головой, – снова заступился жалостливый женский голос.

– Мужики! – пошел на подвиг чистый душой, умом дитя, Епифанцев. – Не надо мать с сестрой… Я… для вас… сам себя… так или сяк…

– А, ну это другое дело! – обрадовался, и даже как-то потеплел жестокий хор. – Сам – так давай… Кончай себя, мамку-сеструху не тронем…

В подвале был только старый грибной нож – складной и тупой. Разложив его трясущимися руками, Серега со всей силы ударил себя в грудь, туда, где колотилось в бешеной судороге изношенное сердце…

Но вместо прихода смерти не почувствовал вообще ничего. Посмотрел на грязную потную рубаху под робой охранника: красным красна от крови, но убивать себя ножом – ох, тяжелое, с непривычки-то, дело…

Снова, ещё сильнее, ударил себя в грудь отважный боец «О'Скала», защищая своих близких в этом неравном бою, – и сквозь шорох аплодисментов снаружи – услышал звонкое металлическое «чпонг!».

Старый складной нож грибника не выдержал удара о ребро: его потемневшее от времени и очернённое соком сборно-бордовых маслят лезвие преломилось почти у самого основания…

Тогда Епифанцев решил отвести беду другим способом. Он по возможности резко распахнул дверь в своё сомнительное укрытие, и –  «внезапный», как ему казалось, – дико, истошно заорав, бросился из погреба бежать через калитку тесовых ворот на улицу…

Топот и визглявый свист погони преследовал его. Епифанцев с рубинеющей грудью, обливаясь собственной кровью, нёсся теперь уже без цели спастись или оторваться от врагов: он, как раненая наседка, стремился отодвинуть место расправы подальше от гнезда, от родных мест…

Полицейский патруль поймал Сергея только около железнодорожного вокзала, куда Епифанцев в бешеном экстазе прилетел под откос мостовой на крыльях ветра, немыслимо, до автомобильных скоростей, разогнавшись под горку….

Епифанцева хватали, крутили ему руки – а он и сам был необыкновенно рад этому. И спрашивал Серёга только одно: «налично» ли у патрульных оружие:

– Ребят, а у вас пистолеты есть?

– Есть, есть! – хмуро отвечали невыспавшиеся тусклоликие «утряшные» патрульные.

– Это хорошо! – блаженно жмурился Епифанцев. – Вы даже не представляете, как это хорошо!

– От кого бежал? – спросил, скучающе куря, лысый дознаватель в отделении, где Серёге уже оказали первую помощь, заштопав грудные рваные раны. – Кто тебя порезал? Опознать сможешь?

– По голосу узнаю… – бормотал пропахший перегаром щупловатый, низкорослый, бесцветный глазами «пострадавший». – По голосу…

Не сразу, но разобрались в полиции, кто перед ними и отправили куда следует. Для молодых медиков Епифанцев стал своего рода хрестоматией. Студентов водили к Сереге в палату, как к представителю типичного и классического случая «белой горячки». Сиречь, делирия.

А заместителем заведующего над палатами этого отделения служил молодой доктор Константин Салфиче́вский. И что удивляло студентов ординатуры – так это необычайное внимание доктора Салфичевского, в котором коллеги не без зависти видели будущего академика, к заурядному алкашу Епифанцеву.

Учёный, быстро идущий в гору – в его-то годы уже замзавотделом в ведущей клинике, ассоциированной с медуниверситетом, – Салфичевский донимал «ЧОПа» подробностями. Врач как будто бы не доверял изложению бреда – хотя как можно доверять бреду?! Искал несоответствия, поддавливал на них – хотя какие могут быть соответствия в бреду?!

– Сергей, а ты их сам как ощущал?

– Ну не видел я их, Константин Тимофеевич, говорю же…

– Не видел, а ощущал – как?

– Да вот как вас! – восклицал Епифанцев с обидой. – Вот если я голову отверну к стене и буду, к примеру, с вами разговаривать, не глядя, – точно так и выйдет…

– Очень интересно, очень интересно… – кивал доктор Салфичевский, оправляя свою интеллигентскую чеховскую, присущую многим остроумным бородку. Хотя что может быть интересного в классическом случае делирия? Всё давно до Серёги-ЧОПа в учебниках описано: «чертей невидимых» ещё Иван Грозный гонял, как летописи сплетничают!

Доктор Салфичевский был очень респектабелен: этакий подмороженный в манерах, предельно спокойный и сосредоточенный, немногословный человек белого халата, серых глаз, голубой крови, тонкой и продолговатой кости. Его стиль жизни предполагал высокий докторский колпак, хрустящий от крахмала, как бумага, снежный, столь же хрусткий, идеально сидящий и даже приталенный халат с двойным нагрудным кармашком, какой полагается медруководству… Очки в золотой оправе, очень ухоженные розовые овалы ногтей… Под профессиональной «спецодеждой» – синий однобортный костюм дипломатического фаса… Строгий, но дорогой галстук – однотонный, тёмно-бордовый, как венозная кровь, повязан виртуозно, маленьким «бочонковидным» узлом… Мама завязывала! Но в больнице этого никто не знал, приписывая «доку» ещё и сложнейшее искусство вязания галстучных «виндзоров»…

Константин Тимофеевич Салфичевский – выглядел как само спокойствие, сама уверенность, профессиональная этика во плоти и компетентность в зримом образе…

И вот такой человек – зачем-то скрупулёзно записывал всё новые и новые подробности незадавшегося самоубийства Епифанцева мелким убористым почерком на жёлтых линованных листках, подклеенных в «Историю болезни». На то были у Салфичевского свои причины…

 

1.

На «утренний намаз», как дразнят медики ежедневную ритуальную оперативку у главврача Нила Яновича Всеголишева, все пошли по здешнему обряду в бахилах. И только доктор Салфичевский – в ладно пригнанных понизу на туфли, лаково-мерцающих, с внутренней красной байкой калошах. Из-за этого он всегда казался тут чужеродным, и уборщицы его не любили, и сестра-кастелянша: бахилы издалека видны, а облегающие калоши – ещё разгляди! Кажется, что человек труд санитарок не уважает. А здесь внимательно следят – кто уличной обувью следит…

– Что вы можете сказать о Константине Тимофеевиче? – спросили недавно у «главного» представители Горздрава, занудно проводившие очередную аттестацию. – Как вы охарактеризуете его с позиции руководителя?

– Салфичевский? – на мгновение задумался Всеголишев. – В личном общении он некоторым образом… Н-н-неприятный… Как у Чехова – «человек в футляре»… Язвительный, склочный, ядовитый… Всегда себе на уме… Но как медик – я считаю, один из самых выдающихся в его выпуске! Больше, конечно, теоретик, чем практик… Подаёт надежды, как когнитолог!

– Мы скорее чиновники, чем врачи… – признались бесстыдники из комиссии, даже не покраснев при саморазоблачении. – Вы можете для нас вкратце, адаптивно пояснить суть его работ?

– Нустические формирования… – развел руками Нил Янович, не зная, как сказать об этом проще. – «Нус» [1] с греческого переводится – «ум»…

Это он ещё пытался по-человечески выражаться. Понял, что не вытянет цензурной речи и, мысленно махнув рукой на политес, ушёл в узкопрофессиональные дебри:

– …И лежащее в основе вещества невещественное начало. Предполагается, что нустические формирования кристаллизуются логическими решётками. Из них выделяются эфирные энергии, не связанные кристаллизацией причинно-следственных цепочек… Логическая кристаллизация нустических структур формирует устойчивые бытийные взаимосвязи… При обратном процессе декристаллизации – нустика переходит в эфирные клубы и выпускает сознание человека в крайне неустойчивые миры, склонные к распаду… Попав в такие миры, сознание человека тоже начинает распадаться… И так до полной деградации с утратой личности…

– Вы не очень понятно объяснили… – вздохнули «аттестаторы», четверть века не практиковавшие терапевт и отоларинголог. – Ну, видимо, по-другому у вас, психиатров, не получается… Скажите, Нил Янович, мы поверим вам на слово: в разработках Салфичевского есть перспектива? Они адекватны?

– В них колоссальная перспектива! – кивнул Всеголишев. – Это я могу вам поклясться… Фигурально выражаясь, черти его боятся, как… как… – «главный» пощёлкал пальцами в поисках образа. – Черти его боятся, как чёрта!

О неприязни «главнюка» к себе Салфичевский знал, а о том, что Всеголишев расточает перед Горздравом комплименты в его адрес, – даже не догадывался. Вообще-то между ними искрило с первого дня, как Салфичевский поступил в клинику. Причин Костя легкомысленно не понимал, и особенно о них не думал. Может быть, потому, что искренне считая себя частью коллектива – на самом деле был совершенно на обочине всех чаяний, интересов и внутренних распрей персонала?

Этим пользовались.

– Константин! – сказала ему его начальница, завотделением Парамонова. – Сегодня обязательно нужно поднять вопрос о раскидке платных больных по отделениям, это уже невозможно терпеть!

– А почему я? – растерялся Салфичевский.

– А кто из нас мужчина?! – манипулятивно парировала Парамонова.

Она интриговала, конечно, она знала, что жизненно важный для персонала вопрос о платных пациентах Нилу Яновичу не понравится. Всеголишев распоряжался платными пациентами по собственному усмотрению: одним отделениям выделял побольше, другим совсем не выделял. Отделение Парамоновой обижалось, ибо ходило в середнячках – при том, что непосредственно занималось делирием.

А отделение доктора Михаила Славникова вообще не получало платных больных. Оно называлось «гипотермальное», и туда привозили психов с обморожениями. Богатенький – разве что случайно затешется. В основном это горькие алкоголики, бомжи, насквозь «бюджетные», с которых никакой пользы ни врачу, ни больнице. Славников очень огорчался.

– Пусть я занимаюсь во всех смыслах отмороженными, – говорил он в курилке, – но я же психиатр, а не кожник! Почему в отделении Арутюняна лежат «по коммерции» два гендиректора и три депутата Заксобрания?! А у меня – только бывшие слесаря? Мне тоже нужен депутат, он хоть бы принтер нам в отделение купил по спонсорской линии. Зачем Арутюняну три принтера от больных, он что, типографию открывает?

Тем не менее, даже сильно обиженный доктор Славников на «утренних намазах» не поднимал скользкой темы. Салфичевского же угораздило поднять. Собственно, Константин Тимофеевич не скандалил и не нагнетал обстановку, он, витая в своих эмпиреях, всей важности вопроса для кошельков медперсонала попросту не понимал. Он лишь, поскольку попросили коллеги, ничего дурного не имея в виду, с предельной вежливостью стал выяснять, почему платные пациенты распределяются столь неравномерно?

– И насколько это правомочно?

В итоге сам был не рад, что поддался скромному обаянию шефини. Врачи, словно с цепи сорвавшись, стали галдеть и каждый орать своё, и выкладывать на общий позор свои малопонятные всем, кто далёк от медицины, врачебные заморочки…

– От кого другого… – мрачно отвесил побагровевший главврач, – но от вас, Константин Тимофеевич, я этого не ожидал…

– А я тоже скажу! – прорвало доктора Славникова. – Я тоже психиатр и врач первой категории, и отличник здравоохранения… Ну и что, если у меня гипотермальное направление для отмороженных? А платные палаты только у Арутюняна, и у Парамоновой одна… Меня ФОМС заклевал уже, мне ручки пластиковой, анамнезы писать, купить не на что!

После оперативки Салфичевского вызвали на ковёр к главному. Салфичевский ответил, что у него сложный больной, категории «А», четыре санитара держат, и он прийти не может…

– Ну, пусть придёт, как сможет! – рявкнул в селектор Всеголишев, мысленно растерев молодого гадёныша в лагерную пыль…

 

***

Авгур Протасов, бывший моряк Каспийской флотилии, «душа в тельняшке», последние годы работал кочегаром в одной из городских котельных. Труд тяжёлый, низкооплачиваемый и отнюдь не творческий поощрял и без того сильную тягу Авгура Виленовича к алкогольным напиткам.

Последний месяц Протасов ночевал уже у себя в котельной, на полу, завернувшись в два ватника, без всякого усердия к профессиональным обязанностям кочегара, и водка у него никогда бы не кончилась, если бы это от него зависело. Но у него кончились деньги – а им вослед скончалась и водка…

Если любить водку неразлучно восемь дней, включая рабочее время, а потом она от тебя уйдёт к другому – возникают разного рода нехорошие духовные практики…

Прежде всего Протасов, завернувшийся как суши-ролл в свои ватники, обнаружил, что в котельной «до хрена стало пауков». Как он рассказывал потом, с флотским акцентом, – «это же бардак, просто жить невозможно!». Пауки донимали Протасова не только тем, что ходили вокруг него, но и тем, что ползали прямо по нему, даже по лицу топали, не снимая калош, что называется…

Авгур их давил, смахивал, стряхивал. Даже взял в углу веник с совком и всю эту нечисть замёл куда следует – то есть в мусорное ведро с крышкой. Но пауки не унимались… пока не исчезли.

Как раз начал кто-то сильно колотить в железную дверь котельной. Авгур, считая себя разумным человеком, пошел спросить «кто там?», причем сердитым голосом, потому что был зол на трезвость свою и бытовую неустроенность.

– Пузырь принес! – не вызывающим доверия, в чём-то звериным голосом, как рассказывал Авгур после, сварливо ответили из-за гулкой сварной двери. Хоть голос и не будил симпатий – пароль был заветным и долгожданным, и потому простодушный Авгур немедля отпер дверь. А там – мать честная! – что он увидел за порогом!

Сперва, да, бутылку водки, а потом того, кто её держал. Пришёл к двери, как и обещано – Пузырь, но огромный, в полтора человеческих роста, переливисто зумкающий ходовой частью бортов… Из Пузыря бутылку выставляла, как приманку, мохнатая лапа. Потом вылез из Пузыря и её обладатель: огромный обезьяноподобный хищник, что-то среднее между рыжим орангутангом и бурым медведем…

Тут развитым своим моряцким смекалом Авгур Протасов понял, что водку принесли не просто так, а к закуске, и закуска – не кто иной, как он сам, списанный с корабля вчистую на берег за пьянку…

«Потому как это просрочка, а просрочкой завсегда эти проклятые алкаши закусывают! – объяснял отягощённую интуицией логику своих мыслей Авгур. Он очень чётко отделял свою светлость от тёмной асоциальности презираемых им тунеядных алкоголиков. – А я ж рабочий человек, весь изработанный!».

При виде хищника Протасов сделал попытку закрыть дверь обратно, но не тут-то было! Обезьяно-медведь всунул в проём и нижнюю и верхнюю лапы и мешал захлопнуть убежище. При этом он зверски выл, стонал – потому что дверью его две конечности больно прищемили…

И на Авгура нашло новое прозрение, сильнее прежних своей светозарностью: да ведь это никакая не дверь и не котельная, а просто он, Протасов, в пасти у этого медведо-примата! И руку с ногой прищемил не он зверю, а наоборот – зверь ему…

Тогда Авгур изменил тактику, и вместо закрывания двери – широко распахнул её и побежал куда-то в звёздную романтическую ночь, сам не зная куда и ног под собой не чуя…

В таком виде – воющего, брыкающегося и истерически трясущегося – полиция доставила Протасова в психиатрическую клинику, где его и определили по соседству с «братьями по разуму», вроде Серёги Епифанцева…

– Что давали? – поинтересовался у сестры «немилосердия», входя в курс после оперативки, Салфичевский в чистом до стерильности, хрустящем, казалось даже, матово-светящемся халате.

– Карбамазепин, доктор…

– Поздно! Ему бы карбамазепин денька три назад, самый бы цимус был, а теперь у него ярко выраженная третья стадия… Готовьте облатку клонидина, смирительную рубашку и нашу «диванную»…

«Диванной» врачи называли между собой карцер с мягкими стенами, обшитыми подушками. А была ещё у них и «кальянная» – процедурная, где психам делали ингаляции…

Авгура держали перед холёно-крахмальным доком, как пса на поводке. Авгур пытался вырваться и укусить. Привычный к такому отношению к себе Салфичевский легко уворачивался от его раскоординированных зубощёлканий и умудрялся ещё успеть нажать ему на зажмуренные глаза.

– Лошадь видите? – спрашивал доктор с виду равнодушно.

– Здоровенная лошадь… – хрипел придавленный санитарами Авгур, и снова пытался цапнуть Дока за палец.

– Какого цвета?

– Не знаю, какого… Лошадь здоровая… голова в полкомнаты…

– Сиреневого цвета лошадь?

– Да, сизая… Отпустите, суки, разболтай вам кингстоны!!!

– Пишите симптом Липмана [2], – кивал Салфичевский медсестре. – Категория худшая, А-три… Ну, ничего, голубчик, мы вас на ноги поставим, и не таких ставили…  

 

***

Пока Костя возился с категорией «А», Всеголишев, удивляясь сам себе, остыл и многое пересмотрел: «Может быть, он один среди нас настоящий врач… А мы все торговцы здоровьем…».

Поэтому, когда Салфичевский всё же соизволил подняться к главному – тот встретил его почти ласково, и вместо распекания начал отечески журить:

– Константин Тимофеевич! Да не рвитесь вы в заведующие отделением…

– Я?! – с каким-то детским изумлением спросил Костя, выпучив глаза.

– И в главврачи тоже не рвитесь! – усмехался главный, закуривая ароматную доминиканскую сигару. – Вы же не знаете, к чему стремитесь, это же собачья работа… Мы очень ценим ваши исследования, все видим в вас будущего академика, и как можем – помогаем… Для аспиранта-когнитолога место заместителя заведующего – самое лучшее, что можно придумать! Зам – он и есть зам! Вы за рядовых врачей не корячитесь, и в то же время груз ответственности у вас раза в четыре меньше, чем у доктора Парамоновой…

– Спасибо, да я и не жаловался… – растерянно крутил Салфичевский умной головушкой.

– Вам лично я могу дать двух-трёх платных больных… – напускал сахарной ваты Нил Янович. – Лично вам, даже с Парамоновой делиться не будете… Я ведь и сам от неё не в восторге! Но то, что она сука, Константин Тимофеевич, – это потому, что работа у неё собачья… Я и сам тут восемь лет отсидел, вот в этом кресле, – кобелём стал!

– Да у меня вообще личных претензий нет! – отбивался Салфичевский. – Просто устал я слушать в ординаторской одно и то же ото всех: кому дали платников, кому не дали… Люди вместо лечения голову забивают этим финансовым ineptias'ом [3]

Взгляд главврача застыл. В сизых колечках крепкой доминиканской сигары он стал замечать, что они не вдвоём с Костей в кабинете…

За плечом Салфичевского стоял некто черный, зубастый, обросший тёмным конским волосом, со сверкающими сапфиро-мёртвыми глазами. Это был и человек и не человек – скорее, человекообразное. Абрис оскаленных челюстей – не человеческий, в смысле, не травоядный. «Строение челюстей – хищник» – припомнил главврач институтские уроки сравнительной анатомии…

Это существо положило на плечо Салфичевскому руку. Но не руку, а лапу. Пятипалую, как у человека или высших обезьян, но мохнатую, как у медведя, и с недлинными, но острыми когтями…

Салфичевский ничего не замечал – и балабонил про своё: списание простыней, выслуживших норматив, смирительные рубашки от многократных перестиров лопаются по швам, и ещё что-то уныло-хозяйственное.

– А ты его убей! – посоветовало существо главврачу. – Дело его табак. Разотри в махорку, как хотел… Поруби в табачную крошку… Он ведь сперва Парамонову подсидит, а потом и тебя… Верно говорю, он академиком будет, а вы кто с Парамоновой?!

Табачные аллюзии помогли Всеголишеву быстро осуществить диагностическую сцепку: сигара – и крепкая сигара! – увлёкся и скурил целиком, не резал её, как обычно… А она, так-то, равна двум стаканам коньяка…

Главврач торопливо заглушил короткий бычок своей сигары в массивной хрустальной пепельнице, изображавшей коршуна над жертвой. Сизые разводы, висевшие в воздухе коромыслом, стали таять. Вместе с ними таял, акварельно размывался образ черного человекообразного существа. Вначале исчезла морда гоминиды с челюстями явно плотоядными, потом широкие волосатые плечи… Дольше всех задержалась мохнатая когтистая лапа на плече Салфичевского, вещавшего с занудством правдоруба:

– …А в седьмой палате половина батарей всю зиму простояла с воздушными пробками, и хоть бы кому почесаться… Алкашам, говорят, холодок полезен… Это так, но холодок, а не простудные заболевания… И я написал служебку, – долдонил Костя с извечным своим снобизмом, унижающим собеседников. – Вы как хотите, а я написал служебку…

– Идите, Константин Тимофеевич! – устало посоветовал главврач. – Писать служебные записки ваше право… Но, мне кажется, вы не о том думаете… Берегите себя, Константин Тимофеевич…

«Если бы вы знали, ЧТО сидит у вас за плечами!» – хотел добавить главврач, и почти раскрыл для этого рот, но вовремя одумался. В конце концов, он же руководитель, а не пациент этого заведения. Оно доверху набито разными сущностями с неясным анамнезом, а он погорячился – доминиканскую сигару целиком скурил… Знал, что нельзя, а скурил…

«Впредь буду осторожнее… Только и всего…».

Кто понимает, тот и без слов понимает. А кто не понимает – за такие откровения тебя в больные, пожалуй, запишет!

 

2.

– Я к вам по направлению из горздрава, – сказал, сперва засунув голову в дверь, а потом и сам как-то комканно втянувшись, респектабельный, ухоженный пенсионер. Салфичевский и глазом моргнуть не успел, а перед ним на приёмном табурете, круглом и вертлявом, как у пианистов, но только белом, оказался вдруг этот солидный, пахнущий дорогим парфюмом, лысоватый и бодрый старик-крепыш. Что ему нужно от нарколога? Разве что с кем-то из близких у него пьянь-беда?

Оказалось – нет.  

Андрей Борисович Боржомский, не производивший впечатления завсегдатая наркологического диспансера, пришёл поговорить о себе.

– Дело в том, доктор, – начал Андрей Борисович нервно, – что у меня давно проблемы… А теперь ещё и Ленин вдруг заговорил… Через столько лет молчания, практически сорок лет прошло… Думали, он всё… А он вдруг заговорил, и знаете, доктор, очень странно так заговорил…

В белой приёмной тиком дёргалась на стене секундная стрелка белых спонсорских часов с рекламным логотипом «НефтиТруба». Белые шкафчики, в которых только стёкла бесцветные, смотрели подслеповато на доктора за белым столом в белом халате – и во всей этой залитой светом арктической однотонности только от визитёра распространялись некие незримые глазу, но ощутимые как чернота флюиды, токи и волны…

– Моя специализация, – поморщился Константин Тимофеевич, – м-м… больше как нарколога… Я думаю, по поводу Ленина вам лучше обратится к психиатру другого профиля. Это только кажется, что психиатрия одна, а на самом деле – различают множество патогенезов, этиологий…

– ЭТИЛОлогий?! – изумился загадочный пациент.

– Этиологий. Это изучение условий возникновения болезней. Ни к этилу, ни к метилу отношения не имеет… – Салфичевский горьковато усмехнулся. – В отличие от моей практики, в которой сплошь и рядом «этил и струны»…

– Вы меня неправильно поняли, доктор! – горячо возразил Андрей Борисович, поправляя дорогие импортные очки-хамелеоны пижона. – Не тот Ленин, который лежит в мавзолее… И не тот, который, может быть, отлетел в момент смерти…

– Куда отлетел?

– Ну, если предполагать, что труп – покинутый дом души…

– Раз не тот, то – предполагать не будем! – с волевым нажимом предложил док. – Лучше скажите, какой тогда?

– Я говорю про наш советский космический аппарат «Ленин». Я работник космической отрасли… В прошлом, всё в прошлом, но… В семидесятые я участвовал в отправке «Ленина» за пределы Солнечной системы… Он несколько лет передавал нам разные сигналы и изображения насчёт строения некоторых планет, мимо которых пролетал… Ну, если мне не изменяет память, то где-то с 1975 по 1979… Потом он заглох…

– Печально, – из вежливости посочувствовал Салфичевский. Скучая, он оправлял свои безупречно-белые манжеты, подмигивавшие холодным металлом запонок.

– Ничего печального, доктор! – утешил Боржомский. – Аппарат отработал свой ресурс, так и было рассчитано! К тому же он вышел за зону досягаемости антенн и радаров… Его списали, как положено… И давно уже все про него забыли! А теперь меня разыскивают, док! Всех, кто участвовал тогда в запуске «Ленина», – стали разыскивать, потому что он заговорил… Нас, конечно, мало осталось, но за теми, кто ещё жив, – прямо-таки спецслужбы охотятся! Мне позвонили, велели явиться. Я поступил как Иона…

– Иона? – поднял бровь Салфичевский, отвлекаясь от своих запонок.

– Он, когда ему приказали сверху явиться по адресу, – поехал в прямо противоположную сторону…

– Помню, помню, это из Библии [4]… Он в Ниневию очень не хотел, и дезертировал… Но мне не совсем понятно, почему вы боитесь пообщаться со своими же молодыми коллегами, так сказать, передать опыт ветеранов, космических первопроходцев?

– Доктор, если бы вы знали, как мне страшно!

– Вам? Страшно? Оттого, что вами отправленный аппарат с вами поговорит? Не вполне понимаю…

– Тут сразу так не поймёте, Константин Тимофеевич! Тут нужно издалека начинать…

– Ну, раз уж вы пришли ко мне на приём, и по направлению из самого горздрава, – начал профессиональным воркующим голосом-лаской Салфичевский, – и у вас, как вы сами предполагаете, серьёзное расстройство…

– Я не говорил, что у меня расстройство! Я говорил, что я сильно расстроен!

– Ну, как бы одно из другого…

– Нет, док, не вытекает!

– Раз так, – согласился Салфичевский с неубедительным напускным энтузиазмом, – всё же попробуйте меня просветить в вашей профессии. Чтобы я смог вам помочь по своей части!

– Как вы себе представляете Космос, Константин Тимофеевич?

– Ну, как любой человек, проходивший астрономию в школе и больше нигде…

– Так вот, док, ваши… Ну и в целом наши, человеческие… знания о Космосе, конечно, отличаются от средневековых, когда его представляли в виде сундука с крышкой, на внутренней стороне которой приклеены Солнце, Луна и звёзды… Отличаются – но я о другом! Намного ли наши знания о Космосе умнее средневековых? Намного ли они ближе к объективной истине? Космос представляется нам какой-то дурной бесконечностью имени товарища Гегеля, метр за метром, парсек за парсеком тянущейся в привычной нам трёхмерной линейности пространства… Он воображаем нами холодной и пустой протяжённостью бесконечной тьмы…. Но бесконечное – не значит очень большое.

– Вы думаете? – для виду засомневался Салфичевский, по долгу профессии обязанный поддерживать такие вот диалоги. И записал в формуляр врачебного осмотра: «Diagnōsis dubia [5]. Casus extraordinarius» [6].

– Могу легко доказать, док! Мы ошибаемся, считая бесконечность непременно чем-то гигантским, мы путаем её с необозримостью и недоступностью краёв у пусть и огромного, но всё же ограниченного предмета. Между тем бесконечность не велика и не мала. Всё очень просто: бесконечность нематериальна. Мы прекрасно понимаем, что ноль нематериален, и никого это не удивляет. С пониманием бесконечности сложнее, потому что она непостижима. Ноль любому дан в ощущениях…

– Что вы такое говорите? Ничто дано в ощущениях?

– Да, разумеется…

– Как такое может быть?!

Собеседник Салфичевского убрал со стола лежавший на стеклянной холодной столешнице компьютерный флеш-накопитель. И ещё, нахал, осмелился спросить:

– Где флешка?

– Вы её убрали в карман, – огорчился доктор такой развязной бестактности визитёра. – Кстати, не забудьте вернуть, там нужные мне файлы!

– А на столе где флешка? – приставал явно нездоровый старик.

– На столе её больше нет!

– Как же вы говорите, что ноль не дан нам в ощущениях, когда вы видите отсутствие на столе, и можете даже его потрогать!

– Кого – его? – нахмурился уже уставший от абсурдной беседы Салфичевский.

– Ноль, отсутствие! Это легко, а вот как прикоснуться к бесконечности?! Говорят, что это умели делать святые некоторых религий… Может быть, но это уже за пределами научного обзора…

Боржомский встал, потягиваясь, потом нервно заходил из угла в угол, зашёлся в кашле и вернулся к разговору с иной стороны:

– Большое, маленькое, среднее – это всё понятия из мира конечных величин: материи, вещей. А если мы говорим, например, о бесконечности деления – то ведь она же умещается в любом спичечном коробке, правда? Бесконечность – в спичечном коробке! И даже в булавочной головке! Боюсь, что наши знания о Космосе так же смехотворны, как и воображаемый далёкими нашими предками ларь, на крышке которого сидит белобородое и пожилое человекообразное существо…

– Вас к таким мыслям Ленин привёл? – иронизировал док. – И какой – тутошний, или аппарат?

– Разумеется, аппарат! Тутошнего я совсем не знал, так, пару раз ходил к нему в детстве в мавзолей на экскурсии… Согласитесь, близким знакомством такое общение затруднительно назвать!

– Да уж!

– Аппарат мне знаком куда больше, я его своими руками…

– Что своими руками?

– Прибил бы… если бы сейчас… А тогда – держал!

– Я всё равно пока не понимаю: чего он такого вам сказал, что вы вдруг так его невзлюбили?!

Боржомский пояснил – ведь за тем и пришёл:

– Когда он достиг того, что мы считали границей Солнечной системы… Этой умозрительной окружности… Мы ведь думали, что там всё более и более разреженная пустота! Переход из планетарной системы к межзвёздному пространству. Мы полагали, что там почти вакуум…

– А там?

– Внутренняя кромка Солнечной системы оказалась настолько плотной, что детектор плазменных волн на нашем «Ленине» буквально сошёл с ума. Я понимаю, вам кажется, что это я сошёл с ума… Но профессионалы нашей сферы согласны со мной, что сошёл с ума именно детектор!

– Там что? Стена? Пресловутая крышка сундука, о которой говорили ваши средневековые коллеги?

– Нет.

– Тогда что?

– Одни считают, что это гул межзвёздного вещества. Другие – что это шум, спровоцированный мощными вспышками на Солнце. Сходятся в том, что пространство на задворках Солнечной системы, в районе облаков Оорта…

– В районе чего?! – нервничающий доктор уже не просто оправлял, а теребил свои запонки.

– Ну, это такая летающая свалка, мусор, оставшийся от строительства Солнечной системы… Крутится на периферии… У нас, в космической отрасли, её называют облаками Оорта…

– Не понимаю, – сдался Салфичевский. – Но принимаю, вам виднее…

– Док… Там не пустота… Там дальше не пустота… Межзвёздное пространство оказалось подобным мыльной пене. И «Ленин» переслал нам звук движения частиц этой пены…

– Я двух вещей не понимаю. Что в этом такого уж страшного, и чем я, как психиатр-нарколог, могу вам помочь?

– Ну, вообразите чисто теоретически, что человек находится в придуманном мире, погруженный в им же самим генерируемую четырёхмерность пространства-времени… А на самом деле мир совсем другой. Вы, наркологи, наверняка полагаете, что миры «белой горячки» ваших пациентов – это такая игра фантазий, выдумка больного воображения, галлюцинации сбоящего мозга посреди некоей тверди. Той, что мы зовём «объективной реальностью»?

– Ну, как бы… – протянул Салфичевский, тушуясь для вежливости. – Трудно предположить что-то иное…

– А если всё наоборот?

– В смысле? – внутренне похолодел док.

– А что, если подлинную реальность видим вовсе не мы с вами, а как раз-таки ваши пациенты в их измененном состоянии?

Респектабельный гость, так же сильно не похожий на сумасшедшего, как блин на Джомолунгму, помолчал, изучая реакцию известного нарколога-аддиктолога [7]. Салфичевскому по должности не полагалось ничему удивляться. К тому же он и прежде не раз встречался с такой гипотезой, так что был вполне подкован её обсуждать.

Ему, как специалисту, увлечённому своей темой, приходилось о таком читать у самых разных авторов. Знаменитый в интеллигентских кругах уже в начале ХХ века Уильям Джемс [8], в книге «Многообразие религиозного опыта», говорил об этом так:

«Власть алкоголя над человечеством, несомненно, происходит от его способности стимулировать мистические свойства человеческой натуры, обычно прибитые к земле холодными фактами и сухой критикой трезвого часа. Трезвость приуменьшает, разъединяет и говорит "нет". Опьянение расширяет, объединяет и говорит "да"… На мгновение оно делает его единым с истиной. Не из простой извращенности люди стремятся к нему… Опьяненное сознание – только кусочек мистического сознания, и наше общее мнение о нем должно найти свое место в нашем мнении об этом большем целом».

Фёдор Михайлович Достоевский, великий знаток человеческой психологии, и особенно критического её состояния, тоже об этом задумывался, и не раз.

«Ведь обыкновенно как говорят? – писал он. – "Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред". А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе. Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): "Привидения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить [9].

А у другого известного писателя, Олдоса Хаксли, на эту тему вышло в своё время эссе «Наркотики, которые формируют умы людей». «Проблема пристрастия, – писал Хаксли, – к наркотикам и чрезмерному пьянству – не просто дело химии и психопатологии, освобождения от боли и конформности с плохим обществом. Это еще и проблема метафизики – проблема, почти можно сказать, теологии».

Что, если привычный нам мир – это лишь маленькое пятнышко под защитным куполом огромной, слаженной коллективной работы множества мозгов, зенитными орудиями логики отражающих постоянные атаки безмерности безумия?

– Я прекрасно понимаю, что вы имеете в виду! – сказал Салфичевский странному гостю, набивавшемуся то ли в пациенты, то ли просто в собеседники. И на память вкратце, разумеется, неточно, в общих чертах, пересказал догадки Джеймса, Хаксли и Достоевского.

– Ещё об этом, – довесил док компетентно, – богатейшая средневековая библиотека преданий о воздушном царстве бесов и посмертных мытарствах человеческой души…

– Значит, док, вы готовы принять мою гипотезу? – заискивающе взмолился Боржомский.

– Не принять, – поджал чопорно губы Константин Тимофеевич, – рассмотреть, как одну из версий…

 

***

Одни называли Ивана Ивановича «зомби»: в основном женщины, на которых он производил особенно жуткое впечатление. Но Иван Иванович не был зомби. Другие называли Ивана Ивановича «роботом», чаще всего мужская часть коллектива. Но Иван Иванович не мог, по совести говоря, считаться и роботом…

Иван Иванович был манекеном, нафаршированным самыми разными датчиками, замеряющими воздействие окружающей среды на тот или иной орган человека.

Даже самый примитивный робот, даже заводная игрушка – имеют всё же хотя бы одну функцию, двигательную или звуковую. А Иван Иванович ничего не мог. Его сделали в своё время, чтобы проверить – как будет открытый Космос воздействовать на человеческое тело. Только тело!

Эту свою роль Иван Иванович успешно отыграл, слетав на орбиту вместе с собакой Звёздочкой и вернувшись тоже с ней: она – живой, он – неповреждённым. После выполнения миссии Иван Иванович поступил в аналитический центр – музей, где по замыслу отцов советской космонавтики должен был играть назидательную роль. Но почему-то – играл пугающую. Учителя космической романтики из Ивана Ивановича не получилось, а вот пугало для школьных экскурсий вышло на славу, если так можно сказать о пугале.

Видя Ивана Ивановича в скафандре, наиболее впечатлительные (обычно девушки) вскрикивали, а менее впечатлительные решали для себя вопрос: зачем труп засунули в скафандр, да ещё и в аналитическом центре музея космонавтики?! Что это за странный, современно выражаясь, перформанс?!

В своё время добросовестные советские лаборанты, горя звездочётским энтузиазмом, постарались изготовить Ивана Ивановича человекообразным до мельчайших деталей. Ему слепили лицо тонким, восковым, с капризно изогнутыми губами, выразительными стеклянными глазами, жиденькими бровями северного европеоида, и даже длинными ресницами.

Лаборанты работали над обликом «первого космонавта» с любовью – но в итоге он вызывал только отвращение и страх. Да и что ещё почувствуешь, если видишь «почти человека», но по каким-то мелким и косвенным деталям осознаёшь, что перед тобой всё-таки не человек? Японцы такое называют поэтично – «зловещая долина». В ней у каждого из нас вспыхивает двухчастный сигнал тревоги: он притворяется человеком, он оборотень.

Вряд ли такой ход мыслей по-настоящему умён, но он довольно стандартен и навязчив в природе человеческой. И это одна из мощнейших фобий. Салфичевскому ли не знать?

Он постарался спросить помягче, деликатно:

– И где вы с ним… хм, если можно так выразиться… познакомились?

– В аналитическом центре музея космонавтики, доктор! Дело в том, что я когда-то очень давно закончил биофак. Тогда, если помните, док, была система распределения молодых специалистов… И вот я с красным дипломом, и меня распределили в ректорате… Куда бы вы думали?

– Судя по вашей истории – в аналитический центр космонавтики…

– Вам не откажешь в логике, Константин Тимофеевич. А вас не удивляет, что биолога, да ещё с отличием, вдруг распределяют в фактически музей? Ну да, музей академического профиля, и всё же архивной сути!

– Ну, я думаю, там был какой-то живой уголок… Как на кладбище живой уголок – домик сторожа… Музей ведь тоже своего рода кладбище…

– Ещё какое, доктор! И вы правы, там был живой уголок. Там были как бы на пенсии собаки, которые слетали в космос и успешно вернулись… Государство им выделяло приличную пенсию, и специалиста, чтобы исследовал их до глубокой старости… Я вначале думал, что их глубокой старости, а потом стал понимать, что, видимо, моей… Ну, а чего там исследовать?! Собака – она и есть собака, хоть десять раз её по орбите пропусти, как даму, вперёд Гагарина! Собака чего умеет? Лаять да кусаться, да и то, если разозлишь…

И формально я вроде числился научным сотрудником, а по факту, док, я был чем-то вроде смотрителя в зоопарке… Я этим мохнатым ветеранам корма закладывал и, извиняюсь, дерьмо за ними подчищал в вольерах… Нет, вы не подумайте, обычно их выгуливали, как положено, чтобы они на свежем воздухе опростались! Но они же старенькие и шизанутые, иногда обделывались прямо в своих клетках…

Ну что их, бить за такое? Брал я приспособления малой механизации и подчищал за другими их космическое дерьмо… Согласитесь, на такой работе лауреатом ленинской премии биолог не станет. И у меня был насчёт жизни свой план – с собаками никак не связанный. Дело в том…

Боржомский без стеснения и ложной скромности, как и положено у доктора на приёме, уповая на святость врачебной тайны и профессионализм именитого нарколога Салфичевского, рассказал трагическую историю своих разбитых надежд. Тех, что огорчали, долго не сбываясь, а потом, сбывшись, ещё больше огорчили…

 

***

На первом курсе кто-то в их компании сказал в шутку:

– Математик должен рассчитать выигрыш в казино – иначе он плохой математик. А биолог должен рассчитать выигрыш на ипподроме – иначе он плохой биолог. Какой смысл в знаниях, если они не помогают нам в быту?!

Болтун-балагур студенческого сброда сказал и забыл, а в голову к Боржомскому запало: в самом деле, как бы трудно спорить: лошади – они ведь животные! Их же можно рассчитать, не то, что стрелку рулетки! Ну, реально – надо изучить все вопросы конской анатомии, и сделать несколько верных ставок. И обеспечить себя на всю жизнь, чтобы обрести свободу…

Боржомский стал своим человеком на городском ипподроме, по какой-то нелепой прихоти начальства называемом «Центральным», как будто в городе ещё десяток ипподромов заведено.

– Почему же он центральный, если он единственный?! – спросил Андрей Борисович в первый день знакомства с персоналом.

Ему ответили, прискучив стандартностью раздаваемых ответов:

– Ну, потому что есть ещё нерегулярные, любительские скачки на конезаводах, они как бы и служат периферийными. А у нас всё серьёзно, всё централизованно!

Боржомского такое объяснение мало удовлетворило, но на ЦГИ, где в час азарта «не видать ни зги», он словно бы прописался сам, по застенчивости натуры стыдясь своих корыстных тайных помыслов. Боржомский изучал скачки по всем правилам науки, зазубренным на биологическом факультете местного универа.

Он даже записался в секцию, и ездил на рысаках. Ну, как выражаются на ЦГИ – стал «любителем тренотделения». Разумеется, профессиональным жокеем Боржомский не состоялся, да и в принципе не мог им стать: он был слишком нескладным, толстым, сутулым, близоруким… Таких как он – никто не ждёт в балете и на гаревых дорожках! Но лошадей и все нравы, порядки ЦГИ Боржомский изучил, словно образцовый следователь улики запутанного преступления…

Как часто бывает у теоретиков – зная всё, Боржомский делал ставки слишком рационально, и почти всегда проигрывал. Вот, к примеру, ставишь ты на жеребца Гольдони, который идёт в одном заезде с «тёмными лошадками», и оные, по всем предыдущим заездам, рядом с Гольдони не катят… Ставишь два рубля на Гольдони (Боржомский всегда был очень умеренным в сумме ставок, по принципу «не уверен – не обгоняй») – и что же?! С какого-то дьявола Гольдони приходит четвёртым! Ты, натурально, бросаешься выяснять, мечешься по конюшне, беседуешь с жокеями, и тебе объясняют:

– Понимаешь, Гольдони – «брюзга».

– Что?!

– Так у нас зовут лошадей, которые не любят грязи. А особенно сырости. После дождей на трассах грязновато, сыро, гари хлюпают, с копыт летит… Вот у нас и говорят: «у грязи свои чемпионы». В солнечный сухой денёк Гольдони бы всех сделал, уж поверь, старина…

В другой раз Боржомский так же обидно ошибся с жеребцом по кличке Талион. Тоже изучал – по ветеринарным признакам, по анатомии и гулу мускулатуры, по глазам и зубам, тоже сделал вывод, что Талион просто обречён прийти первым. Если смотреть по цифири, по статистике предыдущих заездов – Талион фаворит однозначно! Наездник на Талионе знакомый, умудрённый опытом, 1-го класса, дядя Пена. Так его прозвали в кулуарах ипподрома, потому что он брился почему-то в жокейской каптёрке, а не дома, и с помазком…

Кто бы мог подумать – Талион вдруг пришёл предпоследним…

В отчаянии Боржомский пошёл на другой день к дяде Пене, потому что грызло невыносимой обидой:

– Дядь Пен, почему Талион первым не пришел?

Ответ запомнил навсегда.

– А я не захотел!

Вот и понимай как знаешь! Дурака ли свалял жокей, навредничал, или подкупили его, кто ж ответит какому-то Боржомскому, младшему научному сотруднику живого уголка музея космонавтики…

Боржомский понял, что конь и всадник едины и что нужно изучать вместе с лошадьми ещё и «жоков». С работников ипподрома берут подписку – что они не будут делать ставки в тотализаторе, но кто ж помешает поделиться опытом со старым знакомым, любителем из клуба простофиль?

– Смотри на проминках! – советовали бывалые. – Если жок в перерыве кушает макароны – он не скакун. Тот, кого заряжают на победу – держит строгую диету. Вначале голод и банька, дабы максимально скинуть вес. Исхудают так – ветром сдувает… Чтобы с коня не упасть, они перед забегом съедают банан и запивают коньяком… Это, стало быть, чтобы силы появились! Если увидишь, как дядя Пена коньяк бананом закусывает, – знай, что он решил на кругах кузькину мать подковами пропечатать!

Обезумев в своей лудомании, Боржомский делал ставки по разным системам, и всегда безуспешно. Он ставил на одиночную лошадь, пытаясь высчитать, какая финиширует первой. Он ставил «вторичку» – на лошадь, которая финиширует второй, а потом воспользовался экзотическим предложением – угадать, какая придёт третьей.

Он закупал талончики на «комбинацию», выбирая от двух до четырех лошадей и их порядок пересечения финишной черты. Он делал ставки-«срочки», то есть на победителя в нескольких забегах подряд. Иногда на три, а иногда и по максималке – даже на шесть забегов. Словом, перебрал всю линейку тотализаторского предложения!

Он то ставил на лошадей, у которых были неоднократные победы, то вдруг на лошадь, которая долгое время не участвовала в забегах. Он изучал биографию и коней, и жокеев, выпытывал их квалификацию и историю побед. В итоге вообще усомнился, что можно выиграть на ипподроме честно, и решил, что все победы заранее согласованы черными маклерами по сговору…

– Блин! – злился Андрей Борисович на завсегдатайском смотровом балкончике, где имелся в утешение «продувалам» небольшой прилавок с кофе и баночным пивом, и открывался прекрасный вид на бега.

Проклинал свою очередную покупку в зале касс тотализатора:

– Блин, да поможет мне хоть раз в жизни моё знание биологии?! Зачем я столько лет учился «на отлично»? Красный диплом – а куда распределили?! В собачий приют, к престарелым шавкам, слетевшим с орбиты… Они – ветераны космических полётов, а я при них – кто?!

– Ну, хоть зарплата радует? – сочувствовали ипподромские.

– Да, очень радует. Но только моих врагов… 130 рэ, не разбежишься, не разгуляешься… Живу с мамой, она чокнутая… Без семьи…

Конечно, можно жить и на 130 рублей, если не делать постоянно ставок на ЦГИ. Однако в случае с Боржомским едва ли не большая часть полновесных золотистых советских рубликов утекала в кассы тотализатора…

 

***

– Погодите! – протёр, а затем отложил очки доктор Салфичевский. – Но если вы работали в музее… Жили там собачьей жизнью, или, по крайней мере, пытались ею жить… То какое отношение вы имеете к космическому вояж-аппарату «Ленин»?

– То есть как – какое?! Всё же приходило к нам в центр обзорной посталитики! Вначале учёные, ныне по большей части покойные, снимали показания с приборов, расшифровывали сигналы с «Ленина», а потом всё это волокли к нам… У нас это всё подшивалось, архивировалось, чтобы хранить вечно… Тайны из этого никто не делал, наоборот, руководство считало своим долгом как можно подробнее оповестить сотрудников… Что касается того космического «Ленина» – то нам его давали перед запуском даже на руках подержать… Он же небольшой такой – гробик-то с самописцами, – понимаете?

– Понимаю. А сейчас за то усердие вас разыскивают спецслужбы?

– Да. Они думают, что я много знаю о первых годах и докладах «Ленина». Я, док, про «Ленина» действительно много знаю. Но не про того, про которого они думают…

– А про какого? Про настоящего?!

– Типун вам на язык, доктор, хотя… Интересно, что тот Ленин, про которого вы говорите… В некотором смысле опроверг… сам себя: он довольно остроумно называл предположения о мыслях, существующих без мозга «безмозглой философией» [10], однако его собственные мысли доселе с нами, хотя его мозг давно заспиртован. Вы же не хотите сказать, что в книгах Ленина – нет мыслей Ленина? Вы же не считаете Ленина плагиатором?

– Это имеет отношение к прибору «Ленин»?

– Очень отдалённое, док. Я мог бы связать…

– Не надо, старайтесь держаться ближе к вашей теме!

– В общем, Константин Тимофеевич, так получилось… Именно Иван Иванович, экспонат музея космонавтики, помог мне с ипподромом…

 

***

Кукла, более всего напоминавшая незахороненного мертвеца, всегда сидела в скафандре. Но однажды у неё изнутри произошли какие-то испарения, что-то вроде жёлтого тумана, осевшего пятнами куриной слепоты на стекло со стороны.

– Это надо убрать… – доносятся голоса из далёкого прошлого. – А то он испортится, а он у нас на учёте…

– Но что это?!

– Какие-то испарения… Наверное, клей или жидкость в каком-то датчике протекла…

– А если это микроорганизмы? Он ведь в космосе побывал…

– Есть ли у нас биолог?

Биолог в штате был один: Андрей Боржомский. Молодой и бесстрашный, он за два отгула согласился открыть стекло скафандра и утереть резинового мертвеца промокашкой. Были в те времена такие пористые бумажки, они вкладывались в каждую школьную тетрадь…

На этом всё и кончилось. Боржомский работал в противогазе и костюме химзащиты, промокашки потом сожгли в специальном автоклаве, а скафандр закрыли обратно. «Как крышку гроба» – пронеслось в голове у Андрея.

Но хоть всё и кончилось – оно кончилось не для всех.

Иван Иванович стал сниться Боржомскому. Эти сны нельзя назвать кошмарами – хотя пугали они больше классических кошмаров. Ночами, прямо по лунной дорожке, стлавшейся по паркету от дверей лоджии к кровати, Иван Иванович приходил к Боржомскому в спальню.

Но, поскольку ходить напичканный датчиками манекен не умел – он двигался очень странно: в интервалах, когда закрываешь глаза. Если смотреть на Ивана Ивановича в упор – то он всегда неподвижен, как дерево. Но ведь дерево когда-то растёт, правда?

Устав пялить зенки на манекен, вы смаргиваете, непроизвольно, инстинктивно – и вдруг Иван Иванович на метр ближе к вам. И всё так же неподвижен. Как, собственно, кукле и положено! Но ближе. Ноги не ходят – а подошёл… От страха, пытаясь прогнать наваждение, Боржомский зажмуривался, щипал себя за руку и предсказуемо не чувствовал боли: ведь он внутри сна.

Но стоит размежить веки – и видишь жуткую, бледную и мимически-стылую рожу резинового трупа с девичьими ресницами и мелкими морщинками прямо перед собой…

Иван Иванович двигался прыжками – когда на него не смотришь. Он имел адское терпение, и если смотреть на него час, полтора часа – сохранял положенную неодушевлённому предмету неподвижность. Но переиграть куклу в гляделки было невозможно! Рано или поздно Боржмомский мигал глазами – и манекен «подходил» без шевеления ног…

– Что тебе нужно? – много раз, перед тем как проснуться в холодном поту у себя в кроватке (оставшейся неизменной со школьных побудок), спрашивал Андрюша Боржомский.

– Шесть… – отвечал Иван Иванович. Причём как он ходил без ног, так и говорил без губ. Бескровные губы этой орбитальной па́дали слиплись навеки по воле художника, изваявшего это жуткое человекоподобие, а слова проникали сразу в мозг, минуя слуховые аппараты…

– Тебе нужна шерсть?

– Шесть.

– Чего шесть? Шест?! Жезл?!

– Шесть.

Чтобы доказать себе здравое – мол, кошмар вызван неврозами и перееданиями, – Боржомский в очередной свой раз на ЦГИ сделал ставку на шестую лошадь. Посмеялся. Как биолог, он видел, что лошадь уже старовата и смолоду была непризовой нескладухой. Но, надо полагать, кто-то наверху вступил в серьёзный сговор – и шестая лошадка пришла к финишу первой. Так делает мафия, чтобы снять сразу крупный куш: тогда ставки доходят до 100 к одному…

Андрюша Боржомский потратил рубль, и получил сторублёвку. Получал в очереди, вежливо пропустив перед собой каких-то кавказцев, тёмных личностей в светлых костюмах курортников, при белых искристых галстуках на чёрные сорочки… Модные гости с юга щёлкнули модными кейсами-«дипломатами» и положили в них многие тысячи рублей выигрыша. Боржомский проводил их завистливым взглядом и с «честно украденной» сторублёвой бумажкой пошёл в ресторан.

– Это, разумеется, совпадение! – твердил себе Андрюша, прячась от своих фобий за большой пузатый графин с водкой. – Просто случайность! Манекен из космоса подсказал мне счастливое число для ставки на ипподроме… Да если я проговорюсь, откуда у меня деньги, на которые я гуляю, – меня тут же упекут в сумасшедший дом! И поделом мне – верить каким-то манекенам из кошмарных снов! Я действительно свихнулся!

 

***

– Меня погубила севрюжья икра в вазе, выточенной изо льда! – жаловался через годы доктору Салфичевскому Андрей Борисович. – Как сейчас помню… На кой чёрт я вообще пошёл в этот статусный и пафосный ресторан «Парадиз»?! Был, видимо, контужен всем случившимся… Хотел поскорее избавиться от денег, ставших реальностью после ночного кошмара, чтобы всё свалить именно на сон…

Вообще-то, по неписанному правилу все блюда даже в самых роскошных советских ресторанах были не дороже трёх рублей. Боржомский, убогий МНС, приставленный к собакам-пенсионеркам, как коза на новые ворота, впервые в жизни смотрел на предложение шашлыка за рубль тридцать или бефстроганов за рубль, с ужасом видел, что кофе и десерты выписаны в космическую сумму 20, а то и 30 копеек!

Здесь, в «Парадизе», был иной мир, иное измерение, пугающая Боржомского другая страна, в которой чай за шесть копеек, фрукты со взбитыми сливками за тридцать копеек, и через эту наглость криком кричат рестораны таким, как Боржомский: «Никогда сюда к нам не заходи!». А мыслимо ли у нормальных людей, скромно живущих на одну зарплату, – уплатить полтинник за креманку мороженого, пусть даже и с шоколадной крошкой, и с сиропом, и с фруктами?!

А что вы скажете о двух рублях – двух, слышите, рублях! – за бульон из севрюги или запеченную семгу?! Какой-то, понимаете ли, «диетический салат с кальмарами» – рубль! Это же просто позор, что тут может заказать честный человек?!

«Ищи места поскромнее! – посоветовал внутренний голос Андрею Борисовичу. – Там по тебе, там всё бюджетнее!» – «Да пошло оно нахрен! – рассердился другой, разбуженный фортуной Боржомский, тиская сторублёвку в потном кулачке. – Я соберусь с волей, я возьму себя в кулак, как взял эту денежку, пусть меня потом жаба задушит, но…».

– Два расстегая с бульоном! – вызывающе крикнул он официантке. – И тарталетку с икрой и сливочным маслом!

Это ему встало в два рубля, и он понял, что всё ещё не преодолел ничтожество себя, достоевскую тварь дрожащую, которая права не имеет. И тогда, дрогнув голосом, решительный до писклявости кастрата, он востребовал себе сто грамм марочного коньяку по рупь-двадцать (гори всё синим пламенем!) и, совсем обалдев, – эту пресловутую «икру севрюжью в вазе изо льда»…

А это уже ни в какие ворота! Это уже шестнадцать рубликов, как с куста, и двое сбоку – ваших нет! Угощай, Иван Иванович, раз уж взял покровительство, на полную катушку! И-эх, ну когда и где ещё советский МНС вкусит севрюжьей икры?! Да ещё в ледяном обрамлении, специально для него ажурно выпиленном специальным художником по льду?

 

***

– Мне это кое-что напоминает… – сознался Салфичевский.

– И что, доктор?

– Мне приходилось читать, что в древности, а может и сейчас – кто знает? – каббалисты высоких степеней посвящения отрезали мертвецу голову… Потом клали её в прозрачный сосуд с маслом, и якобы могли с ней общаться… Болтают, что отсюда странное народное определение успеха – «как сыр в масле катается». Сыр ведь и теперь делают головками, а уж в старые-то годы «голова сыра» – стандартный лавочный товар… У оккультистов такая голова называется «терафимом», говорят, она может угадывать выигрыши в азартных играх, указывать места кладов… Это голова-советник, знающая недоступное живым…

– Вы хотите сказать, что Иван Иванович был терафимом?

– А почему бы и нет? Он же побывал в Космосе раньше всех людей… Кто знает, с чем он там столкнулся? Может быть, он подцепил там, неизвестным науке образом, какие-то свойства терафима?

– Сейчас все грамотные стали, – стариковски разворчался Боржомский, боязливо ворочаясь на своём табурете. – Книжечки почитывают… А что мы могли знать в год отправки аппарата «Ленин»? Мы вообще и близко ничего не слышали ни про каббалистов, ни про оккультистов, ни про каких-то там терафимов…

– Что и сделало вас крайне уязвимыми…

– То есть?!

– Ну, судьба страны, и всё такое… Не обращайте внимания, я изучаю вашу историю болезни, а не всеобщую…

 – В целом, док, я думаю, вы правильно догадались. Скорее всего, Иван Иванович каким-то непостижимым образом стал чем-то вроде терафима… Он по-прежнему являлся мне в кошмарах, даже ещё более жутким, чем в первый раз, и приближался всё так же дёргано, без шагов, словно перед глазами меняют фотографии… Он называл мне цифры, и я делал ставки на ипподроме… Сперва, доктор, чтобы доказать себе, что всё это бред и психическое расстройство… В основном, с этой целью! Мне казалось, что если я пару раз проиграю, то мои кошмары прекратятся…

– Но?

– Но я не проиграл ни разу. Иван Иванович сделал меня королём ипподрома. Я привык к его советам, и раз от раза делал ставки всё больше… Меня буквально завалило деньгами! Но это же были советские деньги, что я мог на них купить?! Я, правда, записался на кооперативную квартиру, чтобы съехать от мамы… У меня появились женщины…

Сладострастно сглатывая слюну, старенький Боржомский припомнил исступлённый восторг перед роскошной шлюшкой, пленившей его в «Астории», которой он предлагал, «не отходя от кассы», тут же наполнить ванну шампанским… Но за неимением в ресторане ванн ограничился покупкой собольего манто… Если учесть, что деньги Боржомскому ничего не стоили – чудо-девочка манто то отработала кратно!

– Вы же понимаете, док, – облизнул визитёр сизые губы завсегдатая поликлиники, – где ресторанные загулы, там и женщины определённого нрава…

Помолчал, и в итоге умолчал про ту, заводную, в мехах, им же и купленных… На обнажённое тело… Ах, какое было тело!

– Но я стесняюсь об этом подробно рассказывать… – скомкался Боржомский. – Полный набор «сладкой жизни», и если бы я купил себе ещё и «жигули» – мной бы сразу заинтересовались и в ОБХСС, и в КГБ, наверное… Одни бы решили, что я ворую, а другие – что я шпион, которому через кассу ипподрома выдают вознаграждение…

– Да, логично! Что ещё могла бы предположить советская милиция?! Ну, не терафима же в спальне научного сотрудника!

– И стал я, доктор, чтобы не было слишком вызывающе – покупать всякий антиквариат в дом. Ну, в квартире же богатств никому не видно, разве что маме… Мама испугалась… Спрашивала – откуда деньги? Я наврал, что сделал открытие. И получил большую премию… Мама поверила – я ведь всё-таки учёный, как-никак… Она ж не знала, что я при собаках, кто ж таким маме родной хвастаться станет?

– И что вы купили?

– Ну, сперва, как все, кто при деньгах: китайские большие фарфоровые вазы, много хрустальной посуды… Ковров три штуки… Подержанную югославскую «стенку», взамен нашей старой мебели… Полированную, как зеркало… А потом… Помните, в те годы была мода на старинные иконы, вся интеллигенция загонялась, стены обвешивала?

– И вы купили старую икону?

– Сразу несколько, по сходной цене. Ну, купил, развесил, чего такого? В 70-е все так делали…

– А Иван Иванович являться перестал? – догадался Салфичевский.

– Доктор, откуда вы…

– Нетрудно догадаться из всего контекста!

– Он перестал являться, и я даже не знал, печалиться мне или радоваться. С иконами я тогда это ничуть не связывал, мы ж все росли атеистами. По правде сказать, я очень его боялся. И потом – я уже купил почти всё, что можно было в СССР купить, не привлекая внимания компетентных органов… В лучших ресторанах тоже сполна отожрался, как кот на рыбьем нересте… Воротило уже от деликатесов! Думаю: отвял от меня Иван Иванович, и слава Богу! Ушёл космический странник другим людям помогать, как в Советском Союзе принято было: не весь же дефицит в одни руки-то! Подкормил меня тысяч на сорок, и на том спасибо!

– А вы уверены, что именно на сорок? – приподнял бровь вдумчивый и начитанный Салфичевский.

– Почему вы сомневаетесь?

– Мне кажется, что вы округлили…

– Ну да, немножко…

– Ничего себе немножко! Тридцать три тысячи с сороками спутали. Это как ворон с сороками спутать! Ведь их было тридцать три, правда? Тридцать три тысячи советских рублей, полным счётом?

– Да… но откуда вы…

– Да, в принципе, предсказуемо… Число сребреников… Ладно, проехали, что случилось потом?

 

***

Однажды в летнюю, сиреневую цветом и удушливую запахами той же сирени ночь успевший подзабыть об Иване Ивановиче Андрей Боржомский проснулся в липком поту и пошёл открыть застеклённую дверь на балкон. Внизу, на лавочке у подъезда, словно бы утонувший в парном молоке навязчивого лунного луча-клыка, клубившегося седыми протуберанцами приземистой дымки, сидел Иван Иванович… Ждал…

Боржомский испугался и хотел вернуться в комнату, но не смог. Какая-то сила удерживала его у перил небольшого балкончика, заставляя не отрывать взгляд от пластикового мертвеца, остававшегося всё той же неподвижной куклой, как и при самой первой встрече.

– Я теперь не могу зайти к тебе, – сказал Иван Иванович, не раскрывая навеки склеенного рта своего. – Как будто ты мне не рад… Спускайся сюда, посидим, поговорим…

Фоны и оттенки голоса в голове, внутри головы, – были знакомы сотруднику космического музея Андрею Борисовичу: это оказался тот самый гул межзвёздного вещества, который послал на Землю аппарат «Ленин». Это был голос «облаков Оорта», подобный шороху мыльной пены.

– Разумеется, я не хотел к нему спускаться… – сознался Боржомский доктору-наркологу. – Я понимал уже тогда, что всё слишком далеко зашло… Хотя и непонятно куда…

– Но вы спустились, так ведь?

– Да, но сам не помню, как. Может быть, я как лунатик вышел в пижаме на лестницу и дальше, во двор. А может быть, я и вовсе никуда не спускался, и всё случилось только у меня в голове… Понимаете, док, квантовая теория предполагает одновременную реальность всех вероятностей, а потому она вне «закона исключённого третьего»…

– Какого закона?!

– Ну, в логике «закон исключённого третьего»… Грубо говоря, Ленин либо жив, либо умер. Он не может быть одновременно и живым, и мёртвым. Мы не можем подтвердить его существование, отрицая его существование… Но это только в логике! А в жизни, объявив траур в день его смерти, тут же и добавили: «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить». Это и был, док, в определённом смысле, выход в шорохи мыльной пены квантового парадокса…

– …Когда мы не знаем, жив Ленин или мёртв?

– Нет, когда не знаем – это другое, это парадокс Шрёдингера… А тут понимаете, как получается: мы точно знаем, что он умер, и столь же точно знаем, что он жив и будет жить…

– Это была аллегория! – попытался Салфичевский внести нотку здравого смысла в терпкое и вяжущее скулы полоумие диалога с пациентом.

– Всё начинается с аллегории. А думаете, наши знания о Космосе не с аллегорий начинаются? У одних аллегория с сундуком, у других, едва ли более умных, – аллегория с какой-то «тянучкой», трёхмерной однообразной пустотой пространства… Бесконечность, замкнутая в безначалие…

– А на самом деле мы внутри комка мыльной пены?! – скептически сдвинул брови Константин Тимофеевич.

– Вот видите! – возликовал пациент. – Вот и вы начинаете познание Космоса с аллегории! Разумеется, не комка и не пены, и тем более не мыльной, но чтобы как-то зацепиться разуму, вы используете такой образ…

– Это вы его использовали! – даже возмутился Салфичевский.

– Да. Все мы используем образы. Безо́бразное познание не только безобра́зно – оно попросту невозможно…

– Есть и такая теория, – задумчиво размышлял вслух доктор, – что разум творит химеру за химерой, чтобы убежать от реальности своего несуществования…

– То есть: его на самом деле нет – вот он и выделывается?

– Ну да.

– А тогда, простите, кто выделывается – если его нет?

– Это главная загвоздка для сторонников такой теории! – нервно засмеялся Салфичевский. – Но у них имеются и сильные доказательства своей правоты…

– Например?

– В парижских катакомбах, где навалены груды черепов, есть надпись: «Мы были, как вы, вы будете, как мы». Образованный человек знает, что по законам сохранения вещества и энергии никакое существующее не может исчезнуть совсем и никуда. То, что есть – может измениться, трансформироваться, но никак не исчезнуть с концами. Из ничего не выйдет ничего, а из чего-то тоже не может выйти совсем ничего. Нельзя перейти в небытие – потому что его ведь нет! Куда переходить-то будете? И потому, ежели предположить, что жизнь и разум исчезают совсем и в никуда, то, стало быть, их просто никогда и не было…

– То есть на самом деле ни меня, ни вас нет?

– Ну, типа того…

– А тогда, простите, кто сейчас говорит с вами? – возмутился Андрей Борисович. – И кто вас слушает?

– Я не знаю, – сдался Салфичевский устало. – Я только теорию излагаю. То, что не является нолём, не может перейти в ноль, стать нолём, даже если бесконечно будет к этому стремиться.

– В математике это асимптота графика! – подхватил «технарь поневоле», несчастный Боржомский. – График бесконечно стремится к нолю, но никогда его не коснется.

– Ну, вот видите! – развёл руками док. – Если мы становимся ничем – значит, мы никогда не были чем-либо… Так думают некоторые…

– …Буддисты? – подсказал, как по всему было видно, начитанный Андрей Борисович.

– Ну, в том числе и они… – поддакнул привычный вторить психам эхом доктор. – Антон Павлович Чехов в пьесе «Три сестры», которую называют вершиной чеховского пессимизма…

– …Хотя, – вклинился Боржомский, – мне кажется, величие пессимизма нужно измерять не вершинами, а глубинами…

– Так вот, – терпеливо тянул Салфичевский свою нить Ариадны через лабиринты мозговых извилин, – Чехов устами, между прочим, доктора, говорит: «Нас нет. Нам только кажется, что мы существуем, а на самом деле нас нет». Один из вопросов, от которых можно сойти с ума! Чехов умер, поэтому его нет.

Разговор замкнуло в кольцо. Боржомский снова приводил аргумент, который уже успел приесться.

– Но как это его нет, – возмущался он, – если театры ставят его пьесы, на полках стоят его книги, его изучают в школьной программе…

– А его нет. Потому что он умер…

– А тогда что же, извините, ставят, изучают, читают и цитируют?!

– До конца этого никто не знает, – осторожно кашлянул доктор. – Может, и к счастью… Однако же мы отклонились!

– Да, да, конечно… – закивал со всей своей улыбчивой конструктивностью странный визитёр, и его глубинный недуг духа снова всплыл смутным контуром глубоководного чудовища под сверкающим льдом логичных речей. – Зачем мы о Чехове, если мы обо мне? Опуская подробности, которые к тому же мне неизвестны, – послушно перешёл к делу пациент, – я возник на лавочке под клёнами, рядом с Иваном Ивановичем… На этот раз трупный манекен оказался куда более многословным: может быть, потому, что я давно с ним не общался… Он стал сулить мне новые колоссальные выигрыши, обещал назвать точное число главного приза в «Спортлото». Но за это Иван Иванович требовал от меня, чтобы я зарезал какую-нибудь из собак, вверенных в музее моему попечению… Я вначале не понял, подумал, что ослышался… Тем более, что Иван Иванович ведь не говорит в привычном нам смысле слова, он всегда немой… Просто рядом с Иваном Ивановичем вы разговариваете сами с собой на два голоса, но без звука…

– То есть вы спросили у самого себя?

– Ну, технически, да. Я подумал, что у меня психическое расстройство, раздвоение личности, у меня родилась бредовая идея зверски зарезать безобидного зверя, и я сам себя, как бывает у шизофреников, уговариваю… Но Иван Иванович слышал все мои мысли и стал заверять, что я всё правильно понял. Надо зарезать собаку, а ещё лучше – отрезать ей голову и насадить на кол… А то, что я считаю себя психом – это, мол, всё религиозные предрассудки, мракобесие, и наука легко развеет их!

– Как наука может развеять…

– А очень запросто! – перебил я сам себя. – Купи лотерейный билет, запомни число, которое туда нужно вписать перед отправкой корешка в тиражную комиссию… И как только билет выиграет главный приз – сразу же поймёшь, что ты не сумасшедший, а занимаешься полезным делом! Это и будет научным доказательством.

– И что вы сделали?

– Я не хотел больше играть в эти игры…

– А Иван Иванович?

– Что может сделать Иван Иванович, док?! Он же манекен, резиновая кукла, страшная всего лишь своим предельным человекоподобием! Иван Иванович неподвижно сидел на скамейке рядом со мной… А душить себя я начал сам, собственными руками, понимаете?!

– И как вы можете это объяснить?

– Док, это ваша профессия, а я могу только как представитель космической отрасли говорить… Если я скажу, что всё случившееся с вами в жизни являлось вероятным, – вы согласитесь?

– Ну, а как же иначе? Если бы оно было совсем невероятным – то оно и случиться бы никак не смогло!

– А если я скажу наоборот? Если я скажу: док, всё вероятное является случившимся. Тогда как?

– Тогда это бред! – рассердился Салфичевский. – Если я мог попасть под машину, то я под неё уже попал?

– Вы совершенно правы, в привычном нам мире это бред. Но если мы говорим о шорохе мыльной пены чёрного-пречёрного мыла, омывающего пределы Солнечной системы… Который именно сейчас транслирует на Землю очнувшийся за облаками Оорта космический аппарат «Ленин»…

– И к чему вы это?

– Я не знаю, общался ли я с Иваном Ивановичем, или сам с собой. Я не знаю, спустился ли я к Ивану Ивановичу на лавочку во двор, или же всё это мне пригрезилось на балконе…

– Или вообще в кровати, во сне?! – поддел доктор.

– Вот, может быть, и так… Не зная всего этого, я не знаю – душили ли меня мои руки, или же мне только казалось, что я сам, или кто-то иной меня душит… Может быть, и даже скорее всего, я оказался на квантовом разломе, на котором моя жизнь и моя смерть одинаково вероятны. Не исключено, что Иван Иванович подвёл меня к самой грани той реальности, в которой я умер в младенчестве от кори? Могло такое случиться? Вполне могло… А если могло, то и случилось где-то в пузырях чёрной пены облаков Оорта… Мы знаем только, что вероятность события каким-то образом соотносится с самим событием, одного без другого не бывает… Но нам очень трудно представить, особенно без бутылки, как соотносится событие с собственной вероятностью!

– Допустим, допустим… – кивал Салфичевский со свойственной психиатрам покладистостью и терпимостью. – Именно так всё и было… Но зачем Ивану Ивановичу кровавая жертва с отрезанием головы собаке?

– Вы меня спрашиваете? – почти взвизгнул Боржомский.

– Ну, – обиделся док, – если с вами ко мне вошли невидимые друзья, то у них… Потому что лично я вижу только вас! Если в комнате ещё кто-то, подскажите!

– Я не знаю, док… – сокрушённо поник Боржомский. – Не знаю… Я слышал о вас, как об очень толковом психиатре-наркологе, и я хочу спросить у вас как у специалиста: что вы думаете о моей теории, в которой окружающий нас мир – это хрупкий защитный купол над крошечным пятачком Вселенной? Он чужд естеству, он искусственный, он синтетика, он соткан многовековыми усилиями самовнушения разума? Он вымолен и отмолен… А подлинная реальность – открывается только алкашам и нарикам, и только в состоянии «белой горячки»?

– И там всё вероятное существует сразу, безо всякого закона исключённого третьего?

– Да, как и любого закона. Ни тождества, ни противоречия, ни достаточного основания… Ну, то есть там… Там любое основание – достаточно! Вообразили вы себе чудовище с оленьими рогами – и этого достаточно, чтобы на вас тут же напало такое чудовище… Почему? Да потому, что вы его вообразили! Что смогли вообразить – то и создали! Я полагаю, док, логика нашего с вами человеческого мышления – не отражает мир. Это не зеркало, а щит. Она создаёт маленький и уязвимый мирок внутри мира, тессеракт, кубик в кубике. Это как инструмент, которым мы отсекаем одну часть вероятностей от другой… И одна часть вероятного происходит, а другая задвинута за облака Оорта…

– Древние мудрецы говорили, что скульптор берёт глыбу, – понимающе кивнул Константин Тимофеевич, – и отсекает всё лишнее. Так получается статуя.

– Девушки с веслом! – грустно улыбнулся Боржомский.

– Ну, или чего там ещё вам нужно.

– Вы не считаете меня сумасшедшим, док?

– Нет. Ещё Кант подозревал время и пространство в субъективности, так что…

– Вот-вот! – взбодрился Андрей Борисович. – Что мы, в сущности, знаем о трёхмерном пространстве, кроме того, что оно нас цепко держит, и не выпускает из себя. Не даёт нам выйти из себя.

– Клетка в зоопарке, – поддакнул врач, – тоже ведь держит зверя, и чаще всего – очень надёжно, но это не значит, что за пределами клетки никакого пространства нет…

– Ну, во-первых, только для зверя, – чуть смутился Боржомский. – Во-вторых, только пока он не вырвется, или ему не откроют дверцу из клетки…

Салфичевский был «святее папы римского» – то есть более радикален, чем даже его визитёр, пришедший в этот скучный врачебный кабинет с безумной картиной мира.

– Для зверя, – подчеркнул док, машинально сбивая бумаги на столе в ровную стопку уверенными и властными движениями, – пространства за клеткой действительно нет! Если предположить, что зверь никогда не покинет клетку, то можно считать, что увиденное им по ту сторону решётки – его иллюзия, сновидения, грёзы, галлюцинации…

Доктор встал, размял поясницу и подошёл к окну – за которым городские вороны у сытной больничной помойки резвились в рамках своих сложных, но совсем чуждых человеческой цивилизации отношений…

– Вы, – сказал Салфичевский, стоя у подоконника спиной к визитёру, – напрасно беспокоитесь о понимании. Я понимаю вас прекрасно. Я не первый год работаю с алкогольными делириями, и я в курсе того, чего там можно увидеть…

– Я рад, Константин Тимофеевич, что вы в курсе! – ободрённо продолжил Боржомский. – Вообразите, как трудно мне, в моём положении, найти собеседника… На чём я остановился?

– На том, что таинственный и непонятный Иван Иванович стал вас душить, сидя рядом неподвижно. И делал это вашими же собственными руками…

– Да, да! – глаза у Андрея Борисовича нехорошо застряли в глазницах, в них появился какой-то неземной, потусторонний, тонов «яркой тусклости» огня тьмы, отблеск. – Я-он стал душить его-меня, и в итоге я, но не он, потерял сознание…

– Компрессионная асфиксия, – компетентно подсказал Салфичевский.

– Наверное, так это и называется, вам виднее… Свет померк, да он и был мёртвым, свет-то, лунный, обманчивый, в котором все кошки серы…

– Серой пахло?

– Не помню, может быть, и да…

– Большинство моих пациентов уверяют, что черти пахнут мокрой псиной, – поделился Салфичевский профессиональным опытом.

– Наверное, да, но, доктор, сами посудите: я с девяти до шести каждый рабочий день с псами, я принюхался так, что псины вообще не чувствую, хоть в нос мне её засунь! Я очнулся в своей спальне, на паркете, в ореоле луны, который окружил меня контурно, как менты жмура мелом… Я, конечно, мог бы считать всё это кошмаром, это во многом и был кошмарное сновидение, но… Я сам стал кошмарным сновидением…

– Вы в беспамятстве записали какой-то номер?

– Да, док, я написал на зеркале… Я купил себе очень дорогое по тем временам трюмо, «Шмалькальден», производства ГДР… И на зеркале я написал номер – женской губной помадой…

– Откуда у вас губная помада?

– Это была мамина. Мама у меня уже тогда была старая, и она ей несколько лет не пользовалась. Это была старая губная помада, почти совсем высохшая, она стала как мелок или восковой карандаш… И ею я написал проклятый номер… Сам номер я уже не вспомню, в нём одиннадцать цифр, но зато я сразу же понял, что это номер из «Спортлото».

– И вы купили за 30 копеек билет, и выиграли 33 тысячи рублей?

– И да, и нет…

– Как это понять?

– Я не покупал билета. Я не хотел резать собак, тем более заслуженных ветеранов Космоса. Да и вообще никаких не хотел! Я никогда в жизни не играл в «Спортлото», и даже когда его рекламируют в телевизоре – у меня мурашки по коже… Я выключаю – потому что слышу шорох мыльной пены…

– Ну почему? Вы билет не покупали, собаку не резали…

– Но я был слишком слаб, доктор, слишком слаб, и в день розыгрыша тиража – я всё же посмотрел с утра, какой выпадет номер. И это был мой номер, док! Будь оно всё проклято – это был мой номер! Я несколько раз сверял, я купил газету «Советский спорт», я все одиннадцать цифр по десять раз… Перещупал, можно сказать… Конечно, Иван Иванович на скамейке перед подъездом был моим кошмарным сном; но я не могу сказать, что он был моим кошмарным сном. Такой вот парадокс! Если бы это был только кошмар, на что я всё ещё надеялся, – как могли бы совпасть 11 цифр?!

– И ведь не в первый раз? – участливо вздохнул Салфичевский.

– Не в первый! Я стал прятаться. Денег у меня оставалось много – тем более что в СССР их некуда особенно было и тратить… Я понял, что по каким-то причинам Иван Иванович не может теперь ходить ко мне домой. Со старинными иконами я это тогда не связывал, мы же все учились в советской школе… Памятник искусства, предмет старины, не более того! Я, по правде сказать, даже и теперь не понимаю, какое отношение имели те иконы к Ивану Ивановичу… Ведь если веры не иметь – они лишь доска, никакой предмет культа не имеет самостоятельной силы.

– Намоленность… – малопонятно объяснил Константин Тимофеевич.

– Что?

– Ну, это долго объяснять… Да и сам я до конца не понимаю…

– Я прятался от Ивана Ивановича, снова и снова вспоминая, как легко он выманил меня с балкона во двор… Если вообще выманил, а не на балконе придушил моими же «граблями». Это, кстати, многое объясняло бы, вы не находите, док? Теряя сознание, падая, я инстинктивно, импульсивно прыгнул в комнату, где потом себя и нашёл… Но главным для меня стало – чтобы это больше не повторялось!

– Понимаю вас.

– Но днём я не так боялся. Днём же солнце, светло, и, самое главное, – не спишь. Я ходил на работу, я ходил в булочную, и так продолжалось много лет… Вы, наверное, думаете, что постепенно моя бдительность ослабла?

– Подозреваю, судя из контекста.

– Нет, Константин Тимофеевич! Всё получилось по-другому. Я твёрдо помнил, что мне нельзя спать в чужом месте. Я никогда не оставался в гостях, у друзей на дачах, я отказывался от иногородних командировок, чем поломал себе карьеру… Но однажды – это случилось через восемь лет после беседы на лавочке… – так получилось, что меня сбила машина. Я сын тех времён, когда машин на улицах было очень мало, и я не учитывал, что год от года их всё больше и больше… Я не очень аккуратно переходил улицы, но восемь лет мне это сходило с рук. На девятый не сошло.

– Вы сильно пострадали?

– Нет, пострадал я не сильно, но… У меня был перелом ноги, не очень сложный, прямо скажу, врачи просили не волноваться, мол, «классика», дай время – будет нога как новенькая! Но я боялся не за ногу. Я просил, я умолял отвезти меня домой – но меня не поняли, и оставили в больнице. Сам я уйти не мог, и не спал, пока получалось, но это очень сложно, если вы целыми сутками лежите в койке… В какую-то ночь, кажется, уже вторую, – я отрубился.

– И появился Иван Иванович?

– Да, появился Иван Иванович. В этот раз он был в белом больничном халате, и он сидел на краю моей койки. Он был очень зол – и я это чувствовал, хотя на его лице манекена никогда и ничего не отражается. Опуская подробности, скажу, что он шантажировал меня раком у моей мамы. Я должен был зарезать собаку, потому что у моей мамы рак.

– Я уже догадываюсь, что случилось… – мрачно сказал Салфичевский.

– У мамы действительно оказалась онкология. Я отрезал голову собаке, честно говоря, даже двум – чтобы уж с гарантией. За это меня с позором выгнали с работы, но мне было уже не до того.

– А мама всё равно умерла?

– Откуда вы знаете, док?

– Житейский опыт…

– Да, мама умерла в раковом корпусе. Тогда я сам стал искать встречи с Иваном Ивановичем. Я буквально ночевал на балконе, и он однажды появился. Я побежал к нему с воплями, с истерикой. В ответ на все мои претензии Иван Иванович пожал моими плечами и сказал моим голосом: «Я не солгал. Я не связывал одно с другим. Я сказал: у твоей мамы рак. И у неё действительно оказался неоперабельный рак. Я сказал тебе: зарезать собаку – и ты зарезал сразу двух. Я могу отблагодарить тебя, но причём тут твоя мама? Я с ней вообще незнаком, я общаюсь с тобой, а не с твоей роднёй…». И тогда, док, у меня созрел план…

– Вы решили отомстить манекену?

– Я бы сжёг проклятый манекен, но его давным-давно продали в американский музей Космонавтики, и он – в телесном… То есть не телесном, а как бы сказать… материальном виде… пребывает в Хьюстоне, где его очень хорошо охраняют…

– Андрей Борисович, вы не связываете сатанинские успехи США с его, скажем так, спецификой?

– Неужели вы думаете, что он способен так глобально…

– Кто знает, Андрей Борисович, кто знает? Я просто подумал: Иван Иванович уехал в США – как раз в те годы, когда происходил чёрный восход Америки…

– Так далеко я не замахивался, хотя… Не могу сказать! Если его там научились использовать как оракула, чтобы вызнать какие-то тайны посложнее выигрышного номера в «Спортлото»… Впрочем, думаю, дело не в самой кукле, а в какой-то сущности, которая пришла к нам внутри или вместе с куклой, в скафандре куклы… Многие издали принимали Ивана Ивановича за человека. Сущность из космической тьмы тоже могла так ошибиться, и заселилась, думая, что в человека заселяется…

– Вы хотели отомстить не кукле, а сущности?

– Да, и я как бешеный стал требовать чисел, чисел, чисел! Мне уже было наплевать на КГБ или на ОБХСС, мне нужны были деньги не на «жигули» и не на загородный дом! Я хотел стать очень богатым, потому что у богатого большие возможности для любого проекта, вы согласны? Много-много денег на большую-пребольшую месть…

– Погодите! – мигом покрылся бисером испарины ошеломлённый острой, как зубная боль, догадкой Салфичевский. – Но ведь Иван Иванович что-то требовал от вас взамен?!

Доктор уже нащупал под столом кнопку вызова дюжих санитаров, потому что, как человек проницательный и как психиатр, – всё понял. Спрашивал теперь приглушенно и войлочно-вкрадчиво, только чтобы тянуть время и обмануть бдительность визитёра:

– Андрей Борисович, это же вы Полустаночный Маньяк?

– Как вы догадались? – хищно ощерился Боржомский, и глаза у него стали совсем красными, будто их изнутри залили кровью.

– То, что вы маньяк?

– Нет, то, что Полустаночный…

В этот звенящий миг самая длинная и наглая красная стрелка настенных часов «Нефти-Труба» вдруг зависла – и пошла в обратную сторону. Против часовой стрелки…

«В жизни так бывает… – пытался себя мысленно успокоить Салфичевский, глядя на аномалию. – Кварцевые часы, если поломка, то… А вот в логике понятий такое невозможно! Часовая стрелка не может пойти против часовой стрелки, потому что часовая стрелка всегда, по определению, идёт туда, куда идёт часовая стрелка… Но это только в логике понятий… А в жизни часовая стрелка движется против часовой стрелки запросто…».

И объяснил Боржомскому свою догадку на его счёт:

– Ваша комплекция, ваш возраст… Ваш точный расчёт, несвойственный обычному психопату… Маньяков, конечно, много, но догадаться толкать девушек с полустанка под проходящий поезд… Выбор места, выбор жертв – и то, что само действие не требует большой физической силы… Маньяк, идущий по линии наименьшего сопротивления, маньяк-техник, маньяк-механик…

– Я Полустаночный! – осклабисто сознался злой старик. – Но, как вы теперь понимаете, я не маньяк. Как, думаю, и многие, кого считают маньяками. Ведь маньяк совершает бессмысленные убийства. А мои – совсем не бессмысленны! Особенно в наше время, когда появились биржи, курсы валют, курсы акций… Цифры, цифры, цифры, Константин Тимофеевич, знаешь цифры – живёшь в Сочи!

 

***

Добившись признательных показаний, Салфичевский стал трезвонить санитарам. И они явились, как по регламенту положено, то есть – незамедлительно, эдакие «два молодца, одинаковых с лица». Но на требование своего начальника «взять его» – недоумённо переглянулись.

Брать в кабинете было некого – кроме самого Салфичевского. Андрея Борисовича… не оказалось! Седалище стояло пустое. Салфичевский проверил рукой – жёсткий больничный инвентарь, вертящаяся, как для пианистов, белая табуретка холодна. Если бы Боржомский был и лишь потом испарился – она оставалась бы тёплой, так ведь?

Понятно, звучит, как бред – но что вообще в этой истории не звучит, как бред?

– Вы переутомились, Константин Тимофеевич, – посочувствовал санитар справа, и подмигнул коллеге слева: мол, годы работы с нариками и алкашами даром не проходят.

– Да, наверное… – утёр лоб Салфичевский. – Бывает. Надо отдохнуть…

И он переводил дыхание до самого конца своей смены.

 

3.

Дежурить в полицейском участке по соседству с психиатрической лечебницей («Что там дурдом, что тут!» – говорили служивые про такую, в общем-то, удобную для них смежность) в тот день назначили капитана Марка Конникова. Коллеги прозвали его «Марка Коньяку», и не только за имя с фамилией, но и за склонности.

И – пока Салфичевский «по ту сторону» (всего лишь улицы, не подумайте ничего мистического) переводил дыхание – Марк Конников в дежурной части через стекло с надписью «Дежурная часть» неприязнью рассматривал давнего, пусть и не близкого, знакомого. Опять приехал этот Руви Хишн, опять качать права «представляемого им» вздорного и очень богатого старика Боржомского!

Марка Коньяку уже уяснил из прежних нерадостных встреч, что Боржомскому ничего в жизни не нравится, кроме как оплачивать адвокатов. Оные выскакивают чертями из табакерки и вонюче, склочно «представляют его интересы» – словно спектакль, причём спектакль абсурда...

Один раз Боржомский требовал «через адвокатов», чтобы арестовали уличного фотографа, который метким кадром снял этого психа в толпе прогуливающихся горожан. «Адвокатская и нотариальная контора «Хишн и К°»» подала коллективный иск от лица всех попавших на снимок «за вторжение в частную жизнь и несогласованное использование личных данных», а это более полусотни ничем не связанных, случайных людей, большинство из которых и понятия не имело, что некий Руви Хишн «представляет их интересы», потому что их расходы на оплату абсурдного «представления» взял на себя старый идиот Боржомский. Спонсор, блин!

В другой раз Марк Конников, мечтая о марочном коньяке, вместо него брезгливо принял в руки бланк претензии «Адвокатской и нотариальной конторы «Хишн и К°»» по поводу незаконного разведения вредных птиц в пригородном посёлке Фадиезовке, где у господина Боржомского расположен особняк с фонтанами и двухметровым глухим забором.

Менее состоятельные и, как настаивал иск, «менее сознательные» туземцы Фадиезовки злонамеренно разводили кур. Сами куры ещё ничего, но петухи – просто ужас, их чудовищные крики на рассвете мешают истцу как спать, так, равно с этим, и предаваться раздумьям в часы бессонницы…

– Упырей всегда петушиный крик пугал! – сказал Марк со злости, и сам не догадывался, как близко к правде подобралась его фигура речи.

Всякий раз «Адвокатская и нотариальная контора «Хишн и К°»» в лице её, надо думать, руководителя Руви Хишна (хотя, может быть, это семейный бизнес и Руви в нём – младший), – предлагала не доводить дело до суда и решить вопрос досудебным согласием сторон. При этом, по странной логике Боржомского и его адвоката Хишна, – участие полиции должно было помочь ответчикам прийти к «добровольному» решению в пользу истерического истца.

– В обиде не оставит! – доверительно шептал Руви на ухо капитану Конникову. – Играет на бирже, и весьма успешно, поможете – отблагодарит…

Каждый иск Боржомского оставлял в полиции тягостное ощущение глумящегося над людьми беса, который идёт в суд и во все досудебные инстанции не правды искать, а именно кривды, и не выигрыш ему нужен (в таких абсурдных делах нельзя выиграть) – а поёрничать, покривляться, заставить людей понервничать. И содрогнуться от сутяжнической нелепицы, входившей, благодаря щедрой оплате, в жизнь, чеканя шаг юридическими формулировками, накинув на плечи тогу правосудия…

Потому Руви Хишна в полиции города Кувы во всех райотделах, исключая разве что самые отдалённые, мягко сказать – недолюбливали. Так друг с другом и делились оперативным опытом: «Руви Хишн плохой человек». Боржомский, видимо, тоже, но Боржомского почти никто не видел, он вместо себя этого мелкого беса подсылал…

Потому в этот раз Марка Коньяку в тёртой служебностью полицейской форме и с красной повязкой на руке (атрибут дежурной части) при виде Руви скривился, предвкушая очередную невкусь от нечисти, которую человеку с «макаровым» в кобуре придётся покорно оформлять делопроизводительским макаром.

– Ну и чем нас на этот раз порадует господин Боржомский?! – с издёвкой спросил у гостя Марк.

– Боржомский?! Вас?! – удивился Хишн, как будто впервые слышал это имя. – Вам лучше знать, а я по другому вопросу…

– И какому же? – ещё не верил своему счастью дежурный по участку.

– Видите ли, к вам попал несовершеннолетний Демьян Уханев…

Конников был в курсе. Ещё бы дежурный не был в курсе – такое зловонное дело! Но почему за малолетним подонком приехал холёный Хишн?

– Ему вменяют нарушение норм кодекса об административных правонарушениях, хулиганство… – начал было Конников.

– Но ему ещё нет 16-ти! – перебил матёрый адвокат.

– А мы откуда знаем?! – злился Марка Коньяку. – Он же ничего не говорит, пошёл в несознанку, в отрицалово… Мы даже имя его узнали от третьих лиц… Вы в курсе, чего он сделал?

– К административной ответственности, – отчеканил адвокат, казавшийся среди теплокровных охлаждённым, как куриная тушка, – можно привлечь только с 16 лет. До этого возраста не составляют даже протокол о правонарушении…

На этот фехтовальный выпад Марк Конников ответил встречным туше:

– Разрешено, если требуется выяснить личность и обстоятельства правонарушения, или если невозможно составить протокол на месте.

– И какой из этих двух случаев вы правоприменили?

– Выяснение личности. Он молчит, как рыба об лёд.

– Как только сотрудник полиции узнает, что задержанному нет 16 лет, он должен уведомить родителей и отпустить его, – провёл юридический ликбез представитель фирмы «Хишн и К°». – Если ребенок забыл телефон и не может связаться с родителями, это вообще не его проблема. Это ваша задача, господин капитан, – найти родителей и связаться с ними. До приезда законных представителей от ребёнка не требуют никаких объяснений и не подсовывают что-либо подписывать…

– Хорошо, – уступал усталый, снулый от длительного служения беззаконию и беспорядку капитан Конников. – Я не хуже вас знаю, что мы должны делать, господин Хишн! Если вы в курсе, где и кто родители этого отморозка?

– Я попросил бы! – взвизгнул Руви. – Речь идёт о моём подзащитном!

– Если вы знаете, как связаться с теми, кто породил это чудовище, – продолжил Конников с вызовом, – то я буду рад вашей помощи следствию!

– В данном конкретном случае, – не меняя тона и выражения лица, верещал Руви, – я являюсь его законным представителем…

– То есть как?! – ловил отпавшую челюсть Конников.

– Ну, в том смысле, что я являюсь его биологическим отцом…

– Вы?! – таращились глаза Марки Коньяку, который про себя в то же время подумал: «Ну, это многое объясняет»… – У него фамилия Уханев, а у вас…

– Мы в разводе.

– С ним?!

– С его матерью – а вы что подумали?!

– Я уж и не знаю, что думать… – пробормотал Конников.

– Вам, господин капитан, с этим проще. Вы на службе и думать должны в строгом соответствии с законодательством Ассирийской Педерастии!

«Это морок какой-то…» – пронеслось в быстро туманящейся голове Марки Коньяку, но он, «оватневая» ногами, всё же нашёл силы переспросить:

– Чьим законо… закано…

– Законодательством Российской Федерации! – на сей раз более внятно отчеканил Руви Хишн.

Далее, как и следовало ожидать, господин адвокат предъявил паспорт со штампиком о браке с гражданкой Уханевой и, соответственно, разводом с гражданкой Уханевой. На страничке «Дети» значился Демьян Рувимович…

– Вот ведь как бывает… – оторопело бормотал Конников, перелистывая документы.

По правде сказать, Марке Коньяку хотелось как-нибудь навредить этим, как выясняется, связанным родством двум мразям – зрелой и малолетней. Хотелось найти процессуальное основание, чтобы удержать «Дёму, как мы его дома называем», подольше. И – не отпускать с его омерзительным папашей… Чувство какое-то грызло, понимаете?

Но Хишн предоставил нотариально заверенную справку об отцовстве. Копию решения суда, позволившего разведённому отцу видеться с отпрыском «без ограничений правового характера». Далее, Хишн передал Конникову заранее составленное ходатайство об «отпуске» несовершеннолетнего Демьяна Уханева (Хишна) от имени законных представителей. Мать, Корина Уханева, там тоже подписалась. Якобы.

Разумеется, Марка Коньяку не знал завитков подписи матери Дёмы Уханева, но зачем её бывшему мужу врать? А то, что он – бывший муж, дополнительно подтвердилось нотариальной копией свидетельств о браке и о разводе…

– Вы можете забрать своего сына, – уступил напору законных требований капитан Конников, и подсунул папаше подонка протокол на подпись. – Но вы лучше меня знаете, господин Хишн, что это совсем не конец делу! Непременно будет суд, и вы обязаны будете явиться на суд вместе со своим малолетним преступником…

– А что он, кстати, натворил? – беззаботно поинтересовался Руви.

– А вы не знаете?! – вспотел от нашествия новой волны жуткого, леденившего кожу абсурда Марка Коньяку.

– Откуда мне?.. Дёма такой молчун…

– Вашего сына, господин Хишн, патрульный наряд взял в песочнице, в которой он, повалив и прижав коленом слабого одноклассника, набивал ему рот песком… из чувства личной неприязни… Вы всё это могли прочитать в протоколе. Вы, не читая, подписывали, что ли?!

– Я вам верю! – голливудски ощерился идеальными, белыми, разве что несколько крупными зубами Хишн. – Я доверяю нашей полиции… Кому же доверять-то, сами подумайте, если не Марке Коньяку?!

– Что вы сказали?!

– Марку Конникову! – оправился Хишн. – Насчёт суда не волнуйтесь! Суд мы с Дёмой не пропустим!

Сидевший в изоляторе временного содержания, пропахшем блевотой наркоманов и всеобщими испражнениями тутошних завсегдатаев, Демьян Уханев при виде Хишна привстал с жёсткой скамьи, попятился:

– Мужик, а ты кто?!

Нечто снова кольнуло в сердце Марка Конникова, заставило заполошно подумать – «Как же так?!». Почему малолетний преступник не узнаёт собственного папашу?! Но дальнейшие события вроде бы развеяли сомнения старого служаки.

– Ладно, Дёма, можешь уже не играть! Я всё порешал и договорился! – радушно скалился Хишн.

Два негодяя посмотрели друг другу в глаза, и Дёма пошёл обниматься.

– Пацан до последнего в «отрицалове» сидел! – пояснил себе ситуацию Марк Конников. За годы нелёгкой и невесёлой службы он таких немало навидался, и чем моложе правонарушитель, тем больше ему кажется, что «отказняк» – эдакий философский камень, «универсалка» для «соскока»… В силу юношеского максимализма, наверное!

Дело знамое, думал отца выгородить, за беспризорного сойти…

И, по долгу службы, вместе с лейтенантом Лихачёвым Марк вышел на крылечко – проводить. Наблюдал исподлобья, как парочка Хишнов выбралась из «околотка», как, весело перемигиваясь, старший Хишн распахнул перед младшим дверцу любимого в адвокатской среде, высокой посадки и статуса, Cadillac'а ‎ Escalad'ы. Правда, была эта шикарная машина для «понт-мажоров» идиотски, издевательски свекольного цвета… И это смущало – но не более того…

Не догадывался, ни сном ни духом не ведал усталый, но честный капитан полиции, что Демьян Уханев в ароматизированном кожаном салоне элитного автомобиля снова спросит у самозваного ходока:

– Не, ну реально, мужик… Спасибо, что от мусоров вытянул… Родаки бы меня убили, если бы узнали… Но ты ващще кто?!

 

***

Дело о жестоком изнасиловании и убийстве подростка, опознанного как Демьян Уханев уже настоящими родителями (хотя теперь уже полицейские сомневались во всём, и десять раз по разным каналам проверяли родство), – потрясло всю Куву.

Тело несчастного хулигана, ранее неоднократно привлекавшегося, но по мелочи, – нашел в лесопарковой зоне Рвотнославского района Кувы собаковод Нельзин, имеющий обыкновение выгуливать там свою свору. Обычно без приключений – за всю его собаководческую практику только два привода за поведение собак, не понравившееся взыскательным прохожим. И никаких телесных повреждений: в одном иске собака внезапно выскочила на тётку (игралась, дружелюбно виляла хвостом, но всё равно напугала), в другом – вредного дедка-грибника облаяла. Грибник сам сволочь, спекулянт: собирает грибы в городской черте, явно ведь не себе! Кто ж не знает, что в городском парке грибы – все выхлопами пропитаны?!

Но в этот раз, выведя своих совсем не бо́рзых борзы́х на плановый моцион, собаковод Нельзин потряс тихий Рвотнославский район небывалой тут с 90-х (когда такого добра под каждым кустом лежало) находкой.

Газеты и сайты городских сплетен запестрели заголовками, вроде: «Чудовищное преступление в Куве должно быть расследовано и раскрыто!». И кто бы спорил? «Зверь, изнасиловавший и убивший ребенка, должен быть пойман» – тоже справедливо подмечено…

«Тринадцатилетний Дёма Уханев изнасилован и убит в муниципальном парке Рвотнославского района Кувы. Он был задушен. Обнаженный труп нашли утром прохожие. Дело чести полиции и всех правоохранительных органов найти и обезвредить чудовище, убившее ребенка. Нет пощады убийце!».

Формально говоря, «Вечерняя Кува» не врала: несчастный мальчик, разумеется, не заслуживший такой адской участи, несопоставимой с его мелкими хулиганскими действиями, – действительно был задушен. Но не так, как представляется обычно всяким читателям всяких «Вечёрок». Его задушили не руками и не на земле…

Клиническая картина, составленная патологоанатомом, была куда сложнее. Все, начиная с Нельзина, с первого же взгляда понимали, что Дёма изнасилован. Нетрудно догадаться, если он голый, а его разорванная одежда валяется тут же, раскиданная по травянистому склону в торопливом беспорядке…

Но, убегая от кого-то или чего-то, жертва педофила попалась в силки, свитые из почти невидимых рыболовных лесок. Натянутые между двух берёз силки работали механикой на рывок: петля резко сжималась, охватывая горло, и смещалась ниже по склону, где попавший в петлю уже не мог дотянуться до земли ногами… Такое вот «хитроплетение», адское макраме, поистине дьявольская механика!

«Как муха в паутине… – думал начальник горполиции полковник Троглодов, прибыв на место происшествия и глядя на жертву, до сизой фиолетовости стянутую лесками. Религиозным Троглодов никогда не был – но теперь, мысленно, то ли спрашивал у Бога, то ли претензию выставлял: – И ведь вот так всю историю! Откуда-то из звериной бездны приходят какие-то самозванцы, и выдают себя за «отцов нации»… Народы легко могли бы их обличить, но одержимые детской хитростью народы думают с их помощью обогнуть какие-то мелкие собственные неприятности… А потому вместо того, чтобы разоблачить самозванца, – бегут к нему со словами «папа, папа!», очень довольные собой и своей «искушённостью в обмане»… А потом их уводят, и происходит вот это… Снова и снова…».

– Он бежал оттуда, – показал патологоанатом полковнику на группу желтеющих деревьев в куряще-парны́х ароматах грибной осени. Такой обманчиво доброй, бабье-летней, и нате, у неё, как и у войны – оказалось не бабье лицо… – Вот здесь попадает в расставленный сило́к… Силок затягивается и стаскивает его ниже – здесь его ноги расстаются с землёй и он подвис… Разумеется, стал дёргаться, а тут принцип паучьего узла…

– Какого узла?! – удивился Троглодов. Он слышал про морские узлы, про мёртвый узел, но это было что-то новое.

– Паучий узел, – объяснил патологоанатом, – это такой узел, который, чем больше дёргаешься, тем сильнее затягивается. Стяжка у него запитана от энергии жертвы…

Все в полиции города Кувы, во всех её райотделах – сразу же твёрдо знали, кто изнасиловал и убил Дёму Уханева. Дело омерзительное, отвратительное, тошнотворное – но процессуально-ясное, как самый светлый день наступившего «бабьего лета».

– Тяжёлый случай – не всегда сложный, – говорят о таком медики. – Бывают очень тяжёлые случаи, но при этом до обидного простые…

Разумеется, человек пять свидетелей, да к тому же в погонах, видели, как, выдав себя за родителя, Дёму из ИВС забрал знакомый полицейским адвокат Руви Хишн. К тому же и камеры слежения это отсняли, понавешанные повсюду в полицейском участке, в занудном пароксизме «борьбы с коррупцией». Вплоть до туалетов – так что и «отлить» боишься, до дому терпишь!

Что случись в голове у модного и состоятельного адвоката Руви Хишна – пусть разбираются назначенные судом психиатры, а дело полицейских маленькое (хоть и большое!): арестовать главного подозреваемого.

Но в этом деле простота, как водится (в тихих омутах у тамошних обитателей), оказалась хуже воровства…

 

***

– У тебя большие проблемы, Конников! – сказал полковник Троглодов, вызвав к себе незадачливого капитана, имевшего несчастье дежурить в день похищения Дёмы.

– Камеры слежения… Камеры слежения… – лепетал пепельный Марка Коньяку.

– Думаешь, они всё зафиксировали?

– Да, товарищ полковник, как же иначе?! Мы же прямо под камерами с ним, гадом, разговаривали…

– Я не знаю, с кем ты под камерой разговаривал. Но, по ходу, ты говорил сам с собой…

– Что вы такое…

– Давай вместе посмотрим! Может, я чего проглядел?!

Камеры слежения отсняли всё очень качественно и подробно, при том, что они не отсняли ничего.

– Так можно и про жизнь сказать, – философствовал старый полковник, собаку съевший в охоте на волков криминала. – Единственное, что мы о жизни знаем хорошо – то, что любую сторону жизни мы знаем плохо…

На видео дежурный по оперативной части, чёрно-белый, но очень узнаваемый, даже и в мельчайших деталях, капитан Марк Конников в повязке опердежурного на рукаве беседовал… с пустотой. С экрана прекрасно было видно: ничего перед Марком не видно! Воздух один – но Марка Коньяку шевелил губами, жестикулировал, как бывает в диалогах, иногда даже гримасничал – когда ему не нравились реплики собеседника… которого не было.

Иногда другие сотрудники оперчасти тоже подходили, что-то вставляли в разговор с воздухом, и Троглодов понял, что «харю Хишны» в «харе рамы», совершенно на камерах пустой (для достоверности сопоставляли записи с двух камер, с двух ракурсов), – видел отнюдь не один марочный капитан «четыре звёздочки».

Камера, установленная в коридоре изолятора временного содержания, изваяла ещё одну загадку, впрочем, типовую к первой. Вот видно, как Конников открывает решётку камеры изолятора (а детский отсек, слева, обеспечивался надзором камер, по закону, особенно тщательно).

И будущая жертва тоже говорит с пустотой! И даже обнимается с пустотой – то есть обнимает саму себя. Мальчонка этот, Демьян, бедный, думая, что кого-то обнимает, – охватил себя за бока руками… Причём стоящего рядом капитана Конникова и ещё одного сотрудника, заведовавшего пищеблоком ИВС, – это совершенно не удивляет…

Нет сомнений, что всё случилось так, как изложил в подробном рапорте Марка Коньяку, до мельчайших элементов, до последнего слова! За исключением очевидного и невероятного исчезновения центра всей композиции: адвоката Хишна.

Дальше – хуже…

Исчез не только Руви Хишн, неоднократно заглядывавший и к полицаям, и в горсуд, памятный там – а теперь испарившийся… Исчезла и вся адвокатская и нотариальная контора «Хишн и К°», многим в городе небезызвестная…

Достали полицейские дознаватели письма-кляузы от Руви Хишна, благо, недостатка этого дерьма нет в архивных подшивках. Вот бланк, на бланке, как положено – и телефоны, и факс, и юридический адрес фирмы. Попробовали позвонить – и металлический голос девушки-робота ответил: «Такого номера не существует». Факс, правда, куда-то уходил – но оттуда не возвращался…

Поехали по адресу – а там «заброшка». Заколоченное досками, и судя по виду досок – уже давным-давно, заброшенное помещение какой-то советской конторы. Бомжи отковыряли пару досок, проникли внутрь, и жили там, как тюлени на лежбище, и вид их стоянка имела давний, обжитой… Посреди пыльного погрома и устаревшей оргтехники 80-х годов прошлого века – бомжи холодными ночами разжигали костры, и не раз. Кострище имело, как говорят археологи, «плотный культурный слой». Точнее уж – бескультурный… Эти археологи, они ж такие: найдут обглоданную косточку и радуются, как псы помойные!

– Но сюда ходили! – в отчаянии бормотали свидетели. – Многие! Вели тут деловые переговоры! Ещё вчера! Куда они заходили? На чём сидели во время своих переговоров?!

Совершенно очевидно, что этим руинам, этому бесхозному гнезду бродяг – уже много лет. Но каким-то непостижимым образом солидные люди бывали тут ещё вчера, и прекрасно помнят, какой фешенебельной была обстановка офиса «Хишн и К°». И теперь им с этим жить, недоумевая по формуле «память, память, что ты делаешь со мною»…

Городской ЗАГС показал, что гражданина Руви Хишна, равно как и других с этой фамилией – ни отцов, ни детей – никогда не регистрировалось. Налоговая не нашла никакого налогооблагаемого имущества, которое числилось бы за Руви Хишном, его фирмой, или его однофамильцами.

– Если он что и приобретал в России, – сказал налоговый инспектор полковнику Троглодову, – то разве что коробок спичек или пачку сигарет…

Понятно, хоть ничего и непонятно, – но ведь есть же клиенты конторы «Хишн и К°»?! Те, которые не просто заходили туда, а заключали контракты!

Да, есть. Но почему-то только один. Господин Боржомский, и он скончался аккурат в день зверского убийства Дёмы Уханева… Вот свидетельство о смерти…

Боржомский, дела которого вёл нигде не прослеживающийся Хишн, – всюду прослеживается. Боржомского везде нашли: и в архивах ЗАГСа, и в налоговой. И даже в архивах ДПС – о наложенных штрафах за агрессивную езду. Газеты про Боржомского не раз писали – например, как он щедро пожертвовал крупную суммы на «Церковь Азота», секту, поклонявшуюся Азоту.

– Азоту?! – рвал на себе волосы полковник.

Подчинённые разъясняли:

– Ну, не тому Азоту, из которого делают азотные удобрения, и который заключён за решётку таблицы Менделеева. Тёзке его, то есть духу Азоту, который лечивший каннибализмом чудо-врач Парацельс якобы носил в стеклянном яблоке на рукояти своей шпаги…

– Поклонники Азота очень благодарили господина Боржомского за своевременную поддержку, их церковь много задолжала за коммунальные услуги ресурсоснабжающим организациям…

В этом бреду, липшем к мозгу, пригорающим к памяти, как к сковородке, с жирным клёкотом, – было не только что-то страшное, но и что-то издевательское, шутовское, клоунское. Зло полковник, лично курировавший громкое дело Дёмы Уханева, вполне ощущал, до шевеления корней волос. Но оно явно и бесстыдно паясничало, представая перед правоохранителями…

Троглодов (век живи – век учись) полез в справочники, и прочитал там: «Народ зовёт сатану «шутейкой», а Церковь называет его «лукавым», что, в сущности, то же самое, только на церковнославянском языке. Если Бога полагают Абсолютным Разумом, то его противоположность – абсолютное безумие. Главная цель нечисти – даже не навредить, а позабавиться. Злое озорство для неё дороже денег – ведь бесплотные духи в деньгах не нуждаются. Лукавое и смешное всегда рядом, и потому зло, в котором нет элементов шутовства, – всё же ещё не окончательное зло, но лишь промежуточное. Зло не обретает полноты, пока выступает средством, а не целью…».

«Если человек сохраняет хоть каплю серьёзности, – уже от себя, из следственного опыта, довесил Троглодов, – он, даже выбрав зло, ещё обладает способностью к различению добра и зла… А для шута, прохихикавшего, пронюхавшего в кокаиновом дурмане мозги, зло – уже не выбор, а судьба…».

Но неужели у такой знаменитой конторы, как «Хишн и К°», не было в Куве никаких клиентов, кроме покойного Боржомского («Мир ему» – сказал Троглодов, хотя уже и сомневался в правомочности такого стандартного пожелания)?!

Получается, нет… По крайне мере, достоверно установленных…

– Борис Викторович, – заглянул вечером, почти в ночи, в кабинет к начальнику полиции штатный патологоанатом, и сперва напугал отсутствием тени, потом тень нашлась, и у Троглодова от сердца отлегло: это просто игра теней, нервов и воображения… Но, что называется, «осадок остался»… – Борис Викторович, результаты ДНК-анализа спермы из заднего прохода изнасилованного ребёнка…

– И что? Установлено, чья она?

– Да, но… Это совершенно невероятно, Борис Викторович… Я… двадцать лет стажа, никогда такого…

– Ну что там, не тяните!

– Это его собственная сперма…

– Что-о-о?! Кого?!

– В травмированном заднем проходе у него его собственное семя…

– Но как такое может быть?!

– Предполагаю какую-то предельно извращённую половую игру… – бормотал медэксперт. – Сперва извлечение, потом нанесение на предмет, потом введение… Преступник сделал так, что жертва не только сама себя задушила, собственными усилиями затягивая паучьи узлы… Она как бы перед этим сама себя изнасиловала…

– Я просто отказываюсь понимать! – обнял холодными ладонями пылающий лысоватый лоб полковник Троглодов.

– Я тоже, Борис Викторович… – пискнул эксперт, поддакивающе…

И тень его была теперь при нём. Троглодов специально проверил – а то мало ли?!

 

***

Уходя вечером домой, выключая настольную лампу на застеклённом рабочем столе, где под прозрачным гнётом напоминали о себе придавленные документы, среди прочих бумаг Салфичевский заметил необычную.

В больнице всё просто, «бюджетненько», бумажки обычно дешёвенькие – а этот конверт был шикарным, высшего света, из мелованной льняной бумаги, ароматизированный, как пробник в парижском бутике, элитной полиграфии и с золотым тиснением.

«Ничего себе письмецо!» – подумал и без того взвинченный док.

Золотом по глянцу на конверте значилось: «Адвокатская и нотариальная контора «Хишн и К°»». Далее следовал, видимо, девиз фирмы, банальный, но попахивающий серой: «Клиент всегда прав!» и россыпь реквизитов конторы. В графе «кому» на конверте было вписано от руки: «К.Т. Салфичевскому».

Док подумал сначала, что не стоит вскрывать это послание. Потом подумал, что стыдно не вскрывать: разве он, Костя Салфичевский, трус?! Предупреждён – значит вооружён, а незнание никого ещё и никогда не избавляло от опасности.

И порвал: криво, потому что волновался.

В конверте лежали, странно соседствуя, грубо оторванный кусок старых обоев и аккуратно, в четыре погибели, сложенные документы на бланках «Хишн и К°». Костя, как сухопарый бюрократ, начал с официальных бумаг.

Бланки уведомляли его, что ранее неведомый ему гражданин Боржомский в здравом уме и твёрдой памяти – и это нотариально заверено – по завещанию передаёт ему, Салфичевскому, «в случае своей смерти» некий «главный актив своего состояния», оцениваемый экспертами в огромную, баснословную, неправдоподобную сумму.

Душеприказчиком Боржомского выступает адвокатская контора «Хишн и К°», которой вменяется «по получении свидетельства о смерти г-на Боржомского» осуществить доставку актива наследнику. Тут же прикладывался корешок накладной о доставке металлического кофра, включающего в себя «основное достояние»…

Константин Тимофеевич отложил официальные бумаги, и взялся за неофициальную, пахнувшую ветхим обойным клеем. На ней старомодным химическим карандашом было написано угловатым почерком, какой бывает у чертёжников:

«Док, простите меня. Я не мог иначе. Он управляет мной. Я был обречён передать его кому-то… Выбрать я мог только одно: кому именно. Это тяжело, док, выбирать жертву… Я выбрал вас, потому что подумал: вы лучший психиатр-нарколог в городе, и вам будет легче с ним справиться… Если ненавидишь боксёра, то найдёшь ему в пару самого лучшего боксёра, а это вы, док… Я надеюсь, вы справитесь… Если вы не справитесь, то никто с ним уже не справится… Дело в том, доктор, что я сегодня умер. И я не приходил к вам, как вам показалось… Я не приходил – но я привёл Его. Вы всё поймёте. Вы – профи. Ещё раз простите – искренне ваш, Андрей Боржомский».

– Что за бред? – рассердился Салфичевский, комкая дурацкое обойное письмо. Полный нехорошими думами и холодноватыми предчувствиями, подошёл к полированному шкафу, чтобы достать свои плащ и шляпу…

Но дверки сами раскрылись ему навстречу. Из них, как из настоящих дверей, вышли весьма прозаичные, и нисколько не таинственные, деловитые грузчики в рабочих комбинезонах с надписями «Рок-доставка». Они внесли в кабинет сверкающий банковский алюминиевый и гофрированный кофр, формой и размерами напоминавший гроб… Четверо очень убедительно выглядевших работяг, от которых даже по́том натурально, телесно пахло… Старший в кепке с той же надписью подсунул Салфичевскому квитанцию… Совсем растерявшись, док подписал стандартный документ.

Грузчики ушли туда, откуда пришли. Деликатно затворили за собой шкапные дверцы. Салфичевский заглянул туда за ними следом – и ничего, кроме своих плаща и шляпы, кроме фанерной задней стенки – не застал…

Чудес на сегодня Салфичевскому хватило. Он не собирался открывать кофр, стоявший сверкающе-чужеродно посреди обшарпанного медицинского учреждения. Он собирался вызвать полицию, прокуратуру, священника, наконец! Что же это такое? Что происходит? Опять галлюцинация?!

В мёртвой и зловещей тишине док вздрогнул от доброжелательного, медового голоса за спиной:

– Я, Константин Тимофеевич, обязан завершить процедуру и проверить доставку!

Салфичевский резко обернулся – и увидел в своём кабинете типичного адвоката с плавными чертами лица, теми, которые невозможно запомнить, и слепить потом словесный портрет.

– Разрешите представиться? – с широким волчьим оскалом поклонился незнакомец. – Я а́гент, – он говорил с ударением на первый слог, – компании «Хишн и К°», Руви Хишн. И я представляю интересы нашего клиента, господина Боржомского. Как видите, главный его актив, вам, согласно завещанию, уже доставили как наследнику… Но, чтобы завершить процедуру, вы обязаны принять содержимое кофра по описи…

– Я не собираюсь это открывать… – пробормотал Константин Тимофеевич, попятившись. И упёрся спиной в крашеную белой масляной краской, гладкую и холодную, безучастную стену: бежать тут особенно некуда.

– Не собираетесь?! – притворно огорчился Хишн. – Прискорбно! А если, к примеру, мы вас обманываем и подложили вместо актива булыжников с кирпичами? Как же так можно, – Хишн сочился и лучился укоризной, – Константин Тимофеевич, вступать в наследство, не проверив его?!

– Не буду я ваш чемодан открывать!

– Он не мой, он ваш, согласно священному праву частной собственности.

– Вскрывать не буду!

– Хм! Как же быть?! – Руви был похож на супергероя рекламного ролика, собирающегося развести руками беду, терзающую потребителей накипью и засорами. – Давайте вместе попробуем найти выход! Например, хоть вы уже и подписали бумаги – я, с целью добросовестного исполнения моего юридического долга… открою кофр сам!

Нагнулся, аккуратно подтянув брючины, и стал возиться с хромированными замками.

– Трудно с вами, клиентами! – бормотал Хишн, позвякивая связкой никелированных ювелирных ключиков. – И с живыми, и с мёртвыми… У мёртвого ни черта не уточнишь, а живой блажит непотребно… Вы, Константин Тимофеевич, тяжёлый, трудный человек!

– Я – трудный человек?!

– Да, вы! – подхватил адвокат, как будто ждал этой реплики. – Большинство людей, как колобки! Их главное догнать, а проглотить – только пасть раззявить…

Адвокат открыл рот – сперва как обычно люди рот открывают… Но потом всё шире и шире, будто вместо суставов челюсть у него была резиновой. Салфичевский в холодном поту увидел прямо перед собой, в своей же смотровой, пасть размером с крокодилью. Только с человеческими зубами…

В мединституте он проходил курс стоматологии, краткий, для общего развития, зубным врачом работать бы не смог, но за происхождение зубов вполне мог поручиться, и человеческие с собачьими, даже с павианьими не спутал бы. У Руви Хишна в безразмерно, гостеприимно распахивающейся улыби сидели человеческие зубы, анатомически очень правдоподобные… Но не только не 32, а больше ста…

«Неужели такой феноменальный урожай «зубов мудрости»?» – задал Салфичевский нелепый вопрос. Думал, что вслух, но в горле пересохло, и никто, кроме дока, его задиристой иронии не оценил.

– Так вот, – откровенничал зубастый адвокат, акула бизнеса, – большинство людей колобки. Ам! – и съел… За маму, за папу… Бывает, что и за себя… Но есть такие люди, которые много и связно думают… Мы называем таких людей «ёжиками»… У них из головы торчат такие, знаете ли, длинные острые ментальные иглы!

Салфичевский, справедливо принимая упрёк на свой счёт, причёсывающим жестом погладил свою голову от темечка к виску…

– Вы-то не щупайте! – снисходительно и даже фамильярно, чеширской улыбкой скалились сто человеческих зубов, слюняво заслоняя собой весь прочий организм неизвестной анатомии. – Хе-хе-хе, вы-то их, игл, не чуете, потому, наверное, у вас, у людей, их и в грош не ставят… Эти ментальные лучи – не ваша проблема… Наша…

– Ваша? – Салфичевский должен был говорить – иначе слова и вопросы съели бы его изнутри.

– А то чья ж?! Иглы «ёжиков» мы называем «сосульками», если вам интересно… Глотать такое драже себе дороже – всё нёбо раздерёшь…

– Небо?!

– Нёбо…

Чего бойкий адвокат пообещал – то он и сделал. То есть не стал глотать и чемодан пасти захлопнул. Пока немногочисленные зубы дока гость своими бесчисленными зубами заговаривал, руки разбирались с замками и пломбами «наследия».

Из-под раскрытой крышки алюминиевого сверкающего гроба на доктора Салфичевского мертвым стеклом глаз выглянул манекен Иван Иванович. Кукла, о которой уже довелось слышать… Запредельно человекоподобная, на вид свежеумерший мужчина с длинными девичьими ресницами… Иван Иванович был одет в советский космический скафандр, но с «поднятым забралом»: ведь Боржомский рассказывал, что когда-то имел неосторожность поднять стекло шлемофона. Жёлтый туман зыбко струился протуберанцами в воздухе – как бывает, когда испаряется пролитая на стекло кислота…

«Что же это такое? – пронеслось в голове Салфичевского. – Кто, когда и зачем сюда… его… ко мне?».

Константин Тимофеевич хотел спрашивать, или протестовать, задавать вопросы и отвечать на вопросы, но Хишн уже растворился в жёлтом тумане, ацетонно подъедавшем его чёртовы черты, трёхмерно растворяя и размазывая. А оставшийся в смотровом кабинете манекен Иван Иванович – кукла, неодушевлённый и неподвижный предмет: чего у него спрашивать, и что он может ответить?!

 

4.

За много до того лет безалаберный юноша Костя, школьник старших классов, со странной, но известной по всей большой Куве фамилией «Салфиче́вский» довольно прилично стучал по «форте-пьяному». Он очень самодовольно сидел верхом, манерно подбоченясь на вёртком винтовом табурете, во фраке, в белой накрахмаленной манишке, пахнувшей больничными чепцами, в узкокрылой «бабочке» под стоячим воротничком.

Режиссер этого действия снова пыхтел от недовольства, но Костя Салфичевский был тут совсем ни при чем. Режиссер сердился на его сценическую партнёршу, которую дураки родители, пользуясь всеобщим советским атеизмом и отсутствием святок, назвали Николь. Французским именем назвали! Хорошо хоть им в руки не попался сборник африканских сказок, а то они бы оттуда имен надёргали! С таких станется!

Умудрённый опытом доктор Константин Тимофеевич наверняка бы нашёл во всей этой мизансцене явные элементы «белой горячки», ибо как и кому иначе всё это могло прийти в голову?! Но умудрённого опытом доктора ещё в природе не было, а был только приглашённый в чужую школу тапёр, радостный повсюду следовать за своей избранницей, куда бы та ни позвала. Свои-то на такую роль не соглашались, да и на роялях бренчать – не обучены сызмальства…

И бредовая постановка полусумасшедшего учителя истории, выдумавшего эту «пиессу», не иначе как в обнимку с запоем, развивалась в полной и снисходительной терпимости окружающих к маразму.

Николь, очень стройная, очень жаркая, фигуристая и ладная озорная девчонка играла, с точки зрения режиссера, совсем неправильно, хоть и роль у неё была без слов. Блондинка в немецком «фольк»-платье, цветастом, со сложной шнуровкой на груди, с шаловливыми косичками, – она казалась рекламой «Октоберфеста», для полной композиции которой не хватало только пива в руке.

Николь Тимашева должна была фланировать туда-сюда перед певцом, задирая нос и всячески показывая свою холодность. Костя же бренчал по клавишам и довольно приятным баритоном пел своеобразную патриотику:

О любви всё твержу тебе заново,

Но когда надоест говорить мне стократ –

Так и знай! Я проедусь до Запада…

А на Западе – полный разврат…

На конкурсе бессмысленной бездарности сие либретто наверняка заняло бы первое место, однако Ника, как ласково звали Тимашеву одноклассники, не возражала. Делала всё по бредовому сценарию, похожему на описания делирия: и фланировала, и нос задирала.

Но по мнению режиссера это в итоге никуда не годилось, потому что Николь поневоле, всей живой своей и податливой натурой демонстрировала полнейшую готовность отдаться певцу ещё до окончания патриотических куплетов. Всякому, кто смотрел бы из зала на этих актёров, стало бы ясно, что мотаться «до Запада» тапёру не придётся, ибо его слова о любви попали в самое сердце «юнге фрау» «Октоберфест».

– Это никуда не годится! Вы похожи на парочку, давно живущую в самом счастливом из всех браков! Ника, ты должна быть символом его отчаяния! Выше нос! Больше заносчивости!

А Костя старательно тренькал:

Не дарит мне почта приветов твоих,

По этой причине – пою за двоих…

Ну чем мы не пара – скажи не тая,

Чтоб вдруг мне сверкнула улыбка твоя…

Ника Тимашева тут же награждала его не только улыбкой, но и вся, переполненная оптимизмом, прыскала от хохота. Общая композиция недоступной красавицы, из-за которой исстрадавшийся юноша готов броситься в развратную трясину Запада, – летела ко всем чертям!

– Нет, ну так невозможно работать! – орал, хватая сам себя за растрепанные волосы, режиссер-любитель Михаил Андрианович. – Ника, твоя задача сыграть его несчастье, фам-фаталь, понимаешь? А ты играешь его счастье!

– Но так и есть, Михаил Андрианович… – наивно, и в то же время бесстыдно признавалась Николь. – Сказани, Костян, кто твоё счастье?!

– Она моё счастье… – пьяный от восторга, скалился дурачок Салфичевский. В разных местах их богом благословенного города-миллионника ему уже не раз ставили фингалы, а однажды сломали его тонкий, интеллигентский породистый нос. Но если другому такое «счастье» покажется сомнительным, то Костяну – в самый раз. Били-то отвергнутые ухажеры! Салфичевский со следами телесных повреждений разной тяжести – получал за свою «богиней избранность». Можно – если хорошо подумаешь – за такое и потерпеть…

– Я всё понимаю, я не ханжа… – говорил историк, смущаясь, пунцовея скулами, будто бы и впрямь недавно узнал, что между мужчинами и женщинами бывает. – Но перед вами стоит задача – создать сценический образ! Понимаете?! Он – страдает, и готов даже ехать на Запад от отчаяния – до того довела его бессердечная девушка, отвергающая его любовь… А ты что делаешь, Ника?

– Отвергаю… – пыталась оправдываться безалкогольная фрау «Октоберфест».

– Всех бы так отвергали… – пробурчал Михаил Андрианович, и в его голосе проскользнули нотки зависти. – Тогда бы и на Запад никто не эмигрировал… Давайте, ещё один прогон, Ника ходит по диагонали, задирает нос по-настоящему, чтобы холодом повеяло… Поехали…

О любви всё твержу тебе заново… – забренчал Костя во фраке и бабочке.

– Костя, не лыбься, ты страдаешь, забодай тебя комар!

А он тогда не страдал, ни капельки. Ни сном, ни духом. Он был счастлив, настолько безоблачно и солнечно счастлив, юн и влюблён, что даже на сцене не мог сыграть страдание убедительно…

Впоследствии, уже став психиатром и прочитав гору книг по психологии, Константин разъяснил самому себе хорду своего замысловатого характера. Он сложился таким, каким сложился, в детстве, разумеется, этого ещё не понимая, потому что поставил себе задачу «остаться настоящим мужчиной» в крайне неудобной для этого ситуации «маменькиного сынка»…

Да, так уж ему повезло – или не повезло – взрослеть заласканным любимчиком в очень обеспеченной интеллигентской семейке. Они – врачи от бога, перед которыми город буквально благоговел. Он – единственный и поздний ребёнок, и они в нём души не чаяли, как в песне:

Шоколада полон дом, мармелада полон дом

Класть игрушки некуда давно.

Чтобы я счастливым рос – настоящий куплен пёс,

Он, конечно, очень милый, но…

…Но надо оставаться мужчиной. Трудно, приходится себя заставлять, но надо. А тебя то слева, то справа, то папа, то мама – атакуют «чмоки-чмоки», теребят, тискают, тютюхают, ставят перед ёлкой, затмевая её гирлянды твоим воображаемым сиянием, на табуретку, заставляя гостей натужно восхищаться твоими декламациями… Как ту же ёлку, тебя в четыре руки наряжают в бархатные и бутафорски– матросские, атласные костюмчики с отложными воротничками… И это просто неприлично и неприятно, и, главное – «очень вредно для становления личности», как прочитал Костя в одной умной книжке (из коих, заодно уж, и вынес маниакальную идею стать настоящим мужчиной).

Дело усложнялось тем, что от природы, «по конституции», Костя, так уж получилось, – сделан худеньким, хрупким, как фарфоровая статуэтка. К тому же с длинными тонкими пальцами пианиста (в семье, правда, говорили, «хирурга» – Салфичевским это ближе). Он обладал (не без злости на себя) неприлично-пушистыми девичьими ресницами, кукольными чертами лица, осиной талией, и какой-то, если сбоку, в профиль смотреть – «сплюснутостью» фигуры.

– Они хотели девочку, – шипел в зеркало Костя, – и воспитывают меня, как девочку, и весь я вышел у них, как девочка…

А потом натужно, неумело, по-интеллигентски, показывал зеркалу средний палец, разучив жест от школьных хулиганов, и довешивал решительно:

– А вот хрен вам!

В сладкой липкости возможностей и отношений семьи он ощущал себя, как муха в варенье. И потому стал тренировать наружную бесчувственность, кремневое хладнокровие, в пику кремам домашних тортиков и заварных эклеров. И постановил раз и навсегда для себя: никакой скидки ни на рост, ни на телосложение!

Потому в школе его частенько поколачивали: он вёл себя брутально, сурово – а реально-то сил имел в себе едва ли больше одноклассниц. Такой, знаете ли, заяц, играющий во льва!

К тому же Костя имел ещё одну анатомическую особенность: его нижняя губа сама собой складывалась в надменное выражение, и ладно бы только для самой себя, а так-то и всего лица. Друзьям Костя это объяснял, врагам – нет: думают, что он заносится – пусть и дальше думают!

Однажды он накалил местную шпану белым калением, и его договорились избить до полусмерти, припомнив все прежние его «косяки». Но школа была элитной, с «углублением», и метелить его ногами на линолеуме прямо в здании, при живых-то наставниках, считалось неприличным. Посему, как водится, ему предложили весьма банальное:

– Пошли выйдем!

Костя тут же принял вызов, но ситуация не понравилась «Гераклу» их параллели, звезде спорта среди юниоров, Олегу Тимьянову. Если бы они звали «Салфича» хотя бы один на один, а то трое на одного…

И Олег – волей естественного гегемона – запретил им выходить. Трое хулиганов согласились с авторитетным мнением, а Костя – нет. И стал требовать, чтобы за него не заступались. И в итоге заставил Олега самого с ним выйти.

Драки в итоге как-то не сложилось, был лишь серьёзный мужской разговор за крыльцом, после которого и завязалась дружба… Возникла неразлучная парочка друзей, которая вскоре стала четвёркой…

 

***

Слово «БЛИП» означает, вообще-то, электронный импульс, вспышку, действие синергии. Это им объяснили на уроках информатики, и они, отчасти в шутку, а отчасти и всерьёз, стали называть так свою «квадригу». Бывают, мол, клубы неудачников, а у нас будет клуб «удачников» – и не путайте нас ни с дачниками, ни с ударниками!

Каждый чувствовал без лишних слов, что, когда они вместе – это импульс, вспышка таинственной энергии счастья, тот загадочный «перводвигатель», который искал Аристотель у природы, а они – у желания жить и радоваться жизни…

Но однажды прозвучав, слово «БЛИП» навсегда приклеилось к этой четвёрке бессовестно-счастливых людей, роковым образом поменяв смысл.

– БЛИП – «блок лесби и пидоров», – дразнили их завистливые одногодки.

Просто так школьные прозвища не липнут. Времена их юности – крем-содово-содомские и гомерически-гоморровы. Конечно же, злые языки решили: две парочки просто прикрывают друг друга!

Мол, на самом деле Маришка, «невеста Дракулы», готического образа – более всего интересуется (скажем так) смешливой и отнюдь не чопорной Николь, а спартанец, олимпиец Олег – жеманным маэстро Костяном… И, стыдясь на людях – прячутся за «любовным квадратом».

А что ещё можно подумать, видя Олега с торсом античного атлета, косая сажень в плечах, героя спорта, рядом с Костяном – музыкальным, женоподобным, тонкокостным, как бы вытянутым в длину, изящно-манерным героем романса… Ахиллес и Патрокл! А рядом с ними – Марианна, в миру Маришка: вампирша без косметики, с короткой стрижкой, в обтягивающих черных джинсах, широкоскулая, с монгольской примесью. И Николь (одно дурацкое имя чего стоит!) – с опьяняющими, чуть раскосыми зелёными распутными глазками, не в меру раскованная, не по годам женственная, игривая…

А вместе они – БЛИП!

Видимость очень часто обманчива, но они действительно нашли друг друга, и стали друг другу необходимы. Не в том смысле, какой за ними подозревали завистники, просто в каждом из неразлучной квадриги было то, чего острее острого не хватало другому. Маришка не случайно напоминала «гота» своей сумрачной одеждой и косметикой. Причины были, и причины уважительные: мать родила Марианну, будучи ещё очень молодой.

– Сама тогда малолеткой была… – рассказывал об этом как-то Костяну Олег, в простоте своей иллюстрируя афоризм «спортсмены – как дети, убьют – не заметят». – Мать-то! Родила Маришку «по ошибке», на первом курсе…

И печать ошибочности этих ранних родов легла на всю её жизнь. Как и на Маришкину. Дочь, которая не нужна; дочь, которая стыдна; дочь, которая всё время мешает маме устраивать личную жизнь…

«Почему ошибается один, а страдает другой?» – думал Костя с его обострённой жаждой справедливости. И вспоминал учеников, спросивших у Христа про слепца: «Равви! Кто согрешил, он или родители его, что родился слепым?» [11]. И Христос не стал возражать самой схеме. Объяснил, что в данном случае всё иначе [12], но вообще-то и в целом – бывает именно так, как ученики озвучили…

Марианна родилась, слава богу, зрячей, но получилась депрессивной, с явной склонностью к меланхолии. И на её запястьях можно было разглядеть тонкие белые ниточки шрамиков: «игралась» бритвой, пока в БЛИП не влилась…

Но всё, чего так не хватало Маришке Дракулевне, – с избытком кипело и полыхало в непоседливой и неугомонной Николь. Поэтому они, однажды встретившись, уже не разлучались: Николь без Маришки – наверное, взорвалась бы от распиравших её смешинок, словно гелиевый шарик… А Маришка без Николь… Ну, посмотрите на её запястья, если что непонятно…

Да, формально говоря, это был союз вампира и донора, но донор оказался счастлив поболе, чем вампир: недостаток жизненного тонуса у одной покрывался переизбытком его у другой, а вместе у них получалась нормальная, светлая человеческая жизнь.

Обе они были завидно-миловидны, но Николь это безбожно подчеркивала всеми дамскими хитростями и штучками, а Маришка – не очень, и потому при первом взгляде проигрывала.

– Ну «буч» же, чего возьмёшь! – хихикали им в спины злобные неудачники, одинокие скитальцы жестокого мира. А иногда задирали, обращаясь обычно к Николь, потому что с Маришкой им всё казалось ясным: – Ника, ты фем или дайк?!

Ника, к её чести, была, при всей живости характера, не настолько испорчена, чтобы понять вопрос. И как полагается хрестоматийным блондинкам, недоумённо хлопала ресницами…

Олегу, королю спортзала, любимцу всех физруков, невзирая на их пол и возраст, нужна была именно Маришка. За Николь он «не догонял» – Ника всегда так тараторила и так эмоционально жестикулировала, что казалась Олегу и вправду иностранкой, говорящей на чужом языке. Ну, или, может быть, на русском – но с каким-то скоростным акцентом, как при ускоренной перемотке звукозаписи...

Маришка говорила мало и по существу, её темперамент вполне складывался с Олеговым в безупречный паззл. Кроме того, она, совсем не чуждая спорту, могла пробежать с ним вокруг стадиона, не отставая и не задыхаясь, могла беседовать, подтягиваясь на перекладине ему в такт… Словом, идеальная пара? Ну, не совсем…

Чтобы стало «совсем» – нужны были рядом Костян и Николь. Тогда и наступал полный «тазик» (не путать с «медным тазом») уму и сердцу, что-то недостающее щедро сыпалось на спортивную парочку с неба разноцветным конфетти…

Хотя обычно так говорят только для красного словца – но Костя с Никой действительно были созданы друг для друга. Никакая другая девушка на свете не смогла бы вытерпеть его замороженной сдержанности, заполярного спокойствия. Всякая заподозрила бы в бесчувственности, в нелюбви за эти его слишком длинные, лишенные всякой тени чувства паузы…

Но Николь постоянно балаболила и хихикала, что-то предпринимала и сочиняла, изображала и разыгрывала. Другому – более эмоциональному человеку – некуда было бы вклиниться в этот поток яркой эмоциональной мишуры. Всякий парень на свете заподозрил бы Николь в эгоцентризме, в нежелании подчеркивать, хоть изредка, его значимость и спросить, хотя бы для виду, его мнение…

Всякий, кроме Салфичевского. Этот человек завораживающе-ледяного хладнокровия отнюдь не тяготился бурными эскападами прирожденной артистки. Наоборот, они вполне его устраивали, как яркий наполнитель его блёклой манеры поведения.

Николь блистала рядом с Салфичевским, и вскоре поняла, что по-другому уже не может. Ей уже скучно стало блистать без его сдержанно-деловитого, как говорят чинуши – «конструктивного», внимания. Салфичевский – при всей его внешней скованности – уже нервничал без её гипер-оптимистического и, чего греха таить, пустоватого, вздорного, но такого желанного тарахтения. Если она рядом не сверкала в тысячу огоньков новогодней гирляндой – и книга падала из его рук, и мысль путалась, и планы мешались – смешиваясь, и мешали – докучая.

Он чувствовал нарастающую тревогу, съедавшую его изнутри тоску – какая бывает (простите за цинизм) – у породистых собак, потерявших из вида хозяина. Внешне он не менялся (он вообще очень редко менялся внешне), но внутренне сжимался, грыз себя – и так до тех пор, пока она не придёт. Тут уж она с ходу выльет ему в уши полный ушат своей раскалённой чувственной карамели – и он, словно купальщик, восторженно стряхнёт брызги, вдохнёт поглубже: вот оно, счастье!

Со стороны могло показаться (да и казалось), что девушка липнет неотвязно к парню, который не знает, как от неё избавиться. И только в БЛИПе их понимали: просто им уже не было нужды во взаимных словах, в диалогах. Николь обычно бурно говорила и за него, и за себя. Например, она сама за него признавалась в его любви к себе:

– А ты меня как любишь, Косточка? – шалила она, прекрасно зная ответ.

– Сильно.

– Это значит, – она расшифровывала за своим «судаком белоглазым, отмороженным», и загибала тонкие пальчики, – ты меня любишь возвышенно, запредельно, всей душой, как никто никогда на свете не любил, страстно, безумно, отчаянно, одержимо, не в силах перенести даже краткое расставание, всем сердцем, всей душой, до гробовой доски, да?

Всё это, заметьте, она выпаливала в один присест, как нераздельное длинное слово. И Костя, выслушав терпеливо, припечатывал поверху:

– Да.

– А я тебя знаешь, как люблю?

– Как?

– Как самого сладкого, самого нежного, самого необходимого, самого желанного, самого прекрасного, самого близкого, самого пленительного из всех мужчин, самого золотого, самого заботливого, самого умного, самого спокойного, самого…

Это могло продолжаться очень долго. Он слушал молча, и в лице его, на каменной маске, ничего не менялось. Он никогда не перебивал её «потока сознания», а когда она всё-таки на секундочку выдыхалась – спрашивал снова односложно:

– Правда?!

Может быть, только тогда у этого «человека без мимики» что-то проскальзывало на лице, и голос чуть заметно вздрагивал, фонил из глубины искренностью. Только здесь наблюдатель – да и то самый внимательный – заметил бы, что Костя не из дерева собранный Буратино, и не страдает параличом лицевой мускулатуры.

И она прекрасно понимала: он вложил в этот вопрос всё, на что способен, просто он такой человек, таким родился – для неё, для Николь, потому что другая ведь такого не вытерпит! Она знала твёрдо, что всё, сказанное ею самой – сказано на самом деле им, в его сердце, и что его обрубленное «да!» – вовсе не формальность, но истина в последней инстанции.

Он не умел выразить никаких чувств. В 11 лет этот человечек взял из домашней кладовки к себе в уютную детскую плюшевую спаленку молоток и гвозди. А знаете, зачем? Потому что из-за гардероба вдоль стены вытягивалась чёрная рука… «Он так видел» – как говорят про художников. Она вытягивалась из узкой щели между стеной и задней фанерой шкафа, и шарила по обоям с неприятным, зловещим шорохом бумаги и небытия, что, впрочем, так близко одно другому… Запиши на бумаге небывальщину – вот уже получится документ!

Измерив школьным треугольником щель, Костя понял, что рукой это быть не может: «объёму не хватит». Это может быть только плоской тенью руки. Вместо того чтобы устроить истерику, как в таких случаях полагается, особенно в 11 лет, – юный «Салфич» запасся плотницким набором, и среди ночи перепугал родителей стуком молотка. Попытался прибить фантом – чтобы пленить призрака за шкафом…

И какие, скажите, чувства может выразить человек такого склада?

Но он любил Тимашеву так, что в прямом смысле, по-лебединому, просто не смог бы без неё жить. За его внешней холодностью обреталась такая раскалённая, всеобъемлющая страсть, что никому из эмоциональных людей и не снилась. Они ведь снабжены паровым клапаном для выпуска лишнего давления, а Костя – нет. У него всё – внутри. Снаружи – только холодная и ровная вежливость.

Но если бы Николь от него ушла – он бы умер. И это не как в большинстве случаев – рисовка, поза, громкая декларация. В его смерти не было бы ничего романтического, ничего пронзительного, вызывающего в бросившей парня девушке раскаяние. Он бы умер тихо, в кресле, без рванья волос на себе и без поэтической небрежности в одежде, никому ничего не сказав, никого ни в чем не упрекая, и никак не выражая внешне своих страданий. Всем показалось бы, что он умер от какого-то телесного недуга, типа отказавшего сердца или отключившейся печени.

Точно так же, как всем казалось, что он не любит Николь – судя по внешнему выражению чувств. Кроме, к счастью, её самой – потому что она одна читала в этом китайском «закрытом городе», как в открытой книге. Он всегда был таким, со дня их первой встречи, и она всегда – с того первого дня – понимала в нём всё. Наверное, это и означает «быть созданными друг для друга»…

Они познакомились в её дворе, когда она выгуливала пуделя. Собачка прыгала через палку, потому что Николь так её выдрессировала, а потом собачка держала палку в зубах, и прыгала уже Николь… А он остановился и смотрел, долго и внимательно. И так серьёзно, что ей показалось: сейчас не вытерпит и осуждающе, резонёрски брякнет:

– Ну что за детский сад? Сколько вам лет, девушка?!

И она хотела уйти – или прогнать его, но уже тогда, сразу – почему-то не могла. А потом он спросил с безупречной казённой вежливостью как бы скучающего человека:

– Какая умная собачка? А как зовут?

– Пудинг! – охотно отозвалась она, и тут же обрушила на него целый водопад информации: – Это не потому, что я собак кушаю, это потому что пудель, а раз пудель – то Пудинг, правда, здорово? Имя – Пудинг…

– А ваше?

– А моё… – она была уже «схвачена» разговором о собачке, и он не казался совсем незнакомым приставалой. – Моё – Николь… Это я не выпендриваюсь, не подумайте (она почему-то тоже перешла на чопорное «вы» со сверстником), это родители учудили… Прямо так в метрике и записано, «Николь», как у француженки...

– Константин! – протянул он узкую и холёную, почти женскую ладонь. Это была словно рука подруги, он весь вообще – отметила сразу Ника со всей её непосредственностью – очень утонченный юноша, хоть женские роли в водевилях играй!

Когда их ладони соприкоснулись в рукопожатии вежливости, что-то мелькнуло и сверкнуло, и рассыпалось искрами. И Николь вдруг представила себя термоядерной реакцией, в которую обязательно нужно ввести вот этот охлаждающий стержень, чтобы не вышло Чернобыля… А если ввести охлаждающий стержень – не только в прямом, но и во всех переносных смыслах, – будет энергия. У всех всё будет хорошо. И у неё. И у него.

– Зачем он тебе?! – орали отвергнутые ухажеры яркой Николь, задетые за живое. – Чего ты в нём нашла?!

Она конечно, не могла сказать, что нашла в нём охлаждающий стержень для своей термоядерной реакции. Это прозвучало бы очень абстрактно и в то же время очень пошло… Она отвиралась, как могла. Хотя почему, собственно, отвиралась? Она действительно в это верила – что Костя гений, что с Костей ей спокойно, что Костя надёжный, что за холодной маской бесчувственного человека – очень доброе, отзывчивое, ответственное сердце.

Но это всё слова. Не в том смысле, что неправда, а в том – что за такое не любят. Костя Салфичевский, юноша с дурацкой фамилией, был создан для Николь Тимашевой, девушки с дурацким именем. И точка. И всё. То, что он гений, эрудит, всегда готов прийти на помощь, очень тонко понимает другого человека, – это прилагательные. Этого всего могло и не быть – и всё равно она бежала бы к нему каждую свободную минуту, как мартовская кошка по крыше. Потому что ей без него физически плохо. Её мутит и давит без него.

Он был разносторонней личностью, этот подмороженный, хрустящий инеем внешнего лоска лорд Салфичевский. Подобно тому, как растение ценит не только воду, но и солнце, и добрую почву, и пчелок, и бабочек, и тепло – он ценил в жизни не только Николь. Но Николь была для него именно как растению полив. Без неё солнце не питало, а жгло его. Без неё почва не кормила, а сдавливала его в тисках пересохшей тверди…

Они очень быстро осознали, что не могут друг без друга. Наверное, поэтическая строка «и молчаливых любят, только реже…» – она про Салфичевского. Его – любили молчаливым, а другим – наверное, и не смогли бы… Николь же настолько «заводная», что не любить её просто было бы невероятно!

Впрочем, совсем-то молчуном Салфичевского не назовёшь! Да, он помалкивал о делах бытовых – но заведи кто-нибудь шарманку на отвлечённые темы, и парень разливался соловьём.

– Ходячий справочник, – говорили про него учителя, – прирождённый лектор!

К тому же он играл на фортепьяно, мог спеть что угодно, даже оперную арию – подчеркивая, однако, всем своим видом отстранённость: мол, сказали – делаю, а сам не стал бы…

 

***

– У нас не просто любовь, – многозначительно темнил Костя, – у нас дипломированная любовь…

И понимайте, как знаете! Правда, если рядом Николь, то вся загадка снимается просто и буднично:

– Он дипломный проект приехал на дачу сработать! – строчила Тимашева, как из пулемёта, особенно налегая на звук «р», дробно и рассыпчато перекатывавшийся в её звонком голоске. – Чтобы ему никто не мешал… А я на вторые сутки к нему туда припёрлась! В итоге… – она делала паузу, тем более интригующую, что в её речи пауз почти не бывало, – дипломную ему мы скачивали с интернета, в четыре руки, меняя слова и выражения – сбить с толку антиплагиатор…

А Костя, снимая слухом эти сливки, сахарно жмурился, словно бы возвращаясь в звёздно-млечные тенёта той весны…

Дача Салфичевских, пейзажно утопая в хвойном бору – со всех сторон её окружали строевые смолистые сосны, – была построена в начале 80-х, и потому несла в себе очевидный во всём отпечаток своего времени и его представлений о роскоши. А это значит – чуть обветшавшие, но как прежде навязчивые модернизм, минимализм деталей, противоречащий размаху общего замысла, сходство дачи с коттеджами лыжных турбаз, воспетыми бардовской песней: «Лыжи у печки стоят», и всё такое. Точно как там, на втором этаже – протяжные балконы с невысокими перилами, сложенными в две полосы, и треугольные окна, поджатые наклонной кровлей. А первый этаж окружают фигурные точёные перила, хаотично, живописно опутанные лозняком…

Ещё на первом – долгая скрипучая терраса с белёными потолками на облупившихся поверху столбах-многогранниках, и плетёная мебель с подушками в своих витых «гнёздышках». А дальше, если пройти в сруб через застеклённые, не по климату лёгкие двери, – «каминная зала» и сбоку кухня, про которую Костя шутил, что это «музей семьи Салфичевских», представляющий экспозиции: «семья Салфичевских в 60-е годы, семья Салфичевских в 70-е годы», и так далее.

По неизбывной в провинциальных культурных кругах традиции на дачу («в сад!») свозили всё то, что в столице унесли бы «за ненадобой», вследствие износа и устарелости, на помойку. Внутри «каминной залы» было очень мило и по-домашнему уютно. Угловатые кресла, на которых кинорежиссёры середины ХХ века изобразили бы «красивую жизнь», может быть, даже «не нашу», – продавлены, потёрты и кошками драны. Недешёвые когда-то ковры поблёкли – как случается иной раз и у людей – от «выгорания». Гостей встречал ретро-торшер в турецкой феске, конической и красной, загоравшийся от свисавшей с него золотистой кисточки, и, если гостям были рады – то и кофе по-турецки, смолотый вручную и сваренный в турке.

Полированная мебель-«стенка», успевшая стать старьём, но ещё не дозревшая до антикварности, разболтанная на узлах крепежа, стояла строем вдоль стены и особенно умиляла «жабрами» узеньких высоких полочек, придуманными древним дизайнером для грампластинок. «Жабры» пустовали, конечно: виниловая музыка давно уж вышла, если не из моды, то из обихода…

Дрова для камина, разевавшего незамысловатую трапецию своего зева в комнату, когда надо, обдававшего её жаром, а в другое время – пепельной прохладой гулкой, эхообразной пустоты, привозили на заказ. Круглые и аккуратные, от молодой ольхи, они живописно, как бутылки в винных погребах, выкладывались в каменной нише.

Весна была уже поздней – но всё ещё немилосердной. Май заволокло тучами, так что с земли его и не видно. Безумный в своей плотной гуще мокрый аромат цветущих яблонь и сирени, казалось, забродил в постоянстве сырости, пьянил на вдохе, а шум дождя, его переборчатый, льстивый, шиферный шифр, его шероховатый шорох по крыше и капеллы капель по её краям – вытесняли таинство тишины своим, не менее лукавым, таинством.

Выходя в сад, Костя видел, что все древесные стволы и даже крашеная много лет назад в синий цвет обшивка сруба пропитались влагой до маслянистых оттенков, потемнели и набухли. И всякая зелень как бы пригорюнилась, прогибаясь и провисая набрякшей, мокро-отягощённой листвой в моросящей мельчайшими каплями пасмурной взвеси.

Но Косте нравился особый глянец, приданный ливнями вымощенным керамической плиткой садовым дорожкам, та лаковая, словно бы кондитерская глазурь, по которой легко и плавно скользили не только нога, но и глаз. Нравилась ему и рыхлая усталость земли, раскисшей после ливней, когда капли не перебивают друг друга в торопливом хоре, а слушают каждая каждую, падают с ветвей и крыши раздельно, весомо, пузырчато. Циркульно разбегались от каждой из них взволнованные круги, и лёгкий рыбный запах пульсировал в волнении лужиц…

Капли принимают, расступаясь из уважения к их полёту свысока, переполненные водостоки, этот живой хрусталь, особенно прозрачный и зябкий, когда струится по живой земле, разнимаемый постепенно её цепкой, впитывающей, всеодолевающей почвенной силой.

Дождавшись редкой подпевающей капели взамен ливневых потоков, птахи дачной местности выбирались из им одним ведомых убежищ, переждав свою «воздушную тревогу» и спорили с весенними тучами. Яростно выкрикивали слаженным пернатым хором свои истерические хоралы во славу пусть мешкающей, но весны.

В сумерках дальним гулом, где-то слева и сверху, с железнодорожной насыпи металлическим, бултыхающимся перестуком обозначали себя поезда, и в подступающих сумерках Салфичевский, с грустью глядя на часы, проводил «последний пригородный» в сторону Лучарёво. Промурлыкал под нос: «Опять от меня сбежала последняя электричка…».

Он хотел в тот вечер всё бросить и уехать в город, к Николь, к друзьям. Но ведь надо же и работать… «Не так ли?» – спрашивают англоязычные топики, зазубренными занозами засевшие в памяти.

Ливень, галантно пропустив электричку в пследний рейс, вымел стеклянной плотной метлой напористой воды, холодной и чистопородной, как Костин характер, всю округу. Потом ворчливо унялся в новизне той «изумрудизации», которую майские ливни придают листве и нежным кисточкам хвои, обгоняющим на смягчающихся лапах пожилую смолистую щётку прежних лет…

Щёлкнув выключателем в прихожей усталого, ночами ревматически кряхтевшего дома, Салфичевский включил шаровые фонарики в саду, тут же расширившиеся сферами жёлтого медового цвета, заигрывающего бликами с сырой листвой, поглощаемой их ласковым вниманием…

И тут за окном гостиной, клетчато собранным из множества гранёных по краям стёклышек, расчерченных деревянной, заклинившей от дождевой пропитки рамой, он вдруг увидел желанный призрак!

Николь стучалась в окно, и мокрые платиновые волосы облепляли ей лицо. Она промокла до нитки, пока с последней электрички бежала к нему, не выдержав дома одна. Бежала по долгой, пружинившей под кроссовками хвоей, тропинке с пропахшей мазутом станции… Она взяла с собой в это приключение пуделя, но, разумеется, ей и в голову не пришло прихватить с собой зонт…

– Господи, Ника, откуда ты?!

– С поезда…

Костя побежал открывать дверь, и она возникла его подмоченной репутацией уже на пороге, пропустив вперёд несчастного, поскуливавшего Пудинга, который сильнее всех пострадал от хозяйской взбалмошности. Как говорится, «в такую погоду хороший хозяин на улицу собаку не выгонит» – но про хозяек поговорка ничего не говорит. Им можно. Женщины ведь более эмоциональны.

– Ой, это ващще, Косточка, это не погода, а потоп какой-то… – зачастила Николь, зябко стряхивая брызги, и в обычной своей манере прыгая с темы на тему. – Даже под деревом не спрячешься, да и страшно: вдруг молния? Они же бьют по деревьям, да?!

И делала бровки домиком – мол, подтверди, знаток!

Салфичевский, радующийся её появлению до корней волос, у него-то, домоседа, сухих, сгрёб хрупкую фигурку в охапку, расцеловал, ощущая на губах вкус дождя и мокрых локонов, и прямо так, не говоря ни слова, на руках потащил Тимашеву к креслу возле камина.

– Пусти, я вся мокрая! Мне надо обсушиться, Косточка! – взвизгивала Ника под аккомпанемент пуделиного лая.

– Об том и речь! – невозмутимо ответил Салфичевский, и бросил в вялый огонь каменной пасти несколько кругляшей из отделанной речным булыжником дровяной ниши. Пламя взвилось и рассыпалось искрами – некоторые падали на старый палас, и Николь запротестовала:

– Костян, ты дом спалишь!

Костя танцевальным жестом затаптывал сразу два прожога на ковре, обеими подошвами своих домашних туфель, и умудрялся при этом торопливо раздевать подружку.

– Ой, прямо так сразу?! – игриво хихикала она от щекотных прикосновений. – Дай мне высохнуть и в себя прийти!

– Я не для этого! – пояснил Салфич. – Я – чтобы полотенцем обтереть! Не стесняйся, девочка моя, я врач, мне можно…

– Чего тебе можно?

– Ну… – он чуть смутился. – видеть твою наготу.

– Знаешь, а железнодорожники тоже не все монахи!

– Убью! – пообещал Костя неведомому железнодорожнику.

– Я в хорошем смысле! Не про себя!

Оставив девочку только в самом нижнем белье, Салфичевский растёр её ажурное тело мягким и пушистым полотенцем, а потом отечески закутал в огромный клетчатый плед, как младенца после купания, усадил поближе к калёному камельку, разгулявшемуся совсем уж жаркими выдохами. Сам сел рядом на пуфик и вполне профессионально растирал её ножки медицинским спиртом из аптечной бутылочки с притёртой стеклянной пробкой.

– Слушай, Косточка! – щебетала Николь. – Судя по запаху, ты добро переводишь! Может быть, мы это как-нибудь внутренне, а? – она подмигнула. – Ad usum internum [13]?

– Для этого есть кое-что получше! – пообещал Костя, закутывая её обратно, потому что она попыталась выбраться из шерстяного мягкого плена пледа. – Глинтвейн, маленькая моя! Quid medicus iussit [14]

Они оба учились в медицинском. И прекрасно понимали друг друга даже на мёртвых языках…

Традиционный для семьи Салфичевских глинтвейн располагался на боковой кухне в эмалированной кастрюле, расписанной по эмали какими-то инфантильными, базедическими цветами, и зачерпывался неромантично алюминиевым ковшиком. В докторской семье его готовили из красного бордо, разогревая на газовой плите, добавляя для крепости армянского коньяку. Отец с матерью научили Костю подкладывать в это пьяное варево корицу и гвоздику, цедру лимона, мед, имбирь и анис. А разливали его, курящий и парящий, от одного запаха захмелеть можно! – по толстостенным стеклянным рельефным бокалам на квадратных подножьях.

– Пей и согревайся! – требовал Костя, вернувшись из кухни с двумя такими в обеих руках.

– А ты тоже замёрз?! – кокетничала Ника.

– От одного взгляда на тебя…

– Неужели я такая холодная?! – спросила она, шаловливо приспустив с плеча край пледа.

Он закутывал её обратно, притворно-строго заставлял пить горячее коньячное бордо, в гостиной стало уже жарко и, завершая композицию, пудель Пудинг растянулся возле чёрной, жирной от копоти каминной решётки, всем блаженным видом показывая, что тоже нашёл своё собачье счастье…

Николь за пёсика стихи сочиняла – с той же щедростью, с которой озвучивала мысленные, воображаемые, угаданные ею реплики Кости, да и вообще всех. По её мнению, Пудинг рифмовал жизненный опыт так:

Коты коварны, это надо знать.

Коты полны свирепой злобы дикой,

И может кот тебя атаковать,

Не лая, а жестоко, подло, тихо!

Именно Пудинг, это несчастное, трепещущее, изнеженное существо, словно бы завитое посредством бигуди, – стало ответом неисправимой оптимистки на Костин вопрос – как же она рискнула в темноте, одна, идти через лес со станции?

– Так я ж с собакой!

– Мне кажется, такой собаке самой охрана нужна, от всех, включая котов! – усомнился в надёжности кудрявого, в полтела стриженного, телохранителя Салфичевский, и пудель обиженно тявкнул, как будто понимал человеческую речь…

 

***

Утром Ника проснулась, полная неги и радушия, от шума небольшой, но назойливо-заботливой «тепловой пушки», направленной прямо в её сторону с венского стула, старомодного и просто старого, оббитого тиснёной свиной кожей, изрядно потёртой за долгие годы служения.

Ночевали Костя и Ника в «верхней спальне», в мезонине, там, куда не вполне доходило живое тепло камина, там, где потолок углом, там, где широкая панцирная кровать с железными спинками звенит пионерскими пружинами…

«Царство когда-то знаменитых, но потом ставших ссыльными вещей», – думала Тимашева, сладко потягиваясь под толстым ватным одеялом, и озорно озирая обстановку à la musée «престиж минувших эпох».

В сосланном на дачу «по выслуге лет» серванте, когда-то изумлявшем гостей идеальной зеркальной полировкой, а теперь, увы, покоцанном, на стеклянных полках размещался такой же ветеранский, морально устаревший хрусталь. Тут строились в шеренги отставные фужеры, салатницы и рюмки, вперемешку с сувенирами давно забытого происхождения: фарфоровыми статуэтками, стеклянными цветами, мельхиоровыми подстаканниками, среброчеканными по краю – «кавказскими, слюшай!» – кубками-рогами. Стена за кроватью прикрыта ковром, и потому не так холодна, какой была бы в голом дощатом виде по нынешней погоде. Можно даже боком к ней прижаться, или спиной, чего вообще на дачных мезонинах делать не рекомендуется…

Над дверью – навешаны массивные и вместительные антресоли, изготовленные общеупотребительным способом: на противоположных стенках прибили хозяева-рукодельники планки, между ними проложили доски, и прикрутили даже в чём-то кокетливые, с шаровыми ручками, отёчно-крашеные дверцы из фанеры…

Принцип советских дач Тимашева знала по своим родителям: «заносится всё, не выносится ничего». В каждом особнячке этого дачного кооператива непременно есть такие же антресоли, и много, и они набиты так, что грозят лопнуть или обрушиться на головы рискующих ходить под ними дачников. Там зачем-то складируют с упорством, достойным лучшего применения, кипы старых подшивок, даже и газетных, не говоря уж про журнальные, книги, которые не собираются читать (те, которые собираются, – поближе под рукой), сломанные инструменты (исправные в подсобке снизу). Туда – нет, не кладут, а пыхтяще засовывают, трамбуя, как в «тетрисе», коробки с сервизами колотой посуды (а которая целая – в сервантах), мешки с тряпьём, мешочки с пуговицами… Никому и никогда ничего из этого не потребуется, но выбросить жалко: как от части своей жизни избавляешься!

Дача у Салфичевских по стандартным меркам – огромная, роскошная, есть даже душевая кабинка и выложенный кафелем туалет в доме, с настоящим унитазом и сливом. Правда, он не работает, потому что засорился дренаж, и только так, для красоты и перед гостями хвастаться. А ходят Салфы, как и все нормальные дачники, в деревянную будку, возведённую над выгребной ямой…

– Всё, как у людей! – удовлетворённо подметила Николь, и тут же спохватилась: – А где же Косточка?!

Ёжась в утренней свежести, замотавшись в плед снизу доверху, поспешила к треугольному окну «верхней спальни» – и тут же его увидела на грядках, собирающего для неё пучок ранней зелени.

– Кому цветы, а мне укроп! – сказала Тимашева, поджав губки. – Тоже, если подумать, неплохо!

С круглого раздвижного стола в каминной зале, покрытого пёстрой деревенской, чуть ли не домотканой, скатертью, были уже убраны все учебники и конспекты, приведшие Костю к дачному одиночеству. Там его ловкими руками расставлялись чайные приборы и блюда с первым огородным урожаем.

А перед этим он сходил в очень душевный, прохладный только в прямом смысле слова, а так-то уютностью своей греющий, выложенный речным камнем погребок, в который из кухни сводила гулкая металлом, как натянутая струна, винтовая лестница. И принёс, как полагается «хорошим мальчикам», оттуда пузатые банки со всяким маринадом. Лечо у Салфических, с точки зрения гурманки Николь, было идеальным, а вот солёные огурцы – крупноваты. Костя так и не смог убедить предков – как и она не смогла убедить своих, – что огурчики на засолку надо рвать маленькими, на стадии корнишонов, а не ждать, пока они набрякнут массивными шнобелями.

– Рвать корнишонами – амикошонство! – отбрили родители Костю, и Нике это было очень даже понятно: нечто подобное сказали и ей, и по тому же поводу…

Салфич доставил на завтрак всё, что только можно вырастить к концу мая на Урале, «полную линейку», так сказать: лук, салат, укроп, петрушку и даже лапчатые пахучие листочки кориандра.

– Слушай, Косточка, а ты не много сена-то накосил?! – щурилась Ника. – Если ты думаешь, что я такая любительница кориандра, то…

– На четверых в самый раз! – улыбнулся Салфич.

– В смысле – четверых?!

– Ну, чего я их, не знаю, что ли?! – Костя постучал пальцем по своим наручным часам Timex Waterbury, которые благодаря золоченому корпусу и браслету смотрелись гораздо дороже, чем стоили на самом деле. – Сейчас, согласно расписанию электричек, заявятся!

Поэтому четыре чашки и четыре блюдца, и маринадов, свежей зелени с грядки – на четверых. И косые лучи такого неверного этой весной солнца, разбитые клетчатой рамой на квадратики, играют бликами на гранях устаревшей посуды, словно котёнок с клубком… Зная, во сколько подчалит к перрону лучарёвский электропоезд, можно даже выйти встретить!

Они, и правда, вышли по расписанию, миновав покосившуюся зубчатую калитку «владения» Салфичевских, на забор вокруг которых с обеих сторон облокотилась, всем своим древесным телом налегла раскормленная садовыми удобрениями, жирная и неотвязная ароматом сирень, обезумевшая многоцветьем. Вышли на тропу, оконтуренную смолистыми соснами, чьи стройные золотые столпы, как свечи, отекали янтарными каплями, и разлапистыми орешниками с их ворсистой, мохнатой листвой.

Всю ночь дождило, то штормовым неистовством, то лёгкой одышливой моросью, земля и всё на земле взмокло, взопрело, воскурило благодарность за щедрую выпивку корням и порам, бражничающим в пьянящую пору цветения.

На пригорке, там, куда не долетала опавшая мёртвая хвоя, заносчиво отстранившись от всех растений, одиноко стоял огромный, но тяжело больной летний дуб-инвалид. Некогда, безмерно давно, на высоте примерно человеческого роста от него пошла вбок одна из ветвей, и по неведомым нам причинам разрослась в толстый второй ствол, уходивший всё дальше под тупым углом, тупо тем гробя и себя, и основное древо. Пришла пора – и неимоверная тяжесть этого дерева, растущего сбоку, по законам действия рычагов надломила своё основание, и великий дуб расщепился, вогнуто, как корыто, раскрыв до земли своё волокнистое нутро оттенков сливочного масла… Дуб умирал, и наверняка бы умер – если бы не водянистая весна этого года, отпоившая его целебным нектаром апрельских и майских дождей.

И теперь мелкая, жёлтая, больная листва великого дерева, вбирая обильные росы и туманы как лекарство, постепенно возвращала себе зелёный цвет, увеличивалась в размерах, снимая ощущение плешивости кроны…

То, что спасало дуб-вековик, пугало Николь. Ночь дождя обернулась утром густой и лунной дымки, полупрозрачной и полупоглотившей всю реальность, на солнцепёке кажущуюся такой однозначной и устойчивой. Теперь же природа проступала из зыби туманов, как водяные знаки на денежной купюре, только на просвет и только вблизи, а дальше клубились, капая с каждого листочка, седины холодного пара, словно ластиком затиравшего всякую определённость всякой линии или черты.

– Мир – проступает или рождается? – спросила Тимашева, плотнее прижимаясь к запашным жестом обнявшему её Салфичевскому.

– О чём ты, зайка?

– Когда такой туман, и тишина, и одиночество – легко представить себе, что вселенной не существует, – зябко передёрнув плечами, пожаловалась Ника. – Как будто бы всё выдумка, рассеянный склероз рассеянного света, который Бог создал за три дня до солнца, луны и звёзд… Вначале такой вот свет из ниоткуда, как сейчас, потом растения, и только потом солнце [15]… Тебе это не кажется странным?

– Совершенно не кажется! – нахмурил лоб Костя, восприняв вопрос технически, не улавливая пафоса романтики. – Современная геология полностью на стороне книги Бытия! И ты, и я, и любой наблюдатель, если бы нам показывали эпохи возникновения земли, именно так бы и увидели: вначале свет без ясно выраженного источника, подобный свету люминесцентных ламп, потом первые растения, а потом, благодаря деятельности растений, расступилась глухая облачность, показались в её первых прорехах солнце и луна…

В этой неторопливой и лишённой всякой эмоциональности речи он был весь: человек, умеющий читать лекции и путающий это умение с искусством разговаривать:

– Абсолютно изолированные от Ближнего Востока инки в сказании о своём верховном божестве Виракоче настаивали на той же последовательности: вначале мир с растительностью, и только потом светила. В сказании о Виракоче пересказывается весь библейский сюжет: с погружением во грех первого человечества и всемирным потопом… Я думаю, что это даёт определённый оптимизм, правда?

– И всё-таки это очень странно и страшно, моя Сахарная Косточка!

– Страшно – может быть, но ничего странного не вижу… – сознался Салфичевский. Как всегда у него – «докторально». Для своей будущей профессии он был создан не меньше, чем для Николь. – Туманы пугают нас, малышка, тем же самым, чем нас пугает темнота… Яркий свет – единственное оружие беглецов, понимаешь?

– Если беглецы бегут от тоски, – возник из тумана сначала знакомый трубный голос, а потом и облик Олега Тимьянова, подчёркнутого лямками огромного рюкзака за спиной, – то их оружие – это угли, розжиг, и замаринованная баранина!

– Так и знал, что именно здесь вас встретим! – улыбнулся Костя, обнимая Олега, а потом и Маришку.

– Так ты у нас пророк?

– Нет. Пророк составил расписание железных дорог.

– Смотри, в рифму получилось! – зааплодировала мигом повеселевшая Тимашева.

– Есть много вещей, которые мы можем очень точно предсказать, – нагонял скуку их штатный компанейский теоретик Салфич. – Но, боюсь, только потому, что мы эти вещи сами запрограммировали… И только до тех пор, пока они не сломаются…

– Но как ты догадался, что мы первой электричкой?

– Было бы удивительно, если бы последней, – развёл руками Костя. – На ночь глядя… Шашлык в темноте, конечно, оригинально, но не очень удобно… И несколько странно…

Странно было и разделывать шашлычное мясо медицинскими ланцетами, но это ж «поместье» Салфических, так что можно не удивляться. В тот день, выкуривая дымом с мангала сырую и промозглую туманную дымку, на шипучих углях, приправленных ворохами лепестков сирени, они, как казалось Косте, приготовили лучший шашлык на свете.

А на десерт в тот день выглянуло и солнце, словно бы с их позволения открыв летний сезон, и тогда Маришка, вооружённая шампуром, сказала страшную, если задуматься, фразу:

– Ребята, так здорово! Такое чувство, что мы всё это придумали!

– Ну, само собой! – засмеялся Олег. – Придумали и сделали! Нас сюда ехать не военкомат мобилизовал!

– Нет, я про другое… Весь этот мир… Вам не кажется, что он какой-то… подозрительно наш…

– А правда, – задумался Костя, – чей же ещё? Вот вам интересное подкину на эту тему! – сказал он весело, намереваясь не столько напугать, сколько поддержать шутливый градус беседы. – Собираюсь в институт. Надеваю рубашку. Со вчерашнего дня, не каждый же день их стирать, маме уже тяжело, она стареет… На рубашке, как положено, нагрудный карманчик… Почему для меня это важно? Потому что я туда кладу мобильник, мне так удобнее… Ну, застегнул на себе рубашку, положил сотовый в нагрудный кармашек… И знаете, что вспомнил?

– Что выходной, и в институт идти не нужно?! – прыснул с хохоту Олег.

– Нет, я вспомнил, что вчера на рубашке этого нагрудного кармана не было. Рубашка была – вчерашняя, моим одеколоном пахнет, а кармана не было… Я почему это хорошо запомнил? Потому что и вчера тоже пытался мобильник туда положить…

– Ну, и как это понимать?! Кто-то ночью прокрался к твоему изголовью?!

– И… – подхватил Салфич, – снял рубашку, которая висела на стуле, беззвучно, фабричной строчкой, притом идеально подобрав материал, пришил нагрудный кармашек?! К ношеной сорочке? Я даже не спрашиваю – как такое возможно, я задаюсь вопросом – зачем?! Вы бы в такое поверили?

– Просто ты в «то вчера» не заметил кармашка, – предположила Марианна. – Промахнулся рукой мимо…

– Вот! Вот! И все так думают – каждый по сто раз в жизни, потому как ну что же ещё в такой ситуации подумать?! Естественно, всё списывают на забывчивость, на невнимательность, полагают, что «сам проглядел»… Но как быть со вполне доказанным наукой «эффектом Манделы» [16], когда миллионы людей на разных континентах вдруг помнят то, чего не происходило, да так помнят, что в суде свидетельскую клятву принести готовы?

– Вечно, Костян, ты нас тащишь в свои дебри! – колдовал над мангалом, между казаном и тандыром, Тимьянов.

– Сами приехали, – лыбился счастливый Салфич, – в мои-то дебри… – и обвёл рукой умилительную дачную запущенность природы. – И, ребята, это не мои дебри, а ваши! Всё моё – ваше…

И самодовольно, самодостаточно обнимал свою Николь, снова кутая её в свой навязчивый плед, в своё, наполовину отцовское, отношение. Лучшая жизнь на свете, нанизанная на шампур солнечного луча, прорезавшего пухлость кучевых скучных облаков, приправленная сиреневым дурманом и белым, как платье невесты, яблоневым цветом. И сложенная по всем правилам сложения без вычитания в «дом – полную чашу», большой и уютный, и старый, щёлкающий сучками каминных дров, как орешками или семечками, когда очаг показывает огненные клыки…

Выживет ли дуб, расщеплённый донизу жестокими законами механики рычагов, применённых к нему его же собственной ветвью? Выживет ли мир, если сам себя расщепит собственным неправильным ростом?

Пока Костя был с друзьями – он мечтал, что – «да!».

Поэтому БЛИП – не просто две парочки друзей, как могло показаться невнимательным землякам. Это что-то целостное. Это бензольное кольцо формулы счастья – так материально ощутимое в кристаллической своей решетке, когда они лежали на летнем лугу, после спасения хряка Чемберлена, голова к голове, рука в руке, крестом, сходясь четырьмя макушками…

 

***

Спасение хряка Чемберлена – та ещё история! По традиции, идущей ещё с 90-х годов, семья Костяна Салфичевского заказала себе в пригородной зоне поросенка «на вырост». Симпатичный поросенок рос, жирея телом и худея нравом, и вырос в итоге в огромного тупого хряка, и вскоре должен был быть зарезан, и так от века положено, и не поспоришь! Но когда любишь и любим – весь мир играет гранями и бликами твоей любви. Четверо друзей собрали денег, накупили на рынке мясного разруба и отвезли «на хозяйство» вместо Чемберлена.

– А с Чимберля́ном тада чего делать?! – спросила бабка-присмотрщица, всегда недоумённо принимавшая имя хряка за армянскую фамилию, и в глубине души радуясь, что резать его не придётся.

– А вы его нам отдайте! – попросил БЛИП.

Так и поменяли – свежее мясо на несвежего, помётом вымазанного хряка. Бабкин сосед, Борька-механик, за скромную плату (если быть точным, то за бутылку) вызвался подбросить Чимберляна, «кудать закажут». Транспортное средство было не ахти – мотороллер «Муравей» с коробом сварной большой кабины. Чемберлен туда едва-едва поместился, и всю дорогу с чистым свинством выражал серьёзную обеспокоенность своей судьбой.

Но дорога была недолгой. Чемберлена отвезли поглубже в сосновый бор, знаменитый сфагнумный, девственный лес – реликт кувинских краёв, обросший кружевной бахромой кукушкина льна, и там выпустили.

– Погодите! – сказал кто-то из компашки. – А хозяйскую метку снимать не будем, что ли?!

В левом ухе у Чемберлена серёжками сидели два алюминиевых плоскобоких кольца, из тех, что заменяют скотине паспорт и указывают на её владельца. В своё время, из соображений гуманности, скотоводы заменили таким «пирсингом» жестокий и древний обычай клеймления, когда каждый хозяин своей животинке прикладывал тавро раскалённым металлом. Теmроrа mutantur et nos mutamur in illis [17]

Два алюминиевых кольца-метки в ухе в данной ситуации чеканными знаками и всей своей номерной обязательной комплектацией обозначали собственность семьи Салфичевских.

– Как это ему в лесу помешает?! – пожал плечами добрый Костя-правообладатель. – И так натерпелся разного, а теперь ещё и ухо ему рвать?

– Резвее потрусит на волю! – хмыкнул Олег Тимьянов, «влагая персты» в кольца.

– И так потрусит… – удержал его могучую руку Салфичевский снисходительно. – Коли не струсит…

Чтобы Чемберлен не тру́сил труси́ть, Костя придал ему ускорение парочкой направляющих ласковых, но энергичных пинков, как футболист мячу.

Явно не понимавший своего счастья хряк недоверчиво и осторожно сделал несколько шагов в сторону, крутил пятачком, посверкивал маленькими, неглубокими (в духовном смысле), но глубоко сидящими, глазками. Потом неторопливо побрёл через багульники куда-то в чащобу, попутно разрывая рылом кучки бытового мусора…

В спасении Чемберлена не было никакого смысла – как нет его и в человеческом счастье. Чемберлен, ничего кроме грязной вонючей загородки в дощаном сером свинарнике не видавший, в лесу или околел бы от ночного холода, или был бы загрызен волками, или оказался бы подстрелен охотниками. Кроме того, Чемберлен, привыкший хорошо питаться «на убой» – непременно вскоре начал бы голодать, потому что пищи сам добывать не умел, и поздно ему учиться…

Тем не менее – ценой напряжения всех скудных финансов «безбашенных» мальчишек и девчонок Чемберлену дали шанс. Хряку подарили ещё одну жизнь. Он узнал то, что таким, как он, не дано знать по их родовому проклятию: июльский лес, корабельные сосны, пряный запах хвои, хмель дыхания иван-чая и мелиссы, нежность тени гигантских, прогретых летом лопухов, едкий, бодрый, незнакомый свинским корытам вкус дикого лука-черемши… И бесконечную, рябящую в глазах желть одуванчиков, и шампанские брызги кашек, цветущих пеной с мясистых зелёных стеблей, и белые облака на голубом солнечном небе…

Чемберлен получил в подарок если не жизнь – то честную и настоящую смерть. Не в вечном полумраке гнусного сарая, пропахшего помоями и загустевшей гниющей кровью, пропитавшей земляной пол. Не там, где ему обыденно всадили бы тесак под заплывшую беконом левую лопатку, а чрезвычайную, во всеоружии выбора, с правом убегать и защищаться, с правом побороться и отсрочить неизбежный (если задуматься – то для всех) конец…

Потеряв из вида Чемберлена, ушедшего навстречу новой жизни (а долгой она станет или короткой – решать уже ему самому), – БЛИП расположился в разнотравье отрубленного речным обрывом поля. Запахи были такие, как будто ребят засунули в баночку с экзотическим чаем… Они лежали, наслаждаясь каждым вдохом, на травах, уже подпалённых зноем, среди проштопанного шмелями и хмелями клевера и медуниц, полевых хвощей, пахнущих тмином, и ромашек, расцветкой напоминавших яичницу… Лежали голова к голове, рука в руке, составив то самое «бензольное кольцо» формулы счастья. Если глянуть сверху – вы бы увидели кельтский равнолапчатый крест из четырёх тел. И звезду из рук, вложенных доверчиво одна в другую…

Именно тогда, над обрывом, кто-то из них и выдохнул эту старую сентенцию о «зависти богов». Точнее, тех, рогатых, наполняющих воздух существ, кого древние греки, и далеко не они одни, селили в идолах и считали «богами»…

Зависть богов… С древнейших времен она считалась расплатой за предельное и зашкаливающее человеческое счастье… Горе человеку, который так невинно и безобидно счастлив, что вызвал зависть духов злобы поднебесных.

Счастливых людей легко выделить из толпы: им ничего не нужно от посторонних, они все в себе и друг в друге. Но трагедия человеческого рода в том, что чем меньше счастливым нужно от других людей – тем, почему-то, больше и настырнее другим людям чего-то нужно от них. Как есть на свете закон движения воздушных масс, стремящихся в разреженные среды, так есть и закон движения прилипчивой зависти, тянущейся на свет, но остающейся тьмой…

 

5.

Никто из БЛИПа не мог тогда представить, насколько вредной для здоровья может оказаться стандартная и привычная оздоровительная пробежка в городском, к тому же центральном, парке. И ладно бы поздним вечером, а то ведь среди бела дня, сразу после институтских занятий!

Так уж повелось и стало традицией, что Маришка и Николь, умчав вприпрыжку с лекций, заскакивали в спортклуб парка имени Вацлава Воровского (в народе давно и недобро прозванного «Воровским парком»), и там, каждая возле своего шкафчика-пенала, переодевались в спортивные костюмы.

– Вот тебе газовый баллончик! – сказал Тимашевой всегда подозрительный Костя, уезжая с военной кафедрой на плановые армейские сборы. – Пообещай, что всегда будешь носить его с собой… Пока меня рядом нет…

– Слушаюсь, товарищ военврач! – улыбчиво козырнула Ника.

И, как честная девушка, действительно, повсюду таскала в своей студенческой сумке между растрёпанными конспектами по патофизиологии и вирусологии перцовый спрей. Но, как легкомысленная девушка, выходя на пробежку, оставляла свою сумочку в клубном шкафу. Спортивный костюм у неё был обтягивающим, типа «Аэробика», и в какой кармашек ни сунь толстый цилиндр этой, как она говорила, «балды безопасности», – всё равно некрасиво выпирает…

А вот Маришка свой увесистый рюкзак, переодевшись, снова вешала на плечи, потому что там лежали не только конспекты и расходники её технологического института, но и три кирпича: для дополнительной нагрузки, для «тонуса мускулатуры».

– Смотри, вот мой фотки прислал! – похвасталась Маришка перед стартом заурядного забега, маяча перед носиком подруги экраном мобильника. На нескольких постановочных кадрах там – лыбы до ушей! – красовались Олег и Костя, в камуфляже, молодцевато принимая наигранные позы: то с автоматом на плече, то с гранатомётом. А фоном за ними буграми пенилась зелено-жёлтая, как гороховая каша, военная техника.

– И мой тоже! – ответила Николь, демонстрируя те же самые фотографии уже со своего телефона. – Реально, богатыри!

– Красавцы!

– Не то слово! Орлы! Ну что, побежали?

– Я, Мара, за тобой всё равно не угонюсь! – признала Тимашева спортивное превосходство подруги. – Давай так: вокруг озера, ты налево, я направо, и на обратной стороне встретимся!

Прославленное у кувинцев озеро Скорлупное, глубокое и с тёмным, почти коричневым оттенком вод, какой всегда возникает над изрядной подушкой донной тины, отражало в своей глади прибрежные парапеты и плакучие ивы, словно через фотофильтр, особенно контрастно и резко, казалось, даже рельефно. Зимой на Скорлупном, хихикая, вальсировал каток и пробирал мурашками плеск проруби «моржей». Осенью оно казалось отлитым из хрусталя – до того прозрачной и гладкой становилась в нём остывшая от всех отпускных страстей, никем более не тревожимая, ломко-холодная вода. Казалось, шлёпни по такой – и она разлетится не брызгами, а острыми твёрдышами осколков! Летом же озеро стеклянным совсем не выглядело – потому что ни о какой поэтической глади речи уже не шло: озеро пенили, взбивали и буравили с упорством кухонного миксера десятки лодочных весёлых вёсел и катамаранных лопоухих лопастей.

Имея форму почти идеально-правильного овала посреди пышной раскидистой разнопородной уральской зелени, Скорлупное всегда притягивало спортивный люд. Стоило выпасть снегу – и вокруг его гранитных берегов пролегала румяная, поскрипывавшая снеговым накатом беговая лыжня, а в жару по окружности терренкура носились как угорелые «самоделкины стройных фигур», сверкая пятками разноцветных упругих кроссовок…

На зиму плавательный курортный скарб администрация парка втаскивала в большой продолговатый ангар, носивший имя «лодочного сарая», унижая честь и достоинство катамаранов, которых хранилось тут ничуть не меньше, чем прогулочных лодочек. И, что для собственников важнее, – на сумму, ничуть не меньшую!

По весне всё это весёлое и разноцветное хозяйство чалилось у деревянной игрушечной пристани, дабы отбивать инвесторам вложения, отчего гас всякий интерес парковой администрации к опустевшему «лодочному сараю». Утонув безнадёжно в буйных зарослях мальвы, белого жасмина и стручковых акаций, прозываемых на Урале мышиным горошком, совершенно потерянное из виду неказистое строение до прихода холодов запирало свою пустоту на смехотворный, с точки зрения безопасности, висячий замок.

Но есть ведь суровый закон городской застройки: если какое-то здание никого не интересует – оно начинает интересовать подонков. А что? Укромно и крыша над головой, самое место «закинуться колёсами», или компанией клею понюхать…

В данном случае – ушко замка лодочного сарая незаметно (издалека казалось, что он по-прежнему закрыт) подпилила подростковая банда под водительством переростка с клочковатой, плохо растущей бородкой, по кличке «Шипр». Шипр пытался «блатовать», но у настоящих блатных не котировался – и, как бывает у недоразвитых львов-калек, изгнанный из своей среды – стал вожатым гиен.

Собственно, «банда» Шипра в полном смысле слова бандой не была – то есть криминалом она профессионально не занималась, как и вообще ничем в жизни. Здесь сбивался разномастный малолетний трущобный сброд, которому по жизни некуда больше идти, некуда деть свою мосластую нескладность, и который попросту не знает, чем себя занять…

И в тот день вряд ли бы всё получилось так серьёзно, как получилось, – скорее всего, обошлось бы обычным балдежом дуреющих от безделья под кайфом тунеядцев. Но, как на грех, нелёгкая принесла в компанию до крайности взведённого и взбесившегося до полоумия юнца Альберта Протасова, вдрызг и до рукоприкладства разругавшегося прямо перед этим со своим папашей, алкоголиком Авгуром Протасовым.

– Подлечили меня! – сказал удовлетворённо сыну Авгур, вернувшись с очередной «ходки» в наркологическую клинику.

– Тебя-то подлечили! – заорал сын. – А меня уже ничто не вылечит! Ненавижу тебя, мразь, пьяная морда, ненавижу!

Немудрено, что при таком отце Альберт Авгурович родился с «заячей губой» и смятым, плоско деформированным лицом. Людям, когда они его видели, казалось, что он сильно прижался физиономией к стеклу – и, сделав это однажды, уже не отлипает.

– Бухала эта падаль! – «предъявлял» Альберт зеркалу, в их доме тусклому и сбоку колотому. – А вылезло всё на мне!

Завёлся Альберт неспроста. В тот день его сильно оскорбили. Наотмашь и в самую больную точку, за что первым делом расплатился беспомощный в своей жалкости отброса выпивоха-отец…

Некоторое время Альберт не без расчёта тусовался с другом детства, ставшим модным телеведущим канала «Нордические Альвы», кумиром «бритоголовых» Игорем Хавроньевым. Надеялся, что эта толстая, вальяжная и успешная тень прошлого поможет в люди выйти, карьеру сделать. Но оборвались надежды пролезть в бомонд на старых дрожжах младшей школы – грубо, мгновенно и грязно…

– Тебе с такой рожей в кадр нельзя! – объяснил возле писсуаров, в туалете ресторана пьяный (а он почти всегда был пьян или «на коксе») и совсем разнуздавшийся Хавроньев. – Непубличный ты человек, Альба! Но ты не бери в голову… Лучше бери в рот! Если хочешь – у меня… Ты не подумай, что мне это сильно надо, просто прикольно – а тебе удовлетвориться другого ходу всё равно нет: с твоей харей ни одна баба на тебя не обзарится!

Оскорблённый Альберт поругался и навсегда порвал с гламурным светским Хавроньевым. Сильно хлопнул дверью – пусть это и была всего лишь дверь с буквой «М». Потом пошёл домой, в свою хибару, и там поругался и навсегда порвал с отцом-неудачником, «плодящим по пьяни уродов». И в итоге, на пике гормонального возбуждения, истерического надлома, зашкаливающей пубертатной экзальтации Альба Протасов домчал на понтах до лодочного сарая. Оказался «в гостях у Шипра»…

Опять же – тысяча проклятых «если»! Если бы Шипр был в тот день в своём уме – то, наверное, не вовлёкся бы в грязное и опасное, и по большому счёту – ненужное и бесполезное дело слетевшего с катушек бешеного Альбы. Но так уж вышло, что с утра выдававший себя за «байкера» (для этой цели у него был ржавый советский мотоцикл «Ява») Шипр, плешивобородый идиот в клёпаной кожанке и драных джинсах, – «закинулся» особо «нырными» «колёсами», запивая их по-детски «Фантой» из бутылочки. И «тащась, заторчал», отворив уши и душу любому полоумию…

– Так и базарил? – лепил плывущий и глазом, и голосом «торчок» в ответ на истерику Альбы. – Ни одна чика, грит, не зазырит?! Сука он, я всегда тебе говорил, системный он… Ушлепон! Нечего тебе вообще было к нему ходить! Стример хренов! Все они, Берт, блогеры под мусорами, а в нас арестантское уркаганское единство… ик! живет… ик!

Два подпевалы Шипра, Надфиль и Сухарь, горячо поддержали. Пригласили Протасова-младшего «докинуться забористыми колёсами», покайфовали, отвалившись по углам укромного сарая…

И кому-то из окисливших все мозги «торчков» пришла на пике трипа «прекрасная идея»: выдернуть сюда, в укромный ангар, где так дофига места зря пропадает, – «тёлку с беговой дорожки». Их же там так много бегает, и это, в натуре, так кульно!

– Она, типа, бежит такая, в ушах плеер, ничего не чует, а тут р-раз из кустов… Рука! Или сразу несколько рук, для верности… Супружеской, бл…, верности, ха-ха-ха! А если её в кусты втянуть, снаружи ведь никто не просечёт, тут же глухо, хули, как в п…де под ватным тампоном!

С чего они взяли, что в кустах глухо? Ничего там не глухо, а с теренкура всё прекрасно слышно: и крики, и возню. Но Шипр, Надфиль, Сухарь и примкнувший к ним Альба сидели уже совсем обдолбанными, не говоря о том, что и в нормальном-то состоянии умом не знамениты…

Надфиль потом на следствии рассказывал, что был там с ними, якобы, пятый. Какой-то «деловой», по виду «ботарь» (так в их среде зовут адвокатов), в «пиджаке фильдеперсовом, и при галстуке, но без ног»… И зубы у него были «очень такие». Какие? Понимай, как знаешь, Надфиль объяснить не мог. То ли крупные зубы, то ли очень много их было во рту «ботаря»… И, если верить Надфилю – а ему верить категорически нельзя, и никто не стал, – «деловой» больше всех и «возникал»:

– Тут тихо, тихо! Снаружи кипежа не словят!

А компашка была после пробористых «плюх» лютого дозняка. И сомлела в духоте раскалённого снаружи складского ангара, совершенно не предназначенного для светских раутов. Тащилась уже в таком размягчённом мозгоплаве, что поверила бы всему, хоть в педофилию Санта-Клауса…

И «ботало» их уболтало, что если «сдёрнуть» с теренкура бегущую там девчонку, всяко-любую, неважно чью, – то ничего им за это не будет. И даже какие-то слова говорило это «ботало», эти висевшие в спёртом воздухе верхние пол-человека, которые Надфиль знать не мог: «провоцирующее поведение», «непреодолимые обстоятельства», мол, и «добровольное согласие»…

В том смысле, что девчонки на беговой дорожке всем своим обтяжным сучкиным видом провоцируют, и в то же время заранее уже на всё согласны, только для виду ломаются… Чуток и сперва! И влечение носит «непреодолимый» характер, а потому в такой ситуации не может наступить для Надфиля юридической ответственности, тем более что – несовершеннолетний…

Но следствие справедливо и со всем основанием установило, что «половина адвоката», тем паче висящая в воздухе безо всяких признаков расчленёнки, – это не более чем наркоманский бред «трудного подростка» Надфиля. С юридической же точки зрения, насильников было четверо, сурово записал следователь. А тезис, что влечение их носило «непреодолимый характер» – Надфиль может засунуть себе в то место, где только и правомочна эдакая «юрконсультация»…

Четыре дегенерата, в полностью изменённом состоянии сознания, вышли из своего сарая «поиграть в фильм ужасов». Вот в это следователь поверил! Наверняка так и было. Они покинули своё логово, которое перед этим обильно заблевали (тоже внесено в протокол), – и затаились в густом жасмине, эдакие адские цветы посреди его духмяного цветения…

Сделай они это на три минуты раньше или позже – им в клешни попала бы какая-нибудь другая бегунья. Их, и вправду, очень много вокруг Скорлупного носится, а точнее сказать – носилось до этого случая…

Но так уж получилось – а может быть, чем чёрт не шутит, этот самый половинчатый адвокат подтолкнул, – что дегенераты («вон, у Альберта Протасова явные признаки вырождения на лице!» – злился следователь) – в четыре руки, так, как культурные люди на рояле иной раз играют, – схватили пробегавшую мимо Марианну-Маришку…

Она девушка сильная, она почти сразу стала отбиваться, и пока её волокли – оторвали лямки у студенческого рюкзачка, со всей дури дёрнув его за ручку сзади. Этот рюкзачок остался на дорожке, потому что насильники слишком «поплыли», чтобы улики зачищать. Никто из них в пылу борьбы с этой «жилистой кобылицей» вообще никакого рюкзака не заметил, и даже на следствии потом ни вспомнить, ни опознать не смог.

Зато рюкзачок заметила, и сразу же узнала бежавшая по дуге навстречу, и с некоторым опозданием, Николь Тимашева…

Все стороны это трагедии в равной степени не верили в реальность быстро разворачивавшегося у них на глазах, да, в общем-то, и посредством их рук, происходящего. Потому что в центре города… Потому что в будний день, и почти что в полдень… Потому что никакой луны, подельницы лихих, а солнце припекало, как сумасшедшее… Заливало всё желчным сарказмом жёлтой прозрачности, парящей пылинками в отвесных лучах, бликовало на всякой отражающей поверхности, и шептало со всем безумием солярных культов древности, всей пухлой лаской своего пригрева:

– Это понарошку… Это игра… Этого не может быть, потому что не может быть никогда…

Так думали торчки-обдолбыши, волочившие Маришку за руки и за ноги до своего сарая, звуконепроницаемость которого назначили по формуле средневековья: «верую, потому что абсурдно». На самом деле лодочный сарай, никогда не затевавшийся для пыточных дел, никакой звукоизоляции не имел, и всё, что там творится, с теренкура слышно, как пьесу на первом ряду хорошего театра.

– О, да ты горячая штучка! – улыбчиво бредил Шипр, прел угрястым лицом, и по его бородёнке с проплешинами в негустой волосне стекала пенистая слюна бешенства. – Ты не бойся, мы тебя нежно надерём… Расширим в понятиях, чтобы вечер стал томным…

– Пустите, гады, сволочи! – визжала Маришка, как резаная, что в её положении и не удивительно ни разу. – На помощь! Люди! Помогите!!!

Ничего этого жасминная кипень вокруг лодочного ангара заглушить и не могла, и не хотела, и не создана была. Всё это, со всеми матюгами и междометиями, Николь слышала с теренкура, а потому действовала, как ей казалось, – быстро, решительно и по обстоятельствам.

Из хорошо знакомого ей рюкзака подруги Тимашева сначала выхватила кирпич, потом откинула его и вытащила из бокового кармашка обязательное для студенток «Технологического» шило. Длинное, острое шило, ещё час назад мирно служившее Маришке во время практической работы в учебной мастерской её института…

В калейдоскопе неумолимого рока, складывавшего из пёстрых камушков-событий необратимость кошмара, свершился ещё один поворот: шило попало в руки девушки, имевшей пятёрку по анатомии… И взбешенной до такой степени, что желание убить насильников было у неё выше всех доводов разума…

– Если бы хотя бы нож… – скулил потом сочувствующий следователь. – Я бы записал состояние аффекта… Понимаете?! Но это было шило, мать его! Неумелый человек шилом никогда не убьёт… Может глаз выбить или поранить… Но даже если шило попадёт в жизненно важный орган, всё равно будет только тонкий прокол… И врачи потом на живую нитку стянут… Чтобы убить шилом – нужно быть профессиональным убийцей. И вот как этот факт обойти в случае с Николь Тимашевой, давайте вместе подумаем…

Следователю совершенно не хотелось выгораживать торчков-отморозков. Стоявший рядом помощник прокурора в смешном, синем, как советская школьная форма, мундире, пообещал выкатить команде Шипра «по-полной»:

– И за попытку изнасилования. И за кражу со взломом на лодочной станции. Там кражи не было, воровать нечего, а всё равно – впаяю им кражу со взломом… Это уж я от себя, лично… Как говорится, из чувства личной неприязни… Сгноили мозги «ханью», подонки, а из-за них у хороших людей такое попадалово!

– Но, при всех смягчающих обстоятельствах… – ссутулился следователь и отводил глаза, будто сам совершил кражу со взломом. – Два трупа не спишешь. Хоть бы один, а то два…

Николь не могла рассчитывать на силу – она хрупка, как фарфоровая пастушка. И потому она била наверняка, выверенным убористым, анатомическим жестом. Она била понизу, в бедренные артерии – одно из тех мест в теле человека, которое содержит в себе очень быструю смерть… Те, кому пробили бедренную артерию, умирают в считанные секунды – потому что кровь фонтанирует, литр за литром покидая тело…

Первым осклабился гнилыми зубами на свой конец, который нашёл совсем не в тех штанах, в каких рассчитывал обрести, рослый и нескладный Шипр. Он пытался зажать рану на штанине обеими руками – но куда там! Весёлые струйки прыскали, словно бы со смеху, сразу между всеми пальцами…

Николь это тогда вполне устраивало…

Вторым ей под руку подвернулся Сухарь. И жить ему оставалось семь с половиной секунд…

– Вот скажи, – приставал следователь к помощнику прокурора, – откуда там появился наряд патрульно-постовой службы?!

– Бдительный пенсионер услышал крики из сарая, вызвал по мобильнику…

– Я не про это спрашиваю. Как, скажи, они могли так быстро появиться?! Правоохранители, бл…! То сроду не дождёшься, где надо, а тут – на тебе, нарисовались, как из-под земли выпрыгнули! Помешкай эти легавые минут пять – и девчонки бы скрылись с места… места… – следователь не мог сказать «преступления», и выдал казённо: – происшествия…

– Знаешь, думаю, чёрт помог! – сознался немного смущённо за несвойственный его статусу мистицизм помпрокурора. – Такой случай, без чёрта не обошлось…

– Вот и этот… Надфиль… Который по паспорту Напильнев Модест Васильевич… По паспорту – и больше нигде… Говорит, что там в воздухе витало Нечто…

– Может, и витало… А к делу не пришьёшь…

– То-то и оно!

 

***

– Подсудимая Николь Алексеевна Тимашева! Учитывая все смягчающие обстоятельства, именем Российской Федерации кувинский городской суд вынес вам приговор: пять лет за превышение необходимых мер самообороны…

В зависшей тишине судебной залы раздалось звенящей безнадёжностью:

– Условно?

Судья была женщиной. Судья всё понимала. Она не стала изображать из себя робота, чеканящего только строго-юридические фабулы:

– Не получается, ребята! Можете обжаловать, но тут ничего уже не сделаешь… Я и так все смягчающие на максималку вытянула, как могла…

– Хорошенькое дело! – гундосо заголосил со своей скамьи отец одного из ранее осужденных, Авгур Протасов. – Да у вас тут всё куплено! Двоих на перо поставила, упыриха, и ей скостили до минималки! А сыну моему впаяли кражу со взломом, а там кражи не было! Взлом был, не отрицаю, а кражи не было!

И его вывели за неуважение к суду…

– Закон… – в гнетущей тишине сказал прокурор, на этом процессе больше напоминавший адвоката, извивавшийся ужом, чтобы смягчать выражение обвинительного иска. – Закон…

И не сдержался, по-мужски, правда, уже потише, довесил:

– Мать его!

Олег и Константин, два вернувшихся с военных сборов, оглохшие чуток от бомбометания посредством гранатомётов ухажера-дурака ничего сделать не смогли. Оттого и уважать себя перестали, и оправдания себе не находили. Постреляли по списанным БТР-ам, называется…

Они, конечно, и адвокатов искали, и себя вместо Николь предлагали, оба (и Маришка тоже, ясное дело), но им объяснили, что адвокаты помогли, что пять лет женской колонии «общережа» за два трупа – не так уж и много, если смотреть теоретически… Ждите, выйдет ещё молодой, и будет у вас всё по-старому…

Те, кто так говорил, – не знали, что такое «зависть богов». Ника писала из колонии длинные письма, в которых уверяла, что всё у неё хорошо, что она в «авторитете», и просила друзей не унывать. После написала, что простудилась и ложится в тюремную больницу. Потом уже врачи оттуда написали кратко и вежливо: двустороннее воспаление лёгких, лежит в бреду, надеемся на лучшее, но всё может быть… А потом, немного погодя, солнечный колокольчик Николь умерла. Умерла одна, в месте, куда чужих не пускают, а чужие там – все, кто свои…

Маришку это совсем сломало. Она вбила себе в голову, что Николь попала в тюрьму из-за неё. Фактор слепой судьбы она отвергала, страдала страшно, и стала попивать… А когда Николь умерла – тайное пьянство перешло в безысходный женский алкоголизм. Маришка тоже умерла бы, но Олег не давал, тянул её изо всех сил, постоянно старался быть рядом, буквально выбивал стопку из пальцев…

Костян, представитель династии врачей в нескольких поколениях, – отучился своё и стал – к неудовольствию семьи – психиатром. Ничего, кроме психиатрии, его уже не интересовало: он надеялся исцелить себя, Олега (который перестал улыбаться навсегда, словно губы ему суперклеем проклеили), Марианну-Маришку… А потом… Что-то хрустнуло в умной и хрупкой голове музыкального, тонкокостного и субтильного Константина Салфичевского… Он завёл себе несколько календарей – на работе, в психиатрической лечебнице и дома. В каждом маниакально отмечал крестиками дни: сколько осталось до выхода Николь из колонии…

– Николь умерла… – говорил Олег Костяну вкрадчиво, сочувственно. Но тот только отмахивался, и считал дни, часы, минуты, секунды срока её заключения.

– Дурак, Николь больше нет, ты понимаешь?! – уже сердито орала на него мать, понимая, что у него не всё в порядке с головой, и что скоро он такими темпами из ординаторской переселится к себе же в палату.

– Николи осталось сидеть семь месяцев, двадцать один день, четыре часа… – он сверялся с дорогими наручными часами, её подарком, – и четырнадцать минут…

– Её больше нет, Константин! – молила Марианна. – Нужно принять это и жить дальше… Ей больше не поможешь… Есть много других людей, которым ещё можно помочь, а ей – нет…

В ответ он смотрел недоуменно. Мысль о смерти Николь отлетала от него горохом об стену. Он снова и снова называл остаток времени её пребывания в узилище. И близким, и дальним, и родным, и знакомым, и даже малознакомым – было интересно: а что случится, когда его безумный счетчик дощёлкает дни и часы и наступит «час освобождения»?

Одни полагали – что Константин поедет встречать Николь, и не встретит, и пережив шок, поправится. Другие – что наоборот, этого шока он не переживет, и окончательно поедет крышей, и скрывать его психическое расстройство будет уже невозможно…

И только самые близкие знали: Костян не пропускает ни одного из разрешенных свиданий. Он постоянно садится в урочные часы за руль своего «альфа-ромео», и куда-то уезжает, думая, что едет в колонию на свидание… И возвращается, думая, что повстречался с Николь, поговорил с ней и рассказал, что приготовил к её встрече на свободе…

Учитывая это, можно было понять, что дело, в определённом смысле, уже безнадёжно…

 

***

Он ушел с работы пораньше, сел в заранее заказанное – как все в его расчётливо-размеренной жизни, «такси», в котором вонь ароматизатора настойчиво, но неумело перебивала ароматы бензиновых испарений, вкрадчиво проникавших в салон. И через три минуты был у нужного подъезда.

– Знаю, что сто сорок рублей… – отвечал таксисту заученно. – Конечно, заранее приготовил без сдачи…

И, действительно, выдал сумму без сдачи – достав десятирублёвые монетки из неглубокого, почти декоративного кармана жилетки, где в старинные времена такие же снобы, как Костя, носили часы-брегеты на цепочках.

Он доктор. И не просто доктор, а психиатр. И не просто психиатр, а один из руководителей клиники. У него всегда всё должно быть под контролем. Ну, или выглядеть, что под контролем… Его дипломный руководитель говорил: «вид растрёпанного психиатра порождает у больных смех, а у здоровых панику».

Поэтому и пробор жиденьких волос, дополненных глубокими умными залысинами лба – идеален. И однотонный костюм-«тройка» консервативного кроя безупречен. Интеллигентскую бородку свою он, будем честны, «снял декалькомани» [18], с образов «серебряного века»…

Обедал он обычно у мамы, как и полагается «маменькиному сынку», в полнометражной уютной советской квартире, мозаично-разноцветной от книжных корешков, строившихся в шеренги за стеклами прикрывающих собой все стены полок, и впитавшей в себя интеллигентность поколений. Здесь у него осталась своя спальня, и в ней никакого холостяцкого беспорядка. Его собранность, некоторая отстранённость, лёгкая заносчивость и глубокая задумчивость тут определили каждую деталь выверенно-упорядоченного быта, даже самую мелкую.

Когда у них с мамой бывали гости, то их угощали врачи – и делали это именно как врачи, преемственные в поколениях: в гостиной, за дубовым круглым столом на витых ножках, диетическими морковными и свекольными котлетами на пару – внесенными под зеркалившим хромированным колпаком. Сервировка стола подчеркивала две черты характера хозяев: сдержанность и изысканность. Серебряные вензельные ножи и вилки, столовый фарфор, стеклянный графин с граненой шишечкой сверху…

– Доктор, это вино? – спрашивали обычно у Кости приглашённые к столу Салфичевских новички.

– Что вы, как можно… Я же нарколог, и с кем работаю! Это яблочный крюшон!

– Тогда позвольте по бокальчику этого крюшона?

Ни слова не говоря, Салфичевский чопорно разливал бликующую в свете венецианского стекла люстры жидкость по хрустальным коническим фужерам. И в этом был он весь…

Но сегодня он направил такси не домой. По другому адресу – где поселилась беда…

О беде этой погруженный в собственные переживания Салфич узнал не сразу. Если бы пораньше узнал – может быть, быстрее бы помог. А так…

– Это ведь не твой прыжок, Олег! – однажды сказал Костя, пристально глядя в убегающие глаза друга. Как врач, прошедший в числе прочего и базовый курс анатомии, он анализировал детально, крупным планом отражённую телевизором спартакиаду.

– Это был не ты…

– Ну что ты ерунду говоришь?! – попытался возмутиться Тимьянов, но вышло жалко.

– Я ведь твой стиль прекрасно помню! Ты не так разбегаешься, и не так толкаешься… И потом, ты почти заступил – но ты же не юниор, чтобы так по детски поправляться в самом конце… И результат, семь и семьдесят шесть – не твой…

– Очень хороший результат! Твёрдая бронза!

– Кому твёрдая бронза, а тебе мягкая брынза. Ты за восемь сигал! Скажи, что происходит? Объясни, наконец, что происходит?!

Тимьянов сдался. Уронил лицо не на руки, а на твёрдо сжатые кулаки, рычаще прохрипел:

– Я не могу так больше, Костян! Всё падает в пропасть… Она умирает у меня на руках… После каждого отъезда я её застаю… Всё хуже и хуже… Она пьёт и пьёт, и у неё уже видения начались…

– Почему ты мне сразу не сказал?! – нахмурился Костя.

– Таким не хвастают…

– Думал, обойдётся?

– Да.

– Ну, а теперь давай вместе так думать. Но только не ждать, а действовать!

И стал Салфич бывать у Тимьяновых больше, чем дома, где, по правде сказать, ему и делать особенно было нечего: разве что мамины сверлящие сварления выслушивать.

– Опять развратничать пошел?! – ворчала о таком старая мать Костяна, которая, чем глубже уходила в пенсионные годы, тем больше, говоря языком толстовцев, «опрощалась». – Где же это у людей-то видано? Муж в командировку, а друг – к его жене переселяется?! Ни стыда у вас, ни совести, что соседи говорить будут?

Ситуация в «тетраграмме», сжавшейся до рокового треугольника, действительно стала двусмысленной. Даже и в смутном виде Константину не приходило на ум ничего скабрезного по поводу Маришки. И, в то же время, вряд ли Олега это пугало, даже если бы и случилось... И дело тут не в каком-то особом доверии (хотя и оно было) – а в том, что масштабы постигшего это маленькое сообщество «бывших счастливцев» горя были существенно шире обывательских представлений о печалях и радостях…

 

***

– Ну, как она? – поинтересовался Салфич, привычным врачебным жестом ополаскивая руки под хромированным краном в шикарно отделанной ванной семьи Тимьяновых.

– Костян, зуб даю – она двое суток ничего не пила… Я не отхожу, контролирую… Сто пудов – не пила ничего крепче кефира… А такие полтергейсты у нас с «бабайками» гуляют – хуже, чем раньше…

Маришка действительно не пила двое суток. Но её бдительный муж не знал, что часто причиной «белочки» оказываются не столько запои, сколько резкое их прекращение. Салфичевский – тот опытнее: бывало в его клинике не раз: человек пьяным валяется сонный, а трезвеет – и чертиков ловить начинает…

Маришка Тимьянова днём была совсем нормальной, и даже что-то напевала у плиты. Проблемы начинались ближе к вечеру, когда темнело. Тогда, вместе с первыми по-кошачьи крадущимися сумерками, Маришка начинала слышать в большой «госкомспортовской» квартире странные шаги, звуки. Особенно, если оставалась одна…

Ей казалось, что кто-то чужой – и она точно знала, что очень злой, жестокий – хотя не знала, откуда она это знает, – хочет дверь вскрыть отмычкой. Маришка бегала к двери, смотрела в глазок. Звуки отмычки в замке затихали, возня за дверью прекращалась…

Иногда Маришка ничего не видела в глазке. Иногда – оттуда на неё смотрело кровавое око, мутно-красное и выпуклое.

Маришка пыталась шутить. Она пыталась разводить беду и тучи руками. Она уверяла себя, что читала про такое, это всё игры алкоголя, и не стоит брать в голову… «У меня, – говорила себе Маришка, – самый лучший в мире, самый заботливый муж… И мой друг – самый преуспевающий, самый перспективный молодой психиатр-нарколог! Мы вместе выкрутимся… Да, я виновата, я сама себя довела, я с детства такая дура… Но у меня есть плечи, на которые можно опираться, и они не оставят меня одну в беде…».

Депрессия разворачивала свои змеиные кольца в голове – и из бодрых мыслей вылуплялась вдруг, нежданным манером, истерическая: «Не оставят одну в беде? Конечно, вы же не оставили одну в беде солнышко-Николь! Вы, трое тварей дешёвых, конечно, спасли её, организовали ей побег из тюряги, где она за тебя чалилась… А потом вы в больнице её вылечили, на ноги поставили: и твой лучший в мире муженек, и его кореш, лучший в мире Айболит…».

Следовал вывод, связанный с алкогольной деградацией личности: «Они забрали Николь, они теперь пришли за тобой… И эту беду шуткой не развеешь…».

Кто они? Понятно ведь, что не гопники из парка… Николь забрали те, оттуда – из воздушного царства невидимых атмосферных медуз. Вотчины «мироправителей тьмы века сего, духов злобы поднебесных» – как прочитала Тимьянова в евангельском Послании к Ефесянам. И за тобой идут они, те, кто, глядя на вас сочно-травным, медовым по цвету лучей летом, молодых и счастливых, успокоенных и пресыщенных, выпустивших в лес гулять два центнера ветчины, – позавидовали вашему счастью…

Женщиной Маришка уже не была – хотя остатки былой красоты ещё сохраняла. Она пила тихо, но страшно – всё, что сможет достать. И каким-то образом, обходя все ухищрения мужа, умудрялась доставать то настойку боярышника, то лосьон «Огуречный»… Будучи строго засекреченным, это пьянство отражалось снаружи куда меньше, чем внутри неё. Конечно, и в глазах появилось «расширение» безумия, и веки припухли, и фигура несколько расплылась – но это только если вблизи смотреть…

А вот с головой у неё, с детства склонной к депрессиям, пережившей грубое изнасилование, потерявшей лучшую подругу, и винившей в этой потере себя, только исключительно себя! – дела пошли куда хуже. Достаточно было лишь заговорить с Маришкой, чтобы понять: «поплыла» бабонька в кильватере Сереги Епифанцева, и семь футов у неё там под килем… И не воды, а кой-чего покрепче…

«Ты не должна поддаваться, – советовала здравая часть Маришки. – Это всё глюки и миражи… Если ты в них не веришь, то они растворятся, как вонь на сквозняке…».

Глюки-то глюками, но ночевать Маришка легла… с ножом. Пришла под бок к своему Олегу, всё ещё гераклическому, завидно-мускулистому, хотя чуть подмякшему от горя, – и нож рядом с собой под одеяло положила…

Олег, когда обнаружил, с чем она в постели, – чуть сам с ума не сошел. Осторожно отнял у неё (виновато улыбавшейся, но цепко державшей «перо») орудие непонятно чего, и отнёс обратно на кухню. Вернулся, обнял, стал шептать – что он с ней, он её не бросит, спасёт, защитит…

И она уснула. Ей приснился сон: в их с Олегом «госкомспортовской» квартире почему-то полно людей, стол раздвинут и полон заплесневевших закусок. Люди незнакомые, и все одеты в черное. Посреди гостиной поставлен на табуретках серый, мохнатый, словно крысиными шкурками обшитый, гроб… Он закрыт такой же склизко-войлочной, ворсистой крышкой…

Маришка – хоть и страшно – спросила у незнакомцев:

– Извините, что за похороны? Кто в гробу?

Все черные люди повернулись к ней разом, и она увидела, что у них нет лиц. Белые матовые фонари, плафоны вместо голов. А свербящий писклявый голос из ниоткуда ответил на её вопрос:

– Ты!

На этом месте Маришка проснулась, вся взмокшая, трясущаяся от ужаса. Как кошка, ловко выскользнула из объятий пытавшегося её удержать сонного Олега – и убежала в тёмный коридор…

Она рвалась на кухню, чтобы снова взять там нож, но пока бежала – то ли забыла про него, то ли актуальность иссякла… Никакой нож Маришка уже брать не стала, а залезла под стол, стянула на себя скатерть и закуталась в неё…

В таком виде её и догнал заспанный, несчастный Олег в трусах. Стал уговаривать, что это был только страшный сон. А Маришка не верила. Ей всё по-прежнему представлялось реальным. Даже Олег казался подозрительным: если всё было только её сном – откуда он тогда знает, что там было?!

Дорого он дал бы, чтобы не знать! Только люди большого спорта поймут, какая это жертва ради любимой – прервать карьеру на всероссийской «бронзе», и выброситься, как кит на берег, – в безысходность тренерской прозаической работы. Но иначе он не мог: ведь командировки при тихом домашнем алкоголизме жены снова и снова оставляли её один на один с врождённой, а теперь резко усилившейся склонностью к самоубийству…

 

***

– …Ну конечно! – возмутился Костик Салфичевский, когда выслушал эти ночные жути. – Ты её резко с «дури» сорвал, её и перекосило… Хоть бы меня спросил! Понимаешь, запои лучше не открывать – но если они открылись, их нельзя внезапно обрывать… Целая наука существует – как правильно из запоя выходить… А ты все бутылки в раковину слил, и гордишься собой…

– Ну, я же не врач… – оправдывался Олег.

– Ты муж. Должен знать такие вещи – раз беда в дому…

Салфичевский, приветливо улыбаясь Маришке, в то же время профессионально заглядывал в её тёмные готические глаза, ловил там тональности безумия.

Руки автоматически делали привычное. На табурет, возле кровати, застеленный белой бумагой, выкладывались шприцы, пузырьки, упаковки таблеток, какие-то пилюли и пипетки…

Из большой бутылочки с резиновой пробкой Салфичевский отмерил в стакан сто граммов дистиллированной воды. Из маленькой бутылочки со стеклянной, хорошо притёртой пробкой-шишечкой – накапал в этот же стакан двадцать граммов медицинского спирта…

В воздухе запахло «бухлом». Тонкие ноздри (как лепестки роз – хвастал раньше Олег) Маришки плотоядно раздулись, она невольно втянула в себя эту «аромотерапию». Олег, наоборот, задёргался, заволновался:

– Ты чего, Костян, спирт ей разводишь, никак?!

– Ну, давай ты меня ещё поучи! – обиделся Салфичевский. Передал стакан другу, и приказал хорошенько взболтать-перемешать.

В полученную слабенькую водку на дистиллированной основе Костян кинул две таблетки «барбарика» [19], и снова велел интенсивно мешать серебряной ложечкой с гербом города Куала-Лумпур (одним из спортивных трофеев Олега).

– Так, Маришка, девочка моя, давай-ка эту гадость, – Салфичевский поднёс к иссушенным губам Тимьяновой белесую жижу в стакане, – выпьем одним махом… В один глоток надо… Противно, девочка моя, но сразу легче станет…

Маришка, скривившись, выпила. Утерла рот ладонью, оставив белые порошковые разводы… Кто пил «коктейль» из «барбариков», спирта и дистиллировки, знает, что это три мерзости в одном… Но зато сразу, как говорят алкаши, «выштыривает» (в пику более известному выражению «вштыривает»). «Барбарики» – «колёса» что надо, прямого действия, хотя их и пытаются порой менять на сильные снотворные – эффект совсем не тот…

Наконец, несчастная девушка, как пишут романисты – «забылась спокойным сном». Для них фигура речи, а для Маришки теперь – редкая и желанная удача...

– Как же так получилось?! – в отчаянии шипел шёпотом на кухне любящий муж. – Почему она так быстро скатилась?!

– У неё всегда имелась склонность, – отвечал не столько сам Салфич, сколько холод «человека науки» в нём. – Ты же помнишь, Олег! Её Ника темпераментом вытягивала. Пока Ника не прохохочется, Маришка не улыбнётся… Contraria contrariis curantur [20]

– Костя, скажи честно… Может быть, уже нужно класть её к тебе в клинику? Её можно оставлять дома?

Салфичевский задумался. Он не хотел отвечать наобум, взвешивал всё, что знал и выучил за жизнь. Он ведь для этого и глотал запоем толстые монографии по психиатрии – чтобы лечить запои…

– Нет, Олег, это будет уже ладья Харона, и возврата не жди… Поверь моему опыту, домашнее лечение при грамотном уходе – полезнее «дома скорби»…

– Останешься? – умоляюще смотрел Олег на друга. Его спортивная сумка с российскими гербами, инвентарь олимпийской сборной, уже стояла в прихожей собранной. Ему не отвертеться. Он должен ехать. С командой – никуда не денешься… В семье одна зарплата, и если её потерять… Нет, нельзя, невозможно… Костян должен понимать… По-другому никак… Вся надежда только на Салфичевского…

– Олежек, о чем разговор… – кивнул Константин, обиженно – за это дрожливое недоверие в голосе друга, хмуря бровь. – Я лучше твоего знаю, что люминального пациента одного не оставляют… Это – закон и клятва Гиппократа…

Олег уехал. Маришка спала – и впервые за много ночей это был спокойный сон. Константин Салфичевский сидел при свете изящной, обтянутой шёлком настольной лампы за журнальным столиком в отведенной ему гостевой комнате, и высчитывал на бумажке дни, часы и минуты освобождения Ники… Той Ники, что умерла в тюремной больнице полтора года назад…

 

***

Девушка-мечта, девушка-цветок Катя оказалась, как ни странно, родной сестрой непрезентабельного чухана Серёги Епифанцева. «Когда б вы знали, из какого сора растут цветы, не ведая стыда» – перефразируем об этом поэтессу [21], изрядно разбиравшуюся и в цветах, и в стихах, и в женской прелести... Девушка нежной, юной, молочной спелости, волнительная, как строфа романтика, стыдливо возникла в приёмном покое «дурки» – проведать брата. Стеснялась родства, не хотела идти – но их с Серёгой общая мать, Полина Макарьевна, её заставила. Из всех родных многолюдной семьи Епифанцевых одна лишь мама не прокляла Серёгу за, так сказать, «асоциальный образ жизни».

Думали – исключительно из материнских чувств. Но пожилая женщина хранила тайну, одиноко молчала о довеске своей терпимости. Это сейчас она скромная и набожная старушка. А в молодости покуражилась на славу, погуляла по ресторанам с весёлыми хмельными кавалерами…

Одним из таковых оказался очень противный, как потом ощущалось, и очень богатый, как сразу, во хмелю, глянулось, слюнявый и неряшливый, какой-то неправдоподобный Андрюша Боржомский…

– А хочешь, кошечка моя, я тебя в шампанском выкупаю?! Ванну шампанского налью!

– Не хочу, Андре! – капризничала теперь старшая, а тогда молодая Епифанцева, дуя губки. – Хочу манту!

– Манту?! Прививку от тубера?!

– Не такую манту! – шлюховато амикошонствовала Полинка. – А такую манту… из соболей!

И было ей манто, сибирское, пышное, правда, из комиссионки, но такое натуральное, подругам на зависть… И в придачу к манто, сама не помнила как, появился потом Серёжа…

Никто, кроме матери, и ведать не ведал, что этот Епифанцев на самом деле никакой не Епифанцев, а Боржомский… И – коли так – расплачивается за материны матёрые грехи… Вот мать его и жалела, беспутного!

Катя ничего этого не знала, да и узнала бы – не пожалела. Теперь в ординаторской у Салфичевского Катя кусала губы и повторяла:

– Мерзавец, мерзавец…

– Не стоит осуждать брата! – посоветовал Константин Тимофеевич мягко. – Болезнь есть болезнь… Нет болезней почетных, любая из них беда… Подумайте, Катюша, лучше о другом: он ведь в этих чудовищных, нелепейших обстоятельствах – проявил и характер, и широту души, и заботу о вас…

– Доктор, вы смеётесь надо мной?! – вспыхнула Катя. – Этот алкаш допился до чертиков, а вы говорите…

– Поймите, при всей его теперешней никчемушности он вас с матерью спасал, понимаете? Он жизнь свою был готов отдать, чтобы эти зловещие голоса вас с матерью не тронули… Не торопитесь его судить строго, а постарайтесь и в нём разглядеть благородство…

– Вы такой добрый, доктор… – засмущалась Катерина Епифанцева.

– Работа такая… Всех понимать… Давно это у него?

– Чтобы так резко – не бывало, доктор. Но кое-что с ним уже и раньше странное случалось – хлещет ведь, окаянный, водяру, как из-под крана… И не первый год эти пьянки его… Мужик он, не спорю, может быть, и добрый, однако силы воли никакой…

– Ну, я бы не сказал так о человеке, ножом резавшем себя ради спасения сестры… – улыбнулся Салфичевский ободряюще. – Что давали ему?

– Обыкновенно «барбамил» клизмой, доктор… Мать заставляла, такая гадость – через задний проход, как вспомню, так вздрогну… Ну, и ещё нам в участковой поликлинике посоветовали «аминазин».

– «Аминазин»? – испугался Константин Тимофеевич.

– А что такое, доктор?!

– Да они что там, с ума посходили? – ругался Салфичевский. – «Аминазин» только после «глюков» дают, и то малыми дозами, под строгим контролем врача… Это вот сейчас ему можно, и то уже не стоит… А вы, считайте, сдетонировали у него острый приступ собственными руками…

– Мы же не врачи, товарищ доктор… – совсем растерянно лепетала Епифанцева.

– «Мы не врачи, мы боль», – эхом отозвался-продолжил док.

– Что?

– Герцен так писал…

– Кто?!

Глядя на её почти детский наивный испуг, Салфический смягчился, пожалел эту «жертву жертвы». В его отделении лежали жертвы болезни. А приходили к ним жертвы жертв…

– Не переживайте так, что сделано, то сделано… Самое главное – запомните на будущее, «аминазин» – сверхсильное средство, оно прелюдии «белочки» не снимает, а наоборот, может спровоцировать обострение… Тем более у вашего брата… Я осматривал – у него функция печени и так недостаточна, вы ему печень вообще угробите… Он по печени бьёт – мама, не горюй!

– А вы что посоветуете, доктор?

– Есть такое старинное средство, но, видит бог, лучше я пока ничего не нашел. Называется «тизерцин» – им в 60-е лечили, а потом меньше стали… Я лично полагаю – потому что он для фармакологической мафии дешев, им подороже препараты продавать хочется… Ну вот, берете «тизерцин» или ещё название у него – «назинан»… В ряде случаев «белочка» рвётся, как мы, врачи, говорим – «прямо на игле»…

– То есть, укол – и… всё?!

– Ну, Катенька, я не волшебник, я только учусь… Тут раз на раз не приходится… «Белка» – вообще большая загадка. Проявляет себя по-разному, где должна бы одинаково, и одинаково – там, где ждёшь разницы… Когда имеешь дело с «чертоловом» – заранее что-то предсказать… Ну, сами понимаете… Но средство я много раз проверял, надежная штука!

– «Тизерцин», «назинан»… – записывала Катя в блокнот. – Доктор, а вот вы сказали, что у всех у них, алкашей поганых, есть общее…

– Понимаете, Катенька… Это уже на грани безумия, конечно… Но я ими занимаюсь не первый год… И представляете… По большому счету все они видят примерно одно и то же… Это трудно объяснить! Мне кажется, с точки зрения логики, «вискарь» должен давать одну форму видений, «самогон» другую, а «коньяк» третью. Если речь идёт о химической токсикации мозга… Тем не менее все они описывают одних и тех же существ, чертей и бесов, строго канонически, так сказать… Старые доктора говорят – раньше ещё инопланетян видели, а теперь так называемая «архаизация бреда»: снимает гуманоид скафандр – а под ним всё тот же чёрт!

– Боже! – охватила Катя ладошками хорошенькие щёчки. – Получается… они с чем-то действительно существующим… общаются…

– Скажу больше, – покачал головой Салфичевский, оглаживая свою чеховскую бородку, – полгода назад у меня был в практике случай… Сильно пьющую семью, мать и сына, полиция взяла в неглиже, и к нам доставила… Я дежурил как раз, я такие вещи знаю… Я велел их в разные палаты, чтобы индуктивный бред прервать! И вот через час докладывают: сын орёт, как резанный.

– А вы? – глаза Кати были полны неподдельным изумлением.

– Ну, что я… Пошел к алкашу-сыну… Тот вопит, что к нему явились существ пять-шесть, главный с мохнатыми ногами, рогатый, со свиным рылом… Пятачок, говорит, красный, без кожи, мясо открытое… Ну, в общем, пытали они этого сына-алкаша, а он умоляет: «Не надо меня резать… Мать лучше заберите… Мать заберите…». Натурально, Катюша: его отпустило, а минуты через три расторгаш в палате матери-алкашки начался! То есть они как бы перешли туда, и начали её пытать-резать… Мне интересно стало, я спрашиваю: «Кого, Глафира Кураевна, видите, кого?!». Она визжит, как свинья резная, и в точности словесный портрет сыновьих визитёров даёт… И пятеро их, и ноги мохнатые, и рога – как положено! Но самое главное – пятачок кабаний, кожу с него словно бритвой сняли, кровавое мясо на пятачке… Ну вот это что? Они же в разных палатах, почему у них бред на тайминге и одинаковый?

– Может, они перед… этим… по телеку вдвоём один «ужастик» смотрели? – зябко передёрнула Катя худенькими плечиками.

– Тоже может быть, конечно. Но я по часам замерял. Он им мать свою отдал, вместо себя, – три минуты, и мать заверещала… А он сам отрубился, уснул…

– Вы так страшно рассказываете, доктор!

– Жизнь, Катюш, вообще страшная штука…

Он знал, о чём говорит. Как-то раз к студентам, среди которых тогда старательно занимался Костя Салфичевский, приезжал с лекциями известнейший российский психиатр Николай Правдин. Тот самый, который заявил на врачебной конференции в Екатеринбурге вполне официально [22] с высот своей компетенции:

– Крепкий алкоголь своей мощной отрицательной энергетикой истончает эфирное поле человека, а также меняет частоту электрических импульсов в нервных клетках, и человеческий глаз получает дополнительные возможности восприятия.

Обалдевая от слова к слову, юные скептики, внутренне посмеиваясь, узнавали о расширительных измерениях в письменах-видениях антрополога Карлоса Кастанеды и о роли «волшебных грибов Лин Чжи» в древней китайской мифологии.

– Вследствие этого, – повторил для курса Салфичевского Правдин, витийствуя в полукруглой, амфитеатром сложенной аудитории, широтой проектного замысла выдававшей мечту её архитекторов о коммунизме, – алкоголики начинают видеть потусторонние сущности, а те, пользуясь их слабостью, окружают их, подобно вампирам, подкрадывающимся к потенциальной жертве. Это и есть «белая горячка»…

Тогда именитый лектор показался Косте каким-то наивным или ищущим дешёвой популярности баламутом. Теперь прославленному доктору Константину Тимофеевичу наивным казался вовсе не Правдин, а тогдашне-юный студентик Костя…

 

6.

– Да где же этот Костя?! – беспокоилась мать Маришки, Илона Всеволодовна, привыкнув, что Салфичевский обычно заглядывал проведать больную после работы. К хорошему быстро привыкаешь – даже если оно проявляется внутри чего-то очень плохого…

Спускалась ночь, Илона Всеволодовна поняла, что Салфичевского что-то отвлекло. Подумала перезвонить ему на мобильник, но застеснялась: он и так у Тимьяновых почти каждый вечер:

– Если бы что тревожное, а просто так дёргать…

Тёща Олега видела дочь спящей и признаков болезненного беспокойства не проявляющей. Ну, и слава богу, как говорится, значит, дело пошло на поправку. Мать, устав, почти смертельно вымотавшись за день, тоже прилегла на диванчик в зале с большим телевизором, да и задремала. Она за себя не беспокоилась. Она была женщиной интеллигентной, почти не пьющей…

Пробудилась от приятного ощущения: один из боков грело живое, мягкое тепло… Открыла глаза – увидела сидящего возле неё зятя, Олега Тимьянова… Он прижимался спиной – оттого и разливалось эта теплота.

– Олег?! Ты когда вернулся, я…

– Т-сс! – он приложил палец к губам. – Не кричите, пусть Маришка поспит…

– Олег, неудобно, ты так прижался ко мне…

– А я ещё и обниму… – ошарашивающе пообещал он, и тут же выполнил угрозу. Илона Всеволодовна замерла в железном кольце его мускулистых объятий, как мышь в когтях филина…

– Тихо, тихо, родственница моя дорогая по линии супруги… Пора бы уж нам и поближе познакомиться… Вы, как я посмотрю, очень ещё ничего… В форме себя держите… Фитнес? – он улыбался пьяно и подло прямо над самым лицом Илоны.

– Олег! – шептала тёща, теперь уже и вправду боясь разбудить Маришку в соседней комнате: не хватало ещё, чтобы дочь застала её в такой позе с зятем. – Ты что, пьян? Ты что, с ума сошёл… Пусти немедленно…

– Пущу… немедленно… в тебя… – он властно задирал выше и выше нестарой ещё и по-своему привлекательной женщине платье, а сам шелестел на ухо жаркой похабщиной: – Ну, давай, Илона Всеволодовна, не ломайся… У меня же ближе тебя никого нет… Понять ты меня должна… Эта русалка твоя – она же давно уж не баба… Всю кровь из меня выпила… А я ведь здоровый мужик, понимаешь?! Я из-за вашей семейки вурдалачьей всю карьеру себе поломал, на «бронзе» выскочил, как ошпаренный, ни одному рекорду имени своего звонкого не дал! Ну и какова ваша благодарность? Та кисель и ты ломаешься?!

Илона отбивалась, отталкивалась – но старалась при этом сохранять тишину и не издать лишнего звука. Она тоже шептала – и казалось – страстно – чтобы он прекратил, отстал, что это чудовищно – но тональность высказываний подводила…

– Ну давай! – лез он неумолимо. – Отработай за дочку, раз дочку подсунула порченную…

У него была литая фигура. Не только медаль бронзовая, но и весь он, молодой тренер с лучшего стадиона Кувы, – как из бронзы… Его желание – настрадавшегося, полусумасшедшего, до срока седеющего мужика, причем мужика на пике физической формы, – заливало и обжигало, как калёный вар, как гудрон из адски раскочегаренной бочки…

От его жадных рук её крупные, баскетбольные груди болели, как от укусов. Она чуть не нырнула в этот омут – где-то смутно осознавая и его правоту, пусть и зоологическую, – но всё же, собравшись с силами, выскользнула от него, из-под него и отбежала, ища глазами – какой предмет схватить-отбиваться…

…И всё пропало! Не было ни Олега, ни его пьяной слюнявой страсти к женщине, на двадцать лет старше его, ни бронзового торса, ни тепла по телу…

Олег в командировке со своей командой юниоров, Олег и не мог, и не думал приезжать. Тогда кто это был? Ведь кто-то же был! Ведь на обеих грудях натуральные синяки… Это не могло быть просто сном, кошмаром, наваждением…

«Неужели это заразно?! – метнулась у Илоны Всеволодовны пугливая мысль. – Неужели я от Маришки моей подхватила?! Я же не пью…».

Сжавшись от страха, Олегова тёща поступила, как ребёнок: легла на диван, забившись поглубже, к спинке поближе, подтянула колени к животу и закрылась с головой толстым пледом. В детстве это помогало: накроешься с головой, и чудища под кроватью нет…

Но видимо с годами эффект пропадает. Сбоку от Илоны снова кто-то сел. Сильный и тёплый. Снова прижался спиной к её боку. И прижимался всё сильнее. Сквозь шерсть пледа чувствовалась неровная фактура этой спины, тоже… шерстяной! Как будто бы к женщине прижимается кто-то в меховой шубе или… мохнатый…

– Не смей трогать маму, тварь! – истерически завизжала вошедшая в комнату Маришка и что-то кинула в сторону окна. Меховой пушистый человек исчез, он больше не прижимался и не грел бок. Он растворился в воздухе, как рафинад в стакане чая, – вместе с хрустальным перезвоном битого стекла…

Откинув плед, мокрая и красная от стыда и ужаса, Илона Всеволодовна увидела, что дочь выбила стекло в оконной раме. Маришка кидалась старой растоптанной кроссовкой мужа, пролетевшей через галлюцинацию совершенно свободно, но попавшей в окно.

Снизу, с улицы, доносился ядрёный мат. Там кроссовка Олега в кого-то, в отличие от визитёра, попала, к тому же и осколки стекла его порезали…

 

***

Далеко, в златоглавой столице Отечества нашего, растолкав вверенную ему команду олимпийского резерва, юниоров, спать, и закрыв глаза на их шалости (типа вымазать спящих зубной пастой и т.п.), Олег Тимьянов прошел в свой номер и улегся отдохнуть после трудного дня. Там ему приснился… ну, сон или не сон, а скажем мягче – видение…

Как будто у них дома, прямо в супружеской спальне доктор Салфичевский читает лекцию по своему таинственному предмету, когнитологии. И сразу не понравилось Олегу, что он слышит абсолютно незнакомые слова…

– Ты не уникален, Олежка! – скалился воображаемый Костян, считав недоумение. – Так уж бывало…

В начале ХХ века, в «протоколах научных мудрецов», заверенных подписями самых выдающихся психиатров своего времени, преподробно описано, как целые отряды казаков, уходя нести службу на крайний Север – вдруг впадали в странное, необъяснимое состояние («зов Полярной звезды») и начинали говорить на прежде неведомых им языках. Все вдруг разом становились знатоками якутской или остяко-самоедской речи – хотя ни один из них, пришлых, «низовых», служивых людей раньше не понимал в них ни слова…

Но, в силу профессии и склада интересов, ничего этого Олег Тимьянов не знал, а потому очень удивлялся, что бредит незнакомыми терминами.

– Если это сон… – спрашивал себя Олежка во сне же, – то откуда я могу знать их?! Сон строится из знакомого человеку материала! А этот сон-видение был больше похож на портал в иное измерение…

– Нустика, кристаллизация в решетки, эфирные выделения… – бормотал воображаемый Костян Салфичевский в мире тренерских грёз. – Мир неустойчив! Обрати внимание: в нем существует многое, что не должно существовать, и наоборот – многого, что должно быть, – нет! Мы так привыкли к этому, что не задумываемся над странностью этого…

Его слушательницей была Маришка. Странно уже само по себе, но самое худшее – она лежала на кровати совершенно голая! Она бесстыдно раскинулась, чтобы лектора вдохновляли все её прелести, а голову свесила вниз… Сперва Олег подумал, что она убита – настолько неестественна поза… Но потом он увидел, что жена жива. И её глаза, как маятник, ходят вслед за размеренными шагами Салфичевского из угла в угол…

«Это бред, – сказал Олег самому себе. – Просто бред и нелепый мираж, от усталости и нервов… Привидится же такое!».

Он постарался усмехнуться, но не получилось…

«С другой стороны, откуда у меня в голове все эти нустики и эфирные выделения? Допустим, я мог их мельком слышать раньше от Костяна, но чтобы так связно формулировать… Неужели я действительно вижу через пространство?!».

– А ведь будь мир материальной, устойчивой машиной, вроде ньютоновских механических часов – такого просто не могло бы случиться, – продолжал свою лекцию Салфичевский. – Ещё Гегель это подчеркивал: «Всё разумное действительно, всё действительное разумно». Так и было бы, если бы мир был машиной, управляемой закономерностями. Но тогда отражающему сознанию попросту неоткуда было бы взять несуществующих идеалов. Что есть – то есть, а чего нет – то и не отражается!

«О чем это он?! – волновался Олег. – И что она делает?!» А она – Маришка – сладко потягивалась, словно одна в комнате…

– Но на самом деле мир – вовсе не механические брегеты покойного Ньютона… Мир – это дым, который мы ловим дырявым сачком… Нус – то из чего состоит ум; а ум – это центр воли, который форматирует нустическую безликую безразличность. Нустика – это наука о том, что всё сделано из мысли.

А дальше – хуже… Дальше Олег увидел в мельчайших подробностях омерзительное в своём предательстве соитие своей жены с доктором… Другом… Бывшим другом?!

 

***

Лёгкий и импозантный доктор Салфичевский – в двубортном летнем пальто, чьи шёлковые полы подкладки сверкали бликами при отворотах, в топазовых запонках и небрежно расслабленном однотонном галстуке – подоспел к подъезду Тимьяновых очень и очень вовремя. Ведь травмированную кроссовкой и резаную осколками битого стекла жертву Маришкиной «меткости» доктор Салфичевский, к счастью, неплохо знал.

Это был дядя Миша Пудовнин, мужик, закладывающий изрядно и даже бывавший у Салфичевского на приёмах (как сами понимаете – не светских). Пудовнин, бывший машинист, ныне работал в магазине «Крепёж&Ремонт», далеко не топ-менеджером. И как раз шёл домой после смены, горя не зная, насвистывая, надеясь разговеться домашним борщом, который, отдадим ему должное, собственноручно и неплохо готовил: лучшие повара, говорит народ, – мужчины…

Внезапно на дядю Мишу упал тяжелый тапок (это дядя Миша сначала так подумал – про тапок), и тут же, не отходя от кассы, его обдало душем из стеклянных брызг… Подняв возмущённый взор, Пудовнин увидел, что «какая-то сволочь» швырнула тапок (пока ещё кроссовка оставалась тапком в дяде-Мишиных глазах) на улицу, к тому же забыв открыть окно.

Гражданскому негодованию и справедливому порицанию дяди Миши не было предела. Поступок был настолько асоциален, настолько вопиюще-бескультурный, что дядя Миша немедля задумался о статье 29 Закона Российской Федерации «О психиатрической помощи и гарантиях прав граждан при ее оказании».

Не подумайте худого – дядя Миша не был юристом. Просто его самого привлекали в трудное для него время по этой статье, дарующей гражданам, как широко известно в узких кругах, «основания для госпитализации в психиатрический стационар в недобровольном порядке».

Именно там, на, так сказать, «материале» дяди Миши, Салфичевский преодолевал неизбежное в его положении презрение и омерзение к «грязной черни», опирающееся на очевидность своего духовного превосходства. Салфичевский уговаривал сам себя, беззвучно, но многословно:

– Через два-три поколения аристократ обретает высшую и законченную форму жестокости, заключенную в полном непонимании самой себя. Если человек выбирает злодейство ради личной выгоды, то он, может быть, сделал неправильный выбор, но он ещё сохраняет способность различать добро и зло… А вот если жестокость перестала считывать саму себя, если самой себе она представляется ласковой бархатной милотой – тогда она и доходит до своего логического предела…

Вывод: «Посему не смей их презирать!».

Призирая, не презирай, хотя, Боже, как это близко одно от другого…

Дядя Миша оценил пыхтящие старания Кости. Он почувствовал в доке душу, тогда как во всех других медиках ощущал лишь отвращение.

И теперь, слегка подлеченный, такой, какой есть, дядя Миша Пудовнин в траченной жизнью болоньевой куртке на алюминиевых страшных пуговицах, словно бы вырезанных из полотна крупнозернистого напильника, Косте доверял. Доверял как врачу (потому что тот и был врач!) и как «хорошему человеку» (это уже оценочное суждение). И согласился «для начала успокоиться».

– Таких психических надо в казну забирать, а не держать на частном секторе! – ворчал Пудовнин, остывая. – Меня же вон забирали, Константин Тимофеевич, не побрезговали… А эта вишь, молодая, стройная – дык на дому её пользуете…

Салфичевский что-то бубнил и трындел, сдабривая дядю Мишу крупной оранжевой купюрой, несколько изменившей систему приоритетов в правосознании этого не самого лучшего из граждан.

Дядя Миша по мере сил любил закон, но красивую жизнь – больше любил. Он сразу стал думать, что купит себе люксовской водки вместо сивушной «Честной», а ещё – дорогого сыра «с дырками» и буженины в фольге…

С помощью платочка из кармана модного костюма и других подручных врачебных средств Салфичевский оказал Пудовнину первую медицинскую помощь, а именно – вытер кровь с порезов лица, оказавшихся, к счастью, неглубокими, вправил мозги психотерапевтическим словом – и отправил вместо пункта полиции в гастроном, напоминая для скорости, как быстро разбирают там буженину…

Так был улажен инцидент внизу. Салфичевский справедливо полагал, что наверху будет хуже, и действительно, там было хуже, оранжевой купюрой и носовым платком не обойтись (тем более что окровавленный платочек Костя выбросил в урну у подъезда).

– …Так больше не может продолжаться! – требовательно кудахтала Илона Всеволодовна. – Константин, ты как друг семьи, должен понимать: надо положить её в клинику… Здесь она или себя убьёт, или ещё кого-нибудь… У неё постоянные видения!

– Поверьте мне как практику, – стоял на своём Салфичевский, – у меня в клинике определённый фон, психосфера своя, и она её окончательно добьёт… Если есть возможность врачу приходить домой – это лучше, чем больница…

– Но там же постоянный уход, Костя, а здесь… Ты не можешь сидеть с ней, как привязанный… Ты даже не муж… Муженек – и тот вон сбежал…

– Там бардак, Илона Всеволодовна! – грустно смеялся Константин. – Сегодня из палаты буйных удрал алкоголик, прошел неведомым образом линию контроля, добрался почему-то через весь город до семьи – и только там его поймали… В пижаме, представляете?! Конечно, по персоналу будет «разбор полётов», но можете себе судить, какой там «постоянный уход»…

– А тут что? – саркастически спрашивала Илона Всеволодовна. – Ты хочешь, чтобы я тут сидела?! И не проси… У меня другие дети есть, муж, наконец, я не могу всё своё время уделять…

– Я и не прошу «всё»… Но вы же ещё молодая и крепкая женщина, Илона Всеволодовна, можете вы подежурить возле дочери, пока я отсутствую?

Илона молчала и кусала губы. Ей уже не в первый раз сегодня говорили, что она «ещё молодая и крепкая женщина», и ужас этих слов бил её изнутри, как гнилой зуб пульсирует больным нервом. А вдруг и этот не Костя? Как тот был не Олег?

Могла ли она признаться Салфичевскому в своих глюках? Конечно же, нет. Она ему не друг детства. Он её недолюбливает и уж её-то, в отличие от Маришки, охотно упечет в клинику, где «бардак, особый фон и сфера»…

Помолчав, Илона сказала то, что больше всего хотела и боялась сказать:

– Костя, я на ночь тут не останусь… Считай меня бессердечной матерью, получившейся из «залетевшей» первокурсницы… Считай меня чудовищем, но я не могу… У меня муж… другие дети… Марианну я люблю, но… – снова повторяла она, как завороженная.

Костя посмотрел на Олегову тёщу холодно, чопорно, взглядом брезгливого аристократа.

– Ваше присутствие в ночное время не требуется, Илона Всеволодовна… Я вам очень благодарен, что вы замещаете меня, пока я на работе… Так что будем дежурить по сменам, вы днём, я ночью, пока Олег не вернётся… Ему там дня три всего и осталось… Не то, что Нике… Ей дольше…

Получившая индульгенцию из страшного дома на ночь, Илона пропустила мимо ушей странную фразу про умершую невесту. Улетела вихрем, на крыльях внутреннего, трепещущего, животного ужаса, обжегшего душу об иномирье, как палец в кипятке…

За окнами сгущалась головоногая сепия густолетних сумерек.

– Маришка, солнышко, ну я знаю, что гадость… Но надо! – приговаривал Салфич, одновременно профессиональным жестом «расклювив» ей рот снизу через подбородок, чтобы не смогла не пить.

– Не лезет в меня… – умоляющими заплаканными глазами смотрела Мара. – Костичка, я ведь только что дрянь эту пила…

– Ну, пойми, это нужно десять раз подряд, каждые полчаса…

Он поил её сильным успокоительным, разведенным с мёдом, мятным листом, по стакану каждые полчаса. Её уже тошнило от этой страшной отравы, но он заставлял и настаивал…

– Вот и всё, Маришка! – улыбнулся докторской накладной улыбкой. – Все лекарства мы на сегодня приняли, спокойной тебе ночи… Ну, а если что будет беспокоить – стучи в перегородку, и помни – я в соседней комнате, прямо через стену! Ничего не бойся! Всё будет хорошо, всё пройдёт… Мы закажем катерок – как тогда, вчетвером, и поедем на пустынный песчаный пляж, на правую сторону Ёмы, туда, где острова и отмели… Помнишь, как там хорошо?

– Помню, Костя… – вымученно и виновато кивнула покорная Мара.

Но почему-то – таковы, видимо, особенности её готической памяти – она больше вспоминала Ёму не купальной, не той, брызжущей солнечными зайчиками лета, а другой – осенней, пасмурной, когда река во всём её извилистом течении мутно-желатиновая. И, как положено земноводному существу, – снулая, засыпает с приступом холодов. Одни лишь рыбьи круги тогда разбегаются над её стальной, сгущенной индевеющими пляжными утренниками водой. Неужели всё прошло, всё по́шло в прошлом?

Говорят, что время – это не минувшее и не грядущее, и уж тем более – нет в нём ничего настоящего. Время – это комбинация элементов. Она только кажется уникальной и неповторимой. Клейко сцепленные памятью три яблока на клеёнчатом садовом столе веранды Салфичевских – комбинация элементов. Это не значит, что никто и нигде больше в мире не сможет сложить три желтых поздних крапчатых яблока вместе. Если всё сложить, как было, – то вернёшься в тот миг, когда это было. И не в шутку, а всерьёз. Всё всегда идёт; ничто и никогда не проходит.

Ёма, конечно, пройти не может: пусть она всегда движется – она всегда на одном месте, в своём песочном, как пирог, русле. А вот дача Салфичевских – может быть, уже никогда для Мары и не повторится. Тимьянова вспомнила железную бочку возле докторской дачи, всклень полную гулкой водной рябой зябью, дрожавшей мембранно, если возьмёшься за ржавый край. И то, как конькобежно скользил по её поверхности дотемна-жёлтый, грушевых оттенков дубовый лист-паданец, взволнованный по краям кокетливым дуговым кантом… Это так просто, так обычно, и так… прекрасно!

Как и ткемалевый, ворсистый вкус густых и вязких домашних сливовых соков из пузатых банок, возносящихся из погребка, и густой войлочный дым садовых травяных костров, чулком изломанно, рвано тянущийся на непросыхающей в октябрях бельевой верёвке ветра...

Каким прекрасным и каким неповторимым отсюда, из чёрной ямы городских бесовидений, казалось домашнее варенье Салфичевских, с кислинкой, янтарным отливом преломляющим призмой свет, как цветные стёклышки! Когда-то, и кажется, что вчера, оно подавалось к чаю под общий одобрительный смех в широкоскулых ребристых стеклянных вазочках, низких и широких.

А как забыть и развидеть дачные банные хвосты кудлатого дыма и эвкалиптовых ароматов из труб над срубами, и скрипучий уют салфичевского мезонина, и терпко отдающие лежалой, оседлой бумагой старые книги, растрёпанной кривобокой стопкой примостившиеся на лаковой витой этажерке?

Тогда, помнится, не раздражали, а умиляли убогостью своей (ведь убогость – слово весьма неоднозначное, корнем богово) заусенцы масляной эмали – вогнутые в себя скорлупки отходящей шелушащейся краски на рамах и дверных косяках старого дома…

«Те мёртвые пчёлы между рамами, – с отчаянием осознала Мара. – Мертвое насекомое лето на беспощадно белой масляной краске междурамья… Это же были мы…».

Она помнила это; а Костя – лето. Наверное, потому что их в компании было четыре человека – четыре сезона. Олег, крепкий, как январские морозы, суровый, как вьюга, весна – Николь, доброе щедрое лето Салфича… И осень, естественным образом в этом раскладе доставшаяся на долю Маре…

– Будем там нырять! – обещал, как и положено лету, купальный сезон Костя. – Как тогда, с аквалангом… А без акваланга, на время, не будем: во-первых, всё равно опять Олежка выиграет, а во-вторых, нафиг нужно?! Зачем нам соревноваться, когда нас всего четверо?

– Как четверо, Костя? – не поняла заплаканная Тимьянова.

– Ну как? – в свою очередь удивился он. – Олег, ты, я и Николь…

 

***

Дядя Миша Пудовнин, получив от доктора Салфичевского пятитысячную оранжевую купюру «отступного» за молчание, – оступился опрометчиво. Вся изначально возникшая у него в голове картина «красивой жизни» – пока суть да дело – свелась к алкоголю, отбросив излишества и роскошества дорогих закусок, как холодных, так и горячих. В отсутствии компании Пудовнин «выжрал» бутылку водки в одиночестве. Далее, «разгоряченному парами алкоголя» (как пишут в полицейских протоколах) дяде Мише почему-то показалось, что ему мало.

Он пошел в свой магазин, но тот работал до 10.00, и уже закрылся. Тогда еле державшийся на ногах дядя Миша пошел в супермаркет типа «Ашан», на вывеске которого прочитал слово «Гашиш» и подумал: какие странные стали строить супермаркеты…

Дядю Мишу, видя его состояние, хотел выставить клон Епифанцева, охранник в черной заскорузлой, как давно ношенный носок, робе. Но дядя Миша прибег к неожиданному аргументу. А именно, он выхватил из кармана старого кителя железнодорожника паспорт, и стал доказывать, что ему больше 18 лет, следовательно, алкоголь ему закон продавать разрешает. Охранник, одетый в стоячий носок, дрогнул и стал прыскать со смеху, благодаря чему дядя Миша проник в торговое помещение.

Там он относительно безобидно – уронив лишь несколько батонов с хлебного стенда и пару баллонов пива (следовательно, не нанеся никакого убытка магазину – ведь хлеб был запакован в пакеты, а пиво – вполне противоударно) – приобрёл бутылку настойки «Урожай» с колоском на этикетке, и с этой бутылкой поспешил к себе домой…

Распитие «Урожая» Пудовнин начал, не доходя до своего жилища. Он, как видел скамеечку, присаживался, делал глубокий нервный глоток и занюхивал железнодорожным рукавом со следами былых знаков отличия машиниста тепловоза…

Когда дядя Миша дошел до высокого крыльца своего подъезда (откуда он упал, впрочем, без всякой печали) – он твёрдо решил для себя, что с бухлом пора завязывать – иначе будет как у Тимьяновых, у которых вместо стекла в оконной раме торчит теперь подушка…

Мысль о мести Тимьяновым, оскорбившим его морально (киданием тапка) и физически (порезав осколками стекла), – ещё не приходила в голову к Пудовнину. Кое-как колченого войдя на свою запущенную жилплощадь, и перешагнув через спавшего поперёк прихожей кореша, кочерага Авгура Протасова, Пудовнин с теплым шелестом задушевных матерщин прошел до своей металлической панцирной койки и улёгся спать, полураздевшись.

Лежал, утыкаясь взглядом в стену, завешанную тонким, провисающим на гвоздиках истёртым ковриком с лебедями и озером, и постепенно понял две вещи. Во-первых, нужно выгнать Авгурку, зачем он спит у меня в прихожей? Во-вторых, откуда под тонким ковриком-покрывалом с топорно-лубочными деревенскими лебедями выросли, вспучились розетки? Зачем, какой дурак ставил столько розеток за кроватью? На стене? Под ковриком?!

Пудовнин приподнял траченую жизнью ковровую ткань – и стал смотреть на новые розетки. Розетки смотрели на него – каждая в свои две дырочки…

Пудовнин стал прозревать, что это не простые электрические розетки, хотя и выглядят в точности, как мечта электрика. Это были какие-то радио-розетки. Через них с Пудовниным разговаривали иные миры, загадочные настолько, что ничего впитать из их потусторонних разговоров дядя Миша не сумел. Ясно ему было только, что они почитают и уважают Пудовнина, и хотят разговаривать с ним как с представителем землян, а вовсе не с Авгуром Протасовым, негодным даже в помощники машиниста…

С одной стороны, к Михаилу Пудовнину пришла заслуженная профессиональная гордость: да, машинисты электросекции и тепловоза «бывшими» не бывают! С другой стороны – заложенная доктором Салфичевским «аварийная сигналка» в голове давала тревожные сигналы: «тут что-то не так!».

Ну, в самом деле, почему потусторонние миры, верно сделав выбор в пользу машиниста, а не кочегара, говорят через розетки? И почему розетки за ковриком на стене, у кровати?

– Это, товарищи, какая-то фигня начинается… – политкорректно сказал сам себе Пудовнин. – Уж не палёный ли алкоголь в супермаркете под вывеской «Гашиш»? Уж больно название магазина подозрительное…

Такое недоверие оскорбило потусторонние миры, изначально делавшие ставку на дружеский контакт. Зазвенело выдавленное стекло в окне, и между прутьями решётки, поставленной непонятно от кого (ибо воровать у Пудовнина было абсолютно нечего, разве что пустые бутылки, если хозяин их сдать не успеет), – взмаячил лют шухер…

Домой вернулась супруга дяди Миши. И в этом досадном событии не было бы ничего сверхъестественного, если бы супруга не была… покойной. Собственно, Пудовнин сам её и свёл в могилу своими выкрутасами – и теперь небезосновательно опасался возмездия…

Жена восстала из могилы на городском кладбище и была вся тут. Она шебуршилась за окном, пытаясь пролезть в комнату, голая и страшная, отчасти разложившаяся, и требовала пустить её по месту прописки.

Но решётка спасала: супруге, хоть она и с того света, явно не удавался бабски-гибкий трюк просочиться между прутьями.

– Эге! – сказал сам себе Пудовнин – Это дело нам известное, проистекающее от утомления и нервных перегрузок… Надо отвернуться к стене и лежать под одеялком, закрымши глаза, – она и счезнет…

Так он и сделал. Полностью манкировал голую жену-вурдалака, показав ей широкую трудовую спину и ещё более широкое место пониже спины. Решетка защищала его от контактов с негодной бабищей, и при жизни немало его достававшей…

Тут выяснилось, что у жены есть и другие средства воздействия на Пудовнина. За попытки игнорировать её вопросы, будто её и нет вовсе, мертвая подруга жизни стала бить дядю Мишу высоковольтным током!

Удары были очень сильными, пронизывали всё тело и заставляли корчиться, как на электрическом стуле.

– Повернись ко мне, сволочь! – требовала жена. – Говори со мной! Отвечай на мои вопросы! Иначе – вот!

И снова всё тело дяди Миша сотрясал чудовищный болевой шок от подключенных к пяткам и до срока одрябшим половым органам электродов.

Покорный злой воле, дядя Миша повернулся к окну, готовый к конструктивному диалогу. Вместо него случилось совсем уж гадкое…

Голая страшная жена с бесстыдно и несовременно мохнатым лобком вдруг полезла артритными кривыми пальцами себе в рот, и с видимым усилием, с хрустом рвущейся ткани, – вырвала свой язык.

Этот трепещущий и кровавый язык она через решётку, словно булку в зоопарке, метнула дяде Мише Пудовнину, и попала прямо в лицо.

Судорожно Пудовнин стряхнул с себя рваную мерзкую чужую плоть. Язык упал на грязную подушку и стал там извиваться, словно толстый дождевой червь, жить, пульсировать, вымазав затхлое постельное бельё кровью. Помимо всего прочего, язык издавал скрипучий кошачий писк…

– Жри его, сволочь! – приказывала «половина» за окном, уже без языка, но почему-то членораздельно, и глаза её адски сверкали.

– Нет… нет… не надо… – умолял дядя Миша.

– Жри! Жри его! Засунь в рот и жри!

Электрошоки пошли частыми разрядами. Пудовнина всего закоротило, как воробья на оголённых проводах, завоняло палёной кожей и горелыми волосами. Дядя Миша задымил – особенно почему-то дымили курчавые седые жёсткие волосья на заднице…

Плача от невыносимой боли и омерзения, бывший машинист тепловоза, и даже электросекции, стал, давясь и кашляя, запихивать в рот ведьмин язык. Язык вырывался и старался сбежать, орал всё страшнее и неистовее…

– Мишаня! – раздался из невообразимой дали вопль Авгура Протасова, поспешившего к дружбану на шум борьбы и спора. – Ты чё? С башмака тормозного слетел?! Кота жрёшь?!

То ли оттого, что Протасов вторгся сбоку в этот причудливый мир, то ли оттого, что он щёлкнул выключателем и залил комнату ярким светом голой лампочки (абажур давно пропит) – как-то разом полегчало. Возникла «разрядка обстановки». Жена-чёрт со своим извращённым пониманием супружеского долга исчезла, и только разбитое стекло да кровь на прутьях решётки напоминала о ней. Вместо гадкого языка дядя Миша обнаружил у себя в руках отчаянно извивающегося и дерущего его всеми остриями (как когтями, так и клычками) кота…

Выпустил кота – и понял, что несознательная зверюга (тоже изрядно им покусанная) ободрала его, как липку. И лицо, и руки Пудовнина были залиты кровищей – так что Авгур Протасов побежал звонить в скорую, и долго с кем-то разговаривал по давно отключенному за неуплату городскому телефону…

Малость придя в себя, Пудовнин поплёлся в ванную комнату с отколупанным, по большей части, кафелем, и там нашёл припасенный для таких случаев пластырь. Клеил себе глубокие кошачьи порывы на лице и руках, и недоумевал: как это проклятый зверь глаз не лишил, при таких-то неказистых обстоятельствах?!

В ярких лучах ободранного ванного плафона с отколотым краем дядя Миша, намешавший «Честную» с «Урожаем», на глазах трезвел и понимал свои наивные ошибки-заблуждения.

Совершенно неразумно поступил он, по совету бабы («послушай жену и сделай наоборот» – кошерно бают тёрто-бывалые кореша) взявшись заталкивать в рот живого кошака! Но эта наивность меркнет перед ещё более неразумным актом: доверием к Авгурке Протасову!

Ведь даже школьник при ярком электрическом освещении разглядит, что Авгурка – никакой не Авгурка, а это самая жена и есть, только одевшаяся для виду! Это ж логично: кому ж ещё и быть на жилплощади, где Пудовнин с женой прописан?!

Стыдно ей стало м**дой-то трясти, вот и прикрылась… Однако одного такого жеста вежливости для доверия ой как мало! Тем более голая дура была за решеткой, на улице… А одевшаяся кочегаром Авгуркой – она уже в непосредственной близости… Это – очень опасно! Это – очень опасно! Это – очень… Да ну что уж там, словами горю не поможешь…

Постепенно в светлеющих мозгах Пудовнина созревал единственно верный план: прорываться на улицу. Конечно, это технически невозможно сделать через прихожую, где сидит на грубо сколоченной самодельной тумбе Протасов. Конечно, Авгурка схватит дядю Мишу, а он моложе и крепче, даже в прежнем своём амплуа… Не говоря уж про теперь, когда он совсем упырихой стал…

Но выход есть. Надо только добраться до ключей от решётки окна, отомкнуть эту решётку (по требованию пожарной охраны имеющую замок) – и прыгать на асфальт, благо, что этаж-то первый!

Не теряя драгоценных секунд, слушая, как бубнит Авгур Протасов в прихожей, вызывая скорую помощь по давно мёртвому телефону, дядя Миша залез в секцию старого гарнитура – «стенки» и вынул из кучи бережно хранимого скобяного мусора ржавый ключ…

Отомкнуть решётку… Отомкнуть решётку… И сигать во двор… И бежать… Куда? К доку, к Салфичу, он мужик знающий, он уже на ноги ставил после «белочки»… А док – к счастью – не за тридевять земель, он же у Тимьяновых, трахает жену Олега-спортсмена, пока Олег на иногородних ристалищах чалится…

От этой мысли дяде Мише стало так легко и хорошо, так радостно на душе, что – несмотря на зловещий контекст ситуации – он захихикал и потёр мозолистые рабочие ладони. Док – не рохля, док-то ходок! Жену-то Олежкину пялит – и поделом! Не уезжай без жены, тренер, дело молодое…

В разрезе таких подробей неробкого десятка док стал дяде Мише максимально симпатичен. Док правильно зашёл – и Марианна эта, Тимьянова-то, ничего, видная девица… Чего добру зря пропадать – пока этот медалист на рекорды раскорячивается?! И всем хорошо: дурак с медалькой приедет, Марианна, жинка его, – удовлетворённая, и док душу отвёл… Работа-то нервная, с алкашами! Надо ин раз душу отводить…

В этой благодати была одна чёрная червоточинка. А именно: судьба самого дяди Миши, запертого с вурдалачихой в собственной квартире, к тому же из загробной хитрости поганой, переодевшейся в Авгурку Протасова, кочегара по профессии, м**ака по призванию…

И тут в зоне видимости у дяди Миши, по понятной причине весьма зауженной и даже приталенной, возник Авгур Протасов – угрожающе надвигаясь. К тому же, катясь впереди инфернальной твари, выбежал из коридора шипящий, раздувшийся шаром, вздыбленный кот, ещё страдающий от человеческих укусов…

– Счас, Мишаня, «неотложка» разбежится… – умиротворяюще пообещал Авгурка. Втирается в доверие, двуполая гадина! И вспомнилось из попсы:

…Доктор едет-едет сквозь снежную равнину,

Порошок целебный людям он везет,

Человек и кошка порошок тот примут,

И печаль отступит, и тоска пройдет…

Но нет, не обмануть бархатным тоном бдительного Пудовнина! Видит, видит дядя Миша, что зубы-то у Авгурки в два ряда, а кое-где и в три… И ртов, если присмотреться вооруженным взглядом – вроде, как и не один…

Поскуливая от собачьего ужаса, дядя Миша пятился к окну, и не глядя вставлял ключик в висячий замок на решетке. Порезался торчащим из рамы осколком стекла, но не заметил…

– Ты чего задумал?! – спросила угрожающе ведьма-Авгурка, чуя, что добыча срывается с крючка. Сказала в душе твёрдое «нет!» каннибализму – и на тебе, срывается!

Не иначе, как Бог помог: и замок-то старый, и на улице висит, и ключ заржавел, и всё одно к одному – а открылся замочек-то! А коли так – то и решётка вся ушла вбок, открывая путь к спасению! С криком, в котором надежда причудливо мешалась с отчаянием, Пудовнин прянул на мостовую и побежал, по-тирольски виляя голосом в зашедшемся истерическом визге…

 

***

В круге света с бахромой – ореоле настольной лампы, крытой бархатным абажуром, – доктор Салфичевский читал с карандашом в руках монографию серии Pfizer'а – «Фантомные боли, клинические проявления и релиминации». Он всегда спал мало, а особенно теперь, в такие тяжёлые и насыщенные дни. Он и не раздевался ещё вовсе для сна – только пиджак и галстук снял…

«Имя ацтекского верховного демона Тескатлипока, – бежали по тексту, глубоко ушедшему в предысторию релиминаций, глаза Константина Тимофеевича, – «переводится как «Тот, пленниками которого мы являемся». Религиоведы находят много общего между Тескатлипокой и римским Юпитером, его даже называли «как своего рода ацтекским вариантом римского Юпитера».

Это вызывает удивление и много вопросов – ведь ацтеки и древние римляне жили в разные эпохи, и в любом случае – совершенно изолированно друг от друга. Позаимствовать друг у друга они ничего не могли в принципе. Значит, мы вправе говорить о том, что явление носит объективный характер.

Когда Тескатлипока приходил, то с ним вместе начинались войны, разногласия, раздоры, разнообразные несчастья. Но Тескатлипока иным давал богатство и способствовал процветанию некоторых людей, хотя в итоге стремился все разрушить. Он являлся ацтекам в облике ягуара, обезьяны, птицы, будил ночью, «производя шум крыльями», пугал лапами петуха или орла и змеями вместо ног. Иногда и в виде карлицы с синими до пояса волосами.

Он мог, как учили жрецы ацтеков, превращаться в существо «без бровей», «ресниц», «зрачков», «белков глаз» и почему-то «без коленных чашечек и суставов». Это производило на ацтеков особенно тяжкое впечатление. Он приходил в темноте, в облике человека без головы, но с «дверцей на месте груди», которая стучала, как при рубке деревьев. Этот звук ацтеки называли «ночной топор».

Чаще всего ночной топор слышали жрецы, занятые ночью выполнением ритуала, или путники. Если звуки ночного топора слышал трусливый человек, то он мог от ужаса заболеть и даже умереть. Тескатлипока превращался в прыгающий под ногами череп, в покойника, в химеру с головой филина и в волка. Если его пытались схватить – то в руках оставались дерн и комья глины…»

Дойдя до этого абзаца, доктор Салфичевский почувствовал очень явственно, что кто-то напряженно и страшно упёрся ему взглядом прямо в обтянутую шёлком жилетки спину. Обернулся, как и любой нормальный человек на его месте…

На пороге гостевой комнаты, в неверном рассеянном свете, скупо долетающем со стола от лампы, стояла Маришка: босая, с распущенными волосами, сиротски закутавшаяся в шаль…

– Мне страшно, Костя! – простонала она, бессильная переступить порог. – Ты слышишь?! Они ломятся! О, как они ломятся…

«Так… – подумал про себя Салфичевский, – что у меня с собой в чемоданчике из нейролептиков, только без сильного седативного действия?!».

А сказал совсем другое. Сказал с обезоруживающей улыбкой:

– Маришка, никто не ломится!

– Пинают в дверь… – капризно скривила она губы.

– Пойдём посмотрим… Сама убедишься…

Они пошли в прихожую. Он первым, а она робко, за ним сзади, держась по-детски за шёлковый хлястик обтягивавшей ему спину жилетки…

В прихожей Салфичевский вздрогнул. Потому что тишину и покой ночи разорвали действительно резкие, дикие удары по металлической двери…

«Правда, что ли, ломятся?! – смутились мысли невозмутимого дока. – Она раньше меня услышала? Или она в другом варианте времени?! То есть мы в подобных, но разных временных потоках?!».

Салфичевский открыл дверь – и прямо перед ним возник в дрожащем зудливом свете тусклой подъездной лампочки белый и неживой на вид дядя Миша Пудовнин. Над головой в обеих руках он воздел красный пожарный топор с аварийного щита…

…Константина Салфичевского, в числе прочего, готовили и к возможности нападения на него психических больных. Не растерявшись, Костя одной рукой перехватил топор дяди Миши у середины древка, а другой нанёс точечный удар куда-то в область шеи противника. Причём – не кулаком. Пальцем!

Док знал точки на теле человека, которые вырубают и парализуют всё тело. Пудовнин обмяк и стал в обмороке заваливаться на своего «лечащего врача». Топор выпал из его рук и звонко расколол плитку пола на лестничной площадке…

– Господи, как страшно… – бормотала Тимьянова за спиной, зажимая подбородок ладонями. – Господи, да что же это? Дядя Миша? Зачем он? Сюда? С топором?! Костичка, родной, объясни, что, зачем, почему происходит?!

– Это я смогу сказать только после обследования… – как-то слишком буквально понял Костя вопрос подруги детства. – А пока, Маришка, будь добра, вызови-ка наряд, пусть господин Пудовнин отправляется в «холодную», так и нам и ему будет лучше…

 

7.

Жёлтый, нехороший туман отравлял своей грязноватой неопрятностью тихое счастье вдовца Иннокентия Валидовича Смегова, хотя, собственно, этот заслуженный кувянин и не мог объяснить: чего плохого ждать от тумана? Тем не менее, он уже несколько раз встревоженно выходил на собственноручно застеклённую лоджию, осторожно всматривался в желтушные космы и завитки недобротной, недоброкачественной дымки, крякал, кривился, иными всяческими жестами в подкупающе-народном стиле выражал безответственной погоде неодобрение.

Смегов был занят очень приятным и при этом важным делом: он поставил гнать сахарную брагу. Но сначала перед этим получил по скидкам, в магазине «Семёрочка», чьи пороги покупателем обивал десятилетиями, десять килограммов сахарного песка. Весь этот песок, не пополнив даже и сахарницы на колченогом кухонном столе весёлых клетчатых расцветок, Иннокентий Валидович заложил в крупную специальную ёмкость, функции изначально непонятной, которую он, «отступая на пенсию», эвакуировал к себе с завода. И залил её величество водами весёлыми, из-под-кранными, серебристо-пузырчатыми в отвесном падении своём, и накрошил сверху, как корма рыбкам в аквариум, дрожжей. Ныне в ёмкости пузато и живо двигался знатный поплавок: трёхлитровая стеклянная банка. По мере брожения она наполнялась углекислотами и романтично всплывала с ласкающим ухо бульканьем. А испустив дух, под собственной тяжестью шла на дно, попутно перемешивая брагу…

Смегов уже знал, по своему умеренному, но долгому опыту самогонщика, что таким образом бражка у него поспеет в два раза быстрее, чем обычно, предвкушал, и – пока туман не опустился – радостно сознавал, как прекрасна его жизнь и как уютна его кухонька в панельной типовой квартирке…

Всё тут под рукой, компактно и привлекательно, на отделанной квадратным и плоским старомодным белым кафелем кухне, и даже парочка серых алебастровых ребристых «блинов» на месте отвалившихся кафелин – и те, когда залиты солнечными столпами, инкрустированными игриво светящимися пылинками веселят глаз. А уж тем более все эти чудные поварёшки, разный кухонный инвентарь, развешанный вдоль стен по крючкам с любовью и аккуратностью! Рукояти хохломской росписи у половников и шумовок были подобраны с простоватой, но искренней любовью к жизни. На полочке – выстроился умасливающий глаз рядок горшочков для приготовления жарко́го…

Один минус: гости бывают редко. Очень редко. Хотя – если подумать, ещё неизвестно, минус это или плюс по нынешним-то временам.

– И правда! – сознался заглянувший к Смегову не по дружбе, а по службе корпоративный следователь Антон Репнин, широко прозванный в узких кругах Тошей Репутацией. – Уют! Опять же – брага сахарная… Я ведь в таких хороших местах редко бываю, в основном – приходится общаться со всякой светской тусовкой… «Бомонд»'янами! А там, Иннокентий Валидович, скажу как на духу, все какие-то недоделанные.

Репутация оседлал самодельную табуретку на кухне и был настроен на откровенность, настоянную на ностальгии: ведь корпоративным следователем он теперь прибыл в город, откуда давным-давно уехал мальчишкой. Словно бы в детство вернулся!

– У меня разные есть! – хвастался про своё виноделие польщённый Иннокентий Валидович. – Гоним помаленьку… Гоним, да не от себя! Есть вот хреновуха, на хрене настаивал, есть калгановка, видишь, Антон, рубиновая, есть анисовка… Есть ещё на чёрном тмине, рекомендую!

– Звучит, как песня! – умилённо кивал Репнин.

Рядом с очень домашним, помятым как жизнью, так и свободолюбивой непосредственностью пенсионером-самогонщиком, ходившем по дому в майке-«алкоголичке», в трико с оттянутыми коленками и в растоптанных, как мечты человечества о мире, шлёпках, Антоша Репутация в приталенном деловом костюме смотрелся киношным «знатным иностранцем», денди и грандом. Но…

– Отменный вкус! – от души оценил Репутация поданную ему стопочку кислушки, настоянной на чёрном тмине.

– У неё? – прищурился хитрый старик. – Или у меня?

– У обоих!

– Эт-та ты ещё не всё спробовал!

– Хорошо тут у вас, – вертел модельно подстриженной головой по сторонам с одобрением Репутация. – Славно! Однако ж, Иннокентий Валидович, работа. Дела не ждут… Увы, век бы у вашего гостеприимства лакал – да надо расследование вести! Служба!

– Эт-та я понимаю! – согласился Смегов. – Сам служебный был… Пока вот не повезло пожить по-человечески…

– Не всем дано!

– Да уж – какой там всем!

– Вот и соседу вашему не довелось пенсией насладиться… – мягко отвёл разговор к предмету Репутация.

– Ну-у… – Смегов выпятил губу и встал в обличительную позу, как делал когда-то на родном заводе, в пылу партсобраний. – Соседство с семьёй Хавроньевых – это мой тяжкий крест… Это много лет мучение длилось… И я тебе скажу, Антон, я всегда догадывался, что чем-то таким у них закончится!

– А почему? – заинтересовался гость.

– Скрывать тут нечего: вонючие, опустившиеся алкаши, всем инвентарным артикулом! Мне ж от них ни днём, ни ночью покоя не было! Звезда экрана, ять, и его яги!

– Бабы?

– Ну и бабы у него яги, и пособницы, как у Отелло поручик был, помнишь, Яго? Оне все как тот поручик – всё в один компот, жука им в рот! То у них какая-то оргия там, пляски, извращённый разврат… То у них ор стоит, то дерутся! – Смегов округлил глаза, подчёркивая весь ужас пережитого его ранимой сознательно-пролетарской душой. – Матерятся! Такими чёрными словами матерились – я на заводе за полвека таких ни разу не слышал, даже на срыве квартального плана! Ты понимаешь?! Культурно жить просто ж невозможно рядом с такими раскалиброванными прогульщиками!

– Участкового вы часто вызывали? – предположил Тоша.

– Реже, чем надо бы! – горько посетовал Смегов. – Дело в том, – он доверительно, заговорщицки понизил голос, – ты ж свой парень, понимаешь… Участковый может вот это моё хозяйство, – и указал на комплекс приуготовления сахарной бражной радости, – неправильно и аморально воспринять… Поэтому, когда я агрегирую… ну, вот изделие… Я в эти смены в полицию не звоню. Терплю. Не представляешь, никто представить не может, какая это у меня персональная «стена плача» – перегородка, которая нас с Хавроньевыми разделяет! Иерусалимская! Я даже спальню перенёс, в зале теперь сплю, лицом к серванту! Это ж никакое ОТК не пропустит сон, когда у негодяев аврал там очередного кутежа!

И неожиданно, как бывает только у очень обеспеченных, и при этом одиноких в душе людей, Смегов предложил Тоше:

– А может, пельменей сварить? У меня хорошие, магазинные… Фарш лёгонький, как положено, пополам с хлебным мякишем…

– Спасибо, Иннокентий Валидович, но воздержусь… Дел много, и потом на сытый желудок мне ходить будет трудно. Вы ж сами знаете: после таких пельмешков подремать тянет, а не легаво след вынюхивать…

– Это верно! Осо́бь коли со сметанкой, да с томатным соусом, да…

– Не искушайте, не поддамся! – выставил ладони жестом оберега улыбчивый Тоша-Репутация. – Лучше продолжим про покойного Игоря Хавроньева…

– Ну, а что продолжать? Продолжать про него – нечего. То, что он числился общественным деятелем – мне известно, да меня ведь не обманешь: сколько лет на одной лестничной клетке с этой пьянью живу! Я вам честно скажу: побирался он…

– Хавроньев?! – вздёрнул брови Тоша. – С его-то зарплатой на телевидении?!

– Уж не знаю про его «зряплату», а побирался. Врал всё время, что у него боли в области сердца, якобы ему нитроглицерин нужен – это типа, от стенокардии… Иногда и про инфаркт врал, если ему верить – то инфарктов сорок я бы насчитал… Врал, что ему нужны сирдалуд с ибупрофеном от невралгии. И знаете, что делал, стервец?! Найдёт где-то на помойке пустые упаковки от этих лекарств, и ходит, всем соседям в лицо тычет: вот, мол, ибупрофен кончился, сам кончаюсь, на каждом шагу бо-бо… Его пожалеют, дадут денежку, а он не в аптеку, он, значит, в ликёро-водочный, стало быть…

– А конкретно вчера что у Хавроньевых было?

– Вчера? Да как обычно! Вышли, значить, алконавты эти в очередной рейс, я так их запои называю… Вот по моим прикидкам, хоть мне из-за стены не видно, да слышно, – вчера у них уже рейс этот был третий или четвёртый день… Ругался Гарька со своей Машкой, с матерью, значить, тоже ругался матом… Сквернословием тёмным мать родную крыл! Жить с мамой не стеснялся, в сорок лет, и материть её тоже не стеснялся… В умат асоциальный елемен!

– А потом?

– Ближе к его полёту-то? Ну, выгнал он Машку свою из дому, покупать бухло и курево… Это у них, Антон, запросто процветало! Высокими отношения у них не назовёшь! Потом я с лоджии смотрю – возвращается эта брачная бракованная... Принесла упырьку своему толстомясому бутылку и сигареты, и снова ушла… А может, он её опять выгнал…

– А потом?

– Потом, Антоша, я с лоджии ушёл, чего мне там стоять? И слышу – упырь этот впал совсем уж в бешенство, стал кричать, что его убивают и мебеля́ крушил… Ну, под такой дебош приехала тёща евойная, Машкина мать, значить. И втроём они его упаковать пытались… Но поскольку все, как на грех, бабы, слабый пол, – шва не склепали… Стали вызывать «скорую помощь», а она к буйным не едет, сперва, говорят, давайте полицию! Потом к ним приехала полиция, потоптались, этот пузырь мочевой вроде как унялся. Их оштрафовали за ложный вызов и уехали оне в участок…

– Бабы?

– Не, полицаи. Бабы остались. А опосля он снова взбесился, всех трёх своих баб выгнал, в чём их мать родила, но это я, конечно, утрирую… Выгонял в чём были, в домашней рванине… Закрылся изнутри в квартире. Бабы толкутся на лестничной площадке, звонят, как уж у них заведено, всем соседям… Мне тоже позвонили… Я говорю – мне, что ли, старику, инвалиду идти с этим боровом толстожопым драться?! И пока мы такие переговоры вели – дебил этот вышел на лоджию, присел на перилах, как ежли б посрать, корточно, и распрямил колена, и сиганул со всей дури! Вот, собственно, и вся его история: свинье и смерть отбивная!

– Думаете, ему никто не помогал?!

– В таком деле такому идиоту? Да кому ж это надо?

– Ну, понимаете, известная личность, как пишут на Икопедии – «кирилл и мефодий расологии». Его ютуб-канал «Нордические Альвы» многих не устраивал…

– Да кого он мог устроить? – дядя Кеша всё понимал по своему, по-рабочему, и оставался непреклонным ригористом. – Он сам себя не мог устроить! Что касается твоей Заикопедии, то она просто с ним рядом не жила! Случай с ним вышел чистый – и это единственный чистый случай в его жизни. Ты не темни, Антон, честно скажи: чего тебя смущает в его… м-м, эт-та… казусе?

– Меня, дядя Кеша, малость смутило расстояние, на которое от стены тело отлетело. Падал он явно не отвесно…

– Дак ясен рашпиль, какой отвес?! Он же с корточек пружинил, скакнул вперёд…

– А вот то, что он был совершенно голый?

– Вы думаете, его убийцы раздели? – хихикнул Смегов.

– Ну, как-то странно…

– Кто этого свинопапку знает давно, как я, – не удивляется. Он всё время дома ходил голый. Зачем – не знаю. Извращенец. Ему так нравилось. Если куда идти, или гостей ждали – одевался, конечно… Но чаще даже на балконе курил, свинья, как из бани вышедши…

– То есть думаете – чистой воды самоубийство?

– Ну, так не скажу… – засомневался Смегов, и потёр ворсистый, три дня не бритый седой подбородок. – Я не думаю, что он сознательно себя хотел… того… Просто допился, очевидным образом, до этого… изменённого состояния кочана своего… Чего-то пригрезилось ему… Чего именно – мы уж никогда не узнаем…

 

***

Оба собеседника, пригретые уютным панельным гнёздышком, вздрогнули, когда внизу, под лоджией, на детской площадке какое-то, судя по звукам, очень крупное животное издало омерзительный рёв-визг. Получилось рвано и весьма плотоядно.

– Это ещё что такое?! – заволновался и заторопился к перилам пенсионер Смегов.

Корпоративный следователь от банкира Булавина, внешне безукоризненный, как жених на свадьбе, Тоша Репутация пошёл за ним. И как-то сразу, не подвело служебное чутьё, – понял, что внизу, под домом, происходит нечто более важное и интересное, чем смерть алкаша-телеведущего, которую нанял расследовать банк, вложивший в эту «звезду» на букву «П» много денег…

А во дворе действительно было событие, достойное книги рекордов Гиннесса! Старушка, пенсионерка тётя Паня из второго подъезда, прозванная детворой Пани Моникой, в её годы непостижимым но стремительным макаром – сумела залезть на дерево «марки берёза», росшее возле детской песочницы. Разумеется, любой, кто увидит тётю Паню в её пуховом берете и ядовито-зелёном старомодном плаще с крупными алюминиевыми пуговицами, скажет, что это невозможно!

Это совершенно невозможно, по законам физики, физиологии – чтобы старушка в таком преклонном возрасте, лихо отбросив сумку на колёсиках, с которой буднично таскалась на базар, – взяла и как ловкая обезьянка вдруг залезла на берёзу, и чуть ли не до верхних веток!

Тоша Репутация протёр глаза, потому что, как и всякий нормальный человек, не верил увиденному. Он не знал тётю Паню, впервые её встретил, не знал и того, что до пенсии она была школьным учителем физкультуры – факт, помогающий хоть немного объяснить этот абсурд…

Старуха залезла на дерево во дворе, и сидела там, обнимая ствол обеими руками с юношеской страстью первых свиданий – у её-то поколения, поди, до войны ещё имевших место…

По сравнению с пенсионеркой верхом на берёзе остальные предметы вязкого и немыслимого, но очевидного кошмара казались уже не такими вопиюще-невозможными. При обследовании местности выяснилось (Тоша Репутация взмок от кричащего безумия сценки), что старуху в зелёном плаще загнал на дерево… огромный кабан.

Как такое может быть?! Тоша сам кувинец, родом из Кувы, пусть много лет тут не бывал, но места эти помнит! Тут – словно из песни строка: «в центре города большого, где травинки не растёт». Деревья вот растут, а травинки – нет, потому что их вытаптывают! Очень уж много на квадратный дюйм подошв, шаркающих по этим дворикам. Не может тут быть кабана-секача-вепря, как, впрочем, не может быть и пенсионерок – божьих одуванчиков, лихо лазающих по берёзам!

«А с другой стороны, – сказал себе Антон, – как же не может, когда на, вон, смотри, глаза протри…».

И он протёр глаза. И ущипнул себя – видя, что и оторопевший Смегов тождественно себя щиплет. У обоих мысль: мол, с бражки призаснули…

Тщательно отдраивая зенки, Тоша Репутация понял, что кабан во дворе между обычных «хрущевок» – особливый. Совсем не похожий на стандартных лесных кувинских кабанов. И конкретно этот факт нисколько не удивил Антона: минус на минус даёт плюс, что-то начинает проясняться. Обычного кабана не может быть на детской площадке в центре города большого… Так? – Так… А раз так, то и логично, что кабан-то необычный…

– Был же ж нормальный же дом! – шелестел обывательской насупленной обидой пенсионер Смегов. – Но теперь же – язви т-твою проходную! – то соседи с балкона прыгают всмятку, то какие-то свиньи вкрутую старушек пугают… Это же бардак, Антон, просто ж дышать стало нету ордера!

– А у вас раньше такое бывало? – глупо поинтересовался Репутация, поскольку попал в интеллектуальное отчаяние. И почему-то до боли, будто живое гложет, прикусил изумрудную запонку на своей безупречно-белой жёсткой манжете.

– Издеваешься?! – оскорбился Смегов. – Эх, молодёжь! Ну как такое может раньше быть?!

Потом несколько оправился, и стал выдвигать разумные, конструктивные версии «очевидного-невероятного»:

– Я тебе вот что скажу, Антоша: это всё туман! Сразу мне не понравился жёлтый этот туманец! Ты не подумай, мне не Хавроньева жалко, он бесноватый был… А вот за тётю Паню я буду мстить!

На лоджии у Смегова в чулках висели продолговатыми гроздьями запасы репчатого лука. Дядя Кеша выудил из специальной дыры в чулке одну из луковиц и метнул её в чудовищного вепря.

– Да, были люди в наше время, – припомнил классику Тоша-Репутация. – Не то, что нынешнее племя… Богатыри – не вы…

Это пришло на память из школьных счастливых безалкогольных четвертей, где ещё его дразнили «И Брюс»… И Репнин уже не мог вспомнить, почему это к нему тогда прилипло, но доселе радовался за кличку, далеко не самую обидную по их параллели!

Третья невозможность за это жёлтое туманное утро: луковица не только ловким снежком долетела до клыкастого свина, но и попала ему в глаз! Не то, чтобы она сильно навредила адскому вепрю, прямо скажем, она ему вообще не навредила – но она его отвлекла и разозлила. Вепрь с удивительно устроенной мордой, на которой выделялись кеглевидные костные отростки, щетинисто выпиравшие влево и вправо, – бросил подкапывать корни берёзы с тётей Паней и угрожающе направился в сторону Смегова.

Но, чисто теоретически: а что даже очень большой и хищный кабан может сделать человеку, который кидается в него луком с четвёртого этажа? Иннокентий Валидович продолжал «хулиганничать» – и последовательно швырнул в нежданного и невероятного врага примерно с шесть луковиц. Пять из них, с уважением отметил Репутация, попали в цель, отскочили от щетины зверя и теперь в художественном беспорядке валялись по двору…

«То-то будет бомжам закуска, – вяло плеснул плавник притонувшей мысли Тоши. – Когда безобразие кончится! Беда только в том, что оно, может статься, никогда уже не кончится…».

Адский кабан подошёл к панельной стене «хрущевки», визжа и воя хуже самой противной автомобильной сигнализации, упираясь передними копытцами в стену, встал на задние ноги, задрал морду к источнику раздражения и раскрыл розовую пасть с недобрыми намерениями. Тоша Репутация никогда не заглядывал в пасти крокодилов, но это огромное розово-грязное слизистое нутро, усаженное по периметру острыми зубами матёрого хищника (полно, кабан ли это?!), заставило Тошу подумать: а ведь вот так, поди, раскрытые пасти самых крупных аллигаторов и выглядят…

Неунывающий Смегов, недоступный плотоядному гиганту на своей балконной высоте (четвёртый этаж!), метнул луковицу прямо гадине в рот. Кабану это не понравилось, он поперхнулся, как-то по-человечески закашлялся, и даже срыгнул, стыдливо отвернувшись. Но потом с утроенной яростью стал лезть на стену, и в буквальном и в переносном смысле, высадив передними копытами окно на первом этаже…

– Это тебе за тётю Паню! – поучал кабана пенсионер. – Как, свинья, по вкусу ли тебе пришлись мои гостинцы?!

Кабан от злости ещё шире раскрыл пасть и выдал какое-то хрюко-рычание, клокочущее ненавистью визго-рвение. И тут Смегов оставил в покое изрядно похудевший чулок с луком, приподнял крышку на кадке с квашеной капустой. Как и положено по народной традиции, капустка у Смегова «томилась под гольцом». Поверх квашения кладут доску, а на доску – самый увесистый булыжник, какой только найдут.

«Славная, должно быть, капуста у Смегова», – подумал Репутация, но додумать про то, как хорошо было бы напроситься на пробы – не успел.

Голец размерами больше головы взрослого человека был так тяжёл, что Смегов, человек ещё отнюдь не дряхлый и даже довольно сильный физически, еле-еле его поднял с прижимистой доски. Миг – и этот импровизированный снаряд, разгоняясь по законам ускорения, полетел вниз, прямо в пасть к дыбковавшему чудовищу, рывшему задними копытами землю под стеной счастливого дома…

Удар был кровавым и хлюпающим. Булыжник-голец сломал монстру челюсти, попав как раз туда, куда нужно, в створ сустава – и адский кабан, забыв обо всякой агрессии, обескураженно визжа, завертелся на месте. Нижняя челюсть у него теперь болталась без дела, свисая лишь на коже…

– Так его! – впервые подала голос с берёзы тётя Паня, видимо, выходя из первоначального и очень понятного шока.

Смертельно раненый, вепрь сделал несколько неуверенных шагов в сторону детских грибочков над песочницей, потом задрожал в коленях и рухнул. Кажется – издох. Из разваленного рта у него в песок обильно уходила, расплываясь тёмной кляксой, первобытная злая кровь…

«Погоди, погоди! – спросил себя Тоша-Репутация, снова надкусывая роскошную запонку на великосветской манжетке. – И что это было?!».

 

***

Мать и жена, равно как и тёща бессмысленно и беспощадно погибшего в прыжке-полёте телеведущего Хавроньева, в один голос говорили, что Игоря преследовали «шкапные павианы». Они, дескать, и погубили несгибаемого телеборца за чистоту белой расы, столь охотно спонсируемую банком Булавина. Из-за них он уже пару месяцев «не стримил в интернете», подвергаясь систематическим запугиваниям из шкафа.

Что полицию, что идущего у неё по следам Тошу Репутацию это нисколько не удивило. Для сильно пьющей семейки – вполне привычная картина мира. Не все, конечно, рассказывают именно о клыкастых «шкапных павианах», но те или иные бесы непременно присутствуют. Классика «белой горячки»…

Так что страшных и внезапных «шкапных павианов» надо искать в голове у Хавроньевых. Но как быть с адским кабаном? Он находился, пусть и в трупном виде, посреди самого обычного двора в спальном городском районе, в оцеплении, организованном сбитой с толку полицией. И ни в какой «шкап», вослед воображаемым павианам, исчезать не хотел, тем паче, что туда бы и не влез, и уж не мог он ничего хотеть.

– …Ну и что это такое? – спросил дознаватель районного отделения полиции у специально приглашённого из соседнего заказника охотоведа. И показал на груду вонючего щетинистого мяса, лежавшего сбоку от бортика песочницы.

– Адский кабан! – защебетал щербатый, с непроницаемым для эмоций, словно бы фанерным ликом охотовед.

– Да я понимаю, что не райский! – рассердился дознаватель. – Откуда он мог взяться в нашем квартале, у мегаполиса посерёдке, и, главным образом, в XXI веке?!

Охотовед достал плоскую фляжку коньяку из заднего кармана обтруханных колхозных полосатых брюк, неторопливо отхлебнул. Он когда-то учился на биофаке местного Университета. Имел диплом не совсем красный, но около того… И всегда имел красный нос.

– Адский кабан, – поучительно начал охотовед из «заказника для начальства», – у нас, зоологов (он надавил на слово «нас», кичась просвещённостью), называется энтелодонт. Считается, что последние энтелодонты дожили до гомеровских времён… Иначе откуда взялась бы легенда об эриманфском вепре?

– Гомеровские времена – это, конечно, хорошо! – закивал, скривившись от едкого скепсиса, дознаватель. – Но мы-то с вами имеем адского кабана не в гомеровскую эпоху! Мы имеем адского кабана в миллионном современном городе, и мне это не кажется нормальным. А вам?

– Вы хотите, чтобы я с вами спорил, товарищ капитан? Не дождётесь. Если желаете знать моё личное мнение – то я вот тоже считаю это ненормальным! Уже само по себе появление энтелодонта в наше время странно. Но я думаю и о другом… Ну вот этот эриманфский вепрь-людоед как-то ведь сюда пришёл?!

– Думаю, что не по воздуху прилетел!

– А где следы? Двигаясь по городу, такое чудовище должно было оставить за собой разрушения, изумлённых свидетелей, наконец, трупы! Ничего этого нет. Вепрь как будто бы тут и возник прямо под той берёзой, на которую загнал старушку…

– Кстати, как может человек в её возрасте залезть, и так быстро, на дерево? Вам это не кажется странным?

– В этом деле вообще много странного… – задумчиво, играя в Шерлока, покивал охотовед. – Что нас ждёт дальше? Немейский лев в подвале пятиэтажки? Лернейская гидра в канализации?!

– Нет, ну обычных кабанов у нас много… – неизвестно зачем стал увиливать дознаватель, пожимая погонами. – Они на пригородных свалках себя прекрасно чувствуют, популяция даже растёт, можно сказать, и…

– И что?!

– Ну, теоретически обычный кабан мог – с какого-нибудь перепугу, забежать в город… А там уж запахи, звуки, он испугался, побежал в ужасе, пригибаясь всем телом, стараясь, так сказать, остаться незамеченным, и добежал до этого двора…

– Обычный кабан?

– Ну да…

– А это, по-вашему, обычный кабан?!

Ответом послужило молчание.

И – обидно, согласитесь! – кто в этой ситуации герой? Выпивоха-пенсионер, имевший похвальную привычку квасить не только с утра, но и капусту! Под каменным гнётом! Угнетатель, блин, капустных масс! Бездельник, оскорбительный для измурзанных трудящихся своим кричащим бражно-получием – у нас теперь спаситель Отечества, видите ли!

Дознаватель вот, пятнадцать лет просидев возле облезлого сейфа в тесноте и углу – в герои не выбился, а этот бывший заводчанин, у которого вся жизнь между проходной в одном месте… И не скажешь в каком, приличий ради…

Ну, и ведь не поспоришь: никто не осмелился бы возразить, что Смегов оказался в нужное время в нужном месте! Теперь, наверное, медаль получит «за спасение бабулек от изнасилования кабанами»… И ведь как подло вышло: вот капитан-дознаватель, законный представитель правоохранительных органов, явился лишь к шапочному разбору, на всё готовенькое… Этот, из коллегии активных адвокатов (так в полиции РФ называют частных детективов), Тоша-Репутация, тоже ничего не смог по ситуации оперативно предпринять…

«Кстати, откуда я его знаю? – пронеслось в голове у капитана. – Тоша какой-то, Репутация, Репа… Да, помню, но когда? Я ведь его знаю, да?! И, кажись, давно… Давно и хорошо его вроде знаю, а откуда – не могу вспомнить…».

Кэп отмахнулся от навозных мух этих праздных, назойливо-жужжащих в голове, ненужных теперь мыслей, и сердито продолжил разговор с умным человеком, то есть сам с собой:

«Потому как Репутация обалдел – и всё болваном проворонил! И только несгибаемый инвалид, подкопивший сил на сахарной браге… эх, да что и говорить! Бросить бы всё, нафиг, и самому поставить литров двадцать сахарной браги…»

– …ить кабаниху, – брюзжал что-то своё охотовед.

– Что?!

– Теоретически, – терпеливо повторил зоолог группе дознания, – если получить как-то ДНК энтелодонта и осеменить кабаниху… И так два-три поколения, отбирая из опороса самочек… Ну, может получиться что-то близкое к адскому вепрю…

– Это военные! – влез в разговор водитель служебного автомобиля с непрошеными пояснениями. – У нас под городом не зря полигон брошенный… Мы туда и на стрельбы ездили, помните? Я вам точно говорю – это жертва военной какой-то лаборатории…

«Сам ты жертва военной лаборатории!» – неприязненно подумал дознаватель про сержанта-шоферюгу, глядя искоса и с осуждением: нашёлся тут эксперт, понимаешь!

– Вот ты скажи! – сердито пристал дознаватель к охотоведу. – Вот как можно получить ДНК энтелодонта?!

– Никак. Мамонта можно, потому что замороженные ткани сохранились… А энтелодонта никак, это уж вестимо! От него уже не кости находят, а известковые слепки костей… Самих костей уж миллион лет не сыскать… Так что – невозможно это…

– А энтелодонт есть?

– Есть. Вот лежит.

– Но невозможно?!

– Я ж говорю! При Гомере и Гесиоде, видимо, ещё водились…

– Да ну тебя в баню с твоими Гомерами и Гесиодами! Лучше скажи, что мне с этим делать? Как оформлять?!

– А почему вы меня об этом спрашиваете? – со всем цинизмом, присущим эгоистам и мизантропам, идущим в его профессию, окрысился охотовед.

И вызывающе, заставив дознавателя сжаться в жажде недоступной выпивки, снова отхлебнул из своей фляжки. Негодяй! Хоть бы предложил! Капитан, конечно, на службе, конечно, отказался бы… Наверное… Может быть… Но вежливый человек никогда не станет пить в одиночестве, если рядом, можно сказать, коллеги по трудному ремеслу… И в такой трудной жизненной ситуации… В одиночку пьют только алкаши!

– Тоша, а ты как думаешь? – с мольбой взглянул на «активного адвоката» дознаватель. – У тебя же большой следственный опыт! Как это происшествие оформлять?

– Не знаю, – Репутация выглядел довольно отстранённо. – Это не моё дело… Ты же знаешь, Слава, меня Булавин нанял расследовать смерть телеведущего с его канала…

– Я знаю? – отшатнулся дознаватель Вячеслав. Но потом вынужден был признаться сам себе: «Да, я знаю… А откуда? Ну, положим, Хавроньева я ранее видел в телевизоре: мордастые, вечно хихикающие полтора центнера безумия, которое, отдадим ему должное, завораживало своей полной потусторонностью. Каким-то филигранным и запредельным умножением сущностей не только без крайней, но и вообще безо всякой необходимости…».

– «Белая богиня, – вспомнил служивый Вячеслав невыносимо-запоминающуюся, залипающую в памяти перекормленно-брылокрылую харю альбиноса на экране, – великое женское божество, в языческие времена почитавшееся всеми народами Европы. Она познается расово сознательными в формах «девы», «матери» и «старухи», которые соответствуют трём стадиям женской жизни и трём фазам луны: молодая луна, полнолуние и старая луна…».

Да, так вот он и вещал, часами. И банкир Булавин за это отслюнявливал немалые денежки. Зачем? И кто такой Булавин?!

«Булавина я тоже вроде как знаю, – ковырялся в своей памяти капитан. – Хотя, если честно – то ведь… экая петрушка… и не знаю тоже…».

Очевидно вытекающую отсюда мысль «допился» он от себя гнал по шепотку инстинкта самосохранения.

– Кстати, вы внесли в протокол эту вот характерную деталь? – и Тоша указал носком своего блистательного полуботинка-«оксфорда» на ухо мёртвой твари.

– Оба-на! – ахнули «следаки», попутно оценив качество тонкой тиснёной рельефом натуральной кожи, идущей на обувь «активных адвокатов». – Спасибо, Тоша, надо обязательно пробить, что это значит! Метка! Он, выходит, домашний был?! Чей-то хозяйский?!

В левом ухе адского кабана-лодоеда, потемнев от времени, серьгой сидели малозаметные в его жёсткой щетине два алюминиевых плоскобоких кольца. И, как видно, давным-давно. Из числа тех, которыми в своё время, из соображений гуманности, скотоводы заменили жестокий обычай клеймления…

 

8.

Пенсионер Смегов напросился в напарники к Тоше Репутации. Вышло как-то просто и буднично: мол, я ж тебе уже помог в расследовании, давай и дальше буду помогать.

– Зачем вам это, Иннокентий Валидович? – недоумевал Тоша, поправляя аккуратный узел галстука «бизнес-класса» словно бы вросший шёлковым сгустком в его острый кадык. – Для меня это судьба, необходимость, собаке собачья жизнь… А вам зачем туда соваться? У вас тут так хорошо…

– Хорошо-то хорошо… – сознался пенсионер, – но, знаешь, иногда скучновато бывает… Давай вместе расследовать, я с детства сообразительный был…

И – чтобы скрепить неожиданный союз – предложил переночевать у него, не таскаясь попусту в отель, где в холодном и подчёркнуто-бездушном «люксе» по приезду на «историческую родину» расположился командировочный Тоша. Репутация, конечно, обрадовался – хотя сначала и не поверил. Но Смегов не врал и не преувеличивал: он в небольшой гостиной раздвинул старый скрипучий диванчик, принёс чистое, но от долгого хранения пахнувшее гардеробным нутром постельное бельё.

– Вот спасибо! – сказал растроганный Тоша, «располагаясь, как дома». А про себя подумал: «Иногда и легавым собакам везёт…».

По правде сказать, Тоша куда-то, сам не помнил куда, но давно утерял ощущение домашности, семейности, бытовой оседлой устойчивости. Он считал себя ярким представителем «новых кочевников», переезжавшим от дела к делу, от расследования к расследованию с маленьким дорожным несессером и платиновой кредитной карточкой, замещавшей всё, чего не хватит в несессере. Кушал всегда в ресторанах, стирал вещи в прачечных, и, просыпаясь в очередной гостинице утром – не сразу мог вспомнить, в каком он городе сегодня открыл глаза.

А тут, у старика Смегова, так всё уютно, по-настоящему, так неподвижно и устойчиво! Вроде бы чего особенного – помыться перед сном; каждый вечер так делал, но… всё время в разных местах. А теперь Репутация наслаждался каждой мелкой деталью небогатого, но обустроенного по уму, а главное – такого осёдлого гнездышка.

В очень тяжёлую на вид чугунную и эмалированную старую ванну весело побежала пузыристая вода из крана-смесителя, и по мере наполнения своего обретала чуть голубоватый оттенок. Приятно было смотреть на ярко-синюю пробку под этой чуть подсиненной, овальной, живой и тёплой водой, ощущая себя в простоте бытового купальщика – владыкой счастья. Это когда ты повелеваешь им в уютной тесноте ванной комнатки – когда хочешь, набираешь себе воду с температурой твоего тела, когда хочешь, сливаешь её, и тоже только по собственной воле… А не как «послушно в путь потекшие»…

«А потом, – думал Тоша, – я лягу, как человек, а не гончий пёс, на советский диван, мало приспособленный для сна, в корне отличающийся от широких кроватей отеля, на желтоватое домашнее бельё, чуть пахнущее лавандой и мятой, которыми, дожидаючи гостей, бельё в таких домах прокладывают… И безо всяких штампиков отеля на простынях и наволочках… Правда ведь, здорово – снова почувствовать себя человеком?».

Репнин аккуратно снял свои изумрудные запонки, и выложил их перед собой на узкую стеклянную полочку с немудрящим гигиеническим набором старика Смегова. Запонки лупоглазо смотрели на него зелёными зрачками – и, казалось, смаргивали… Подкупает, что стиральная машина тут по углам проржавела – в общественных прачечных они почему-то всегда как новые, видимо, меняют по амортизации… И поднимает настроение на сон грядущий этот мелкий разноцветный кафель, которым в незапамятные времена заводчанин Смегов отделал свою «мытню»!

– Кува, Кува, я вернулся…

Когда-то, очень давно, у Тоши Репутации здесь были дом, семья, родовые корни. Помнил он про это мало и отрывисто, детство почти стёрлось из памяти. Помнил, что папа с мамой жили не очень дружно, и как-то без этого вот тепла, так свойственного дому вдовца Смегова, с прохладцей, что заводится в отношениях приторможенных от природы людей. Помнил лестницу подъезда, на которой сладко и задиристо всегда пахло соседской выпечкой…

Вроде бы он, Тоша-Репутация, ходил в школу с портфелем, который обклеил яркими, форматом с ладошку, рекомендательными стикерами «Горгаза», как тогда модным считалось у «братвы». Хвастался этими наклейками перед подружкой, которую звали, помнится, Катя… Любовь с детского сада и на всю жизнь – правда, жизнь оказалась очень уж короткой… Тоша, кажется, пользовался, как говорится, «заслуженным авторитетом» у шпаны. Вроде бы имелась у него джинсовая куртка-«варёнка» с россыпями дурацких рокерских значков, и длинные патлы, и ходил он на какие-то рок-концерты…

Вот, собственно, и всё, что припоминалось Репутации о днях и годах, в кои жил он в семье нормальным, оседлым горожанином. Потом, в положенные сроки, его забрали в армию – да не в армию, а во флот, вместо двух лет попал парень на три…

– До свидания, Антоша! – сказала Катя.

– Прощай, Катя! – ответил подружке Репнин более реалистично.

Так вот и началась с этого флота полоса неудач в жизни, и не вырвешься…

Законопатили матросиком на «Тихоокеанский», три бесконечно-долгих года слушал там плеск серых и леденящих даже издали волн. Вдыхал шорохи круглой гальки безлюдных приполярных «пляжей», на тюленей глядел. На крачек противных любовался… Орут они, как истерички, и таким омерзительным тембром, что молчаливых тюленей поцеловать охота за одно только их молчание.

Отслужив три года, Тоша успел совсем разлюбить дом, который и раньше-то недооценивал. Растворился сахаром в браге и зыбкий призрак Кати…

«Вот я вернусь, через годы… – рассуждал моряк. – И что? Скорее всего, застану её уже замужем… Почти гарантировано… Будет ли мне приятно? Нет, будет больно… Поздно ворожить, поздно ворошить!».

Так подумал Репутация. В том же духе и продолжал себя накручивать:

«А зачем, и, главное, куда мне возвращаться? Да, на лестнице славно пахло сдобой, но достаточно ли этого для того, чтоб через несколько часовых поясов туда потянуло?! Да, Катя смеялась очень светло, платиновым колокольчиком, но сколько ей тогда было? Четырнадцать? Наверняка теперь голос сломался… И прокурен…».

И Тоша завербовался уже на коммерческий флот. И ушёл с края земли ещё дальше, за край, куда-то в сторону чужих языков, летающих рыб и таинственного Экватора.

– Пацан был… – осудил он этот свой выбор за щербленной чашкой ароматного, с садовыми и лесными травами, чая. Открывал душу Иннокентию Валидовичу, не побрезговавшему пригреть служивого бродягу. – Умом я был слаб… Бесхарактерным был… Без царя в голове… Про таких, как я, говорят, дядя Кеша, – всё одно, что клеймо ставят: «вербованные».

Тоша работал на транспортном рефрижераторе рыболовецкого флота, флагмане воюющей с рыбой эскадры траулеров, целой флотилии, шедшей узкими и хищными силуэтами за пузатым судном-холодильником, как шакалы за слоном.

Нелёгкая понесла Тошу Репутацию в широты, откуда, как он говорил – «до Африки доплюнуть можно». Чёрные крупные бархатные бабочки к ним на судно прилетали именно оттуда, и сильно досаждали, получив кличку «морской моли».

В просоленной жаре завтракали и ужинали моряки обычно на корме, подбрасывая ненасытным чайкам и бакланам объедки поживы. Бывали и такие чудаки, которые полный рабочий день отработав на загрузке рыбы – отдыхали с удочками у борта, дёргали океанскую ставриду, серебряных хеков…

– Завтракать в тропиках на корме корабля, – оценил Смегов, – это романтично…

– Это, дядя Кеша, кажется романтичным, если бы туда попасть по волшебству, часок посидеть, а потом таким же волшебным образом обратно на домашний диван выпрыгнуть… Ну, как в клубе кинопутешественников! А когда ты туда днями, неделями, месяцами идёшь и идёшь, и работа тяжёлая, и виды не меняются… Кратко скажу – тошнит, и не от морской болезни!

Их часто штормило, но хуже всего не шторм, напоминающий детские качели… Хуже всего, как запомнилось Тоше, – зыбь-дергянка, от которой весь мир как будто в лихорадке дёргается! Он как сейчас помнил:

– Встанем, бывало, на цепь с носа, по бокам низкорослые траулеры на швартовых… И вот нас пупырит… С вашей жизнью, дядя Кеша, с сахарной брагой на кухоньке – не сравнить!

– Ну, – поскромничал Смегов, – у меня тоже не всё всегда было так складно, как ты сейчас застал!

Чёрт носил Тошу по морям, по волнам почти шесть лет.

– Совсем я стал, как рыба пахнуть, – сознался Репутация. – А когда понял, что и на твёрдом месте стал качаться, будто по палубе хожу – стал я искать себе что-то поспокойнее… Но вы же знаете, Иннокентий Валидович, работа – не грибы. Искать её глупо – она или есть, или её нет…

– Да кто бы спорил, сынок!

– Так вот и вышел я, куда сумел: в корпоративные «следаки». Не ахти, конечно, карьера, за банком дерьмо его подчищать, однако ж чем богаты, тем и рады, надо и это кому-то делать, так ведь?

– А по морю не скучаешь? – задушевно спросил Смегов, пододвигая гостю вазочку с собственноручно готовленным, на садовой ягоде ставленным вареньем.

– Да нет, о чём там скучать?! Ходил по слизи, солёным, вонял рыбой… Помните, у Пушкина: «чтобы жить мне в окияне-море, чтоб служила мне рыбка золотая»? Для таких, как я, это не мечта, а забористое ругательство… Забавы там дебильные, для младшего школьного возраста. Мы, от тоски одурев, посреди океана в акул бросались картофелинами.

– В акул?

– Их в океане полно, как сорняков в огороде. Акула, особенно когда крупная белая – ох, не любит, шельма! Она возле борта идёт, бесится до исступления, клубни со злобы глотает, тварь… Пробовали в неё пивными бутылками кидать, «чебурашками», – она их глотает, а потом отрыгивает назад… Не по вкусу, стало быть, ей стеклянные леденцы! Иногда тем тоску развеивали… Но всё одно, это разве сравнишь с вашей жизнью? Вы хотите – телевизор смотрите, хотите – в сад поехали, хотите – гулять идёте в сквер… А у нас какой выбор был: или на акул любоваться, или в кубрике преть, сами как сардины стали, полгода закатаны в эту железную банку!

– Если говорить философски, – расчувствовался Смегов, – то ведь всяк человек помрёт, как ни кружись…

– Оно, разумеется, так, – подхватил Тоша. – Однако ж хотелось бы пожить вашей жизнью перед окончательным-то решением всех вопросов, а не «высером бисером» возле Мадагаскара болтаться… И не таксой банкирской по норам лазить! За лисами!

Так поговорили – и разошлись по комнатам. И вот теперь, слушая сиплое дыхание старика за тонкой перегородкой, украшенной «премиальным» ковром (выдали по спецталону на заводе, когда премировали во времена оны), Тоша задумчиво считывал заглавия книг с корешков за стёклами набитой книгами мебельной «стенки». Этот старомодный книжный рай он ещё днём приметил…

– Хорошие у вас книги, Иннокентий Валидович! – позавидовал Антон, взвешивая в ладони том «Детской Энциклопедии» «Биология».

– Жена покойная учительницей была… Она и собирала, в основном! – охотно отозвался Смегов.

За широким, трёхсекционным окном сонно ворочался большой город. Репутация подошёл к крашеному подоконнику, стал смотреть на сверкающий мертвенными огнями небоскрёб банковского офиса господина Булавина: там, в полночь, по стеклянному желобу, бесстыдно выставлявшему лифтовые кабинки всему городу на обозрение, куда-то снизу вверх полз лифт.

И Тоша подумал: как, должно быть, несчастлив этот неведомый человек, нанятый тем же, кем и я! Как несчастен он, который зачем-то ночью поехал с этажа на этаж, когда все нормальные люди давно уже спят, или, в худшем случае, как Тоша, стоят у окна собственных спален… И смотрят на этот дерьмовый стеклянный лифт, парящий над городской застройкой…

«Скорее всего, ночной охранник! – подумал Репутация. – Тоже служба… Осмотр этажей в полночь… Не думаю, что это весело – вот так работать, и так жить… Хотя я сам недалеко от этого несчастного ушёл…».

Но мысль садняще воображала: а вдруг не охранник, вдруг клерк? Не сдал какой-то отчёт, и вот в полночь, засидевшись за бумажками, съездил к кофейным автоматам… Если так, то вот ещё один пример невыносимо-паскудной жизни никого, бредущего в никуда

 

***

А утром, отлично выспавшись, Тоша-Репутация, как у него заведено, то есть вежливо до неправдоподобия благодарил полицаев. За снятые ими копии с последних съёмок покойного телеведущего Хавроньева Тоша принёс им яркий рекламный пакет, откуда призывно позвякивал дорогой коньяк и вкусно попахивали деликатесы.

– Спасибо, но не стоило! – сознался смущенный Слава-дознаватель, принимая дары Репутации. – Мне ж не трудно коллеге на диск перекинуть, минутное дело! Будь моя воля, Антон, я бы тебе и оригиналы отдал! С огромным бы удовольствием – и безвозмездно…

– Ну уж… безвозмездно… – засомневался Репутация, привыкнув, что у всего в сухопутном мире есть цена, и бесплатно, как в океане, тут утопающему круг не бросят. Разве только замкнутый – круг-то… Тогда могут, но сам не обрадуешься…

– Посмотри, поймёшь, – грустно покачал седеющей головой полицай. – Не те это кадры, которые хочется пересматривать снова и снова… Я бы сжёг все эти видео Хавроньева, но прав таковых не имею… А ты – свободный человек…

– Я – свободный человек?! – искренне удивился Тоша.

– Ну, относительно нас, – пошёл на попятный душевный полицай. – И мой тебе совет: если можешь эту дрянь не смотреть – не смотри! Любопытство, конечно, поскулит, зато скулы целее будут!

Тоша принял к сведению, но не внял.

Унёс видеодиск на свою «базу», к любопытному и социально-ответственному пенсионеру Смегову, и рискнул посмотреть. Дядя Кеша сбоку помогал с деталями.

На видео последних дней самоубийца-стример снимал то самого себя, в режиме «селфи», то превращался в оператора. И, кстати сказать – очень профессионально: даже в «изменённом состоянии сознания» у него ни разу не дрогнула набитая операторская рука, как случается у большинства блогеров-любителей, «пляшущих кадром».

– Всем здравия, соратники! – зачинал Хавроньев в своём привычном, псевдославянском духе. Но уже не славил нацию и расу, как в предыдущих стримах. Он требовал у зрителей ответа на довольно прямой вопрос: – Что это такое?!

– Безобразие это – вот что такое! – брезгливо морщился Тоша. Но имел в виду вовсе не пустые места, которые картинно демонстрировал Хавроньев, разглядевший там нечто интересное – но «слишком личное»…

Хавроньев был безобразием сам по себе – голый, жирный, дебелый, посреди алкашеской разбитой – и отнюдь не как газон – квартиры, белёсый, как подвальный проросток картофеля. Обвислое пузо не просто болталось над трусами, надетыми по случаю видеозаписи, оно во время движений противно шлёпало складками по лобковой зоне и бёдрам…

С каким-то траурным торжеством, воображая себя уже обречённым, но несгибаемым героем, Хавроньев открывал дверцы шифоньеров, потом кухонных шкафов и тыкал камерой то в пустоту, то в старый хозяйственный хлам.

– Я вас спрашиваю, что это такое?! – кладбищенски ликовал нордически-бледный, сыро-колыхавшийся плотью авторитет национализма.

– Я его больше твоего знал, – сказал Смегов Тоше, – и потому совершенно не удивлён… Здесь он допился, но это лишь усугубил, а так-то, по жизни, он и трезвый был долбанутым!

– Жаль… – сухо посетовал Репутация, потирая двумя пальцами правой руки зудящую запонку на левой манжете. – Жаль, что мы так и не увидим анонсированных этой телезвездой шкапных павианов…

– Павианов не видал, – всей душой норовил помочь следствию Смегов, – а вот червоточины от него шли… Вот что было, то было… Я всё время боялся, что он мне стену попортит, я не в том возрасте, чтобы обои переклеивать… Да и обои, сам видишь, Тоша, высший сорт, югославские, сейчас же таких не делают! Такое разве ж заменишь?!

– Погодите, Иннокентий Валидович… – опешил Репнин. – Какие ещё червоточины?

– Ну, может быть, правильнее говорить, чревоточины? – засомневался Смегов. – Я, ты знаешь, человек простой, заводской, рабочий… Червоточина или чревоточина, ты уж сам решай! Суть же вот: из его квартиры ко мне через перегородку, как плесень, зыбь такая лезла… Ну знаешь, золотистая такая, на шаровую молнию похожая, но однако ж прозрачная… И эта зыбь – она как бы пространство искривляла, что ли… Завихрялась… Я, Тоша, не знаю, как научно это выразить, но… Вроде как овальная сфера, выпуклая, это спереди, а сбоку глянешь – вроде плоская, как бумага… И всё это на стене или перед стеной, как гриб, прямо посреди нормального воздуха… Вроде как кокон какой-то прорваться силится…

– И вы своими глазами это видели?

– Ну дык, стал бы я со слов этого алкаша Хавроньева голову тебе морочить! Как есть, собственными!

– Всё же, Иннокентий Валидович, хотелось бы как-то более подробно…

– Знаешь, Тоша, я тебе не Эмаль Золя, я литературно обрисовать не смогу… Лучше я тебе её, червоточину-то, покажу на видео этого подонка, земля ему стекловатой, а ты уж сам суди, что увидишь!

– А она есть на видео?!

– Непременно есть! Я, конечно, не смотрел, первый раз с тобой смотрю этого охальника банного! Мне его и на лестничной клетке хватало, чтобы ещё в телевизоре его срамотой любоваться! Но, вот судя по его воплям и причетам, она сейчас появится… У меня всегда появлялась, когда он вот так за перегородкой орать начинал…

 

***

Старый заслуженный пролетарий не врал: она появилась. Только на видео, но и там было жутко смотреть на нечто зыбкое, студенистое, набухающее, как капля на протёкшей побелке потолка. Зыбь. Овально спиральное марево. Рой несовместимых с нашим пространством частиц, завихряющихся вокруг некоей оси проникновения…

– Вот примерно такое и у меня через стену вылезало! – привычно пожаловался Смегов. – Я два раза в полицию подавал, меня там за психа приняли… Возраст, говорят, у тебя, деда Кеша, недержания всякие, включая недержание фантазии…

– Но это же… – ошарашено бормотал Тоша.

– Зыбь. Червоточина или чревоточина, как правильно – не знаю…

– Иннокентий Валидович, и что вы с ней делали?!

– У меня есть коробочка церковных свечек, Тоша, хороших, афонских, из воску… Врать не буду, дорого обошлись, но ведь мне много не надо, мне коробочки надолго хватает… Я – когда это вылезало – свечечкой афонской по кругу обходил, обкапывал воском, приговаривая: «Господи, помилуй!»… Так я этот кокон локализовывал. А потом свечку поднесу – он и сгорит… Но интересно так горит он – ни жару, ни копоти, света никакого не выделяет! Вначале чернеет, получается вроде как чёрная дыра… Я думал сперва – это какой-то пепел, зола, что ли… Но нет, это он как-то сам в себя сворачивается, и выходит в ноль… А может, и через ноль… Тут учёных надо спрашивать! Флора с фауной занятные. Не для моих 8 классов послевоенной голытьбы…

– Дядя Кеша, – недоумевал Репнин, отпав от потрясения челюстью, – вы так спокойно и буднично об этом говорите…

– Ну, а зачем бесноваться? Бесы от нас этого и добиваются…

– Я доселе был свято убеждён: всё, что видит алкаш в состоянии белой горячки, – существует только в голове у алкаша…

– Да-да! – иронизировал хитрый старик Смегов, и только тут Тоша осознал, что в каждой комнате у старика – иконы по красным углам. – А то, что ты видишь в телевизоре, – существует только внутри телевизора!

И аккурат в этот момент, именно внутри телевизора камера покойного Хавроньева отразила, как лопается кокон непостижимой зыби и как оттуда выбирается… существо, действительно, похожее на клыкастого и омерзительного павиана!

Репутация смотрел глазами Хавроньева, зашедшегося за кадром в истерическом визге, но ведь снимал-то всю эту сценку вовсе не пьяный глаз Хавроньева! Камера снимала! Хорошая, японская портативная видеокамера, и она, в отличие от телеведущего, была непьющая…

Павианоподобное существо раззявило красную пасть с большими плотоядными клыками и прыгнуло на Хавроньева с выражением налитых кровью глаз, совершенно исключавшим ласкательные мотивы домашних питомцев. Хавроньев продолжал снимать, но при этом успел махнуть матёрым топором погромщика, который благоразумно припас себе под руку. Шкапной павиан не разрубился, как вышло бы с мясным существом, а… рассыпался, как бывает с перетлевшей головнёй. Опавшие на ковёр красные глаза павиана продолжали злобно вращать зрачками на яблоках. Крючковато-когтистые пальцы изгибались, как черви…

– Вот оно! – ликующе заорал на записи нацбогатырь Хавроньев. – Расовое торжество! Напрасно, напрасно они думали павианами…

– То есть… – бормотал совсем сбитый с толку Тоша-Репутация, – всё это действительно было?! Как мог Хавроньев снять собственные видения снаружи, если бы они шли внутри? Или это… как называется… компьютерная графика? Парк юрского, мать его, периода?

– С ним и не такое могло быть! – чопорно поджал губы Смегов, весь лучащийся викторианским осуждением пороков.

– И кто это может объяснить?

– Думаю, его лечащий врач…

– А кто его лечащий врач?

– Тоша, ну ты же записывал уже! Посмотри в блокноте-то! Эк тебя шкапной павиан рассупонил! Записывал ты сразу, в первый день, наблюдался он у психиатра-нарколога Константина Салфичевского…

– И как вы думаете, Константин Салфичевский сможет объяснить?

– Костя-то?! – Смегов ностальгически улыбнулся, как знаток здешних мест. – Костя сможет! Он толковый парень, с детского сада его помню! У него родители очень знаменитые врачи… Мама у него терапевт, я у неё неоднократно бывал на приёме, и знаешь, Тоша, – всегда легче становилось… Мастер своего дела была… Такая интеллигентная семья, очень культурная, они Костю в музыкальную школу водили, и вообще развивали его… Так что, Тоша, если с кем и поговорить о павианах из шкапа, так это с Костиком Салфичевским…

 

***

Катя Епифанцева, благодарно попрощалась, вышла от доктора Салфичевского, но почти сразу вернулась. Не по своей воле – а испугавшись полутёмного коридора, в пасмурные дни особенно тусклого, потому что электричество экономили. Узкие фрамуги поверх слепых замурованных окон и в солнечную-то погоду сочились светом едва ли до половины стены.

В коридоре для ожидания приёма у специалистов стояли полужёсткие клеенчатые диванчики. Когда Катя вышла – они были пусты, кроме одного. И занял его некий неприятный, неживой с виду, крайне отталкивающий и пугающий всем видом субъект…

– Константин Тимофеевич, – извинилась Катя, снова возникнув в белом и остеклённом дверном проёме, – извините, а это кто?

– Где?

– Ну, вон там сидит…

– Я откуда знаю?

– А вы не могли бы посмотреть?

Устало и сердито док выглянул в коридор. В отличие от Кати он очень хорошо знал этого манекена, сменившего скафандр космонавта на цивильный твидовый костюмчик…

«Это очевидно, – подумал Салфичевский. – Но… Этого не может быть… Я же его в прошлый раз сжёг, разломал на куски и спалил дотла в аппарате утилизации медицинских отходов… Почему он опять здесь, и кого он ждёт?!».

– Константин Тимофеевич, извините, – взмолилась Катя, – но вы не могли бы проводить меня? Мимо него?! Мне кажется, что он меня схватит, если я пойду одна…

«Эх, девочка, не тебя он схватит!» – досадливо подумал док, но вслух, в силу врождённой и хорошо после натренированной вежливости сказал совсем другое:

– Конечно, сейчас… Сейчас, сейчас… Вот только закончу тут… Извините…

И он безнужно перебирал кипы бумажной отчётности на столе, сбивал в стопки и рассыпал обратно поверх накладного стекла формуляры и карточки. На что он рассчитывал? Затянуть время? Трудно сказать… Скорее всего, он просто хотел взять паузу, чтобы утихомирить внутренний истерический ужас…

В эту минуту дверь кабинета скрипуче отворилась, и Салфичевский пригнулся, панически решив, что это Иван Иванович устал ждать в коридоре…

К счастью, пришёл совсем не Иван Иванович, а вполне живой, вполне земной и респектабельно выглядевший «джентльмен из приличного круга».

– Здравствуйте, доктор! – кивнул этот лондонский денди. – Меня зовут Антон Репнин, и я корпоративный следователь…

Протянул визитку.

– По заданию господина Булавина, спонсора телеканала «Белая Гора», я расследую дело о самоубийстве в состоянии «белой горячки». Подозреваем, что там не всё так чисто… Хотел бы задать вам несколько вопросов…

– Прекрасно, прекрасно! – бормотал Салфичевский, утирая мелкий бисер испарины со лба. – Но давайте выйдем во двор…

Интерес к бумагам Константин Тимофеевич моментально утратил, и теперь радовался возможности пустить перед собой «ледокол». Если они втроём пойдут через коридор, то нападение манекена… Сказал бы «маловероятно» – но в такой ситуации что вообще можно назвать «вероятным»?!

Салфичевский оценивающе смотрел на Репнина. Тот предстал перед доктором хорошо, жилисто, по-спартански сложенным кареглазым шатеном – спасибо папе с мамой, постарались! Носил строгую пуританскую стрижку, подчёркивавшую аристократизм на диво породистых, прямых бровей. Узкие губы выдавали сноба, правда, с годами тщательно подавляемого, а нос у него имел особую, как у французов бывает, тонкую, и сверху словно бы приплюснутую горбинку.

Уши у Антона так плотно прилегали к продолговатому, умному на вид черепу, что на беглый взгляд Репнин казался попросту безухим. Справа на лбу у Антона был шрам, памятка о бурной юности, героически выставленная на всеобщее обозрение. Был и ещё один шрам, большой, напоминающий грубо зашитые проделки патологоанатомов, слева, под грудью, – но про этот знал только сам Тоша…

Гость психиатра носил удлиненный приталенный однобортный пиджак тёмных тонов, с двумя пуговицами и строгими лацканами прямоугольной формы, из самой тонкой немнущейся шерсти с шёлковой искрой. На нём органично смотрелась однотонная кремовая рубашка и тёмный галстук, а его аксессуары – часы, ремень, нагрудный платок – позволили бы ему, не переодеваясь и не прихорашиваясь, с ходу влиться в атмосферу любого светского раута…

Салфичевский удовлетворённо решил, что если уж и идти на манекена в лоб – то лучше тарана, чем этот «агент 007» не придумаешь. Оценивать потенциальную боевитость Тоши было тем легче, что Репнин на доктора совсем не смотрел. Внезапная встреча несколько сместила приоритеты внимания Тоши. Теперь он смотрел на Катю. А Катя на следователя.

Они, видимо, друг другу с ходу понравились – потому что тут же, как бы в знак простой вежливости познакомились со светским пожатием рук:

– Катя!

– Антон!

– Погоди, погоди… – пристальнее вглядывалась Епифанцева, – а не тот ли ты Антоша Репнин…

– Ну, если ты та самая Катя… – улыбчиво придвинулся Репутация.

Кува – заколдованное место, из которого нельзя выйти. Если убегаешь по горизонтали – то, обогнув всю параллель, снова выйдешь в ту же точку. А если бежишь по вертикали, то, описав полный круг меридиана, снова окажешься тут же. Когда-то, очень давно, Тоша Репнин и Катя Епифанцева ходили в один детский сад. И там они играли в семью, и Тоше это запомнилось, как лучший период в жизни.

– У меня, – говорил он, – в пять лет всё было: жена, дети, дом, престижная работа и сверхспособности. Повзрослел, и вместо всего этого фигня какая-то…

Школьниками Антон и Катя какое-то время ходили парочкой, но потом, «в общем, так получилось» – он надолго исчез с горизонта, за горизонт…

– Не жалеешь, что от меня сбежал?! – лукаво прищурилась Епифанцева.

– Я не сбежал! Меня в армию забрали… А оттуда вообще во флот…

– Почему же ты не попросил меня ждать?

– Ну что я, зверь, что ли, Катюша?! Такие обещания с девушки брать.

– Тем не менее, Тоша, я тебя дождалась… Но это не твоя заслуга, а моё невезение…

Она смотрела на ставшего совсем чужим и совсем другим, изменённого экваториальным загаром однокашника, и не стала заносчиво врать, хоть сначала и хотелось:

– Знаешь, так приятно тебя снова увидеть!

– А мне ещё приятнее! – сознался Тоша.

И они улыбнулись встречно – ведь давние приятели после долгой разлуки встретились, и в то же время – с ноля знакомились совершенно незнакомые люди. Так бывает, когда вырастешь из штанишек старшего дошкольного возраста.

– Мы идём?! – поторопил Салфичевский.

Три очень разных человека, вежливо пропуская друг друга вперёд, почти одновременно вышли из кабинета. Антон Репнин, Тоша-Репутация, плечистой трапецией спины закрывал от новых знакомых страшный диванчик, и потому отсутствие Ивана Ивановича вскрылось не сразу…

Там, где сидел манекен – осталась некая воздушная зыбь, похожая на марево поверх раскалённого асфальта в самый знойный день. Она издавала неприятный, зудящий, осиный гуд, вибрировала и по форме сложилась яйцеобразной. Всё, что попадало внутрь этой сферы, – теряло стабильный вид, приплясывало частицами…

– Док, что это у вас тут такое? – спросил Репнин, и – как показалось Косте – хотел из любопытства сунуть руку в зыбкий овал деформированного пространства. Но…

«А всё же он профессионал!» – оценил Салфичевский.

Тоша Репутация знал, как опасно трогать незнакомые предметы. Это знание помогло ему по дуге обойти тактильный соблазн.

«А он неглупый парень!» – решил про себя док, игнорируя вопрос Репнина. Что на такой вопрос ответишь? «Иван Иванович»? Или – «Тут был Иван Иванович»? Или… Что ни скажи – ерунда получится. Сразу из психиатров в психи разжалуют…

Во дворике лечебницы, на свежем воздухе, морок совсем отступил, и у Константина Тимофеевича отлегло от сердца.

– Ну, так что вы хотели у меня спросить? – кашлянул он, деликатно дождавшись, пока Тоша Репутация с полагающимися случаю словами передаст свою визитную карточку Кате Епифанцевой. «Мы снова знакомы… Как странно… Как странно…».

– Понимаете, док… – Тоша чуть ли не за руки с новой своей знакомой держался. – Тут такая история вышла…

 

9.

– …Как-то неудобно получилось, дядя Кеша! – извиняющимся тоном дребезжал Антон-Репутация. – У вас была счастливая жизнь… Так сказать, полна достатка и покоя… Так сказать, сахарную брагу делали! Это ж не фунт изюму, прямо говоря! А тут мы ввалились, получается, толпой, суету какую-то нанесли…

– Ничего, ничего Антон! – бодрился пенсионер Смегов, не на шутку растроганный вниманием к своей персоне. – Время такое, требует от нас…

Иннокентий Валидович не придумал, чего время требует лично от него, оборвал фразу и закруглил героическим обобщением:

– Каждому нужно чем-то жертвовать… Я с пониманием отношусь… Мы команда! Нам вместе и порадеть!

Смегов принадлежал к поколению, для которого благо родной страны всегда превыше личного комфорта. И то, что сахарную брагу теперь делить на четверых, – его не так напрягало, как сочинённая его добропорядочным воображением угроза Отечеству…

Тем более, что Смегову откровенно нравилось, как на его прежде такой одинокой кухне вдовца – «флотский человек» Тоша-Репутация, препоясавшись цветастым штопаным весёлым фартуком, готовит на всю компанию весело брызжущие маслом со сковородки «макароны по-флотски». Когда Тоша снимал свой приталенный модельный пиджак и галстук пижона – он становился ещё более обаятельным!

– А вот ещё случай был! – ворковал Тоша под аккомпанемент сковородного шкварчения. – В Карибском, близ Белиза… Там рядом Гондурас, он нас сильно беспокоил… Как в анекдоте, где советуют его не чесать… Но там это не действует, потому что прибрежные воды прочёсывали не мы совсем, а местные bucanero…

– Это кто ж такие?! – заинтриговался Смегов, чужим языкам сызмальства не учёный.

А кипевшее на сковородке масло, словно бы тоже участвуя в разговоре, щекотало слух своим аппетитным клёкотом. И заставило его, начитанного воцерковлённого пролетария, подумать, что «аппетит» – нечто противоположное «петиту». То есть малому, мелкому… Подобно тому, как аполитичность – противоположна политиканству…

– Ну, – охотно объяснил Тоша, – bucanero вроде пиратов, только такие самодельные, домолепные… Лодочники! Их меньше, чем в Сомали, но тоже есть. И тоже хотят есть… Налетели на нас, на моторках, черти, что характерно и обидно – с нашими же автоматами Калашникова! Ну, не нашими лично, а как бы сказать… нашими в высоком гражданском смысле… А у них там, в Гондурасе, гражданская ответственность низкая, у них «бумом» зовут то, что у других зовут «кризисом»… А то, что у них зовут «кризисом» у нас уже называют «ритуальными услугами»…

Из оружия на борту – только пистолет у капитана, и тот в сейфе капитанской каюты, натурально, замок проржавел, сейф не открывается, так в нём ключ и сломали!

Но нам по регламенту пожарные водяные пушки полагались, мы стали в пиратов водяной струей, прям как дети, благо, лето на водах, у них – вообще вечное… Одну моторку так окатили, что её занесло к нам под винты, пиратов с их жалким, «больничным судном» в труху, а у нас машину заклинило…

Легли мы в дрейф, запросили помощь из Белиза, но там у людей своеобразное представление о служебном долге… Что не служащие чего-то должны, а наоборот, у них все в долгу… В общем, несколько дней мы дрейфовали, как коровья лепёшка в проруби, ни ветерка, жар печной, духовка… Ад!

– Жар недаром всегда приписывали аду! – компетентно подтвердил дядя Кеша, на пенсионном досуге существенно повысивший своё богословское образование. – Что же касается Бога, то он человеку является в «хладе тонком» [23].

– Неужели прям так и написано?! – изумился Репутация.

– Так, так, и этому учит нас книга Царств. А заодно и объясняет загадочное место в книге Бытия, где Бог гуляет в раю «во время прохлады дня» [24]. Многие спрашивают: как же Бог может где-то «гулять», если он вездесущий? А понимать это, Антоша, надо так, что в хладе тонком он являлся уже Адаму! Всё одно к одному…

– Поучительно! – согласился Репнин. – Но только мне явился не в тонком, а в жирном, и не в хладе, а в зное, и не Бог, а… Ну, вы понимаете! Кругом море курортного стандарту, а не искупаешься: медузьё лютовало! Так я, дядя Кеша, верите ли, весь по́том изошёл, пото́м на весах судовых взвесился в «улье»…

– Где? – изумился благодарный слушатель.

– А это на рыболовецких судах так «мёдпункт» зовут!

– А-а!

– Так вот, дядя Кеша, на треть меня не стало! Воду мы всю на пиратов извели, по внезапности некогда было пушки морской перезаряжать, хлестали пресной!

– А почему вы их сразу не зарядили морской?

– От неё баки засаливаются. И оборудование. Поленились, короче… А теперь вот что прикажете делать? Был у нас «Эн-Зе», в трюме штабель с банками «Вода питьевая, консервированная». Такие дурацкие банки, как у рыбных консервов, широкие и низкие, чего там помещается-то, стакан от силы! И такую банку мне выдавали одну на день, и пока её консервным ножом вскрываешь, грешняком и расплещешь! И стал я думать про свою жизнь: ну что я за дурак?! Пошёл за счастьем из Владивостока, аж до Карибского моря дошёл, и сижу, прею без прений, мечтаю, как о «жигулях», о чём?! О чашке воды из-под крана!

– Морская ты душа, Антон! – радовался новообретённому другу старик Смегов.

– Да не без этого… – смущался Репутация.

– Одного не пойму: как ты в следователи попал, и как ты так одеваться научился, как будто не моряк, а служишь в банке?

– Я его не сразу узнала! – закивала Катя Епифанцева. – Хотя я в городе первая, кто его бы узнал!

– Да я и сам, Кать, дядя Кеш, удивляюсь! – Репутация задумался, сдвинул брови, как будто забыл, пытается вспомнить и не может. –  Наверно, надоела старая жизнь – и развернул её строго «перпендиком»! Был вахлак бедовый – стал халвак медовый… А так-то, если подумать, пропади оно всё пропадом, и то, понимаешь, и это…

«Штабик» на квартире пенсионера Смегова образовался внезапно, ошеломительно, как это бывает в бреду, отделённом от человеческого быта куда более тонкой перегородкой, чем обычно принято считать…

Салфичевский и Катя Епифанцева, подталкиваемые Тошей Репутацией ввалились сюда через порог, возбуждённо гомоня и размахивая руками – как вваливают на Новый год к родне…

– Что случилось? – поинтересовался Смегов у Тоши, уже прочно считая себя частью следственной бригады и «напарником».

– Ох, дядя Кеша… Иннокентий Валидович… Рассказать – не поверите! – многообещающе выдал Репутация. И, вопреки логике этой фразы – тут же стал подробно рассказывать, какие стёжки-дорожки привели странную компанию к «месторождению» сахарной браги…

 

***

Страдали от новостей не только в квартирке Смегова. В это же самое время мэр города Андрей Евграфович Желудов, осмысляя нечто невообразимое, приключившееся с ним, позвонил главврачу психиатрической горбольницы. И начал сразу с истерического недоумения, заклокотавшего в телефонной трубке:

– Нил Янович, вы знаете, что происходит в городе?

– Вряд ли у меня информации больше вашего… – уклончиво ответил Всеголишев.

– Вы понимаете, что творится? Потому что лично я ни хрена не понимаю, чего и почему! Чертовщина какая-то! Этому есть научное объяснение?!

– Есть.

– И какое?!

– Меряченье…

– Что?! Какое ещё мери… мере…

– Арктическая лихорадка, она же «зов Полярной звезды»… В средней полосе в обозримом прошлом не проявлялась, а за Полярным кругом хорошо задокументирована даже в ХХ-м веке… Правда и там объяснения меряченье так и не нашло, сколько ни искали…

– От слова «мерещиться»?

– Я тоже так думаю, хотя в учебниках по психиатрии её возводят к якутскому слову «мэнерик», «странность». Наверное, совместилось одно с другим, так часто бывает. Якутское словцо нашло себе созвучие в русском языке.

– И это ваше меряченье… Его можно лечить?!

– Пытались. Но мы, медики, так не придумали и способа его лечения. А вот священники полагали, что в человека вселяется бес или другая враждебная сущность. Максим Горький со слов ссыльных писал, что на реке Сосьве, где живут остяки и вогулы, «меряченье нередко». Лаконично так написал, и его современникам даже не требовалось объяснять, что это такое! – Главврач печально вздохнул, но закончил элегически: – Потом стали забывать, видимо, пришла пора освежить в памяти «Россию, которую мы потеряли»…

– Вы понимаете, что говорите, Нил Янович?! – заверещал мэр, как будто его там, на другом конце несуществующего у мобильников призрачного провода, ножиком щекотали. Во взвинченном голосе звучали одновременно и нетерпение, и отчаяние. – Максим Горький писал о зомби?!

«There are more things in heaven and earth, Horatio, than are dreamt of in your philosophy» [25], – подумал шекспировской строкой умудрённый жизнью главврач.

Но говорить так не стал: всё же он главный – немножко политик, карьерный чиновник, как ни крути, не столько медик, сколько администратор. «Лечить» главу города Шекспиром – было бы слишком вызывающе по отношению к его колхозной биографии. Тем более ещё и после Горького! Такой разговор уместен только под «горькую»…

Потому главврач сказал попроще, доходчивей:

– Ну да… – пожимал он плечами, хотя собеседник не мог увидеть его жестов и гримасничания. – Горький ещё застал то, что сейчас называют «зомби», среди вогулов и остяков, заодно и у половины ссыльных… Могу книгу указать, страницу…

Насчёт страницы он блефовал: разумеется, страницу он не смог бы навскидку вспомнить. Впрочем, мэр не очень и настаивал.

– Итак, давайте успокоимся! – воззвал этот дергунчик скорее к себе, чем к главврачу, поскольку медик был совершенно хладнокровен. – В сухом остатке мы имеем… известную науке болезнь… которая превращает людей в зомби… И раньше встречалась только на Севере…

– Болезнь есть болезнь, – ответил главврач. – Любую болезнь можно привести с Севера на Юг, или с Юга на Север… Таков принцип единства человеческого вида, который никто пока ещё не оспаривал, насколько мне известно…

– И что с этим делать? Если речь идёт о заражении?! – нудел Желудов, требовательный, как ребёнок, приставший к родителю.

Хороший вопрос, подумал Всеголишев. Но как на него ответишь?

С меряченьем работали многие именитые психиатры начала ХХ века, и все отмечали одно и то же: течение болезни характеризуется подобием транса и нелепыми действиями больного, превращающегося, с виду, в «ходячего мертвеца». Нередко это сопровождается рвотой, криками, странными действиями. Выкрутасов своих больной по завершению приступа практически не помнит. Припадкам характерны похотливые «страстные позы»… Так и не сумев объяснить «меряченье», его списали на экзотику полярных широт, затолкали под лавку, как мусор под коврик, и попытались… забыть.

«Является ли меряченье лишь продуктом приполярной экзотики, только климатической аномалией крайнего Севера? – думал главврач на фундаменте всего профессионального и жизненного опыта. И сам себе отвечал: – Весьма сомнительно. Редкое житие святого в средние века обходится без свидетельства о бесах ужасного вида и злобы, которые его трясли, терзали, подбрасывали, кружили, как на карусели…».

Потом этот мотив как-то сходит на нет, исчезает… Меряченье два-три века как ушло из средней полосы, оно оттесняется в углы цивилизации, на дальний и глухой Север, а почему? Может потому, что там жили примитивные племена, активно практиковавшие шаманизм? Именно у них изумлённо застали меряченье академик Бехтерев, Максим Горький и все их современники. Потом и там, по мере советизации «Северов», это отходит. А куда?!

– Интенсивная и связная, системная мыслительная деятельность людей формирует энергетический щит, сдерживающий напор миров «белой горячки», – объяснил Нил Янович скорее себе, не слишком заботясь о понимании вельможного собеседника. – Теперь, Андрей Евграфович, давайте зададимся вопросом: а что случится, если мышление людей деградирует, потеряет интенсивность и связность? Мы не знаем, какова сила напора сущностей из-за облаков Оорта, но определённый напор, конечно же, есть! Оттуда давят. И если получится продавить, то…

– Нил Янович, вы не ходите вокруг да около, вы суть дайте: что мне с этим делать?!

Главврач огорчил Желудова тем, что впервые услышал от Кости Салфичевского. Точнее сказать, не услышал, а они вместе сформулировали, как бы подсказывая друг другу: у Всеголишева была большая практика, а молодой собеседник обладал завидной эвристикой…

– Андрей Евграфович, – начал главврач проникновенно, – мы, люди, человечество… Строим психиатрические лечебницы, мало задумываясь о том, как это самонадеянно! Ведь за этим стоит убеждение, что «по условию задачки» – «естественно, разумеется, само собой» – большинство из нас психически здоровы. А психически больных – среди нас ничтожное меньшинство. Какая самоуверенность!

– Но как же иначе?! – удивился и возмутился Желудов.

– А вот так: вообразите очень и очень вероятный мир, в котором всё наоборот. Что в нём делать?! Как и что в нём можно связать, если большинство вокруг вас – сумасшедшие? Откуда взялась наша вера в то, что большинство – «всегда нормальны»?! А если нет – тогда как? Вообразите, что доля людей с психическими расстройствами будет расти, расти, и наконец, превратится в львиную?!

– Но это же будет… – пробормотал мэр, и слышно было, как он потно ворочается в своём руководящем кресле, доставая платок, утирая испарину.

– Вот именно, что это будет?! Об этом не скажут те, кто там не бывал, – ибо ещё этого не видели. И об этом не скажут те, кто там побывал, – ибо они уже безумны…

 

***

Перед тревожным – и, назовём вещи своими именами, – более чем странным звонком главврачу психушки мэр города провёл совещание заведующих отделами и департаментами. И там давно, но смутно ощущаемые нелады вдруг коснулись явно, жарко, плотно, лично; нахлынуло, обдало огнём мигом покрасневшее лицо, как из паровозной топки…

Сначала, вроде, «ничто не предвещало»… Хотя – ну как не «предвещало»?! Это он только так успокаивал себя.

Началось с того, что над парковкой, куда утром персональный водитель высаживал босса, обновили высокопоставленный рекламный щит. Взамен ликующего идиота, выражавшего там свой патологический восторг какой-то пеной для бритья, появилась очень даже привлекательная улыбчивая «мадама», порадовавшая «мэрский» глаз:

– Вот сразу бы так! А то – пена какая-то!

Желудов мысленно прозвал её «мисс Сладкая Гузка» и даже подмигивал ей, проходя понизу, к дверям мэрии. Не прошло и пары дней, как сладкая дамочка, «мисс Сладкая Гузка», задорно подмигнула ему в ответ…

Бывают, знаете ли, такие интерактивные баннеры-экраны, на которых можно запустить видеоряд. Так вот: этот был не такой. Этот – старомодный полимерный холст, примитивно натянутый на деревянный прямоугольный щит…

Тем не менее, девушка на клеенчатой фотографии, без стыда и со вкусом демонстрировавшая свои прелести во славу колготного бренда, подмигнула мэру очень явственно и чувственно… И живо… С фотографии-то…

Андрей Евграфович специально вокруг столба обошёл, делая вид, что заботится о городском хозяйстве, и ещё раз (хоть и так знал) убедился, что ни о каком интерактивном экране в данном случае и речи быть не может…

 Дальше – хуже. Уже много дней, заходя поутру в свой рабочий кабинет, мэр слышал и чувствовал: кто-то или что-то убегает и прячется. А кабинет у мэра большой, спрятаться, если тебя «застукали» – есть где.

Мэр думал, что это вор или шпион, он тщательно проверял шкафы, комнату отдыха – никого… Он думал, что это крысы, или мыши (хотя для мышей убегавший был крупноват), – и вызвал санэпидемстанцию.

Люди в защитных костюмах «добрых привидений», короли ядохимикатов, ему заявили компетентно, после комплексной проверки: грызунов тут нет и быть не может. Тогда мэр решил, что всему виной вино и нервы. Вино не местное, нервы не железные, вот и сложился пасьянс! Успокоился, вроде, на этом. Точнее, не успокоился, а успокоил себя. Сделал вид, что сам с собой в ладу.

Стал даже с юмором относиться к «ночному хозяину» своего кабинета. Входя, задорно (хотя и тихо) приветствовал «шершавого»: «кто не спрятался, я не виноват!»… И так себя уверил в шаловливости своих нервов, что в итоге смог сказать про нечто худшее: «ничто не предвещало»…

Но вот они собрались, городской актив, какие-то, уже и без мистики, просто по жизни, ненастоящие, серые и плоские, словно бумажные трафареты, прикреплённые канцелярскими скрепками к спинкам стульев. Люди-имена… Люди, утратившие личности, фигурировавшие фамилиями в списках и раскладах, и больше никак…

– Господа! – привычно и гладко начал обкатанные, замыленные речи Желудов, встав со своего центрального, отведённого мэру кресла и победно оглядывая два ряда одинаковых лиц, рельсами, сужаясь, уходивших вдаль. – В городе сложилась тревожная ситуация, требующая решительных организационных, и я бы даже сказал, кое-где и кадровых перемен… Люди не хотят, чтобы мы, представители правящей партии, в этой ситуации шли стенка на стенку, и я думаю, всем нам надо проявить выдержку. И всем поставить интересы города и людей выше личных амбиций. Другого подхода не может быть. Это все соотносимо…

Андрей Евграфович хотел сказать, с чем это соотносимо, но так и не придумал. А потому продолжил «с чистого листа»:

– Без того, чтобы обновилась, набрала другую динамику, жила и действовала в новых условиях городская демократия, народовластие, обратная связь отзывов с мест, трудно рассчитывать на то, чтобы была полнокровная, нормальная и уверенная жизнь муниципальных органов...

Серые крысы, многие застряв тут ещё со времён горкома, молчали, слушали и шуршали блокнотами – словно бы грызли бумагу. Это было как-то жутко и непривычно, какая-то распущенность… Желудов привык к мёртвой тишине во время своих выступлений… Раньше его боялись, а тут… Сидят и шуршат, листки перебирают… Все сразу, почему-то… Чесотка рук у них, что ли?! Не возражают, конечно, рукоблуды канцелярские, но и не слушают толком…

«– А чего у тебя слушать-то? – спросил внутренний диссидентствующий голос бывшего парторга бывшей КПСС, вовремя ускакавшего на коньке демагогии в новые реалии, успевшие с тех пор изрядно поседеть и сморщиться. – Чего тебя слушать, ты же два часа можешь отвечать на вопрос, какого ты пола… С одной стороны диалектика, с другой стороны исторический подход… Тьфу на тебя и твои речи…

– Это так, конечно… – самокритично признал Желудов, разоружаясь перед внутренним голосом (в «перестройку» он учился в университете марксизма-ленинизма, и там такое было модно). – Но всё же… Обязаны слушать… Я же мэр. Глава администрации города. Первое лицо.

– А раз первое, то и вещай от первого, ты же всё от третьего норовишь! Чего ты витийствуешь? Пусть другие говорят, а ты протоколируй… Все дураки будут, а ты один без греха и с компроматом…

– И то верно… – признал Желудов, но с неприятным холодком подумал, что наверное, это нехорошо: разделяться в самом себе и самому с собой, пусть даже и мысленно, разговаривать…».

– Что вы на это скажете, господин Супонь?! – поинтересовался Желудов, с коварным и уже немножко безумным прищуром глядя на самого говорливого и пронырливого коллегу.

Супонь не удивился, словно бы ждал приглашения к диалогу, как-то неприятно ощерился (хищно – по-волчьи, хотя всегда был лисой) – и неожиданно выдал:

– А хорошо бы, Андрей Евграфович, из окна броситься

– Что?! – взвизгнул Желудов, выпучив глаза и не зная, кого считать сумасшедшим.

– Я говорю, а хорошо бы, Андрей Евграфович, виза одна просится,  приказ завизировать – мол, все решения передать первичным муниципальным органам…

– Думаю, это мягкотелость перед сложностью ситуации, господин Супонь… – поджал губы Желудов, печалясь на глупость сотрудника, но вместе с тем и радуясь, что ослышался, и никто с ума не сошёл. Да и не с чего многим сходить, так сказать, за неимением…

– Скажу откровенно, – перевел дух Желудов в привычной демагогии без дна и берегов. – В последнее время я пытался активнейшим образом вмешиваться, чтобы сблизить позиции разных…

Кого – «разных»? Партий, что ли? Так горсовет у них пока однопартийный...

– И просто непонятно мне, как после таких встреч, когда вроде договорились, согласовали позиции, выходят и каждый начинает гнуть свою линию, забывая о данном слове. Сказать, что нашими активистами, принявшими близко к сердцу дело обновления управленческой команды, руководят только амбиции, язык не поворачивается. Но как объяснить такую непримиримость чем-то иным? Трудно… Вот каковы ваши предложения, господин Сайгаченко?

Сайгаченко, заместитель по гуманитарным вопросам, прозванный за дублёную уральскими степями кожу лица «копчёным», с крупным, как у сайгака, носом, – кашлянул в кулак и встал встревожено.

– Лучше всего, с крыши о парапет… – сказал он глухо, буднично, будто поездку на отдых обсуждал. – Самое правильное! И тогда проблем никаких…

Желудов взмок. Похолодел. Они издеваются. Скалятся якобы вежливыми улыбками – и шута из него делают! Из своего руководителя клоуна лепят!

– Повторите ещё раз, что вы сказали! – поджав губы, злобно востребовал он.

– Я говорю – лучше всего слышать приоритет… В обстановке, в которой мы живем, когда надо решать вопросы, не упуская и неделю, нельзя не взаимодействовать. Я думаю, в конце концов, здравый смысл, разум, общая наша забота, тревога и ответственность за судьбу города победят… Надо слышать приоритет

«С крыши о парапет…» – повторило беззвучное эхо в голове у Андрея Евграфовича.

Желудову стало совсем не по себе. Слова, вроде бы, привычные, но смысл в них абсолютно отсутствует… А когда-нибудь присутствовал? Ведь раньше и задумываться не приходилось…

– Можно и повеситься взять… – задушевно предложил заведующий финотделом Горячев, перебив носатого Сайгаченко. Говорил он комкано и невнятно, глотая окончания. – Андрей Евграфович, это будет лучше всего… Повестку снять – пока, до получения директив из центра…

Все они, крысы старых коридоров и многолетних клановых подполий, скалились над Желудовым совсем уж неприлично. Он начал понимать, что вовлечен в какую-то чудовищную и нелепую игру, но по инерции ещё тарахтел:

– А вообще хочется сказать, и, думаю, выражу мнение многих, что политические раздоры уже порядком всем надоели, и особенно мэрию возмущает дефицит ответственности за судьбу общего дела…

Он размахивал авторучкой, как бы дирижируя себе. И эта дорогая ручка-роллер с золотым пером, которую Желудов использовал обычно как указку, выпала из его дрожащих рук, влажных от непередаваемой и остро-бессмысленной тревоги.

Андрей Евграфович машинально – не подумав, что это может показаться смешным или неприличным, – нагнулся за своим «Кардье» – и… застыл под столом. Там, ниже отреза длинной офисной столешницы, не оказалось предполагаемых и привычных брючин и ботинок. Под столом совещаний тянулся ряд крупных раздвоенных копыт в грязной, путаной пятнистой шерсти…

Так вот кто зовёт его к самоубийству – или самоубийственным действиям! Зачастившие в последнее время парнокопытные гости!

Желудов резко поднялся, думая что-то страшное сделать с двумя рядами этих инфернальных загадок. Но стол совещаний оказался уже пустым. Ни постных чиновных лиц, ни блокнотов, ни авторучек, ни манжет дорогих сорочек, ни серых пиджачных рукавов, из которых манжеты лукаво выглядывают, подмигивая запонками…

Желудов почти двадцать минут (электронные часы-модерн с гнилым зелёным отсветом на стене не дадут соврать) разговаривал с пустыми стульями, один в большом кабинете – и слышал ответы, слышал голоса… Чьи?

Тихо, шурша кожаной обивкой, медленно стала отворяться дверь в дальнем конце кабинета. Желудов сжался и приготовился к самому жуткому, но вошёл всего лишь помощник мэра Арнольд, которому он велел собрать совещание чиновников…

– Андрей Евграфович, все собрались… Как вы велели… Можно запускать?

– Супонь и Сайгаченко тоже пришли?

– А как же! Сидят, дожидаются.

– Пусть ещё немножко подождут. Мне нужно сделать один срочный звонок!

И вот тогда мэр в состоянии сбивавшейся «в масло» скользкой потной тревоги стал набирать номер хорошо знакомого ему по работе главврача психиатрической лечебницы Всеголишева…

 

10.

Когда, счастливо минув в больничном коридоре самоликвидировавшуюся засаду Ивана Ивановича, док, Катя и Тоша Репутация выскочили в примыкавший к больнице скверик – всех троих сразу же поразила необычайная, мрачная, траурная «пасмурь», претворившая полдень в полумрак. Небеса над головами как бы набухли тьмой, низкими чернобородыми тучами-террористками. Дворик притворялся поздним вечером, хотя наручные часы Салфичевского это активно оспаривали…

Поддавшись неврозу, доктор энергичным защищающим жестом взял за руки Тошу и Катю. В этой позе он напоминал заботливого отца, собравшегося вручить любимую дочь уважаемому зятю возле алтаря…

А вокруг, в сгущающемся воздухе солнечного затмения, шныряли какие-то люди. Казалось бы, пугать должна пустота, а не толпа. Но Катя, нервно взмокшая ладошкой в бережной и ласковой докторской руке, вспоминая детский сад (там их точно так же водили парами за руки, и даже с тем же Репой), – испугалась какой-то слишком уж очевидной неверности окружавшего многолюдья…

Прохожие вокруг не проходили. И они даже не прогуливались. Все они в странном сумасшедшем сговоре двигались как-то дёрганно, резко, изломанно, и более всего напоминали танцоров-любителей, неумело пытающихся изобразить танец египтян. А точнее, то странное угловатое паясничание, которое современный человек, глядя на египетские картинки, считает египетским танцем…

Глядя на окружающую публику, каждый из троих волею судеб сведённых вместе людей оценил обстановку в рамках своей профессии:

«Кататоническое возбуждение…» – пронеслось в голове доктора Салфичевского.

«Театр марионеток, – решила Катя Епифанцева. – Они как на нитках…».

«Боевой стиль «пьяная обезьяна»», – предположил корпоративный следователь Антон Репнин.

Ближе всех к трём «беженцам» находился лысоватый упитанный мужчина в длиннополом гангстерском плаще. Он выставил перед собой мобильный телефон, как выставляют пульт от телевизора, и энергично, взволнованно пытался с кнопки «выключить» Костю, Катю и Тошу.

– Сгинь! Пропади! – бормотал толстяк, а потом в деланом отчаянии заломил руки театральным жестом. – Почему же не переключает?!

– Мне это совсем не нравится, док! – сознался Репутация, приняв боевую стойку не слишком уверенного, но всё же, в некоторой степени, знатока единоборств. – Если все эти психи набросятся на нас разом…

– Доктор, что это?! – прерывая его, завизжала Катя по-женски, прижимаясь к Репнину в инстинктивном порыве самозащиты.

– Я вам потом расскажу! – пообещал Салфичевский. – Это долгая история, у которой несколько версий… А пока…

Он властно остановил такси, которое очень вовремя проезжало мимо, и хорошо поставленным голосом руководителя приказал «садиться! сматываться!». Сам запрыгнул на переднее сидение жёлтой машины, Катя и Тоша заскочили, каждый со своей дверцы, на задний диванчик.

Константин Тимофеевич назвал таксисту свой домашний адрес, ничего более оригинального ему в голову не пришло. И сунул, не глядя, завороженный зрелищем дёргающихся, танцующих под музыку безумия кататоников, водителю две сотенные бумажки…

Передавая деньги – столкнулся с неживой рукой: то ли пластиковой, то ли из плотной резины… Почуял неладное, всмотрелся в того, кто сидит за рулём слишком уж вовремя подскочившей машины…

Роль таксиста на этот раз вызвался сыграть сам Иван Иванович. Он смотрел на Салфичевского в своём мертвенном мелочном человекоподобии, манекен-идиот, ни на что не способная кукла, лишённая не только органов, но даже и механизмов движения…

Однако кто-то переодевал этот манекен, кто-то менял на нём костюмы – Иван Иванович теперь был в кожаной куртке, из опушенных овчинкой рукавов и ворота которой выползали гадкие на вид, неизвестные науке насекомые, перебираясь множеством своих холодных лапок на доктора Салфичевского…

«Это морок!» – сказал сам себе теоретик Костя. Но не удержался – и стал стряхивать с себя слизистых многоножек…

Тоша Репутация был куда больше практик, не погрязавший в теоретических эмпиреях. Он тоже решил, что это морок, и хорошо поставленным в ещё корабельном, флотском спортзале ударом врезал Ивану Ивановичу в затылок с заднего сидения…

Иван Иванович безвольно, как и положено пустотелому искусственному манекену, ударился лбом в «баранку», отчего такси полоснуло плаксивым и бритвенным звуком клаксона.

Морок сошёл. Никакого такси, разумеется, не было – и Салфичевский теперь корил себя, что должен был сразу об этом догадаться. Все трое сидели на скамейке в прибольничном сквере, автомобильный корпус растаял в сумеречном воздухе, а блуждающие кататоники вновь приближались в завораживающем, «египетском», механически-шарнирном танце…

– Док, от этого есть какое-нибудь лекарство?! – взмолился Репутация.

Не тратя сил и времени на слова, задыхающийся как астматик Салфичевский достал из внутреннего кармана своего мягкого, свободного кроя пиджака маленькую коробочку, в каких раньше дарили детям леденцы-монпансье.

– Что это, доктор? – плачуще спросила Катя, принимая пилюлю.

– Per os [26], глотай, потом расскажу! – рявкнул Костя, потому что с больными иногда нужно быть твёрдым до грубости, и в мединституте этому тоже учили…

Три «торпеды», принятые тремя людьми, привели, и довольно быстро, к трём положительным изменениям.

Во-первых, вокруг лавочки, переставшей быть автомобилем, прояснилась погода, посветлело и стало больше похоже на естественное полуденное уличное освещение.

Во-вторых, множество самого разного пола и возраста кататоников, хоть и не перестали танцевать на невидимых нитках, продолжили свою дерготню, уже не проявляя никакого интереса к троице на скамейке. Те, кто с явно угрожающими намерениями приближался, – после волшебной облатки словно бы ослепли, растерялись, сбились с маршрута и ломались в своей жуткой пантомиме обескураженно, бесцельно.

В-третьих, гости и невольные подопечные доктора Кости перестали слышать якобы его и якобы ругательные в их адрес, мысли. Потому что им казалось, что они стали телепатами, и что док называет их в уме самыми последними грязными словами, желает им самого страшного конца… Но – как рукой сняло!

– Док, что вы нам дали? – спросил Репутация, заботливо обнимая дрожащую от ужаса Катю.

– Это моя гипотеза… – похвастался Салфичевский.

– Вы дали нам свою гипотезу?!

День вокруг, что называется, «расходился», тучи разомкнулись, отменяя затмение, обрезание солнца, слова о гипотезе пришлись на прищур, защищавший от яркого света…

– Да, Антон. Дело в том, что большинство наркологов полагают: делирий, он же «белочка», происходит из-за неправильного распределения жидкости в организме. Это теория материалистов, которая сводит всю «белую горячку» исключительно к галлюцинациям. Считается, что единственный источник кошмаров и прочих иллюзий – набухание без меры одних участков мозга, и пересыхание других…

– Но это не так? – догадался дедуктивный, как Холмс, Репутация.

– Судя по нам с вами, не так, – улыбнулся Салфичевский.

Потом его понесло, вроде бы по теме – но разухабисто вширь:

– И академик Бехтерев, и академик Вернадский категорически отказывались верить, что такое устройство, как головной мозг человека, могло быть сформировано слепой и случайной биологической эволюцией… – Он потянулся, уходя в профессионализм из стресса: – Бехтерев прямо говорил, что человеческий мозг – это орган, возникший за миллион лет до потребности в нём. И даже гении, даже в наше время используют менее десяти процентов возможностей мозга! Как, скажите, эволюционный отбор может отобрать орган, который вообще пока, по большей части, не востребован организмом?! Заметьте, друзья, это сказано не мной, а Бехтеревым, лучше которого вообще никто головной мозг человека не знал… Про него немецкий профессор-анатом Фридрих Копш написал однажды: «Знают прекрасно анатомию мозга только двое – это Бог и Бехтерев»…

– А Вернадский?! – пискнула из тёплых объятий Тоши с детства любознательная Катя. Разговор на отвлечённые темы тоже помогал ей выбраться из колотившего лихорадкой животного страха.

– А Вернадский, – улыбнулся Костя, уже выходивший из кошмара в роль лектора, – в дневниках 1931 года писал, опираясь на весь свой колоссальный и доселе непревзойдённый опыт биохимика: «неизбежно следствие из существования». Он не указывал, в какой именно форме длится существование после смерти, но полное исчезновение категорически отрицал… А бытие Бога он обосновывал для себя такой фразой: «Но единство природы – едва ли отражение нашей индивидуальности? – требует единого начала».

– Вы прямо наизусть запомнили! – восхитилась Епифанцева.

– Ну, а как же, девочка моя, это ж моя профессия… Точнее, – Салфичевский чуть смутился, – смежные с ней области… Но необходимые! Куда врачу-наркологу без биохимии, или без физиологии мозга?!

– Но приняли-то мы не Бехтерева и не Вернадского, – сердился Тоша пустословию, которым так часто страдают оторванные от жизни интеллигенты, «книжники и фарисеи». – Док, чего ты нам скормил?!

– Экзогенную ГАМК! – торжествующе лыбился Салфичевский.

– Чего?! – отстранился Тоша, как и любой нормальный человек сделал бы на его месте.

– Дополнительную гамма-аминомасляную кислоту, – расшифровал док свои заморочки. – Я предположил, что главный источник делириев – это когда эндогенный ГАМК перестаёт вырабатываться организмом. Ну, по крайней мере, в нужных количествах…

– И чё? Это человека пьянит без бухла?!

– Не совсем так, Антон, но что-то в твоей формулировке есть! ГАМК – это такая непротеиногенная аминокислота, которая выступает тормозным нейромедиатором центральной нервной системы.

– Тормозным?

– Не она одна, но ГАМК – несомненно, главный тормозящий нейротрансмиттер.

– И как это работает?

– Регулирует возбуждающие сигналы других нейротрансмиттеров.

– Док, вы можете сказать по-человечески?! – скуксился Тоша, и лицо его, мужественное лицо бойца со шрамом, на миг стало совсем детским, просительным. – Вот у меня есть знакомый пенсионер, он, когда что-то к нему лезет из четвёртого измерения…

– Наверное, из пятого! – поправил, как ни в чём не бывало, усевшийся на любимого конька Салфичевский.

– Почему из пятого?!

– Три измерения – длина, ширина, высота. Четвёртое измерение – время и связанные с ним темпы. А то, что вы имеете в виду, материализацию галлюцинаций – это уже будет пятое измерение…

– Ну, хорошо, пусть будет пятое! – смирился Репутация. – Не в этом же дело, чего вы к пустякам цепляетесь?! Ну, так вот, он берёт церковной свечечкой, афонским воском обкапывает контуры прорыва, а потом поджигает кокон нетварным огнём…

– И каков эффект?

– Полный! – похвастал Тоша полезным знакомством.

– Вполне может быть, – понимающе закивал Салфический. – Только скажу как учёный, действует, скорее всего, не сам воск и не свеча, а вкладываемая в них пенсионером вера.

– Это как? Какая разница?

– В этом случае наш афоризм medica mente, non medicamentis [27] – следует понимать совсем буквально… То есть не факт, что любой другой сможет повторить за вашим пенсионером его успех… Чтобы церковные свечи работали – нужна особая субстанция, вера в них. На протяжении веков и тысячелетий религия имела очень важную функцию: сдерживала патологические фантазии человека, шаманский провал человека в мир безысходного и постоянного делирия.

«Какой же этот док многословный! – подумал Тоша неприязненно, с прищуром глядя на упоённо токующего, обо всём житейском забывшего «компетенца». – Бывают же такие вот люди! По любому поводу у них словесный понос, и ещё пойми их – к чему в итоге вывернут…».

Если бы Тоше сказали, что в молодости Костю считали молчуном, – Тоша бы посмеялся, как над хорошей шуткой!

– Док, – молвил он несколько вежливее, – давайте в сухом остатке. Вы нам сняли галлюцинации внешним ГАМКом…

– Ну, теоретически…

– Нет, практически!

– Можно и так сказать, – милостиво кивнул Салфичевский.

– То есть, – размахивал руками от напряжённых попыток «въехать» в зубодробительную заумь Репнин, и завидные запонки его блистали в лучах очнувшегося от обморока полдня, – когда мы притормаживаем буйство нашего мозга – возникает как бы защита от…

– Да! – светился компетентностью Костя. – Энергетический щит!

– Погодите, я не договорил. Защита от чего?

– От того мира…

– От какого того мира?! – Тоша, казалось, готов был расплакаться с отчаяния.

– Ну, того мира, который отодвинут от нас подальше коллективным, скоординированным, системным логико-рациональным мышлением.

Док совсем распустился, встал со скамейки и принял позу лектора. Горох познания сыпался из него, умножая не только скорбь, как привычно познанию, но и недоумение слушателей по поводу этой, менее всего сейчас уместной, детальной откровенности:

– О таком говорит Матфей: «а сыны царства извержены будут во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов» [28]. Тут ясно выражены причина и следствие: религиозное воспитание упущено, настройки мозга сбиты – из мира разума попадаешь в хаос безумия. В 22-м псалме говорится о том же: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной». Бог с ним, и потому он не убоится долины смертной тени, понимаешь?!

Тоша подумал-подумал, взвесил всё сказанное Салфичевским… И вдруг изрёк сентенцию, на которые горазды месяцами пропадающие в море рыбаки:

– Не нужно быть большим учёным, док… Не нужно быть мудрецом или пророком, чтобы увидеть: вся жизнь вокруг нас давно и жирно набухла гноем… А нарывы имеют свойство однажды прорываться…

– Теперь мы уже связаны, – сказала Катя, окидывая заплаканными глазами мир кататоников вокруг себя. – Нам уже нельзя расставаться!

Потом стала названивать по мобильнику маме – требуя от трубки телефона, чтобы она заперла все ставни, дверь на внутренний засов и никуда носа не высовывала.

– Я пока не могу, мама! – отвечала на рьяно льющееся из мобильника старческое брюзжание, расшитое, как рушник, старомодными предрассудками. – Мне сейчас до тебя не добраться! Спрячься, жди, и отвечай на мои звонки, поняла?!

Именно так они и оказались, все втроём, неразлучные по причине особых обстоятельств, в квартире «с пониманием отнесшегося к временным трудностям» Иннокентия Валидовича Смегова…

 

11.

– А об этом что скажете, док? – спросил Тоша-Репутация, когда они, уже вчетвером, плечом к плечу, пересмотрели видеозаписи покойного Хавроньева.

– Ну, – Салфичевский профессиональным жестом почесал, словно карандаш очиняя, свой тонкий, аристократичный нос, – переход…

– Какой переход?! – взвыл Тоша. – Подземный?!

– Можно сказать, что и подземный – если вспомнить аллегорию о преисподней под Землёй…

– Ближе к делу, док!

– Я к тому, что ежели шкапных павианов сумела заснять камера, значит, они уже не совсем галлюцинация… Переходная форма… Возможно, первичная форма задана галлюцинацией алкоголика, как про художников говорят – «он так видит»… Но форма-то формой, а тут уже имеем сгущение…

– Это, простите за навязчивость, как? – лез приставучий Тоша.

– Это переходная форма между мирами. Так называемые «полиагры», то есть полуорганизмы, способные менять агрегатное состояние…

– Они же, получается, могут через водопровод протечь и в ванной вылезти! – заволновался сообразительный старик Смегов.

– Не без этого, – снисходительно усмехнулся играющий во всезнайку Костя. – Или через вентиляцию, с воздушным потоком… Это как разборная мебель, дядя Кеша! Если она в дверь не проходит, её раскручивают, вносят по частям, и уже в комнате скручивают обратно…

– Дык, а ежели оно сюда… прям-таки…

– Вы его свечкой, дядя Кеша, церковной! Главное – верьте, тогда одной восковой капли хватит, обратно его в ничто… С точки зрения биологии, полиагры – это следующая ступень трансформации за дискретными организмами. Например, пчелиный рой является не совокупностью организмов, а единым организмом, но он умеет разлетаться. Но отдельно взятая пчела – это скорее палец или зуб роя, чем самостоятельный организм. Пчелиный рой или муравейник состоят из относительно автономных органов, которые физически между собой не связаны, но отдельно от своего организма всё равно не существуют. Как только вы это осознали, изучили – вам будет гораздо легче понять природу полиагра. Это, конечно, не совсем рой – но что-то около того… Те учёные, которые признают существование полиагров, – считают, что полиагры возникают методом мыслительного сгущения… Что такое конденсат? Сгустившийся пар. А если сгустится мыслеобраз, то что получится?

– Не, пар – он же пар! – запротестовал дядя Кеша Смегов. – Он же сперва испарился, а потом…

– Ну, вот представьте, – обратился Салфический сразу ко всей компании, – что по полу разбросано много металлической стружки. Ровным слоем, так сказать. Включаем мощный электромагнит, что происходит?

– Все стружки стягиваются в единый ком… – подсказал Тоша-Репутация, а остальные подумали то же самое.

– Полиагр тоже, видимо, существует в распылённом состоянии, в воздухе, как дискретный организм, подобный рою… Но определённого рода психическая деятельность человека играет роль магнита, и частицы полиагра плотно собираются в какой-то локации…

Доктор старался изложить материал как можно проще, но опыт преподавания у него был мал, а клиницисту ораторский дар не требуется, главное – самому знать, что делаешь. И – тоже не бесполезно – знать, в каком мире живёшь.

– Рене Декарт, – вспоминал прочитанное Костя, и оправлял свою, немного пиратскую, бородку, – когда-то давным-давно сказал, что всему материальному присуща протяжённость, а всему духовному – мышление. Он полностью развёл эти две субстанции – душу и материю – как абсолютно разнородные, и решительно не признавал за ними никаких общих свойств. Но это же только Декарт так сказал, и мы даже до конца не знаем, и можем только гадать, зачем он так поступил, на века вперёд запутав умы человеческие…

На самом деле мы постоянно сталкиваемся с «пунктирными», промежуточными сущностями, переходными формами из мысли в вещь, из вещи в мысль, которые сочетают, и порой дико, жутко, в себе свойства фантазии и материи. Ведь и сам Рене, как это водится у гениев, стал себе противоречить и подметил «вдруг», что в человеке, как «единстве души и тела», имеется взаимодействие мыслящей и протяженной субстанции [29].

Вокруг нас вещество чаще всего в трёх агрегатных состояниях: твёрдом, жидком и газообразном. И мало кто задумывается, что для Вселенной в целом это скорее исключение, чем правило, что львиная доля вещества в Космосе находится в состоянии плазмы!

Можно предположить и пятое агрегатное состояние вещества – овеществление мысли в форме призрака, фантома, галлюцинации, сочетающее форму и невесомость. А что, если существует возможность испарения весомых веществ в такие вот формы чистой видимости, и наоборот – из галлюцинаций сущности могут, при каких-то условиях, сгущаться в газообразные, жидкие, твёрдые состояния?!

– Мне надо к маме! – плакала Катя Епифанцева, пожалуй, самая нервная и впечатлительная из всех, собравшихся в уютном гнёздышке Смегова. – Она на звонки отвечать перестала… С ней что-то случилось… Я должна идти домой, помочь маме!

– Я понимаю, Катенька, – увещевал Салфичевский вкрадчивым и очень профессиональным тоном. – Но сейчас никак нельзя! Мне тоже нужно было пойти к близким людям, но сейчас никому из нас это невозможно!

Он слегка лукавил. Он знал, что Маришке Тимьяновой, над которой он вёл шефство, стало значительно лучше.

– Ну, мне правда, пора! – рвалась, как птичка из силков, Катя. – Я буду осторожна! Обещаю!

– Я провожу её, док! – с широкой покровительственной улыбкой влез в беседу Тоша-Репутация. – Не могу больше смотреть, как девушка страдает! И потом, у нас же есть ваши чудо-таблетки, этот, как его… внешний ГАМК!

«Мне нужно ответить всего три слова: «таблетками злоупотреблять нельзя»», – подумал Костя. И начал он действительно, по плану:

– Антон, таблетками моими злоупотреблять нельзя…

Но – «специалист подобен флюсу»! Как это всегда бывает у одиноких холодных зануд, не выдержал и снова сорвался, будто в запой, в бесполезные разъяснения:

– Экзогенный ГАМК не удаляет полиагров, он просто делает вас для них невидимыми, удаляет ментальное свечение, по которому они ориентируются в нашем пространстве… И это опасная процедура, потому что платой выступает торможение мышления, понимаешь, Антон? Это вообще большая проблема для нас, специалистов! Притормаживать мышление, чтобы сбить галлюцинации, – это как кипятить больного, чтобы убить в нём вирусы…

И Костя невоздержанно перескочил на вопросы, совершенно неуместные в создавшейся ситуации:

– Когда мышление распадается, разлагается – то, пытаясь себя спасти, а порой и инстинктивно, неосознанно… и даже чаще – неосознанно… оно себя сжимает, уменьшает, упрощает. От окружающего безумия человек спасается снижением умственной активности. Сначала это помогает избегать её патологических форм. Но задумайся над сутью: человек пытается бежать от безумия, сокращая до предела его почву – ум…

– Ну что же, маму одну, что ли, бросить? – в ответ на все эти бесконечные просветительские излияния только и сказал Тоша, приобняв Катю за плечи.

Салфичевский махнул рукой: мол, делайте, как хотите, я вам не сторож!

А про себя снова подумал, что обещался зайти к Тимьяновым…

 

***

Это было неслыханное безобразие! И где?! В элитном новом «Доме на набережной», специально и недавно построенном для городского начальства! И ведь вот незадача – уже и шофера отпустил…

Именно так!

Мэр богоспасаемого миллионника, Андрей Евграфович Желудов, войдя в мраморный подъезд завидного «кондоминиума», в закутке консьержа вместо собственно вахтера (божьего одуванчика, клонированного на четыре смены) узрел…

Там сидел безобразный, уродливый, сизый, казалось – полуразложившийся, алкоголик. И это когда городское начальство нешуточно взялось бороться за здоровый образ жизни!

Поднимаясь домой к надоевшей женушке, жилец-новосёл, мэр Кувы думал прикрикнуть на этого незваного негодяя, но как-то осекся: алкаш глянул на чинушу, и в глазах было видно невооруженным взглядом столько бессмысленности, такой хаос духа…

Стало ясно, что алкаш в этом состоянии ничего не поймет и ничего не ответит даже самому крупнокалиберному из начальств. Тем не менее, это был не сонный пьяница. Он протянул руки к господину Желудову, пытаясь что-то промычать, и стал хватать тертого аппаратчика за рукав кашемирового черного пальто…

Желудов увертывался и, недоумевая все сильнее, поспешил к лифту. Лифт не работал. Алкоголик вылез из вахтерского закутка и, разлаписто шагая, утробно урча (так, наверное, ходило бы на вывороченных корнях дерево, если бы научилось ходить!), двинулся Желудову вослед.

Андрей Евграфович уже раздумал выяснять, по какому праву алкаш торопится в меру своих слабых передвижных сил то ли обнять, то ли укусить жильца, и побежал по лестнице к себе на четвертый этаж. Сизый недочеловек следовал за ним – очень нетвердо, но целеустремленно, медленно, но с очевидной последовательностью намерений…

«Кто он такой? – панически неслось в голове Желудова. – Чего пристал? Что ему нужно от меня?».

Все эти вопросы, несомненно, нуждались в разъяснениях, но в иной обстановке, например, с участием участкового «полиционера». Или целой бригады ВОХРа, приставленной охранять «мэрское» здание…

Оставаться для выяснения степени близости на полутемной подъездной лестнице Желудов (хоть и ярчайший, по должности, представитель «народной» партии единства) – не желал. И его нетрудно понять!

Взбежав на два пролета, Желудов замер, перегнувшись через чиканные ножичками вельможной шпаны, «золотой молодёжи», перила. Стал слушать. Сопение снизу, несомненно, приближалось, алкаш, сменивший консьержа, не оставлял надежд догнать городского голову.

«Он убил вахтера!» – почему-то стал думать Андрей Евграфович, совершенно не заботясь о законе достаточного основания, изучаемого в течение жизни раза три – в вузе, аспирантуре и в Университете марксизма-ленинизма… – Он убил старика Ипатьича, загрыз, потому что алкогольная деградация личности достигла зоологического уровня… Он загрыз Ипатьевича (Боже всещедрый, почему я совсем не жалею Ипатьевича?!) и теперь хочет этими же зубами порвать меня…».

Далее мысли мэра раскололись на две ягодицы: одна бойко пискнула:

– Меня порвать?! Да где ему!

Вторая же тускло пустила ветры:

– А вдруг?!

Если бы год назад Желудова, обложенного со всех сторон подхалимами, охранниками и секретаршами, спросили, да при ярком свете бы, с чего ему в голову пришел такой вздор, тогда бы он, наверное, задумался – не сходит ли с ума. Но мэра давно уже готовили к жизни «в гостях у сказки» – все эти тёмные углы-шептуны, убегающие при входе в пустую комнату невидимки, краем глаза ловившиеся в зеркалах добавочные отражения…

А теперь пространство подъезда было совершенно безлюдным, лестница в этот поздний час не славилась торными тропами, освещение мигало тусклыми лампочками, еле-еле показывая, куда идти…

«Вот почему я не жалею загрызенного дегенератом Ипатьевича! – осенило Желудова озарением. – Это все из-за его экономии… Он постоянно воровал яркие лампочки и ставил в подъезде подешевле, слабоватые – слабоваттные…».

Ноги у Желудова тоже сделались слабыми и ватными, как лампочки покойного (?!) вахтера, но он превозмог секундную слабость и побежал что было сил к себе. Там дверь. Там жена. Там яркие люстры. Там позвоню по телефону. Там можно будет все понять. Здесь ничего понимать не нужно: со времен австралопитеков есть мудрый инстинкт ничего не понимать при бегстве, а просто бежать: пока не убежишь…

Желудов бежал, задыхаясь, потому что был далеко не в спортивной форме уже смолоду, не говоря про «теперь». Между третьим и четвертым этажом его схватил за карман пальто некто. Схватил, дернул и уронил. Желудов очень больно ударил колено и, оглянувшись, понял, что его схватила ручка мусоропроводного люка. Колено болело, дорогое модельное пальто порвалось по шлице. Желудов вскочил, подумав, что староват для таких гонок. И снова побежал.

У дверей квартиры он стал сразу, одновременно и алогично – и звонить в дверь, и совать ключ в замочную скважину. Ни то, ни другое не помогало. Изнутри в замок был вставлен другой ключ, а на трезвон никто не откликался.

Желудов прислушался: хмырь, возможно, убивший консьержа… Убивший? Ну, а иначе куда делся вахтер, очень обязательный советский старик? Был вариант: не «замочен», а просто отошел помочиться. Но Желудов был не в том настроении, чтобы верить в чудеса!

Так вот, хмырь, убивший вахтера, нагонял. Ему было тяжело ходить, судя по звукам, его мотало из стороны в сторону. Потом начало спазматически, навыворот рвать возле мусоропровода, как раз там, где Желудов сильно ушибся. Но зачем, скажите на милость, человеку, которому так тяжело ходить, упорно идти за другим человеком на четвертый этаж? Немыслимо! Это погоня… Неизвестно кого, неизвестно зачем, но зато известно за кем: кроме Желудова на этой широкой мраморной и тускло освещаемой лестнице с мозаиками в античном стиле преследовать больше некого.

Желудов оставил попытки вытолкнуть внутренний ключ, но удвоил усилия по части трезвона. Он даже подумал, что такой трезвон разбудил бы и загрызенного одичавшим от пьянства выродком Ипатьевича…

Трезвон разбудил другого человека. На трели звонка отозвался, наконец, родственник Желудовых из провинциального Мургана Валентин Колонча, более известный под кличкой Валя Тунеядец.

Валя был непутевым, но любимым племянником со стороны супруги Андрея Евграфовича, и приехал в Куву искать счастья. Сам себя он называл поэтом, писал какую-то невообразимую ахинею, а на законное требование жить по средствам только горько усмехался.

Валю Тунеядца жестоко преследовали. Причина была вовсе не в вызывающем поведении Вали (оно ничуть не выходило за рамки обыденного тунеядства, выведенного из уголовного преследования, и давным-давно), а в его вызывающей внешности.

Природа, обделившая Колончу вожделенным поэтическим талантом, щедро воздала ему по линии телесной. Был Валя почти под два метра ростом, и мог бы играть в волейбольной команде, если бы не был бочонкообразно толст. Если смотреть сбоку, то фигура его являла почти правильный ромб. Вширь, и далеко, выпирало его шаровидное пузо, а диковатую харю обрамляла неопрятная рыжеватая борода.

За бороду и бандитское выражение лица Валю звали в народе «жопой в кустах». Наивным представлялось невероятным, чтобы такой здоровенный мужик, способный, казалось, носить на плечах шпалы как погоны, – совершенно нигде не желал и не мог работать.

Тунеядцу приличествует быть мелким, хлипким, болезненным – тогда ему покровительствуют, жалеют, ему многое сходит с рук. Но когда ты щедро одарен и весом, и ростом – жди, что тебя не единожды станут ложные доброхоты пугать и стыдить.

Валя Тунеядец приехал в Куву к своей тетке, не без оснований считая, что в названном своем чиновном дядьке встретит немалую оппозицию принципиальному артхаусному тунеядству. Кому понравится, если у тебя, ответственного государственного служащего, в квартире заведется, словно тараканы, двухметровый амбал, спящий до часу дня, потом сонно пьющий чай, валяющий дурака возле новенького плоского плазмовизора (явно более дорогого, чем вся его беспутная жизнь), а вечером шляющегося по сомнительным и компрометирующим семью андеграундным рокерским и панковским сборищам?

Желудов с первых дней, ясное дело, невзлюбил Валю Тунеядца и охотно расставшуюся с ним мурганскую родню жены…

Но Ипатьевич, если и погиб, то недаром: он примирил в тот нелепый вечер названного дядю и племянника. Когда Валя Тунеядец отпер, наконец, проклятую дверь, мэр Кувы чуть не подпрыгнул на высоту его роста, в попытке родственно облобызать.

Валя боязливо попятился, ожидая подвоха. Андрей же Евграфович радостно думал, что с такой бородатой гориллой за плечами он может весьма смело встречать негодяя, закусавшего гнилыми осколками зубов бедного ветерана в пропахшем грузинскими чаями закутке консьержа.

– Валя, ты посмотри, какая мразь к нам в подъезд забралась! – взвизгнул Желудов, сорвавшись на предательский фальцет. – Не иначе, как консьержа убил за две сторублёвки!

Сизый и заплывший алкоголик в рванье, утративший человеческий облик, казался склизким, как гнилой фрукт, и показался «во всей красе». Он продолжал свое трудное, но неизменное действо – на сближение с мэром. Чувствуя за спиной поддержку здоровенного бородатого обалдуя – Желудов набрал в легкие воздуха, дабы обдать негодяя-преследователя приличными государственному служащему новой эпохи бранными словами... Вместо этого нырнул в квартиру и торопливо закрыл дверь.

– Андрей Евграфович, что случилось? – недоумевал заспанный Валя с бороденью набекрень. – Если вы так насчет пятнадцати тыщ со стола, так я, зубом клянусь, перезайму, или с гонорара ближайшего… Меня в «Родник» берут, подборку сказали готовить… Вы бы дали мне ваш ноутбук, вам же лучше: я сразу 15 тыщ вернуть смогу…

Валентин (в нонконформистской перфоманс-тусовке известный как Валент Эпохагоров) не был вором или мотом. Образ жизни записного тунеядца ещё в маленьком Мургане обучил его неприхотливости. Но эти 15 тысяч из блюдечка для сдачи и мелких расходов семьи Желудовых, спертые на пределе цинизма, были ему очень нужны! И сказать дяде – зачем, Валент не мог…

Дело в том, что на «флэту», где собирались барды бренчать на гитарах и поэты – читать стихи, Валент Эпохагоров оспаривал, отбивал у одного пожилого декадента бойкую мюьзик-девчонку, «Эличку– Брителечку». Хмырь, попахивающий пивом и лучком, чуть драться не лез, но Валенту уже донесла народная молва, что по мужской части он никакосовый. Денежки зато водятся… Если бы Эпохагоров перебил это преимущество противника, то, будучи вполне крепкоорганным, победил бы вчистую! Ну, мыслимо ли было при таких раскладах пройти мимо брошенных в блюдце на столе, как пищевые отходы (они и были пищевыми отходами после закупок продуктов), 15 тысяч рублей?!

И Валент Эпохагоров воспользовался случаем; теперь же многословно раскаивался…

Желудов не слушал этой ерунды, жалко жал плечом в крестовину двери и прильнул зрачком к дверному глазку. Неутомимый морально-бытовой разложенец со своей крейсерской скоростью добрался с той стороны до самой двери и остановился перед ней.

– Ну, и что ты теперь будешь делать, сволочь? – позлорадствовал Желудов.

Валя Тунеядец, приняв столь явный комплимент на свой счет, стал бубнить про непонятость и недоразумения личностного восприятия.

Желудова не интересовали сложные и запутанные отношения Вали с мировой и отечественной рок культурой. Ещё меньше его волновала судьба исчезнувших со стола 15-ти тыщ рублей самыми разными купюрами, вырученными женой на сдачу в «Ашане».

Даже проблемы кадров в Горсовете в тот момент не интересовали Желудова, даже голосование на бюро призрачной, как тени и блики меряченья, партии единства. Мэр весь превратился в зрение и слух: что будет делать алкоголик, загрызший (возможно) Ипатьевича? Буянить, ломиться в дверь? Тихо и подло, по-крокодильи, караулить?

Алкаш не оправдал предполагаемых ролевых моделей. Он встал прямо напротив Желудова, выпукло заглядывая гноящимся мутным бельмом в глазок с другой стороны. Корявая рука, скрюченная артритом, – начала тихонечко скрестись в дверь…

Это было нелепо, немыслимо, дико! Так игриво может скрестись любовник в дверь будуара, но не потерявший личность пропойца в абсолютно чужую квартиру… Почему-то у Желудова возникла только одна ассоциация – вот так, тихонечко, теряя последние силы, скребется в крышку гроба заживо погребенный…

Прямо скажем, притянутая за уши ассоциация оптимизма мэру не надбавила. Желудов мелочащимся стариковским прискоком отбежал поглубже в неприкосновенное свое (по новой Конституции) жилище и предоставил смотреть в глазок психоделическому барду Валенту Эпохагорову.

– Это кто, дядя Андрей? – лениво поинтересовался после просмотра Валя Тунеядец, почесывая что-то в трико между ног. – Это с вами? Какой-то вид у него… Не кошерный…

– Этот не со мной… Этот гнался за мной… – выдавил Желудов, которому категорически не нравилась вся история, не допускавшая выхода с достоинством.

В этой ситуации мэр оказывался либо трусом, либо жертвой, но никак не победителем и не лидером.

– Может, его подвергнуть товарищеской критике? – предложил Валя, разминая один пудовый кулак в другом. В этот момент он так понравился Желудову, что тот даже решил почитать на досуге Валины стихи.

– Надо бы в полицию позвонить! – покачал головой Желудов. – Тут, Валя, убийством пахнет! Ипатьевич там в луже крови лежит…

…Бог, единый на небесах, един и ведает, откуда Желудов взял картинку убитого Ипатьевича, но она засела в памяти пронырливого аппаратчика довольно живо. Теперь Андрей Евграфович и в самом деле думал, что видел труп бедного старика, или, по крайней мере, что-то, точно указывающее на труп при более детальном осмотре.

Стали звонить в полицию. Точнее, звонил с мобильника мэр, а Валя, как обычно, предавался тунеядству, даже и в этом случае.

Полиция отозвалась быстро, а прибыла ещё быстрее. Всё ж начальство донимает, понимать надо! Звонок над дверью затренькал, и Желудов побежал предаваться в руки отечественному правопорядку.

Отечественный правопорядок сразу не глянулся глянувшему в дверной глазок Желудову. Только потом Желудов понял, почему. Форма мышиного цвета, фуражка с красным околышем и округлой кокардой – все было у полицая налицо. Но само лицо… Холодея, Желудов понял, что лицо полицая – то же самое пропитое, сизое, деформированное многолетней пьянкой лицо убийцы вахтера Ипатьевича…

Когда по ту сторону дверной доски «полицейский» понял, что его раскусили (не дав раскусить ему никого в прямом смысле слова), – он перестал звонить и снова замычал, снова заскреб пальцами в дверь…

Желудов посмотрел на свой мобильник, на котором только что быстрым набором набирал начальника ГУВД, столь отзывчивого на просьбы босса – и лишь теперь заметил: смартфон отключен, разрядился, экран мёртв. А ведь он звонил по нему только что, звонил в полицию, и даже её начальнику, и его там выслушали и обещали прислать наряд…

«Господи, да что же это такое происходит? Схожу с ума? – метались мысли у Желудова. – Но Валя же свидетель… Валя… Валя… А что если он не Валя?!».

Осторожно, бочком Желудов стал пробираться по коридору на кухню. Валя хозяйничал там, повернувшись ко входу широкой твердокаменной спиной былинного богатыря. У Желудова потемнело в глазах: он видел, что у Валентина в руке окровавленный нож, и Валя что-то разделывает на кухонном столе, пыхтя и сопя от усердия…

«Этого не может быть!» – сказал себе Желудов. Этого действительно, не могло быть. Потому что и жена… Где она, кстати? Нет, этого не может быть, Валя – тунеядец, он идет по другой статье, он вовсе не упырь… Андрей Евграфович знает его много лет, ездил к его маме в Мурган, да нет же, нет!

Ничего, конечно же, и не было. То есть было – и красный нож в руке Вали Тунеядца, и то, что он разделывал на кухонном столе. Но разделывал он ножом консервную банку «тунец в томате». Втуне тунеядцу пошла эта банка тунца, но красен был нож, хоть вовсе и не от крови, а от томатного соуса.

Большой, ромбовидный, широченный Валент, особо рельефный в районе пуза и задницы, но никогда не выпуклый карманами –  постоянно был голоден. И в этот раз он всего лишь достал банку с консервами, чтобы подкрепиться перед сном, занимавшим в его жизни главное место и по времени, и по значению…

Обернувшись и увидев, в каком состоянии его дядя, Валя впервые в жизни пожалел, что тунеядец. Никак не мог он предположить, что у ответственных госслужащих такие чувства вызывает вскрытие банки тунца в томате!

Желудов, бледный, как полотно, весь влажный, с полным безумия взором, смотрел на мурганскоее отродье так, как только Тарас Бульба умел смотреть на Андрия, намереваясь исправить свою ошибку…

– Дядя Андрей… – пролепетал смущенно Валя. – Я искуплю… То есть компенсирую… Я завтра же точно такие же консервы…

Желудов схватился за сердце и стал медленно оползать по стене…

 

***

Отпустив с миром в жестокий мир эту очевидным образом сложившуюся парочку, Катю и её паладина Тошу, Салфичевский остался вдвоём со Смеговым.

– От ить как… – вынужден был признать Иннокентий Валидович. – Век живи, век учись!

Доселе он полагал, что уж кому-кому, а ему, Смегову, всё в мире известно. Хотя бы в общих чертах. А тут… полиагры, видишь ли! На агрегатном заводе у него были курсы техники безопасности, и даже под роспись в журнале, но там про полиагров ничего не рассказывали.

– Не можно объять необъятное, – утешил себя дядя Кеша банальностью Козьмы Пруткова.

– Да, согласен с вами, – поддержал пенсионера в трудный миг самокритики док. – Жизнь богата сюрпризами… Потому, собственно, и непредсказуема! Вон у вас механические часы на стене, их предсказать легче лёгкого! Через час стрелка сдвинется на отметку «7», через два на отметку «8»…

– А если они сломаются?! – проявил пенсионер живой и по-прежнему молодой, пытливый ум.

– А вот тогда и вступит загадочный фактор непредсказуемости, дядя Кеша! – покачал головой, отчего забавно подрагивал клинышек его бородки, Салфичевский.

Он умел удивить не только отставного заводчанина, гонителя сахарной браги. Он и собственного главврача, матёрого волка психиатрии, умел изумить…

Хотите верьте, хотите нет, но однажды, в летний выходной, Всеголишев «прибыли-с персонально», к нему, сопляку, домой! С милостивым визитом, так сказать! Проведать подчинённого… Но на самом деле – по делу.

– Это и не специалисту ясно, что проблема стремительно нарастает… А уж тем более нам с вами… Вот…

Главврач выложил перед Костей официальную статистику из «Медицинского вестника» России. Зелёным, обманчиво-успокоительным, но жирным от нажима маркером подчеркнул одну графу:

– Появилось новое явление, Константин! «Белая горячка» стала посещать теперь ещё и любителей пива. Это невероятно, немыслимо, но смотри… В позапрошлом году впервые зафиксировали, а теперь, два года подряд…

Чтобы выглядеть солиднее, главврач зачитал из «Вестника»: «В стране случаев пивной белой горячки фиксируется все больше».

– Ну… – смутился своей компетентности Салфичевский. – Я это встречал… Ещё в прошлом году отметил…

– Это же новое, Константин?! – забегал из угла в угол главврач. – Я правильно удивляюсь? Пиво – слабоалкогольный напиток, и раньше никогда… но цифры, статистика… Они наступают?!

– Кто они?

– Ну… Эти, рогатые… Оттуда…

Главврач и сам не знал, что имеет в виду под своим «оттуда»: время или пространство? Мы встречаем их уже в Древнем Египте: дошедшие до нас папирусы описывают нечто пугающе схожее с видениями современного наркомана. Хотя, казалось бы: где он, безграмотный сын панельного гетто окраин, а где Древний Египет?! Единственное общее у них – пирамиды кладут в пустынных местах… Но современный «наркуша» их накладывает маленькие и недолговечные. Так что сходство обманчиво!

Откуда пришли под тёмные своды храмов мрачных мистерий, забрызганных жертвенной кровью, «рогатые боги» Хараппы или Вавилона? И что мог знать о Египте, Хараппе, Вавилоне, тем более городах Майя или Мочика, – чукча в чуме, упившийся русской водкой? Когда к нему, по его словам, из-под всех пологов начинают лезть рогатые чудища-страшилища, словно бы прямым транзитом оттуда?

«Это же, извините, факты! – сам с собой спорил и сам с собой соглашался Всеголишев. – Не Салфичевский же выдумал эти папирусы с первыми в истории описаниями делирия у древних людей, или этнографические записки с Крайнего Севера!».

Они нас атакуют? – переспросил главврач настойчиво-капризно.

Константин сидел в строгом столовом жёстком кресле, на спинку которого повесил пиджак. Снял галстук, расстегнул жилетку и две пуговки ослепительно-белой сорочки: предельная вольность, в его понимании соответствующая домашнему приёму.

– Что я могу сказать, Нил Янович? Вокруг плотного ядра нашей реальности – огромные разреженные сферы миров-мифов, в которых противоречий не существует…

– И какой отсюда вывод? – напирал главврач. – Некоторые теоретики, мозгляки, полагающие себя умнее всех, считают, что реальность от галлюцинации отличает только устойчивость, продолжительность видения… Но… Но…– он был на грани нервного срыва и почти прокричал, заикаясь: – Но они же откуда-то выходят!

– Вот вам на выбор, Нил Янович… – Костя полез за платочком в боковой, мелкий, «аппендицитный» карман клетчатой жилетки, утереть бисерную испарину со лба. – Гиперпространство, подпространство, пятое измерение, антимир с тёмным веществом, облака Оорта – свалка строительного мусора Солнечной системы, или…

– Понял, понял! – Всеголишев поднял руки, как будто сдавался противнику. – Я, конечно, Лавкрафта читал… Невидимые монстры плавают в воздушном океане, и мы для них тоже невидимы… Но я всё-таки не понимаю: пусть невидимые, сталкиваться-то мы с ними должны! Если два слепых ходят по одной комнате, они друг друга не видят, пусть даже и не слышат, я и это допускаю! Но они же обречены друг друга нащупать! Поэтому я тогда решил, что Лавкрафт неловко придумал, а сейчас я уж не знаю, чего и решать, и кто неловкий!

– Вы в плену школярских представлений о пространстве.

– Ну, а где мне ещё быть?!

– Тогда попробую немножко поколебать вашу уверенность в очевидностях младшего дошкольного возраста! – нахальничал Салфичевский, совсем в своей язвительности интеллектуала забыв об уважении к старшим.

– Если рыбка плывёт вдоль стенки аквариума-шара – понимает ли она, что плывёт по кругу? Скорее всего, ей кажется, что она бесконечно долго плывёт прямо, вперёд… А пространства за пределами аквариума для неё нет – хотя вообще-то, безотносительно рыбки, – оно есть… Если нас с вами разделить двусторонним зеркалом, то каждый напротив себя будет видеть собственное отражение, а не другого человека. Видимо, вот так мы и делим воздушное пространство с бесами…

– Но это невозможно, немыслимо, в голове не укладывается! – кудахтал Всеголишев.

– Не так давно ученые, сразу из нескольких стран, решили выяснить, почему люди в лесу, потеряв ориентиры, ходят по кругу. Раньше думали – это оттого, что ноги разной длины, шаг разной ширины…

– А разве не так?

– Оказалось, ничего подобного, Нил Янович! Мы ходим по дуге из-за особенностей строения мозга. Объяснили это так: мозг получает информацию о направлении движения с некоторой погрешностью. Когда погрешности накапливаются, выделяется «предпочтительное» направление, которое – обратите внимание, я подчёркиваю, – и заставляет людей ходить по кругу. Они думают, что идут прямо, видят, что идут прямо, – а сами движутся по кругу: как рыбка в круглом аквариуме, плывущая вдоль его стенки…

– То есть, – вывел практичный карьерный чиновник, более всего интересующийся результатом, – когда нам кажется, что мы идём прямо, – на самом деле мы что-то огибаем?

– Что-то… Или кого-то… И пространство не одно, Нил Янович, и мы в нём не одни! Вы-то в кабинете и на симпозиумах, а я каждый день непосредственно работаю с «белочниками»! Их видения затрагивают у них все области чувств: видения говорят, они кусают и щипают, гладят или делают больно. Они обладают единообразием. Например, они всегда в движении, они не стоят на месте – у всех пациентов это правило я наблюдал железно… И это не мелкие вкрапления в наш большой мир… Наоборот, вся привычная цивилизованному человеку реальность – крошечное вкрапление в огромную делириальность…

– А если мы туда провалимся? – застонал главврач подбитой дробью зайчихой.

– Уже…

– Что «уже»?!

– По крайней мере, некоторые постсоветские республики уже провалились, Нил Янович! Целые народы, на огромных территориях, живут теперь в состоянии непреходящей «белой горячки»… И обратите внимание: на этой стадии умственного распада алкоголь, как триггер, им уже не требуется… Алкоголь и наркотики, психотропные препараты делают своё дело, конечно, усугубляют… Но там уже и без них дно пробито… – Костя чувствовал понимание коллеги, и потому напирал, добавляя голосу всё больше металла убедительности: – Впервые я это понял из новостей по телевизору. Я вдруг, без всякого перехода, увидел задымлённые, погромленные города, полные ликующего зверства. Я увидел отрезанные головы, трупы на обочинах… Голых людей, скотчем примотанных к столбам, вокруг которых водят хороводы бесноватые насильники, и праздники публичных истязаний… Бредящих вождей, сажающих на кол, или уже сидящих на колу… Я смотрел на всю эту вакханалию изуверства – и знаете, что вспомнил?

– Что? – внутренне содрогнулся главврач.

– Что где-то уже видел всё это...

– И где?! – инстинктивно отодвигался Всеголишев от понимания, как от тигра.

– Да на картинах художников, побывавших в «белой горячке»! Таких рисунков полно в интернете, любопытства ради – посмотрите, и сравните с экраном теленовостей!

– И что делать? – только и смог выдохнуть главврач, когда Костя умолк, утираясь своим батистовым платочком маменькиного сынка.

– Нам?

– Вообще…

– На такое, Нил Янович, что я могу сказать, кроме банальностей, скучных школьных зазубрин? Берегите разум! Он, на самом деле, очень хрупкий…

– Но говорят, что он – сила…

– Зря говорят. Нет. Он слабость. Есть предел нагрузки, который рациональный разум уже не выдержит, – и тогда всё, что было вокруг нас связного, распадается…

По принципу «рояля в кустах» глубоко «сидящий» в поднятой теме Салфичевский щёлкнул пультом от «видеодвойки».

– Вот, к примеру, Нил Янович, типичный современный музыкальный клип… Ничего не напоминает?!

Клип напоминал.

По экрану задвигались в озорном формате мультика рисунки явно-очевидно сумасшедших. Они вышагивали строевыми колоннами по диагоналям, состояли из химерических, небывалых и невозможных существ, подозрительно напоминая демонов с рисунков на сосудах древней цивилизации Мочика перуанских индейцев.

На экране вырастали грибами здания, рассыпались песочными фигурами птицы и звери, маршировали полулюди-полумуравьи –  мелькали под бормочущие вопли (да, да, можно вопить, бормоча!):

Рамамба Хару Мамбуру

Рамамба Хару Мамбуру

Рамамба Хару Мамбурум

Рамамба Хару Мамбурум

– Что это? – спросил Всеголишев, в то же время ощущая, как затягивает энергичный, завораживающий музыкальный ряд.

– А сами как думаете? Это альбом клипов современной эстрадной группы, так сказать, современное музыкальное искусство…

– Искусство называют современным, когда его нельзя назвать искусством… – напомнил Нил Янович.

– Я это не для разговора об искусстве включил, – пожал плечами Салфичевский. – Я для общей картины…

А песня продолжалась внутри своей вывернутой логики, внутри мультипликационной «белой горячки», череды мультяшных образов устрашения и услаждения:

Чи Сигрей Ано…

Пау!

Чи Сигрей Ано…

Пау!

– Значит, говорите «современное» искусство – это не искусство? – саркастически прищурился Костя. – Но зато как оно гармонирует с современной политикой, с плясками ведьм на площадях! Так вот оно и приходит, Нил Янович: всеобщее безумие…

– Константин, я напуган, но не удивлён…

– А всё же вы удивитесь! Знаете, когда? Когда увидите, с какой скоростью пространство вокруг вас заполонят чудовищные химеры… Вот такие, как в клипе «Мамбуру»… Из бредового вымысла стремительно материализуясь в реальность! Это не просто может произойти – это уже происходит, здесь, сегодня, сейчас…

Костя встал и заходил маятником по комнате. Только очень близкие люди знали, что так этот закрытый человек выражает взволнованность и тревожность. Потому что тон его оставался всё тем же, лекторским, доктринёрским:

– Обыватель, ежедневно пользуя слова «добро» и «зло», едва ли понимает, что это важнейшие ключи структурирования разума. Который должен от чего-то отталкиваться и к чему-то стремиться, а иначе – зачем он? Добро и зло неразрывно связаны со смыслом жизни, и между ними находится огромная, бездонная трясина бессмыслицы, в которой ничего нельзя отнести ни к добру, ни к злу. Кошка убила мышь –  понятно, что в этом убийстве нет никакого добра, но и зла в нём нет… Согласитесь…

– Уж какое там зло! – возмутился прагматичный Всеголишев, регулярно и досадливо вызывавший во вверенный ему дурдом бригады борьбы с вредными грызунами и насекомыми. – Если дать мышам размножаться невозбранно – они заполонят всю землю. И всё сгрызут…

– Ну вот, ни добра, ни зла… Только хищники и трупики, причём регулярно меняющиеся местами… Двуногому примату, чтобы стать «человеком разумным», необходимо структурировать мышление, а начинается это с разделения добра и зла. Но ещё раньше даже этого, с виду самого первичного акта становления Разума – должен войти в нас смысл, в соответствии с которым мы и будем отделять добро от зла. А иначе как у нас получится? Как у кошки с мышкой? Поэтому я и говорю, что смысл – первоисточник разума.

– Ну и какой он, по-вашему? – нервно теребил свой рукав Всеголишев.

– Кто?

– Смысл жизни.

– Смысл? Если говорить иными словами… – Костя обаятельно улыбнулся, – то это Бог…

 

12.

В окно палаты Сереги Епифанцева, отважного и жертвенного ЧОП-бойца, нагло всунулся огромный язык. Он настойчиво трепыхался, пытаясь протолкнуть себя поглубже в помещение, и уже не умещался на широком подоконнике…

Врачи, изучавшие делирий, пишут, что у алкоголиков проблемы с языками довольно стандартны, и не только в том смысле, что язык заплетается, но и в том, что именно он почему-то чаще всех иных органов является без сопровождающей анатомии. Но Серега об этом не знал, и потому очень взволновался, начал шарить по тумбочке, в поисках чего-нибудь – в мерзкий язык кинуть. Но стандартная больничная тумбочка вдруг стала на его глазах превращаться в нечто круглое. Епифанцев открыл стремительно округлявшуюся дверцу – оказалось, что тумбочка – лишь футляр для черепа.

У черепа были желтые горящие глаза. Причём скорее эти глаза были скважинами. Замочными скважинами. Из скважин – зачем, скажите?! – вынули ключи… Ах да, тут же психи, ключ могут проглотить… Вынули ключи, и из опустевших замочных скважин высунулись, шипя на Серёгу, две фиолетовые, трупных лежалых оттенков, змеи. Опять же, они вроде бы как змеи, но головы-то у них не змеиные! Вот ведь какая штука! Головы их напомнили Епифанцеву маленькие человеческие черепа. Змеи говорили, и говорили одновременно. Они были невежливы: перебивали друг друга и бестактно обижали Серёгу. Шипели и свистели в две пресмыкающихся переплетающихся глотки без останову:

– Ты сэр гей? То, что гей – это правда. А вот то, что «сэр» – враньё…

– И ничего подобного! – пытался спорить с нахальными рептилиями Епифанцев. – И даже всё наоборот!

Он хотел этим сказать, что он не гей, но тогда получалось, что он «сэр», а утверждать такое было бы несколько самонадеянно. Он не знал своего отца, но на некотором основании сомневался, что тот состоял рыцарем британской короны. Сведений о таком в семейной родословной не сохранилось, Серёга не стал бы врать – хотя, конечно, если подумать, то и обратное не доказано…

– Ты подонок, подонок, подонок...

– Я и так знаю! – горько поджал губы Серёга, и глаза его увлажнились. – Не надо мне так беспардонно напоминать…

От обиды он отвернулся, не желая больше разговаривать ни со змеями, ни с черепом, лежавшим в футляре бывшей тумбочки. Возвёл глаза наверх, и поневоле оторопел: ну, всему же есть уже предел! На больничной люстре раскачивался невиданный мохнатый зверь с пугающе-огромными саблезубыми клыками…

Пока Серега думал, чем закрываться от зубастика и прокусит ли он одеяло (а не то – сразу подушку взять щитом?), – в палату к нему проведать зашли начальница Костика, доктор Парамонова, два дюжих санитара и студент-медик-практикант.

Заведующая отделением Парамонова была чуть-чуть увядающей фигуристой красавицей (сорок пять – баба ягодка опять), доброжелательной, улыбчивой интриганкой. Своего заместителя, юного гения Салфичевского, она побаивалась, полагая, что он её «подсиживает», а потому была предельно внимательна… к его больным. Авось чего упустит? Тут и на карандашик…

Санитары же одинаковы, как однояйцевые близнецы (или Сереге так показалось, что ли?), в белых халатах-передниках, без пуговиц, на тесёмочках. А практикант был лопоух. Других его черт Епифанцев не заметил, потому что лопоухость сама по себе вызвала у Сереги мучительные потные подозрения о злоумышлении на покушение в отношении…

«Неспроста ты брат, лопоухий-то такой! – проницательно щурился искушённый в людских пороках Серега «О’Скал». – Я на пульте сижу, я работяг-несунов, сук этих, насквозь просвещаю, как крокодил РентГена...».

– Видите, что у нас с интерьерами! – жаловалась практиканту доктор Парамонова. – Давно ремонт не делали, и достучаться не можем… Больные в каких условиях лежат, видите?

– В окне язык, на люстре зубатый… – с поддакивающим негодованием подтвердил Епифанцев, с ходу проникаясь симпатией к доктору Парамоновой.

Весь богатый жизненный опыт подсказывал Сереге: раз она Парамонова – значит, у неё должен быть поролон. И если получить этот поролон, то тогда не страшно: руку обмотаешь, и не прокусит тварь люстриновая… Или люстрированная? Короче, люстровая…

– Ну-с, Сергей Геннадьевич! – предложил лопоухий практикант под покровительственным взглядом шефини. – Давайте глянем, как мы сегодня?

Серега смотрел диковато и обиженно. Зачем этот недоросль лезет в разговор, если он, прямо скажем, никак не Парамонова? Обманщик, откуда у него может быть поролон? Другое дело доктор Парамонова – с ней Серега поговорил бы улыбчиво и многословно, на конкретный интерес…

– Будьте добры, почитайте, что написано? – предложил практикант, показывая чистый лист.

– Ничего не написано! – сердился Епифанцев, обиженный подсовыванием непотребной бумажки вместо потребного поролона. Бумага – она же тонкая, толку-то от неё, хоть обматывайся, хоть нет!

– Симптом Рейхардта снялся… – повернул практикант лопоухое лицо к заведующей. – Intellectus agens [30]

И заискивающе улыбнулся в сторону заведующей: мол, ничего не перепутал?

Потом дал Епифанцеву телефонную трубку. У трубки был кольчатый провод-пружинка, тянувшийся в карман к практиканту. А больше у трубки ничего и не было. Естественно, она молчала глухо и безнадёжно, ибо была срезана со старого, списанного телефонного аппарата-дутыша класса «бим-бом»…

Серега недоверчиво приложил к уху трубку, послушал тишину – и отдал обратно.

– Вы вот всё шутите, доктор, – сказал он строго.

И в этот момент ощущал он себя единственным взрослым среди расшалившихся детишек, занятых какой-то, на его взгляд, очевидной ерундой:

 – Вам бы всё розыгрыши эти… А мне не до шуток!

– Синдром Ашаффенбурга тоже… – заученно начал практикант.

– Развели тут всякую живность в палате! – перебил его склочный ЧОПпер, привыкший «на пультах» к беспрекословному подчинению «шмонаемых» работяг. – Не можете зубастиков вывести – так хотя бы поролон вовремя выдавали…

– Casus ordinarius [31], – пустила шпильку доктор Парамонова. – Как видите, новомодные методы и приемы коллеги Салфичевского не дают того эффекта, на который он рассчитывал… Quod erat demonstrandum [32]. Улучшения по Рейхардту-Ашаффенбургу есть, но до полного выздоровления…

Врачебная комиссия ушла – но Епифанцев этого не заметил. Контуры врачей остались перед ним, тусклые и пустые, прозрачные, а потом постепенно наполнились предыдущими образами: врачиха, санитары, практикант.

– Зачем они снова здесь? – спросил у себя Серёга. – Они же вроде уходить собирались…

Но, как человек служивый, дисциплинированный, «секьюрити», – тут же строго сам себя осёк:

– Значит, так надо!

Или всё-таки надо не так?!

Казалось бы, всё в рамках больничного распорядка: и заведующая отделением, и санитары, охранявшие её (как иначе в таких палатах?), и практиканты – не без этой шушеры… Но проницательный Епифанцев вдруг ощутил острой болью простую истину. Как же сразу-то не заметил?!

Доктор Парамонова – без поролона! Если и есть что – то только в области грудей и под халатом… А рулона то нет как нет! А это значит, что никакая она не доктор Парамонова, и не заведующая она никаким отделением, заодно она с саблезубым, науке неведомым чмо на потолке…

Притворяются они все. Притворяются. А громилы в халатах-передниках, на которых скоро тесёмки лопнут от мускульной натуги, – и не притворяются даже. Теперь-то, прозрев благодаря поролону, точнее, его отсутствию, Серега ясно видел, что это – гориллы с клыками над нижней губой! И глаза у них красные, как у вампиров…

– А ты знаешь, Сергей Геннадьевич… – с расстановкой, глядя русалочьими мертвыми глазами пронзительно, прямо в душу, говорит лже-доктор Беспоролонова, – кто тебе голову-то хотел отрезать?! Догадываешься хоть?

Серега в отчаянии и летящей по сторонам испарине мотал головой, словно пёс после купания.

– А ведь это доктор Константин-то и был, Салфичевский… Это он тебе голову хочет отрезать… И сучка его Николь-мёртвая, это она женским голосом говорила… А ты ему, как врачу, всю душу вывернул, Сергей Геннадьевич, всё рассказал… Про мать с сестрой, дурак, рассказал… А где он сейчас, знаешь? Все вот тут, даже студент из мединститута, а он где?

– Хде? – спросил Епифанцев, ворочая во рту целые пригоршни мокрого песка.

– Сестрёнку твою Катьку трахает… В сарае за волосы привязал и трахает… А кто виноват? Он?! Нет! Ему, как врачу, можно… Ты виноват… Ты рассказал про Катьку, ты и виноват…

– Што ше деладь?! – измученно вышепелявливал Серега Епифанцев, чувствуя себя хуже, чем на пике дикой погони.

– А ты сам его убей… – посоветовал практикант, улыбаясь – и открывая вид на акульи острые треугольные зубы в два ряда. – Для такого дела мы тебя отпустим… Он куда не надо стал соваться, понимаешь? Знает он про нас лишнего… А ты его убей… А мы тебя отпустим… Даже дверь тебе откроем… Хочешь?

И они повторяли снова и снова, обидно, как для дебила, не веря, что усвоит с первого раза:

– А ты его убей… А мы тебя отпустим…

Дверь в палату, массивная и бронированная, оказалась вдруг открытой. Мерзко заскрипела, отходя всё дальше и дальше от косяка… А за дверью – должен был быть вонючий старым линолеумом больничный коридор с противными лампами дневного света, с их белым мёртвым холодным сиянием.

Но ничего такого за дверью не было, ни ламп, дорожной разметкой тянущихся куда-то в линейную бесконечность вдоль потолка, ни линолеума даже (хотя уж его-то куда же?!). Там была черная непонятная прорубь в очень опасный мир…

Епифанцев услышал звон битого стекла: это язык, наконец, доломал оконную раму, и в текущих рваных порезах слизнул всё, что было в палате. Буквально как языком слизнуло и врачей, и обстановку – только Серёгу оставило.

Делать нечего – Серёга побежал в черную прорубь. И выбежал даже,  можно сказать, на летнюю каштановую улицу. И всё бы ничего – курорт, море, кажется, рядом, пляжи, чурчхела… кукуруза варёная…

А только знал Епифанцев туго, что на этом курорте все, буквально все хотят его убить. Ну, если честно, то некоторые не хотят… И даже сочувствуют «спецназу» элитного подразделения «О’Скал» за его нелёгкую службу. Но таковых мало. Так мало, что ими можно и пренебречь…

С грохотом подлетел трамвай. Серега Епифанцев подумал, что это кстати, и забрался в вагон. Подумал, что денег нет – но и кондуктора тоже не было. Напротив Сереги сидела влюбленная парочка и шепталась о чем-то своем…

Но это только прикрытие! Ясно ведь, что парочка – не парочка, и они что-то замышляют против Епифанцева! Потерпев немного, Серега спросил со всей прямотой:

– Зачем вы обо мне? Что я вам плохого сделал? – и заплакал.

Молодые в трамвае посмотрели изумлённо и испуганно, стали отвираться, будто и думать не думали вредить Епифанцеву. И на первой же подвернувшейся остановке сошли…

Пассажиров в трамвае прибывало. Серега знал, что это не случайные пассажиры. Это сплочённая диверсионная группа, которая планирует что-то неизвестное, но очень плохое.

Душа поэта не вынесла: Серега сбежал на улицу. Так он избавился от группы диверсантов, думавших прикончить его в общественном транспорте, но лучше отнюдь не стало. Дело в том, что теперь уже все на улице, словно и дел у них других нет, – шли за Епифанцевым

– Сколько их… И все хотят меня убить! – пронеслось в голове Сереги. С размеренного шага он перешел на бег… Побежал, в полном смысле, куда глаза глядят. А вся улица, все люди с тротуара – бежали за ним. Но очень синхронно: когда он бежал, то и они. А стоит остановиться и оглянуться – они тут же лукаво делали вид, будто тихонько прогуливаются по своим делам… Якобы не при делах, ишь какие актёры, блин! Держи «Кармен» шире!

Разоблачить их легко: новый рывок – и новый топот башмаков за спиной. Стоп – и они стоп! Подбираются, вражины… Коварные, не иначе как в секцию синхронного плавания ходили! Моментально все разом переходят с шага на бег и с бега на шаг…

 

***

Зеркальный шкаф-купе, поставленный Желудовыми сразу при новоселье, уже будучи устаревшей модели, – занимал торцевую стену целиком и отражал комнату в комнате. Желудов видел за амальгированным стеклом его раздвижных врат, вызывающих смутные ассоциации с адскими вратами, – всё своё и всего себя.

Вот он сидит, немного обрюзгший, но всё ещё энергичный каракурт паучьей банки, из рода постсоветских прохиндеев, отряда муниципальных позвоночных, в новомодном офисном кресле за роскошным палисандровым столом, в самой привычной из своих поз: сидячая поза «зю» для работы с документами. Это когда лысеющая большелобая голова склонена к столешнице, а ноги поджаты под седалище… Такое вот бумажное «кунг фу», в котором Желудов имел «чёрный пояс» в комплекте со множеством пиратских «чёрных меток»…

Но при всей обыденности, даже приетости вида-отражения в зеркальной стене, напоминающей классы балерин, только без перекладины для рук (чиновничий балет сложнее сценического), – в этот раз отражается что-то не то…

Желудов присмотрелся и увидел, что в отражённом кресле за отражённым столом отброшенной в зазеркалье комнаты сидит не он сам, а его манекен. Сразу и не отличишь: манекена или восковую копию делали с качеством мадам Тюссо, скопировав с Желудова даже мельчайшие морщинки у глаз и характерные мимические впадинки врождённой вздорности.

Единственное, чем манекен отличался от далеко не оригинального, словно бы клонированного в отделе кадров госслужбы, оригинала – неизбежная для синтетической куклы статика выражений.

Мэр боялся, что сходит с ума. Но ещё сильнее он боялся, что не сходит с ума. А если это на самом деле?! В зеркале, а не в голове? Хотя, что может быть в зеркале – на самом деле? Там же иллюзия отражений… Как и в голове…

Мэр Кувы с ощущением печной сухости в гортани, запекавшей язык дедовским рецептом, трудно открыл рот и спросил:

– Ты не я?

– Я – ты, – ответило ему отражение в огромном зеркале, заменявшем шкафу дверцы. Но ответило, не открывая рта. Было видно, что линия губ – не смычка, а лишь имитация, тупик углубления в каучуковой маске…

– Чего ты хочешь от меня? – спрашивал Желудов. И сам же себе отвечал. Спрашивал по собственной воле, а отвечал не по собственной, словно бы гипнотизированный могильным взглядом очевидно стеклянных очей собственного изваяния.

– Не мешай мне… – потребовал мэр у себя, эхом отразившись-оттолкнувшись от зеркала. – Тебе город, мне Салфичевский… Полезешь в мои дела – потеряешь свои… Не мешай…

– Но я не собирался тебе мешать, Неизвестно кто. И даже не знаю, как это сделать…

– Вот не знаешь, а мешаешь… Пора взрослеть, Андрей, ты не мерзкий мальчишка, ты мерячен мэром…

– Так скажи мне, чего я не должен делать!

– Зачем же мне подучивать тебя делать то, чего ты не умеешь?! – недоумевало каменное выражение до боли знакомого, собственного лица, которое, бреясь, мэр каждый день видел в зеркале над раковиной… Там зеркало поменьше, наверное, не такое страшное… Но когда в доме покойник, по древнему обычаю принято завешивать все зеркала…

– Но как я могу не делать того, не зная чего?!

– Но ты же всю жизнь делаешь то, чего не знаешь! – без улыбки, одним только тоном и тембром улыбнулся манекен. – А это наоборот, напротив…

Желудов вынужден был признать себя невыносимым собеседником: он не мог больше выносить разговора с самим собой – и малодушно сбежал из-за стола, покинул кабинет с жутким зеркальным шкафом-купе… Куда бежать, он точно не знал, а потому побежал в просторную роскошную ванную комнату, искрящую потолочной подсветкой и обилием хромированных деталей.

Над привычной раковиной тонкой, лепестковой голубой керамики висело относительно маленькое, круглое зеркало «для бытовых нужд» утренней и вечерней гигиены. Желудов не сразу понял, чего хочет, но потом догадался, двигаясь мыслью вослед собственным шаркающим шагам: маленькое зеркало уменьшит опасность, исходящую из огромного… Надо смотреть в маленькое зеркало…

Если он сходит с ума – то это ничего. Это не так страшно… Босс психушки Нил Янович Всеголишев – хороший знакомый, подлечит… А вот если всё на самом деле – тут уж причём знакомство с главным психиатром?!

Круглое зеркало в ванной успокоило Андрея Евграфовича: он просто помутился рассудком, и, видимо, кратковременно – потому что в маленьком (относительно шкафа) зеркале, даже в предельном приближении он видел строго и только самого себя. Во всём изобилии специально паясничавшей небогатой мимики чинуши, теперь, после резинового паралитического лика, показавшейся очень богатой.

– Это всё нервы… – сказал себе Желудов. – Нервы и возраст… Вина вина, вино виновато…

Нет никакого манекена за стеклом. То есть они есть, и их много – но они другие и за другими стёклами…

А этот – только в голове. И неудивительно, знаете, неудивительно! Ведь Желудова с утра уже донимали странные, не свойственные ему по жизни мысли, похожие на морок своей склизкой, холодной чужеродностью: о том, что в фильме вся человеческая жизнь умещается в два часа, на бумаге – в страничку биографии, а на кладбище – в одно «тире» между двумя датами. В кино, чтобы выявить любовь человека к пельменям – он их кушает один раз, а в жизни – бессчётно, снова и снова дублируя одну и ту же ситуацию, как будто кто-то, или он сам, или наблюдающий за ним, не понял ни с первого, ни с сотого раза…

А может быть, однообразные действия – это сбой времени, замкнувшийся в кольцо, отражение зеркал друг в друге, бесконечное и безобразное своим однообразием? Дубли, дубли, дубли, для памяти остаются сцеженными едва ли на несколько дней сколько-нибудь значимые события, а годы заняты какими-то унылыми тёмными кавернами, переполненными пустотой лакунами, а часто – залитыми поверх пустоты зловонными канализационными стоками…

Едва ли время – протяжённость. Скорее это набор ловушек, попав в любую из которых – обречён на бесчисленные повторы и болезненные растяжения «длины ничего».

Предельная диалектика роняет нас в запредельное. Очевидна необходимость существования небытия, поскольку бытие не может существовать без своей противоположности, которой, однако же, не бывает, потому что она ведь по определению – не-бытие…

Вспотев от пережитого, которое на самом деле не пережито, а придумано, Желудов решил умыться. Открыл кран и понял, что опять началось то, про которое он убедил себя, что оно не начиналось…

Из крана полилась кровь. И то, что Желудов сразу решил, что это кровь, – показывает меру его взвинченности. Ведь вариантов много: вода с красителем, томатный сок, вишнёвый сок… Откуда он сразу понял, что это именно кровь?!

Мэр поднял лицо к зеркалу над раковиной, и снова увидел вместо себя – себя. Абсолютное сходство абсолютно мёртвой маски с гражданина Желудова. В жидковатых бровях скопирован каждый волосок, в стекляшках глаз – не только цвет радужки, но и мелкие крапинки иноцветья, тёмные в блёклой голубизне. Резина скопировала каждую пору на мясистом носу, обозначила её микроскопическим проколом в своей мёртвой мякоти – но при этом осталась резиной.

– Возьми стакан и пей! – посоветовал мэр сам себе с некоторой даже участливостью, неправдоподобной для трупного зова с того света.

– Но это кровь! – возразил он тоже себе сам.

– Это сила. Как в детстве гематоген.

– Теперь во всём городе такая вода? – поинтересовался мэр, не оставляющий свою хозяйственность даже в самых нелепых ситуациях.

– Нет. Только у нас.

– У кого – «у нас»? Разве нас двое?

– Нас с тобой – один. Но имя нам легион. Мы власть, а власть наречена и обречена пить кровь. Иначе она умрёт. Кровь наполняет власть содержанием. Иначе останется только форма, сброшенная кожа змеи…

Круглое зеркало, почти втянувшее в себя Желудова (от его приближенного дыхания на стекле копилась запотелость), превратилось в телевизор. Мэр смотрел, бессильный отвести глаза, завороженный и примагниченный, на какой-то подземный цех невообразимого адского предприятия…

 Может быть, это страшные «шестиэтажные вниз» цеха завода «Азовсталь», про которые уже месяц ахали и охали охальники-ведущие с «телячьей нежностью» в теленовостях? Шесть этажей преисподней, грубо вонзающихся во влажную, хорошо в плохом смысле разработанную поколениями насильников, вульгарную вульву земной плоти? Поближе к калёной магме, и способных толсто-бетонными презервативами-перекрытиями своими выдержать даже ядерный удар?

Подземный завод в аду делал колбасу. Ту колбасу, которой так не хватало советским людям. И нехватке которой такие, как Желудов, обязаны своей всемирно-исторической ролью…

Отлаженная производственная линия принимала тонкую, как плёнка, мутную, но полупрозрачную оболочку и набивала её рваным мясом. Желудову не нужно было спрашивать своего манекена, о чём этот труд, ведь они составляли слитое единство. Желудов и без лишних вопросов знал, что колбасная оболочка – это формальная власть, а прессованное мясо – трамбуемая в неё человечина…

– Надеюсь, вы используете мёртвых? – спросил Желудов, впрочем, без надежды на удовлетворительность.

– А ты станешь кушать колбасу из падали? – ёрничало отражение в голове. – Может быть, самым бедным из сограждан ты скормишь и такую… С тебя станется, шалун бюджетный, май-озорник! Но сам-то, сам-то… Власть нельзя насытить теми, кто умер соломенной смертью…

– Какой?

– Своей. Собственной. Власти нужна свежатина, убоина. Могущественные демоны подпространства, Императивы, иногда действительно ссорятся, и дерутся всерьёз. Но поверь, Андрюша, такое случается нечасто… Большинство войн, которые кормят вас, клопов администрации, каплями, падающими с разделочного стола, – это, Андрюшенька, «договорняки». Ждать, пока демон с демоном на самом деле поссорятся – очень долго. Так что гораздо чаще демон помогает демону с кровохлёбовом. Они кормят друг друга кровью с ложечки, как влюблённые… Правда, мило?!

– Но это же безумие! – констатировал Желудов, закрыв кровавый кран, и всё ещё пытаясь надеяться, что главврач психушки поможет.

– Пить человеческую кровь, пока она не свернулась, не загустела в трупе?

– А разве нет?

– Ты можешь пить коровью. Свиную. Баранью. Но не забывай: «мы то, что мы едим». Нацедишь из козлиного копытца – козлёночком и станешь. Сказка ложь, да в ней намёк. Ты вообще можешь пить берёзовый сок! Но не обижайся, что станешь тогда чуркой для приклада винтовки…

Да, если убрать случайные черты – то так всё и есть, так и увидишь. Не хочется видеть, а приходится. А простые люди терпят. Молча, отстранённо, или даже делая вид, что понравилось, – два варианта поведения при изнасиловании, которое невозможно предотвратить. Оба, разумеется, омерзительны. А третьего нет.

– Покорность – подлость безоружных, – отчётливой чеканкой впечатал в себе и для себя Желудов, осматривая историю с изнанки.

И взмолился:

– Я не могу этого больше видеть…

– Я мешаю тебе? – с издевательским сочувствием спросило его точное, но статичное отражение.

– Очень мешаешь…

– Тогда ты не мешай мне. И я не буду мешать тебе.

– Но…

– Никаких «но». Мы не лошадь.

Отражение манекена, тщательно подделанного под Желудова, исчезло. На его месте, в тех же самых контурах, до мельчайшей чёрточки, возникло привычное отражение живого лица.

– Надо ехать к Нилу Яновичу, – сказал себе мэр.

С обратной стороны зеркала проступала, буква за буквой, надпись, с нажимом мазаная яркой, с блёстками, какая бывает у проституток, губной помадой по стеклу: «Салфичевский».

– Значит, – сказал себе мэр, – надо обращаться не к Нилу Яновичу, а напрямую, к этому Салфичевскому…

Одно из многого, чему научила его непростая и жесткая жизнь, – никогда не удовлетворять требования шантажистов.

 

***

Он приказал, отрывисто распорядился, как привык, доводя свою волю до капризности, – и дока доставили в мэрию, оперативно и слаженно. При личной встрече с мэром Салфичевский оказался подозрительно подготовленным, словно бы заранее заучил ответ на вопросы, которые сам мэр считал более чем неожиданными. Чтобы не тратить лишних слов, вынул из кожаного, модного и дорогого портфеля книжку и зачитал оттуда дословно, без комментариев:

«Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит; тогда говорит: возвращусь в дом мой, откуда я вышел. И, придя, находит его незанятым, выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого» [33].

– Как это понимать? – спросил Желудов, на самом деле с трепетом это понимая.

– Собственно, всё, – ответил Салфичевский, показав: «я понимаю, что вы понимаете».

– Что с нашим миром, Константин Тимофеевич? – поставил мэр вопрос другим боком.

– Нет никакого «нашего мира». Мы живём в мирах, которые то сходятся до слияния, то расходятся до взаимной недосягаемости, то полосами проникают друг в друга.

– Но бесы ходят между ними?

– Как видите… Скорее, конечно, протискиваются, проползают, пробираются… Но – можно сказать, что и ходят.

– И какой отсюда выход?

– Им?

– Нам.

– Вряд ли даже Нобелевская премия стала бы достойной наградой тому, кто ответит на такой вопрос. Но я знаю другое: до тех пор, пока мы будем считать бесов лишь беспочвенными галлюцинациями параноиков и алкашей, – мы не сможем ответить на простой вопрос: почему поколение за поколением проваливаются попытки людей построить рай на земле?

Желудов пережил и многое, и многих. Скептическое отношение к жизни и людям, которым он знал цену, сначала привело его к цинизму, но потом оно же оттуда и вывело. Парадокс в том, что цинику нужно быть романтиком – иначе веру в худшее потеряешь так же, как и веру в лучшее. И с вершины своего опыта, до которого юному, по меркам мэра, Косте – как до Китая пешком, Желудов снисходительно переспросил:

– Правильнее, наверное, сказать, не «почему», а «куда»? Куда проваливаются? Во что?

– Ну, это более-менее известно, – улыбнулся молодой теоретик, со своей стороны снисходительный к пусть и пожилому, но узколобому практику. – Если связная речь описывает отражённую разумом структуру окружающей среды, то что описывает бессвязная речь? Сперва пропадает системность вовне – и после этого системность пропадает внутри, как при шизофазии. А если наоборот? Задумывались ли вы, если всё наоборот?!

Желудов никогда над таким не задумывался, но – важное исключение! – кроме нескольких «крайних» дней, за которые боялся, что они станут совсем последними…

Начал издалека. С кем ещё, кроме странного дока, о таком глубинном он мог бы поговорить?!

– Писатель Кривицкий жаловался мне, что в Польше 70-х годов его донимали вопросом – почему в России не издают Кафку? Он об этом даже книгу потом написал… А я сейчас, с высоты сегодняшнего дня думаю: это же само по себе Кафка! Кого сегодня в Польше интересуют издание или неиздание Кафки в России?! Вы себе можете вообразить вечеринку с коктейлями и танцами-шманцами, на которой поляки приставали бы к русским с навязчивым вопросом о недостаточности или чрезмерности издания Кафки на русском языке?! Современному человеку и в голову не придёт, а тогда… Может, это и есть параллельная Вселенная, Константин Тимофеевич?!

– Ну да… С той оговоркой, что она не одна. Но, думаю, и в 70-х поляков интересовал совсем не Кафка… Пока мы делали большое и важное Дело, а они с нами боролись, – им казалось, что у них тоже есть большое и важное Дело. Занимаясь отражением большого, отражением во всех смыслах – и как отражает зеркало, и как отражают атаку, – сам себе кажешься большим. Но это иллюзия, конечно: всё вторичное заложено первичному, любое противодействие теряет смысл – с пропажей действия. Тем, кто строит свою борьбу на критике чужих дел, после победы бывает нечем заняться. И получается, что единственная путёвка в жизнь для таких – торжество их же врага!

Желудов, как должностное лицо, которому долгом иерархии вменялась борьба с «тёмным советским прошлым», правда, его же собственным, карьерным, но оттого ещё более саднящим, – хотел возразить этому поползновению.

Но словами он возразить не умел, не формулировалось. И почему-то вместо нужных слов приходил на ум дождь в Париже, удивительный, сказочный дождь, очаровательно стучавший «морзянкой» длинных и тонких женских каблучков-шпилек по тёмным, отсыревшим мостовым, асимметричный и завораживающий танец елисейских бульваров под зонтами…

Дождь в Париже может понять только приезжий. Только ему открывается непонятная для завсегдатаев поэзия одинокой, запоздалой, последней капли, с жестяным стуком срывающейся на карниз… Для того, чтобы прочувствовать соло одинокой капли в Париже, – да, нужно приехать издалека… И чтобы гадать о лицах утончённых девушек, прикрытых зонтиками, по их ножкам, ка́пающим каблучками между дождевых капель по брусчатке… Да, это совершенно бессмысленно, но при этом совершенно совершенно!

Но в чём предмет возражения вяжущей скулы скуке от Салфичевского, причём тут таинство парижских дождей и каштановых листопадов – мэр и сам не понимал. Есть что-то в прохладе парижских ливней – очевидно противостоящее холодной логике стерильного до мертвечины, обезболенного до полной бесчувственности механического рационализма…

Что можно словами сказать о том конфликте пряной, острой желанности, вожделенной привлекательности – и пресной правильности, скучной расчетливости?

Ты сделаешь всё-всё правильно, а что останется? Тоска зелёная – только в водке на паях с зелёными чёртиками и топить… Или полыхнёшь огненным цветком совершенно неправильного, во всех смыслах, и даже безумного поступка – о тебе и через века будут слагать песни, легенды… А кто? Сластолюбцы! Тоже нехорошо…

Что об этом говорить? И как? Это чувствовать надо…

Желудов постоял в молчании, обдумывая, пожевал губами, и потом сказал задумчиво, хотя, собственно, оснований спорить уже не имел:

– Ваша картина мира, Константин Тимофеевич, не внушает оптимизма…

– И почему же?

– Получается, что мы окружены со всех сторон злобными и безумными духами…

– Это не внушает оптимизма?

– По правде сказать…

– По правде сказать, – перебил Салфичевский, – если Ничто, гниющее во гробе и своим распадом доказывающее, что оно и до этого, и всегда было Ничем, для вас более оптимистично… значит, вы неисправимый оптимист!

И они снова молчали, разные люди, сведённые единой бедой…

– Вы хотели что-то сказать, Константин Тимофеевич? – мягко выговорил мэр. – Не стесняйтесь, говорите, у вас есть и время? и внимание… Не чурайтесь кажущейся странности своих мыслей, дайте мне их такими, какие они есть! Пусть и непричёсанными… Поверьте, я опытный человек, и смогу понять, что вы имеете в виду…

– Знаете, Андрей Евграфович, какая мысль тревожит меня всё чаще и чаще? Может быть, именно безумие делает пассивный объект активным субъектом? Чистым и полным разумом обладает только камень, который полностью адекватен внешним раздражителям и ничего никогда не сделает без них. Никакой необоснованной отсебятины! А если внешних раздражителей нет, а ты вдруг раздражаешься изнутри, беспричинно – что это, как ни безумие?!

– По-вашему получается… разумно только мёртвое…

– Мне приснился человек в яме, – громким вставным голосом, протезирующим бодрость, начал Салфичевский. – Человек, который видит перед собой только земляную стену. И в этом не было бы ничего страшного, потому что во сне я знал, что яма – не могила, и даже не окоп, а всего лишь прозаичный, безобидный продукт хозяйственных земляных работ…

Постепенно показная бодрость у дока сходила на нет, отступала, как прилив морских вод, обнажая неприглядное дно:

– Но, как часто бывает в снах, настоящее, прошлое и будущее время сложились в гармошку, и я очень пронзительно осознал, что этот человек – придаток к черенку лопаты, что он в яме всю жизнь, и ничего, кроме земляной стенки, не видел и не увидит… Я подумал – бессвязно, как во сне зачастую, – об ужасном конце поэта Осипа Мандельштама, который никому не пожелаешь, и подумал добавочно, что в его жизни, как ни крути, всё же было что-то, кроме ужасного конца.

Там были весенний Рим и осенняя Флоренция, кипень петербуржских салонов, блеск славы, место для мечты… У человека, которого я увидел придатком к лопате, уставившимся навсегда в земляной срез, – ничего не было и ничего не будет…

На самом деле это не бред, здесь есть своя логика! Судьба таких, как Осип Мандельштам, очень трагично переплелась с судьбой придатков к черенкам и сохам… И может быть, ту лютую ненависть, с которой земляные люди убивают нас, рафинированную интеллигенцию, порой совсем безнужно, бессмысленно, беспочвенно, – легче и умнее всего объяснить вечностью этой стены вертикально срезанной почвы перед глазами…

Я никого не оправдываю, и никого не осуждаю, но если мы не сделаем выводов, если не осознаем, как ужасно человеку всю жизнь смотреться в земляную стену, будто в зеркало, – боюсь, что ещё не одного златоуста прикончат самым чудовищным образом…

– Мне кажется, – испугался Желудов, и по причине испуга, ставший активнее противоречить, – это уже не ваша сфера, доктор! Это сфера социальных отношений, и она ничуть не проще медицины, здесь нельзя говорить что-то однозначно! В ХХ-м веке мы пытались что-то однозначно сказать, и сами видите, что получилось…

– А мне кажется, Андрей Евграфович, эта тема несколько ближе к психиатрии, чем принято считать… Состояние «белой горячки» – и XXI-й век, жизнь за окном, в которую мы умудрились вляпаться! Картины гнуснейших безобразий бессвязно и нелепо чередуются с услаждающими, но такими же бессмысленными картинами патологической роскоши… Не ищите ответа на вопрос «зачем?». Его там нет…

 

***

Старики, кормившие голубей по скатам парапетов здания мэрии Кувы, с удивлением наблюдали за низеньким, пропитым до препаратной заспиртованности мужиком. Он в больничной пижаме, влекомый таинственным наитием – вышел прямо к стеклокерамике входной группы бело-сахарного дворца бывшего Комсомола.

Нечто вывело его из психиатрической лечебницы, Нечто посадило его в подходящий трамвай и «докинуло» до обиталища господина Желудова со товарищи. То есть туда, где, пытаясь вкратце, на пальцах объяснить мэру когнитологию, блистал и одновременно ломал научную карьеру приглашённый в ад администрации доктор Салфичевский…

Но Серега Епифанцев не был слепым орудием этого Нечто, как оно хотело бы. Он и сам умел думать. Логика ещё не изменила ему.

«Если все меня хотят убить, весь город, – соображал Серега логически, – то причем тут отдельно взятый док, Салфич? Меня же все хотят убить, а не он один? А если он один – он, может, как раз и не хочет, раз он – не все?!».

Епифанцев надламывающимся шагом подгрёб к одной из скамеек, и устало присел на её краешек. Скамейка была выбрана не случайно: её седок показался Сереге надёжным, хорошим человеком и «профессором». Причин у такого лестного мнения о человеке у Епифанцева было две: «профессор» сидел в очках и имел ухоженную шкиперскую бородку, как у Бэрримора в кино, Серега забыл в каком… И кто такой Бэрримор тоже забыл – а бородку помнил…

Против неё как аргумента Серёгиной осторожности нечего было возразить. И он решил довериться старику, как угрожаемый провалом разведчик доверяется по нужде глянувшемуся чем-нибудь первому встречному…

«Профессор» видел, что с человеком что-то не так (не говоря о прочем, одна только разорванная больничная пижама на голое тело нетрадиционна для простых променадов), – и сам пришел на помощь:

– У вас что-то случилось?

– Спасите меня… – жалобно проскулил Серега. – За мной гонятся, хотят меня убить!

– О Боже! – содрогнулся профессор в бороде Бэрримора (Серега надеялся, что Бэрримор положительный персонаж, хотя и не мог знать наверняка). – Кто? Зачем? Вас?!

– Там внутри здания, – умолял Епифанцев, проявляя способности экстрасенса, ибо обычным порядком узнать этого не мог, – заседает доктор Салфичевский Константин Тимофеевич… Это мой лечащий врач… Они хотят меня убить, чтобы я мог его убить… А я не хочу убиваться, тем более с такой целью… Позовите его, пожалуйста…

Старичок, весьма встопорщенный множественными нелепостями, вскочил, что-то заворковал (кажется, просил Серегу никуда не уходить) – и захромал в сторону мэрии. Вскоре он вышел оттуда, и не один – но вовсе не с доктором Костей. Вместе с «профессором» шли ребята с кокардами на головных уборах и в какой-то странной одинаковой одежде, с лоскутами на плечах.

Серегу уже слегка отпустило, и он решил покориться неизбежному. Вскоре его повезли на «уазике» в сторону неосмотрительно покинутой им лечебницы, где он так и не получил обещанного поролона. Люди с кокардами обещали ему защиту, надёжную охрану, умело играя на его чувствах: напоминая (порой и бестактно), что и кто ждёт его на улице. А там, как он помнил, все горели желанием его убить во что бы то ни стало…

Это и подтвердилось – стоило Сереге выйти из полицейского «УАЗика»: на него набросилась какая-то молодая женщина, стала его бить по щекам очень больно и кричать:

– Сволочь! Сволочь! Мать довёл! Приступ у матери!

«Началось…» – обреченно подумал Серега, и ждал, что сейчас накинутся рвать на кусочки все. Ведь ему уже стало совершенно понятно: полиция-то эта – никакая не полиция, что привезли его переодетые упыри… И не в больницу, а в своё логово…

Но – хоть они и переодетые упыри – поленились они рвать Серегу на кусочки. Они всё больше принимали вид его коллег из прежней жизни «секьюрити», охранников казённого здания…

Доктор Парамонова, от которой Епифанцев в глубине души всё ещё рассчитывал получить поролон для необходимой самообороны, – в это же самое время строго отчитывала кого-то рядом:

– Как он мог уйти?! Сам – уйти?! Что вы такое говорите?! Через три линии охраны?! Ну, допустим, забыла нянечка дверь в палату закрыть… Ну а из отделения – как? Через ворота – как, я вас спрашиваю?!

 

***

– О-хо-хо! – сказал никому начальник полиции Троглодов, массивно, обоими кулаками, упираясь в подоконник, и задумчиво глядя в кучевую пустоту над горизонтом. Он складывал мозаику причудливых фактов, легших к нему аналитическими справками на стол. Впервые фамилия Салфичевский прозвучала от главврача психушки – когда полковник спросил, кто лучше всех знает природу гложущего город меряченья.

Той напасти, с которой Троглодов самоличной персоной так нелепо и безобразно столкнулся поутру на «разводе», оказавшемся страшнее, чем развод с первой женой! А она выцыганила немало имущества, и казалось – страшнее неё ничего уже не придумаешь...

На разводе городского полка ДПС произошел непонятный и неприятный, и при этом вопиющий казус. Выстроенный перед отправкой на дежурство личный состав полка рыхлым зыбким мышино-серым частоколом колебался перед начальником городской полиции, прибывшим по-отечески их напутствовать.

Дело обычное, хоть не ежедневное, но частое, однако на этот раз вышло что-то немыслимое. Вдруг, ни с того ни с сего, стоявшие возле своих машин полицейские из патрулей ДПС начали повторять командные слова за полковником. Попросту-таки – слово за словом, и даже копируя интонацию…

– Да они что же, дразнятся?! – по-детски обиделся Троглодов.

И действительно, всё выглядело так, как будто сержанты и даже лейтенанты его передразнивают…

Полковник очень рассердился, стал, как ему по чину положено, орать и ругаться на «личный состав».

И дальше с изумлением заметил, что его передразнивают уже телесно. Все свои матюги и угрозы, и даже жесты – он, как в зеркале, увидел и услышал от своих – уже бывших?! – подчинённых…

Одновременно все они дурацки, заполошно, разом побросали своё карательское снаряжение на землю: и кобуры с табельным оружием, и дубинки, и полосатые жезлы, и даже наручники…

По этому поводу начальник полиции, позорно ретировавшись с плаца безумия, не зная, что и думать, позвонил мэру. Мэр перезвонил Всеголишеву в психушку – попутно думая, по какому странному адресу они, отцы города, теперь стали искать советов.

Нил Янович ограничился одним сухим предложением:

– Найдите Салфичевского и спросите у него!

Троглодов только ещё на замету взял, ещё не успел ничего ни у кого уточнить – как редкая фамилия Салфичевский повторилась в сводках полиции о странном деле «адского кабана»:

– …Бирочная метка на ухе указывает прямым текстом, что животное – собственность семьи Салфичевских. Проверено по базе данных заказника пригородного скотоводства – действительно, несколько лет назад за Салфичевскими ветеринарно зарегистрирован был кабан на откорме, и он был маркирован именно такой меткой…

– Лучший специалист… – бормотал Троглодов. – И адский кабан… Это неспроста… Здесь должна быть какая-то связь…

Третий раз фамилия Салфичевский прозвучала от вневедомственной охраны мэрии, которая доложила Троглодову, что к мэру рвался некий асоциальный тип, стремясь предотвратить покушение на «какого-то Салфичевского»…

Троглодов уехал резко, прямо посреди рабочего дня, чего за ним раньше не водилось… Провожавшие полицаи обратили внимание, что шеф в смятении, почти в прострации… Но потом естественная, по человечески понятная радость от его убытия перекрыла иные чувства…

Свидетельские показания с Сереги Епифанцева Троглодов снимал «под личным руководством», но при этом подтянув в дурдом (кому скажи – засмеют!) опытную следовательскую бригаду. Следователь по особо важным делам спрашивал у алкаша, кто, когда, зачем требовал убить Дока, а Троглодов сбоку слушал, склонив набок голову.

– Кто и каким образом обещал вам помочь в организации покушения?!

Серега на своей койке обнимал колени руками в обхват, очень тушевался, тужился и пытался, вжимаясь в стену, отстраниться. Всей своей предыдущей жизнью он не приучен был принимать столько высокого полицейского начальства. Его прежний рекорд – участковый, да и тот, оформляя, бывало, мелкую хулиганку, особо ни о чём не расспрашивал. А тут – такое чувство, что у тебя берут интервью, как у единственного свидетеля события века!

Епифанцев смущался быть честным, понимая, насколько безумно звучат истории про потусторонние голоса, но смущался и нечестности перед лицом отечественного правопорядка. Не считал себя вправе врать – из соображений патриотизма. А когда понял, что всем его «как на духу» верят на высшем уровне, и поощряют с деталями, рискнул выложить сполна.

– Это очень ценно, Сергей Геннадьевич! – с уважением пожал ему руку следователь-«важняк» (а ещё и Троглодов сбоку кивал). – Вот моя визитка с прямым телефоном! Любые новые обстоятельства сообщайте немедленно на этот номер!

– Вы считаете… – приосанился Епифанцев, с которым впервые в жизни соотнеслись по важному делу. И даже икнул от значимости момента:

– Извините… Вы считаете, можно остановить то, что задумали… они?

– Вы же остановили! – ободрил его сбоку Троглодов. – Как раз ваш случай и доказывает, что они далеко не всесильны, и чего-то очень здорово боятся, а чего-то переступить не могут. Например, русского характера с его жаждой справедливости и жертвенностью…

– Даже в условиях прямой обработки, – добавил «важняк» в майорском чине, – они не всех могут сломать, это очень важно…

– А Доку, правда, угрожает опасность? – деловито уточнил Епифанцев. Он вдруг с внезапной ответственностью осознал себя членом следственной бригады, и даже вести себя, говорить стал иначе, пытаясь подражать «копам» из низкопробных детективов, которые довелось ему в разные годы посмотреть.

– Думаем, да, – совершенно серьёзно кивал «следак», как будто не с алкашом беседует, а с уважаемым коллегой советуется. – Теперь они будут искать другого исполнителя. Возможно – среди ваших знакомых, его пациентов…

«Кого, кого, кого? – лихорадочной жилкой у виска билась мысль Троглодова. – Взять картотеку «белочников»? Но это же работа на годы, только разбирать возможные кандидатуры, там же их, блин, целая армия, нафиг…».

Чтобы помочь следствию, Серега наковыривал из памяти детали, и даже рассказал о подозрительности песни, которую слушал по радио как раз в «критический день», склоняемый голосами к теракту:

Водку делают из нефти,

в водке химия сильна.

А вода течёт, и ветер

ловит пенная волна-а… [34]

– Не правда ли, подозрительно? – входил во вкус оперативной работы Епифанцев. – Какая связь между технологиями изготовления водки, водой, ветром и пенной волной?!

Его успокоили, заверив, что при всей сомнительности куплета непосредственного отношения к делу Салфичевского песнь сия не имеет.

Троглодов на всякий случай доложил Желудову – не по долгу службы, а по старой дружбе. Рассказал бесхитростно, и всё. Мэр помолчал в трубку, а потом спросил удручённо-сопяще:

– Вас это удивляет, Борис Викторович?

– Меня? – удивился Троглодов, но лишь вопросу, а не предмету разговора. – Меня – нисколько… Я ж из оперов, Андрей Евграфович! Если бы вы знали, сколько раз передо мной, на расстоянии вытянутой руки сидели привлечённые по бытовухе! И на вопрос «Зачем ты убил?» отвечали «Не знаю». Я вам скажу, что «не знаю» – самый распространённый мотив в уголовной статистике…

И больше он мэру ничего не сказал. Но додумал, уже для себя: ведь, если разобраться, и наша жизнь, по большей части, состоит из каких-то сценок, которые вообще нельзя понять никак, которые находятся «по ту сторону» ума или глупости, подобно тому, как Ницше чаял разместить своего сверхчеловека «по ту сторону» добра и зла.

«Ничему нельзя удивляться, – сказал себе Борис Викторович – но вдвойне и втройне, если разговариваешь с Желудовым!». И вспомнил, как…

– …Они взяли мелкие патиссоны! – всхлипнул доверительно, тихо, но с глубокой болью, поджав губы, как на похоронах, в день банкета по случаю дня города этот человек. – Некрупные жёлтые патиссоны, и наполнили их мягким сыром… Понимаешь, мягким сыром?! – и нижняя губа у него трагедийно задрожала.

Непостижимо скорбящий тон речи «уставшего» от возлияний городского головы люто дисгармонировал с предметом изложения. Мэр рассказывал это с такой мимикой, с которой обычно говорят о смерти самых близких людей, о каких-то больших несчастьях…

И уже не так важно было, кто эти «они», взявшие мелкие патиссоны расстроившим мэра образом, что, впрочем, тоже осталось за скобками. Пугал накал вокруг их незамысловатых, с точки зрения полковника, действий.

– Они, можно сказать, фаршировали патиссоны самым мягким козьим сыром! – чернее ночи вещал Желудов, а в глазах копились слёзы. – И вот это всё они погрузили в растительное масло! В самое дорогое, оливковое растительное масло… – он вдруг заплакал, заставив полковника отшатнуться, но хватал за рукав мундира, притягивал к себе, обдавая перегаром, и… плакал! – Вместе с зернистыми специями, ты понимаешь?! Мелкие патиссоны, мягкий сыр в вязком таком масле, которым если капнешь на ткань… – в этот момент на ткань скатерти банкетного стола капнула его горючая слеза, – то не отстираешь…

Разговор прошёл, но в Троглодове залип, как масло, которое невозможно отстирать. Бессмысленный разговор с пьяным руководителем (как мы любим всё непонятное списывать на «пьяное»!), и вот уже от него потянулись вопросительные нити к тысяче ему подобных бесед ни о чём, где-то, с кем-то, но за пределами постижимого, вмещаемого, и вообще возможного…

 

13.

Проводив свою Катю, Тоша Репутация вернулся в импровизированный «штабик», на кухню Смегова, делиться впечатлениями.

– Дошли без приключений! – с наигранной бодростью отчитался Тоша. И тревожно отметил про себя, что Салфичевский и дядя Кеша стали глядеть на него как-то отстранённо: будто он не девушку проводил, а с того света вернулся.

– Но, знаете, док… – усугубил их подозрения Репутация («семь бед – один ответ!»). – Это, наверное, по вашей части…

– Что ты имеешь в виду? – спросил Салфичевский несколько напряжённо, отодвигаясь, словно бы Тоша угрожал его пырнуть или прянуть на него.

– Профессиональное… – успокоил себя Репнин, и повёл разговор про свое странное внутреннее раздвоение. – Док, я ведь с ней с детства… И не только знаком! Но теперь у меня влечение к ней… стало странным…

– К кому?

– К Кате.

– Ну, что ж тут странного? – смутился чопорный Салфич. – Два молодых человека разного пола, думаю, это легко объяснить… Да ты и сам не ребёнок, должен понимать, как такое случается…

– Я, разумеется, понимаю, почему мужчину тянет к женщине! – обиделся Тоша. – Я совсем не про это…

И стал «излагать». Говорил подробно, долго – видно, что его пугало и вместе с тем изумляло его новое, как-то мгновенно и потусторонне обретённое состояние. По дороге, глядя Кате в её лучистые завораживающие глаза, он много рассказывал про свою жизнь.

И споткнулся именно об это, на ровном месте: биографию свою он помнил почему-то по-разному. Детство – смутно, но спишем на срок давности. Маленький шрам над бровью – падение с гаража, это и Катя помнит, ведь именно она ему тогда кровь своим платочком промакивала… Потом прекрасно, день за днём, вспомнил службу на военном флоте. И ещё ярче, час за часом, – работу на рыболовецком судне. Так ясно, что в носу запершило навязчивым, неотступным запахом рыбьей чешуи.

А дальше – будто бы пробел… Сколько ни пытался Тоша вспомнить, как он попал в корпоративные следователи к банкиру Булавину, какое у него по счёту дело, откуда взялся большой прозекторский шрам на груди, как он общается с нанимателем или подследственными, – ничего не приходило в голову. Точнее, куда-то ушло из головы. Он с ужасом осознал, что почему-то не узнает теперь банкира Булавина в лицо… Вот приедет с отчётом частного детектива, «активного адвоката», – а к кому? И, кстати, куда?!

– Док, это провалы в памяти? В моём возрасте – не рано ли?

– Рановато… Atypical diagnosis…

– Я не понимаю, что с моими воспоминаниями, но я удивился и другому. Совсем другому. Видите ли, док, как только это началось, ну, с памятью, я имею в виду, я стал странно раздваиваться… Чем больше меня к ней тянет, тем больше какое-то другое «я» отшелушивается, отщепляется, почему-то зудит, саднит и даже тошнит… Знаете, как бывает при отравлениях?

– Знаю.

– Этому явлению есть какое-то имя? Ну, у вас, в профессии?

– Раздвоению личности?

– Ну, да…

– Разумеется, есть. Но ты, Антон, знаешь теперь больше, чем обычный пациент, мог бы и догадаться. Раздвоение личности – не только не редкость, но попросту «классика жанра». Я даже не знаю, какое из расстройств случается чаще… Но в последние дни я на эту хрестоматийную обыденность стал смотреть иначе.

Без всякой связи с предыдущей темой Салфичевский начал вдруг излагать своё мнение про полиагров. Зачем? Тоша вопросительно посмотрел на старика Смегова, но Смегов не выказал никакого удивления…

– Предположив существование полуматериальных сущностей… – шарма́нил Костя, будто с кафедры, – сняв непонятно зачем и почему придуманную железную стену между сущим и выдуманным… мы понимаем, что полиагры, мгновенно собирающиеся из ниоткуда и рассыпающиеся в никуда, существуют на границе свободной и уплотнённой мысли. Ведь и ежу понятно, что между вещественным и вымышленным есть пограничная область. В ней вещество и вымысел смешиваются свойствами…

Салфич по-чеширски, «мимо лица», улыбнулся, оттягивая галстук, душивший его под кадык, и в улыбке проглянуло что-то потустороннее, запредельное, сумрачное:

– На этот случай имеются два обманчиво-схожих вопроса: «Есть ли я в зеркале?» и «Есть ли в зеркале я?». Разумеется, в зеркале, то есть внутри зеркала, нет и не может быть меня! Но если при этом сказать «меня нет в зеркале» – уже какой-то вампир получится, правда? Который в зеркалах не отражается…

– Это размывает наши представления об Истине! – запротестовал, наконец, преисполненный гражданственности и потому строгий духом по части сомнительных инсинуаций, Смегов.

– Если у кого они остались, то да… – загрустил Салфичевский. – Только их всё меньше, таких-то… у кого они есть…

– Почему? – приставал въедливый пенсионер-патриот.

– Если бы на такой вопрос было легко ответить…

– Ну, а как же потребность в Истине? – смущённо кашлянул, неуверенно подпевая стариковскому протесту, Тоша Репутация.

– Дело в том, – горячо, небывалым для него взволнованным тоном сорвался вдруг док, – что потребность в Истине – она же не врождённая! Потребность в Истине – это лишь замутнённая и забывшая свою первопричину тяга храмового очага.

– Не очень понятно… – сознался Репутация. А про себя подумал – «вообще ни о чём».

– Как изначально-то было, знаете? – вертел головой Костя между Тошей и Смеговым, обращаясь сразу к обоим. Он пытался казаться ироничным, но у него плохо получалось: – Хоть догадываетесь?! Некоторый человек на заре истории однажды решил служить Высшему себя. Сполна растворив себя в этике служения – фанатик захотел исполнить Высшую волю… Захотел, понимаете?! И не просто так! А сначала поставив Высшее над собственным. И вот после этого, чтобы не спутать высшую волю с собственной дурью, – человек и начал свои поиски Истины… Вот так и только так это и могло начаться!

Если человек про первую часть забудет – то весь этот поиск постепенно растает вне причины… Потому что клеточная масса не нуждается в Истине. Ни жизнь, выраженная в притоке питательных веществ, ни смерть, выраженная лишь в их оттоке, – не волнуют воображение плесеней. Которого, кстати сказать, у совокупности плесеней и нет вовсе!

– Док, – заскулил Антон Репнин, – это всё очень познавательно, но… Какое отношение это имеет к моему случаю? Моя жизнь всегда казалось мне странной, но теперь она совсем треснула, как корыто! У меня растёт и крепнет чувство, что меня – два… Док, как врача, как специалиста прошу, не скрывайте диагноза: что со мной происходит?!

Док процитировал на память из Данте:

…Был ранний час, и солнце в тверди ясной

Сопровождали те же звезды вновь,

Что в первый раз, когда их сонм прекрасный

Божественная двинула любовь.

– И что это значит? – отодвинулся со скрипом табурета Тоша, гадая, кто из них двоих с доком сошёл с ума. И всё больше приходя к выводу, что свихнулись оба…

– Я пытаюсь тебя намекнуть, Антон, кого тошнит и мутит от любви…

– Со мной что-то не так, док? Что со мной не так?!

Смегов выступил вперёд. Чего греха таить, пенсионер любил наставничать, а с годами одиночества эта тяга в нём только усиливалась:

– Я скажу тебе, Антон, как я это понял – по-нашему, по-простому, по-рабочему: есть мир света и мир мрака. А мы живём в третьем мире, мире сумерек.

– Обычно выражение «третий мир» используется для…

– Я знаю, и это моему слову не противно! – перебил энергичный старик-заводчанин. – Мы живём в третьем мире, мире сумерек, и в нём где-то ещё тлеют светильники, а где-то уже совсем погасли. Погасая, они открывают проходы – оттуда. Тут никакой симметрии нету, а как кому свезёт: где-то широкий тоннель из темноты, а где-то только узкий извилистый коридор… Где-то оттуда им можно целиком выйти, а где-то в дыру могут только щупальце просунуть… Это как кариес, его ж не предскажешь: гниёт кость, проваливается ткань, образуются пещерки… Между ними – проходы, но не прорубленные, а прогнившие… Кариес мироздания! Вот через это имеем, что имеем…

В разговор снова вступил Салфичевский, подмигнув Смегову – мол, «будь готов»:

– Антон, ты говорил, что тебя нанял банкир Булавин… Расследовать смерть этого… телеведущего, стрёмного стримера…

– Ну да. Насколько я помню… А помню я плохо…

– Как будто у взора памяти катаракта? – сочувственно кивнул Костя.

– Что-то вроде…

– А как имя-отчество у банкира Булавина?

– Иван Иванович…

 

***

Катя Епифанцева прожила на свете тусклую жизнь и яркие сутки. До этих суток в её жизни не было почти ничего примечательного, если не считать выкрутасов братца, запойного алкоголика. Скудноватый быт, средняя во всех смыслах школа, аттестат зрелости – заставляющий спросить: а когда же было цветение, зрелости-то предшествующее?!

Небогатый выбор работы привёл Катю в продавщицы, но ей повезло, хоть и не в материальном плане: она попала за прилавок не в винно-водочном, а в книжном магазине. Посетителей там, в отличие от соседнего винно-водочного, было мало, времени свободного полно, и Катя поневоле «поднабралась» верхушечной премудрости.

Нельзя сказать, что она читала поступавшие в магазин «БукиМикс» новинки – она их листала. Началось всё со скучающего чтения названий и прочей лаконики корешков на полках, заставленных снизу доверху вкусно пахнувшей полиграфической «выпечкой». А потом – Катя стала перелистывать то один, то другой томик, выхватывая прямо в голову, ничем особо не заполненную, то фразу, а то и целый абзац, правда, без начала и конца…

Именно там, у стеллажей с невостребованной мудростью мертвецов, к Епифанцевой стали приходить впервые мысли о множестве параллельных миров. Вот, к примеру, этот книжный мир, к которому она прикована насильно, из нужды, кандалами «выбора без выбора», как и у большинства людей, прозябающих в «зарплатном рабстве»…

«Но ведь кто-то же всё это написал, – думала Катя, листательница приключений. – И, наверное, кто-то прочитал… Не всё, но что-то…».

Из множества отрывочных фраз выпала к ней на руки, со скуки, и фраза апостола Павла: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу» [35].

«Это он про иной мир… – догадалась Катя. – Но ведь именно так я и смотрю на эти гигантские книжные шкафы «БукиМикса», хотя они и не потусторонние, вроде…».

«Сквозь тусклое стекло, гадательно» – так соприкасались с параллельным их вселенной книжным миром все продавщицы «Букимикса». И даже его владелец, потому и преуспевший в этом виде торговли, что презирал книголюбов.

– Бизнесмен, – как-то проговорился он девчонкам, – обречён презирать и ненавидеть тех, на ком делает бизнес!

– Почему? – спросила только одна Катя (другим, надувающим жвачные пузыри, было «пофиг»).

– Потому что если их любить и уважать, то будешь работать на них, а не на себя… Вот возьми попов, например: какие веруют, те истощённые сидят в затворе. А кто не верует – на «мерседесах» и с вот таким пузом… – Хозяин очень живописно руками преувеличил в два раза свой округлый холёный животик.

И мир Хозяина тоже был за мутным стеклом, пересекаясь с Катиным космосом только в одной точке: скучно говоря, «отношениях найма». Больше они нигде не смогли бы встретится, вращаясь в разных кругах, параллельных плоскостях: он в свой уезжал на иномарке, она в свой – на троллейбусе. Друг друга «видим как бы сквозь тусклое стекло» – вспоминала Епифанцева.

Множественность миров вокруг Кати много лет находилась в статичной упорядоченности, пока необыкновенно-яркие последние сутки не привели к какой-то хрустящей деструкции граней…

 

***

В деревянные, кряжисто надсаженные «меной эпох» полдома Епифанцевых, протапливаемые весёлым, гундосо картавящим в сырость бодрым импортным прононсом АГВ [36] – давным-давно никто не слал никаких писем. Почтовая щель, пропиленная в кособокой калитке тесовых крашеных ворот, изнутри запиравшихся на щеколду, принимала от смурной почтальонши только всякую досаду. Влагались в неё или требования об оплате принудительных «услуг», год от года всё более многочисленных, или полоумные бесплатные газеты, зарешёченные бесконечным и бессмысленным нагромождением рекламных модулей: каждый с ноготок, и каждый уповает, что именно его почему-то заметят...

Но в этот раз мать Серёги и Кати получила настоящее, именное письмо. Плотный, гладкий, фактурный, пастельных тонов и ароматизированный конверт, показавшийся старухе дороже всей её пенсии, – с прорубным прозрачным окошечком, изготовленный методом вычурной шелкографии с элементами тиснения, что подчёркивало значимость послания фирмы, логотип которой гордо, выдавленно зиял поверху: «Адвокатская и нотариальная контора «Хишн и К°»».

И девиз конторы: «Мир хищникам, война творцам!». Очень известный афоризм, но, как смутно подсказывала старшей Епифанцевой память прошлой, куда более пафосной, жизни, – раньше это звучало как-то чуточку иначе…

Мать хотела дождаться дочку, сначала отложила, но потом не удержалась, и всё же вскрыла конверт. Первым делом среди бумаг сверху обнаружилось письмо, как в таких случаях говорят, «личного содержания»:

«Милая Поля! – читала Епифанцева. Так её никто не звал уже лет двадцать. – Наверное, ты забыла про меня, и это было бы хорошо, а вспомнить сейчас будет ещё лучше. Если ты читаешь это письмо, значит, я уже умер. И навредить тебе больше не могу, а помочь – очень даже.

Поленька, я виноват перед тобой и нашим сыном, и этого уже не изменить, но я очень богат, и хочу, чтобы все мои деньги достались вам с Серёжей.

Мои поверенные из адвокатской фирмы «Хишн и К°» введут вас во владение моими капиталами, а это огромная сумма! Этим письмом честь имею рекомендовать тебе, Поленька, стряпчего Руви Хишна, он получил от меня распоряжение в случае моей смерти явиться к тебе лично, чтобы переоформить на тебя мои вклады, ценные бумаги и недвижимость.

Прошу принять его и выслушать, он мне больше, чем стряпчий, почти друг, он надёжен как профессионал, и он будет вам с Серёжей очень полезен. Когда ты дочитаешь это письмо, он постучит в твою дверь. Прощай, не поминай лихом, наша любовь была краткой, но яркой!

Всегда и искренне твой, ныне профессиональный покойный А.Боржомский».

Поля Епифанцева, дочитав письмо на кремовой глянцевитой бумаге с корпоративными водяными знаками и золотым обрезом, поняла не всё, но больше, чем от неё, «дуры старой», ждали отправители. Старуха отложила документ с того света на овальный старый скрипучий стол посреди комнаты, взялась вначале за топор. Потом отложила топор, решив, что в таком деле он не подспорье, сняла со стены гипсовое Распятие…

Загуляли, недовольные невесть откуда взявшимся сквозняком, ревматически, с паршивым звуком заскрипели гуляющие межкомнатные двери: все, что были в доме. А в массивную, утеплённую и оббитую дерматином входную с крыльца стал кто-то стучаться…

Поскольку «милая Поля» не открывала и никак не выдавала своего присутствия, тёмный гость тёмного времени суток обошёл домик и возник в окне, за одинарным стеклом, потому что вторую, зимнюю раму, Епифанцевы ещё вставить не успели. Мать Сергея и Кати отлично видела с той стороны кляксой проступающее из уличного полумрака неприятное бежевое лицо, и понимала, что лицо точно так же отчётливо видит её, с крестом и посреди комнаты.

Потом адвокат Боржомского заговорил. Стекло слегка глушило его голос, но через одинарную деревянную раму слова просачивались неумолимо и журчаще, завораживающе, гипнотически…

– Послушайте, Полина Макарьевна, это же смешно и глупо! Я же пришёл по вашу душу, защищать ваши интересы! Я обязан ввести вас во владение огромным наследством покойного моего товарища, Боржомского, отца вашего ребёнка! При мне все документы, я могу показать, хотите – прямо через стекло… Если вы кого-то опасаетесь, то поверьте: я совсем не тот, кого вы ждали!

– Вот это истинная правда! – саркастично прокаркала вдова, а теперь, получается, дважды вдова, Епифанцева. – Я тебя никак не ждала!

– Может быть, вы не поняли?! – недоумевал и строил успокаивающие рожи (точнее, думал, что они успокаивающие) адвокат за окном. – Я Руви Хишн, обо мне должен был вам написать Боржомский… Я привёз вам большие деньги, славу, известность, процветание! Роскошь и изобилие – всё в моём кейсе, Полина Макарьевна! Вам нужно только расписаться в парочке бумаг… И всё это станет вашим!

Вместо ответа Епифанцева поднесла крест к самому стеклу.

– Ну перестаньте! – взмолился поражённый её наивностью Хишн. – Что вы как дитё малое… Это же так не работает! Декоративная вещица, сувенир, даже не освящённая, да хоть и осветить… Вы ж не Мария Египетская, Полина Макарьевна, у вас этого… с горчичное зерно… Не достанет… Ну что вы мне суёте в интерфейс ложь даже не вашего, а чужого мракобесия?!

Хишн за окном расплылся в широкой улыбке. Пытаясь улыбнуться радушно и обаятельно – явно перестарался: улыбка получилась шире, чем могла бы быть любая человеческая или даже лошадиная. Значительно шире…

Вряд ли для сильного мужчины одинарная деревянная рама в бревенчатом старом одноэтажном доме, за много лет глубоко вросшем в землю, – стала бы серьёзной преградой. Но то, что находилось за окном, – не было сильным мужчиной, это было что-то другое. В сказках говорят: упырь не может войти в дом, пока его туда не пригласят. То, что находилось за окном, вряд ли было упырём, это что-то другое. Однако правило – видимо, универсальное – действовало и на такие сущности, самого имени которых малообразованная, по молодости гулящая Полина Епифанцева не ведала.

Он не мог войти в дом, куда его не позвали…

Старуха с крестом задёрнула занавески и ушла на глубину, к самой дальней стене, за которой безмятежно храпели соседи с «обратной» половины дома. Там прижалась хребтом к ковру, и затихла…

Тогда Руви Хишн стал ей названивать на мобильник. Она, обещавшая дочке отвечать на звонки, сперва покорно брала трубку… И слушала одно и то же, всё тем же пилящим промозглым голосом, про формальности, открывающие путь к богатству, про адвокатский долг и волю покойного, которая священна и не может быть попрана…

Полина Макарьевна сбрасывала звонок, но настырный гость названивал снова… Тогда старшая Епифанцева отключила телефон – что и привело к истерике у её дочери, как раз в это время пытавшейся ей дозвониться из квартиры отважного пенсионера Смегова…

А потом… Ну, потом ничего не было. Хишн – словно бы обидевшись – после отключки телефона куда-то пропал, больше не ломился ни в дверь, ни в окно… И вообще ничто не шло – кроме часов-ходиков на стене епифанцевской половины дома.

 

***

Катя хотела отпустить галантного кавалера у ворот, но он настаивал «обследовать домовладение».

– Мало ли что?!

– Не надо, Тоша, ни к чему! Тут уж я дома, тут уж я сама…

– А вдруг там посторонние? Почему твоя мама не брала трубку?!

Катя смирилась, и была даже внутренне рада, что Репнин так настойчив, и что они пойдут вместе через тёмные палисадник и сени… Открыла дверь своим ключом, бросила в торшерно-настольно-ламповый полумрак комнат:

– Мам! Ты дома? Всё в порядке?! Почему на звонки не отвечаешь?!

– Я тут, дочка, – отозвалась старуха, примерно час просидевшая в осаде и успевшая успокоиться. – Ты одна?!

– Нет, мама! – весело крикнула Катя. – Со мной очень приятный молодой человек, Тоша Репнин! Можно, он к нам зайдёт на секундочку! Я вас познакомлю…

И вдруг наткнулась на странную реакцию, которой никак не ожидала…

– Ни в коем случае! – завопила чокнутая мать. – Я всегда рада, но только не сегодня… Я не готова общаться! Я не одета! Скажи ему: потом! Не нужно ему входить!

– Да что с тобой, мама?!

– Заходи одна! Только одна!

– Я попробую её переубедить! – моляще шепнула Катя Тоше.

– Не надо, Катюнь! Мне всё равно пора! Я побегу, по службе дел ещё невпроворот…

– Ну ладно… – Катя извиняющимся взглядом обласкала Репутацию, повертела пальцем у виска, объясняя мамино поведение, и поцеловала его тщательно выбритую розовую щёку.

– Прости, видишь, какая она… Давай, до завтра!

– Хорошо, до завтра… – шепнул он в ответ, целуя её ушко.

Идиллия без лишних слов! Уходя, он обернулся и долго смотрел ей вслед. И она тоже стояла, провожая его и не желая, чтобы он уходил…

А когда он всё же ушагал в ночь – взамен него пришло что-то странное, зудящее и дробно ощущаемое…

Надеясь, что не сама свихнулась – Катя думала, что свихнулся их дом. Вся их жилая половина с приходом сумерек пришла в какое-то суетное, непонятное движение, и даже включение всех ламп не помогало. Морок не отступал перед светом, а наоборот, сказывался лишь более явственно…

Первым делом и дочь и её мать – старая, пугливая, полусумасшедшая бабка, – стали обе замечать, что по углам шевелятся какие-то зыбкие, бесформенные маслянистые пятна – тени ни от чего.

И в пустых сенях, и в соседней комнате, и на чердаке – повсюду раздавались бессистемные, асимметричные, но оттого ещё более подозрительные шорохи, всхлипы, скрип половиц, будто кто-то ходит, а иной раз казалось – ползёт...

– Мама, ты это слышишь? – спросила Катя, взяв в руку кухонный нож.

– Это я и есть… – странно, зловеще ответила мать, подтягивая шерстяные носки на вечно мёрзших артритных и варикозных ногах.

– Чего ты есть?

– Я всему причиной, доча, я… – застонала мать и хныкнула по-детски. – Посмотри там, на столе…

На столе Катя нашла письмо о загробном наследстве. Письмо внушало бы оптимизм (кому ж деньги-то лишними будут?), если бы не… пульсировало…

Да! Пульсировало в руках, как будто это не бумага, а какой-то плоский тонкий организм, вроде ската или камбалы!

– Богатство маловероятно относительно бедности, – говорил о таком Боржомский, знаток потустороннего. – И это приятная маловероятность. Но она через квантовые связи детонирует собой другие, куда менее приятные малые вероятности вокруг себя…

Катино мироздание таяло, как пломбир на летнем асфальте. Катя заметила, что рисунок на их домашних выгоревших обоях, тридцать лет как неподвижных (их поклеили ещё до рождения Кати), – теперь движется, извивается в ритме румбы всеми линиями своих ромбов.

В воздухе из ниоткуда соткались нитки. Эти нитки витали, летели, иногда попадали в рот – и тогда становилось понятно, что это паутина, которую гонит обычно ветер по осени на открытых местах. Только ветра не было. И осени не было. И место – совсем не открытое…

– Мама, если ты можешь объяснить, что происходит, – потребовала всё уже повидавшая и ко всему готовая Катя, – то говори прямо сейчас!

– В моей жизни, дочка… – заплаканно шамкала мать из угла, где сидела напуганной совой на скрипучем диванчике, – был настоящий чёрт… Из «блатных», наверно! Натуральный такой чёрт, возник из ниоткуда, пропал в никуда… По фамилии Боржомский. Вот скажи, Катя, может быть у живого человека фамилия Боржомский?!

– Теоретически может, – Катя подражала Салфичевскому, ласкательно-уговаривающим тоном пытаясь унять свихнувшуюся мать. – У нас продавщица работает, так у неё фамилия – Дуракова. Представляешь? Простая такая фамилия, она привыкла, даже за обиду не считает, когда её окликнут… Всё-таки, мне кажется, Боржомский – лучше, чем Дураков…

– Дураком-то он не был! – скулила мать. – Чёрт был, настоящий чёрт, иной раз на тень смотришь – рожки на ней видно… А я, дура молодая, думала – это он просто после бурной ночи взлохмаченный, волосья торчком… А недавно я в «Вечерней Куве» прочитала, этот самый Боржомский умер…

– Мам, ну если он был чёртом, зачем грустить да плакать?

– Он одиноко жил, у него, как положено, осмотр, на предмет, не укокошили ли?

– И таки укокошили? – попыталась дочь угадать странное витьё маминой антилогики.

– Нет. Он сам укокошил. Многих укокошил, дочка. Оказывается, именно он был Полустаночным Маньяком! Тем самым… Только после смерти и вскрылось – у него в шкафу вещи лежали, от каждой убитой девушки, некоторые окровавленные… Он, оказывается, не только под поезд их сталкивал, а потом как-то умудрялся ещё и сувенир на память забрать! А я ведь… я ведь… – мать зашлась в кашляющих рыданиях. – Я ведь тоже была его девушкой…

– Мам, дело прошлое, чего уж так горевать! – старалась Катя быть конструктивной и позитивной, хотя её уже поколачивал внутренний озноб. Как всё одно к одному сошлось-слежалось! Ещё и эти дебильные мамины запоздалые признания в ненависти к покойному упырю…

– Ничего не кончилось, Катенька! – в голос завыла мамаша с годами потяжелевшего поведения. – Всё с нами, всё у нас осталось… Серёженька-то ведь от него, проклятого… Я за отца-то, покойного, твойного, выходила, чтобы скрыть… Ведь Сергей, брат-то твой, хоть и единоутробный тебе… выходит, Полустаночника отпрыск…

Катя где-то, как всегда отрывисто, в какой-то из книжек своего (не своего, конечно, но так называла) магазина прочитала однажды, что нужно во всём искать позитив, и видеть в лимоне источник лимонада.

– По крайней мере, – выдохнула она теперь, ощущая себя, как будто в чьей-то блевоте вывалялась, – это очень многое объясняет… В нашем доме…

Раньше она грешила на ненавистного брата, да и теперь, в общем-то, на него же, но уже с расширительным толкованием: генетика, династия, преемственность!

«Что на маму нашло? – гадала Катерина. – Это она покаянием своим колдует, что ли, так, что стены плавают?».

– Я жила, как не жила! – нудела мать из своего угла. – Есть, доча, такие миги… просветления… Человек понимает, что с ним – что-то не то, и вокруг него что-то совсем уж не то… Не то, что должно быть…

«Хотя кому оно должно и когда успело задолжать?!» – подумала младшая Епифанцева, являя недюжинные задатки критического мышления.

– Знаю, мама, знаю! – ёрничала ершистая дочь. – В этом состоянии, которое, кстати, творцы мировых религий называли «просветлением», алкаш, вроде нашего Серёги, еще может сам добежать до больницы…

– Он, доча, не один такой! И не он виноват! Я виновата! Я не про него, я про себя! На меня просветление нашло!

– Это называется «люцидное окно», – внезапно, даже каким-то чужим голосом отозвалась Катя.

– А ты откуда знаешь?! – мать была полна изумления: уже лучше, чем отчаяние.

– Док научил. Салфичевский. Он вообще считает, что вся человеческая цивилизация – это такое большое люцидное окно в делирии человечества… Хотя, если подумать, сравнить с миллионами тёмных лет и парсеков вокруг нашей внятной истории – не такое уж оно и большое! Так, форточка…

 

***

И она умиленно вспоминала, как за столом приятной компании «её» (теперь она была снова, как в детском саду, убеждена, что он – «её») Тоша Репутация вкусно делился флотскими байками:

– Но самое аппетитное, что я едал, – морские мидии под стаканчик шардоне! Разумеется, такой деликатес не в меню матроса, но мы их того… «невменюемо»…

– Вы в портах шлялись по ресторанам? – игриво попыталась угадать Катя, наставляя пальчик пистолетом.

– Ещё лучше! – ликовал Тоша. – Эти мидии тёплых морей – такие прилипчивые! Когда идёшь в жарких широтах – скуловой пояс ими обрастает, как бородой, почти до самых ширстеро́в!

– Докуда?! – хлопала ресницами лучшая из Епифанцевых, совершенно очарованная новыми повадками давнего знакомца.

– Ну… – Тоша понял, что слегка заврался, – до ширстеров – конечно, громко сказано, но порой даже над ватерлинькой… А потом, когда мы садились на якорь, и если штиль – то мы по очереди мака́лись с грибным ножичком… Это на флоте так и зовут: «сходить по мидян». Офицеры говорили «мидян», образованность и в море не утопишь! А матросня, конечно, меняла «и» на «у»! Каков груз – таковы и грузди, какое масло – такие и маслята! А ещё…

Друг детства простодушно, безо всякой задней мысли засмеялся, подмигивая:

– Помнишь, как твой брат говорил: «Какие рыжики – такая и отрыжка»?

Катя огорчилась: и родство всплыло совсем не то, каким гордятся, и афоризм – тоже далеко не жемчужина фольклора. Оно и неудивительно, от Серёги-то чего ждать? Илиады с Одиссеей?!

– Как он, кстати? – простодушно поинтересовался лучившийся благожелательностью Репутация, ничуть не догадываясь, что ранит сердце девушки.

– Живёт помаленьку… – Катя потупила глаза и боялась посмотреть в сторону Салфичевского. – Звёзд с неба не хватает, не то, что ты Антон!

– Ой, да помилуй, какие звёзды?! – искренне изумился Тоша. – Ходил по-мокрому, теперь вот бегаю всухую…

– Поверь, Сереге вкус мидий под шардоне незнаком! – ушла от скользкой темы Епифанцева.

– Ну, разве что только это… – засомневался Репутация, и в глазах его, наивных, детских, читалось: «а может, я и впрямь удалец?». – У меня, например, – плёл он дальше, – было специальное резиновое мягкое ведро для аквалангистов, я порой его полное этих самых мидий набирал… Правда, исподтишка – инструкция запрещает таким заниматься!

– Почему?

– Ну, Катюш, срезать мидии с железного корпуса корабля – всё равно, что в центре города шампиньоны растить! Считается, что экологически это нечистый продукт, типа… Надо, типа, пищевых мидий собирать только с диких скал… Но не пропадать же добру! Стоило начальству отвернуться – и мы уже себе на ужин настрижём створок… Под французские вина они лучше всего идут… Пальчики оближешь, язык проглотишь!

– Как бы мне хотелось попробовать! – созналась Епифанцева.

– Да не вопрос! Сходим – попробуешь…

Так, беззаботно и ненавязчиво, наклюнулось первое после разлуки ресторанное свидание…

– В Сингапуре, – рассыпался дальше Тоша Репутация, – тигры иногда нападают на людей. Но в Сингапуре не может быть тигров, их там давно истребили, весь остров – один большой город! И вот «сингари» придумали считать, что тигры переплывают пролив с материка… Дядя Кеша, вы можете себе представить тигра, переплывающего морской пролив?!

– Тут главный вопрос – даже не как, а зачем это тигру?! – метко подцепил Смегов. И вся компания засмеялась – даже не потому, что это смешно, а потому что им хорошо было вместе на этой кухоньке.

– Ну, «сингари» хотели объяснить, – хихикал Репнин, – нам вот, например, когда мы сели на якорь в Сингапуре, – откуда там берутся тигры! Вот они и выдумали водоплавающих морских кошек.

– Порой научное объяснение куда бредовее мистического! – компетентно подтвердил Константин Тимофеевич. – Свет ведёт себя переменчиво, то потоком частиц, то волной, – вот и почитайте, как эту переменчивость тщатся «научно» обосновать, обхохочетесь… Все предметы при нагревании расширяются, при охлаждении сжимаются, и только вода почему-то наоборот… Тоже забавно видеть, как учёные это пыжатся на языке науки растолковать…

– Наших предков, – зазвучал приятной мелодией в слухе Катиной памяти надтреснутый и шероховатый, как песня заводского напильника, голос дяди Кеши Смегова, – пугали саблезубые тигры. А я вот всё, грешным делом, думаю – как с точки зрения анатомии… Ну, строения тела… Может быть… Ну, сформироваться… такая вот саблезубая кошка?! Она ж, как наш мастер в цеху говорил: «нефункциональна»! Вот, Константин, ты мединститут кончал, ты – ну это… компетентно меня оспорь, если я чего в этом не отрихтовал! Может ли анатомически выжить кошка с эдакими зубищами до колен?

– Совершенно исключено! – тяпнул наотмашь по загадке Салфичевский. – Анатомически такая кошка – бред из видений алкаша…

– Ну, как это бред?! – возмутился Тоша. – Есть же не только наскальные изображения! Мы ж и кости находим!

– Ты сам находил?! – шутливо приставала Катя.

– Ну, я не находил, но другие находили…

– Находили, находили, о том и речь! – кивал Салфичевский, органично освоившись в роли «гуру». – Такой кошки быть не может, а кости находятся… Вопрос: где, в каком кошмаре наши предки её материализовали?! Пчела не может летать по законам аэродинамики, понимаешь, Тоша?! С точки зрения физики у неё слишком узкие и маленькие крылья для такого массивного тельца. Но пчелы летают! И жалят…

– Но, тогда… Как бы… – Тоша замялся, засмущался, даже зарумянился, и таким он Кате особенно нравился. – Док, стесняюсь спросить… Какова тогда цена всем нашим знаниям?!

– Без веры? – развёл руками теоретик Салфичевский, сев на любимого конька. – Никакой! Френсис Бэкон говорил, что знание – сила, но это не так. Знание само по себе не является силой, точно так же, как дубина не является ударом. В знании есть потенциальная мощность, но у него нет воли. Можно всё понимать лучше всех – и именно по этой причине забиться в нору глубже всех.

И Костя процитировал по памяти:

Сосед ученый Галилея,

Был Галилея не глупее

Он знал, что вертится Земля…

Но – у него была семья! [37]

Воля есть только у веры. Всё, что движется, – движимо верой и больше ничем. В руках верующего знание – добро, в руках демона – зло.

– А в руках скептика? – предложил Тоша средний вариант.

– А в руках скептика – ничто.

Разговоров между доком и компанией Катя порой не до конца понимала, но они ей нравились, как, иной раз, меломану нравится песня на иностранном языке…

– Человечество, en masse, – подтрунивал док над Репниным, – это очевидный для специалистов шизофреник. И его наука – тоже, Тоша, шизофреничка с ярко выраженным раздвоением личности: она создаёт оружие, отрывающее руки и ноги, а потом в госпиталях пытается пришить обратно ею же оторванную конечность. «А кто оторвал?!» – строго спрашиваем её. Но она не помнит, не понимает вопроса – с неё, шизофренички, чего возьмёшь?!

Салфичевский делился сомнительными, но завораживающими выводами с гостями и стенами кухоньки Смегова, как глухарь на току, забывая обо всём снаружи. С аппетитом уплетал Тошины «макароны по-флотски», жмурился от удовольствия, и спрашивал то, что уместнее всего спросить у власть предержащих, а за нехваткой их внимания – приходится вываливать на простых сограждан:

– Можем ли мы отрицать роль безумия в истории? Нет, конечно! Самые тяжёлые и при этом легко диагностируемые формы безумия играют в ней важную, а часто и ключевую роль…

– Но, док! – возражал Тоша обиженно, как ребёнок, которому открылась бытийная грязь, как Будда, вышедший из садов Капилавасту. – Ведь человек разумный – творец истории, и он, как ни крути, продукт разума!

Однако ушлого дока не собьёшь! Именно тут он и сказал, что сады Капилавасту – «люцидное окно». «Там, – говорит, – разные комбинации, вокруг него: безволие разумных, безмозглость волевых, а есть ещё безволие и безумие, вместе взятые».

Про окно Катя запомнила, а более сложное слово, обозначавшее сады, – забыла. Морщила лобик, ученически припоминая:

– Копи… Коба… Капо…

– Разум, – смилостивился Салфичевский, – конечно, тоже играет роль в истории, иначе никакого прогресса цивилизации бы не было. Но всегда, даже в наилучшие эпохи, – он предстает напополам с клиническим безумием…

 

***

– …Иван Иванович, говоришь? – оглаживал бородку Салфичевский, в упор и с пониманием глядя на Тошу.

– Ну да, Иван Иванович Булавин. Банкир. Наниматель. Это я помню. А как он выглядит – нет…

– Попробуем пробудить воспоминания! – пообещал Константин Тимофеевич, но как-то колюче, не слишком дружелюбно.

У дяди Кеши Смегова, во всём образцово-положительного и граждански-примерного ветерана труда, имелась дома, в числе прочего полезного припаса, порою чрезмерного, и склянка святой воды из близлежащей церкви.

Именно ей, втайне от Репнина, уйдя в другую комнату, и дверь за собой затворив, Салфичевский на четверть заполнил четыре из пяти стаканов-близнецов. И только в последний, пятый, – налил простой воды, из-под крана. Потом, как в мединституте учили, выставил стаканы в бравый ряд перед трущим лоб «испытуемым» и предложил выпить из любого.

– Это лекарство…

– А почему их пять? – капризничал Тоша.

– Так надо.

Репнин протянул руку к крайнему стакану – но потом, потирая лоб и сам себе недоумевая, переместил её к среднему. В итоге выбрал тот, в котором была вода из-под крана. Салфический остановил его.

– Повторим? – предложил док сочувственно наблюдавшему за этими манипуляциями Смегову.

– Отчего бы нет? – пожал тот плечами.

Репутацию заставили отвернуться, стаканы – как во время игры в напёрстки, переставили: «кручу-верчу, обмануть хочу». На этот раз стакан с простой водой оказался с краю, и Тоша снова, с дьявольской безошибочностью, выбрал именно его…

– Кажется, очевидно? – невесело, конспиративно подмигнул Костя дяде Кеше.

– Да уж куда явственнее, – огладил тот свой небритый подбородок.

– Что вы имеете в виду?! – запротестовал Антон. – У меня такое чувство, что вы от меня что-то скрываете!

Вместо ответа Салфичевский бочком подобрался к собеседнику, и с невероятным для его всегдашней конструктивности хулиганством… Попросту-таки оскорбительным жестом… Ни с того, ни с сего… Не иначе, как рехнувшись… плеснул содержимое одного из стаканов (из тех, что со святой водой) прямо в Тошу!

Если не засчитывать пучеглазую обалделость Репутации, разумеется, оторопевшего от такого отношения к себе до крайних степеней, не произошло ровным счётом ничего. Тоша сидел, роняя капли с лица, и оскорблённо, растерянно молчал, как и любой другой бы, наверное, на его месте.

Переводил набыченный взгляд с вроде бы доктора на вроде бы друга, Смегова, но вместо сочувствия или хотя бы изумления – видел в глазах пенсионера-заговорщика лишь деловитую вовлечённость.

– Это… как понимать?! – выцедил сквозь злые зубы Репнин, придерживая гнев, через силу стараясь оставаться спокойным.

– Извини, Антон, – проблеял док, не скрывая разочарования. – Но так было нужно. Пожалуйста, прими, как искреннее желание тебе помочь…

– Док, я не понимаю… – утерся Репутация рукавом премиумного, из тонкого гладкого кашемира с лёгким отливом, пиджака. И снова, как все уже привыкли, ювелирно сверкнули на этой кухоньке, выныривая в энергетике жеста, его изумрудные запонки…

Но на этот раз слишком уж очевидно они зияли живыми зрачками пульсирующей органики «манжет», лишь замаскировавшихся под ткань-материю. Запонки, ставшие подслеповатыми земноводными глазками, плёночно смаргивали в глазных впадинах своих таинственных змееподобных носителей, таящихся в чёрных норах пиджачных рукавов в засаде хищников…

– Скажи, что ты сейчас чувствуешь? – приставал психиатр, куда больше похожий на своего пациента, чем на себя обычного.

– Мне, конечно, не больно, – начал Тоша с хорошей новости, – но обидно. С чего это вдруг вы, культурный человек, плещете водой в лицо? И мне? И за что? И зачем?

– Поверь, Антон, причина была… – смущённо сознался Салфичевский. – И, как знать, может быть, остаётся… Последняя попытка!

Смегов, зайдя сзади, влил стакан святой воды Репутации за шиворот. И снова, в бессчётный уже раз доказал, что никакие реликвии Церкви сами по себе, при ослаблении веры, не служат. Если стакан от доктора не возымел на оборотня никакого действия, то стакан от простоватого и добродушного пенсионера, ничуть не растленного излишествами образования, – произвёл подлинный фурор…

Тоша Репутация весь затрясся, задымился (или воскурил), упал со стула на пол, и корчился там, будто червяк в кислоте. С него – вызывая ужас у свидетелей безобразной сцены – казалось, слезала кожа…

 

***

То, что мэр Кувы господин Желудов не понимал до конца происходящего, – не помешало ему, старому аппаратному волку, отнестись к происходившему серьёзно. Мэр ещё раз поговорил с главврачом психушки, потом с начальником полиции, потом ещё раз прислушался к своим ощущениям, воспоминаниям…

И в итоге приказал приставить охрану к доктору Салфичевскому.

– Головня головнёй, а кроме неё пара полицаев возле тебя не помешает! – гавкнул властный мэр. Непонятная реплика стала отголоском их прежнего разговора с доком.

– Представьте, что вы, – бестактно поучал Константин Тимофеевич «отца города», который к тому же ему, юнцу, в отцы годился, – вы такой, как есть, сегодняшний, неприспособленный, – и в лесу… И во мраке первобытной ночи… И окружены свирепыми хищниками… И со всех сторон… Но у вас в руках пылающая головня.

– Чего у меня в руках?! – нахмурил седеющие брови городской голова и невольно, машинально глянул на свои широкие мужицкие ладони, из которых в нужное время складывались пудовые, жадные до чужого добра, сельские кулаки.

– Ну, головня. Из костра. Ну, такой, знаете, узел огня из деревяшки…

– Я понял. Я деревенский.

– Тогда вы должны понимать, что «головня» не случайно однокоренное слово с «головой».

– Почему именно я? За моё крестьянское происхождение?

– Да, – наглел Салфичевский. – Вы ближе к природе. Это ведь не совсем аллегория, Андрей Евграфович! Это реализм. И даже не критический. Буквальный. Хищники боятся огня. Самые сильные или самые голодные переступают через свой страх, но всё же, всё же… Пока огонь горит… А что случится, если факел в ночи погаснет?

– К чему вы это доктор?

– К тому, что сильный, развитый и религиозный ум имеет свойство пугать астральных хищников.

– Отгонять их?

– Ну да. А когда очень сильные или очень голодные чудовища всё же нападают, то получают ожоги вместо добычи… Но если разум начал угасать, шипеть и вянуть, и протухнув, потухнет, – тогда что?!

– И что? – сварливо урчал чиновный монстр, ужас, летящий на крыльях рабочего дня к тысяче клерков городской администрации. Он не любил, когда ему задают вопросы. Он приучил коллег к фразе «вопросы здесь задаю я», всегда играя роль следователя. Причём злого…

 – Вы меня спрашиваете? – саркастически попрекнул мэр. – А я надеялся, по сирости и убогости своего происхождения, что это вы мне объясните!

– Наше сознание не отражает Вселенную, и не выдумывает её: в подлинной своей реальности Вселенная непостижима. Наше сознание лишь вносит коррективы в строение Вселенной, точно так же, как огненная головня в тёмном лесу, переполненном хищниками, вносит коррективы в их поведение…

– Я тоже внесу коррективы в их поведение! – мрачно пообещал Желудов. – Патрульный экипаж к тебе приставлю, конвой! Не знаю, улучшит ли это дело, но уж хуже точно не будет!

– Это же незаконно, Андрей Евграфович! – топорщился неуступчивый сопляк-мозгляк. – При моей должности охрана не положена. Я имею в виду – её оплата в бюджете не предусматривается…

– С бюджетом я уж сам разберусь! – мрачно пообещал Желудов. – По такому случаю с себя охрану сниму, к тебе приставлю!

И позвонил Троглодову. Начал обкатано, как у чиновников принято:

– Борис Викторович, есть мнение…

Полковник «мнение» поддержал. И горячо…

 

***

То, что слезло со скитальца экваториальных морей Антона Репнина, по прозвищу Репутация, к счастью, было совсем не кожей, как сначала выглядело. На самом деле с него под видом гламурно-бутиковой брендовой одежды, всегда казавшейся более уместной для светского льва, чем для морского котика или легавого пса, сползал, деформируясь и разлагаясь, некий полупрозрачный желеобразный шагреневый оклад.

– Ты у Булавина сдельно, или на окладе? – спрашивали, бывало, Репутацию.

– На окладе…

Ну вот, это он и был. Он отделялся с «каркаса» человека, с которым прежде слился до неразличимости. Он пульсировал, дрожал и свивался кольцами мерзкой, упругой склизи на потёртом линолеуме пенсионерской кухни.

 – Антон, ты там как? – словно бы в колодец к падшему, спросил вниз участливый дядя Кеша.

– Что… – дрожа, как в ознобе, забормотал Репутация, – что вы со мной делаете?!

– Не переживай так, Тоша! Паразита выводим, полиагра…

Прошло примерно минут двадцать, прежде чем Антон Репнин смог прийти в себя и снова принять сидячее положение, поднявшись (не без помощи друзей) с пола. Так сказать, на более высокий уровень: с линолеума на табурет…

От полиагра осталась мёртвая, мутно-студенистая полимерно-вонючая лужа. Блевотная мразь, органическая слякоть свернувшейся, как молоко, и уже бывшей жизни.

– Кто я? – спросил Тоша, стуча зубами, как в лихорадке.

– Ты нам расскажи… – вкрадчиво предложил дядя Кеша.

– Я Антон Репнин…

– По кличке Репутация?

– Не помню…– лязгал Тоша челюстями, будто угрожая. – Это плохо, док? Дядя Кеша? У меня дела совсем худо?

– Не у тебя одного… – грустно кивнул Смегов.

А Салфичевский попытался успокоить Тошу странным, но для себя привычным способом – сомнительно обобщая случай до теории:

– Почему наша память о прошлом такая выборочная и схематичная? – разглагольствовал док. – Если мы помним не всё – то куда делось то, что мы забыли? И откуда приходит то, что мы вспоминаем? Действительно ли с нами случалось всё то, что услужливо подсовывает нам наша память? И наша ли это память?

– А я вот подумал… – сознался Смегов, немного стесняясь вклиниваться со своей простотой в «высокий штиль» дока. – Многие же говорят: одежда меняет характер… Порой до неузнаваемости… Так с нашим Антошкой и приключилось, в прямом смысле! Когда он надел полиагра, а потом снял с себя…

Одежда сошла. Теперь Тоша уже не выглядел манекеном в бутике дорогих брендов. Не смотрелся, как в народе завистливо говорят – «марочным коньком». Он остался в нижнем белье, вполне соответствующем гражданскому костюму списавшегося на берег отставного матроса.

– Да уж… – отстукивал зубами морзянку о край толстого фаянса чашки с успокоительным отваром Тоша. – Приходилось знавать людей, которые по три раза меняли своё мнение о пережитом! И ладно бы чуть-чуть, а то на прямо противоположное! Человек тоскует о том, что он же сам раньше ненавидел… Означает ли это, что его прошлое изменилось?! Хоть убейте, док, не могу понять, как всё это работает!

– И ты в этом, Антон, совсем не одинок! – сознался Салфичевский, не видя нужды надменничать. – Иногда высшее достоинство человека – признать себя некомпетентным перед теми, кто убеждён в твоей компетентности… Наш мозг не создан, как хранилище памяти! – разливался в безбрежном экскурсе познания док, которого некому было остановить. И незачем. Чем он беззастенчиво пользовался. – Да, в уме есть кармашек памяти, очень маленький. Но это вспомогательная функция. Как пепельница в автомобиле… По сохранению памяти человек не может состязаться ни с компьютером, ни с энциклопедией, ни даже с калькулятором…

– Эк загибаешь, док! – качал головой образцовый ветеран труда дядя Кеша. – А какая тогда у мозга главная инструменталка?

– Главная? Творить… Я так думаю… Сверлить миры нустическим потоком… Когда ему нужно что-то припомнить, он сверяется с записями. Когда ему нужно что-то оценить, на помощь приходит калькулятор. А вот когда он создаёт реальность – ему никто не помощник, кроме тех, кто ему подобны… Когда нам, учёным, предлагают «осветить тему» – то возникает образ фонаря, выхватывающего из тьмы уже напиханные туда заранее, просто сперва невидимые предметы. Но мне кажется, что всё не так! Мне кажется, что мысль не освещает предметы, а создаёт их из тьмы. Придумывает их – а потом отражает снаружи, как кинопроектор отражает на экране кадры изнутри себя…

– Док, мой шрам пропал… Исчез… – тревожился Репнин на свой лад, нервно, дрожащими пальцами ощупывая грудь.

– Твой шрам на месте! – успокоил Салфичевский.

– Над бровью?

– Да.

– Я не о нём, док. У меня вот здесь был огромный шрам, рельефный, грубо сшитый, как будто меня в мертвецкой вскрывали… А теперь его нет…

– Ну, радуйся! Не могу ничего сказать уверенно, впервые сталкиваюсь с таким видом полиагров, но видимо, твоё «alter ego» таким образом крепился на тебе…

– На мне?!

– Ну, помнишь, ты рассказывал о мидиях? Мидия крепит себя на подводных предметах, приклеивается, прирастает… Думаю, твой полиагр вроде неё, этим большим шрамом, как плодоножкой, прирастал к своему носителю…

– Но, док… Это же омерзительно… И кошмарно…

– Не спорю. Утешай себя тем, что всё позади.

– Всё ли, док?!

– Конечно, нет. Но ты себя утешай.

Тоша поворочался, покрутил головой, и вдруг… заплакал.

Так странно он возвращался в себя. «Прийти в себя» – фраза расхожая, но загадочная. Тот, кто «пришёл в себя» – куда выходил-то? И зачем? И как?

– Очень многие люди, – бормотал Тоша полувменяемо, – говорили мне, что я умный и талантливый… Несомненно, они делали это из доброжелательства, и, разумеется, не понимали, что жестоко обманывают меня, внушая ложные надежды о несостоявшейся красивой, настоящей жизни… Та жизнь, которая мне досталась, – просто Ничто… Она фатально не сложилась, и надежд что-то поменять у меня уже нет…

– Ну, не убивайся так! – сочувствовал дядя Кеша. – Подумаешь, стружку с тебя сняли! Не первый, не последний под фрезой! Ну, ты не корпоративный следователь – и что? Я вот тоже не корпоративный следователь, и ничего: живу и даже улыбаюсь...

– А кто я тогда?

– Моряк? – предположил сбоку Салфичевский. – Матрос рыболовного флота?

– А если тоже нет?

– Думаю, это ты уж зря накручиваешь! – утешил сердобольный Смегов. – Наверняка моряк – иначе откуда бы так много знал о море?

– Дело же не в этом, – скулил Репнин. – Получается, у меня нет никакой достоверной памяти…

– Но Катю-то ты помнишь? – осторожно кашлянул док.

– Катю помню. Её да. Достоверно. И вот этот шрам на брови… – Репнин жадно гладил шрамик на лбу. – Вы его видите?

– Видим, видим! – ответили в унисон два голоса.

– Он же остался, да?

– Остался. Сам не чувствуешь, что ли?!

– Я сейчас сам себе доверять не могу.

– А нам?

– Вам тоже, но он остался?!

– С тобой, с тобой твоё украшение! – хихикнул дядя Кеша. – Шрам на роже – для мужчин всего дороже!

– Если он есть – то есть и она. Это я при ней с гаража звезданулся… Именно она мне с ним первую помощь оказывала…

– Знаешь, Тоша… – посоветовал умудрённый жизнью Смегов, – главный у жизни суппорт – то, что Адам должен обрести свою Еву. Иди к ней – и вместе вспомните, чего там на самом деле было. Ты, как морской волк, должен понимать – насколько важно встать хотя бы на один надёжный якорь…

 

***

Полицейские, которым поручили охранять психиатра от алкашей, думали, конечно, что ерундой занимаются. Но они служивые, подневольные, а приказ есть приказ. И потому они на полную выкладку, хоть и скрепя сердце, дежурили под разлапистыми кривохребетными «американскими клёнами», готовые при любом сигнале или признаке тревоги взлететь по лестнице к двери дока «черными воронами»…

– Ну и пусть сидят… – ругался на них Салфичевский, глядя на патруль у окна. – Делать людям нечего… Бесов ловят… И как?! Наручники на беса надеть собираются, или копыто ему заломить болевым приёмом?! И– эх, дилетанты…

Навязчивое внимание властей и смешило, и льстило. Кто бы мог подумать – делириальные видения, какие-то прикладные вопросы практической когнитологии – и вдруг такой респект! Поистине, нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся…

Обычно Салфичевский ночевал у старенькой мамы, но сегодня – чтобы не пугать маму «хвостом наружки», – переселился в своё личное гнёздышко, где почти не жил – только готовил всё ко встрече с Николь…

Здесь он разговаривал с любимой, почти физически ощущая её присутствие. Объяснял, старался быть доходчивей – беседуя на расстоянии.

– Тут всё подбирал я сам, вещицу к вещице, – шепчут губы Салфичевского. – Чтобы тебе понравилось, Николь… Это наш с тобой дом, мой сюрприз тебе, дом, в котором хочется жить! Я с любовью по крупицам создавал этот камерный мирок, где мы смогли бы растить наших детей, Николь…

Напольные часы с маятником-лирой, их мелодичный звон… Паркет светлых тонов в стиле «домино»… Большое старинное кресло, а перед креслом – услужливая подставочка для ног, похожая на пухлую черепаху, только с мягким пуфом вместо твёрдого панциря…

Бархатные бордовые портьеры снизу доверху, с золотыми кистями, рельефные обои в серебристую полосу… Большой, пузатый, роскошно инкрустированный секретер, а на нём – витиеватость бронзового подсвечника «под старину»…

– Когда ты вернёшься, Николь, ты сядешь в это кресло, и я пододвину тебе эту подставочку-черепаху для твоих усталых маленьких ножек… А ещё знаешь, Николь?! У меня есть старый-престарый патефон, я его смеху ради купил в антикварном магазине, хочешь, я поставлю тебе настоящий винил тридцатых?! Мы будем слушать танго наших бабушек, только ты и я…

Воображаемая Николь что-то весело и игриво возражала…

– Что? Ты говоришь – дом похож на музей? Николь, это потому, что я был очень одиноким без тебя, и всё моё счастье строилось только на воспоминаниях… А когда в этот дом звеняще войдёшь ты, Ника, богиня победы, когда тут забегают карапузы – они живо обдерут золотые кисти и расцарапают этот долбанный паркет! Выломают у секретера дверцу, выбьют стекло, за которым мерно покачивается музейный маятник-лира, разрисуют in quisquilias [38] эти рельефные обои – и всё станет очень весело, поверь!

…Всю ночь он думал только о Николь… Может быть, поэтому под утро так всё и получилось…

Салфичевский уже добрался до работы своей, уже выпил чашку кофе-латте с помощью подаренной благодарными исцеленными «своему доктору» кофемашины в ординаторской. Как говорится – «если увидишь врача, покупающего себе коньяк, то знай, что он плох в своей профессии». К кофе и кофемашинам это тоже относится!

Салфичевский пил дарёный кофе – но чувствовал, что никак не может выйти из сна…

Сам себе он диагностировал фибральную тревожность с синдромами Кандинского – Клерамбо [39]. Руки потели и лоб испарялся, и внутри зудело, как перед инсультным решающим ударом…

Поэтому, когда он остался один – и резко зазвонил настольный телефон блинной формы, – он вздрогнул и подумал о приёме успокоительных…

Снял трубку…

Шорохи – похожие на шелест крыльев летучей мыши. Потрескивание за мембраной.

Она…

– Меня выпускают! Досрочно! – радостно щебетала в трубке Николь. – Ты приедешь меня встретить?!

– Конечно, любимая! Немедленно! Сейчас же выеду. Только одна никуда не ходи. Сейчас я приеду…

– Люблю, целую мою сахарную Косточку… – заливалась она прежним безбашенным оптимизмом…

Он положил трубку на пластиковый шарик в ложбинке блина-аппатата, и заметался. Ехать! Немедленно! Сейчас же! С «хвостом» полиции, или, бери выше! – целой госбезопасности на кузове? Нет, ребята, это уж дудки… Мне там, возле ворот carceris – такие свидетели семейного счастья не нужны…

Салфичевский выглянул за окно, чуть отведя вертикальные жалюзи. Сидят, тунеядцы! За рулем товарищ прапорщик, откинулся, спит, а сбоку от него – сам товарищ лейтенант, жует самсу, запивает «спрайтом»… Ну и сидите себе у центрального входа, лягаши! Это ж «дурка», а в любой «дурке» ходов много, с брежневских ещё времен, есть и засекреченные запасные выходы… Выйду – ликовал Салфичевский, – стоянка больничная как раз с той стороны…

– Ах, как совпало! – ликующе хлопнул себя по ляжке, по «стрелке» идеально отутюженных брюк. Через пару минут он уже мчался на «альфа-ромео», без «хвоста безопасности» навстречу своей судьбе и своему счастью…

 

 

***

В песочнице Авгур подобрал оставленную кем-то тугую и прочную детскую скакалку. Нагнулся за ней – а когда, хрустнув в пояснице, поднимался, – узрел прямо перед собой старого кореша, Серегу Епифанцева.

– Мля, Сергун, а ты тут каким…

– Выписали.

– Эт-та хорошо… Поправился, значит?

– Не-а, похудел… Но у них там койко-мест не хватает, конвейер… Ты…

Серёга заговорщицки стал озираться вокруг. Он тщился разглядеть невидимое, то, на которое «глаза б его не глядели»:

 – Ты, ёпт… – умолял Сергей, – ты, реально, не слушай их, Авгурка!

И весь в этот момент светился высокой этикой служения.

– Кого? – зверино, утробно прорычал Протасов.

– Голоса эти. Они хотели, чтобы я дока кончил. Я отказался, от меня отвязались – теперь к тебе перешли. Ты их, Авгурка, пошли куда подальше, как я. Док, в натуре, правильный пацан. Они его боятся, поэтому нас с тобой подсылают… Сами до него добраться не могут, он не пьёт, нашими руками хотят…

– Какого дока? – удивился Авгур. – Я не знаю никакого дока… Это меня ханурики дешёвые «мочить» хотят! Да я не дамся…

– А док тут вот причем… – вкрадчиво промурлыкал в голове Протасова растленно-бархатно, до эротизма нежный женский голос. – Он зубы тебе этим доком заговаривает… В доках ты работал, пока силы были, а теперь зачем уж ими морочиться... Ты лучше посмотри, мой сладенький, чего он за спиной держит…

И Авгур посмотрел. А как посмотрел – так и увидел…

За спиной теперь уже хищно скалившийся Епифанцев держал нож-крысу. Страшную серую зубатую тварь, у которой массивная рукоятка вместо тощего привычного хвоста…

Этим ножом-крысой Епифанцев пырнул Авгура прямо в его округлый, выпирающий под тельнягой, живот. Чёртова «лара» (так зовут крыс на флоте) впилась в плоть Протасова резцами и стала быстро, мучительно, кроваво разгрызать пупок, пробираясь к кишкам…

– А-а-а! – фальцетом, словно крыса откусила не пупок, а более активный орган, завизжал Авгур. Он уже не способен был понять, что всё происходит только у него в голове. Всё выглядело так натурально… И могучей дланью моряка Протасов оглоушил маленького щуплого Епифанцева по уху.

Серега как был – так и упал. Крыса вырвалась из его руки и убежала восвояси. Крыса, которой не было – но для Авгура она была…

Зажимая порванный окровавленный живот, стараясь, чтобы кишки не вывалились, – визжащий по-прежнему Авгур побежал дальше, через жёлтый туман. Он искал спасения, которого, как выясняется, нигде нет, ибо никто – даже старые кореша – не надёжен!

Правильное поведение дало и положительный результат: вскоре Протасов увидел, что страшная рана затянулась, и даже как бы совсем исчезла…

– Держись подальше от таких негодяев! – шепнуло ему что-то. – И будешь исцелен! Только нас во всём слушайся…

 

***

Серега Епифанцев снова потряс родню. Прибежал домой с разбитым лицом, из уха, распоротого об угол песочницы, струилась кровь… Стал бешено рыться в своем нехитром житейском скарбе… Мать и сестра подумали, что у него опять начались приступы…

– Где она?! – рычал Серега с совершенно невменяемым, перекошенным тревогой лицом.

– Кто? – пыталась успокоить его Катя.

– Визитка, визитка! Коллеги моего, «чекиста»… Он прямой телефон мне давал! Авгур Протасов пошел убивать Дока, понимаешь?! Я его сейчас видел, хотел остановить, а он мне приложил вот «леща»… Надо срочно позвонить ментам, чекистам, всем… Они мне велели… если это… новые обстоятельства…

Визитку нашли в грязном белье. Катя позвонила сама, обоснованно полагая, что алкашу-брату не поверят. Начала разговор очень осторожно, сдержанно:

– Здравствуйте… Извините, пожалуйста, но вы дали этот номер… На случай если мой брат откроет новые обстоятельства…

– Кто у аппарата?! – нетерпеливо рявкнула трубка.

– Катя Епифанцева… Сестра…

– Епифанцева?! – перебил железный голос. – Говорите немедленно, что за информация…

– Брат сказал… Только что… Что доктора Салфичевского хотят убить снова… Они послали Авгура Протасова…

– Записываю! – торопилась трубка, чеканя слова, но скороговоркой. – Авгур Протасов. Кто он? Где работает? Какого года рождения?

– Извините, я не знаю… Они просто с братом выпивали иногда…

– Сами пробьём! Спасибо! Не убирайте далеко телефон, мы вам перезвоним!

И пошли короткие гудки…

Через две минуты наружное наблюдение возле центрального входа в психиатрическую лечебницу выяснило, что доктора нет в отделении, и он «куда-то уехал». Трусовато доложили в ГУВД: упустили, сами не знаем как… Готовы осознать и понести…

– Эх, док, док… – обреченно сжал кулаки в своем кабинете полковник Троглодов, развитой и цепкой своей интуицией прирождённого «мента» ощущая необратимость с виду мелкого упущения. – Ну ведь просили же тебя… По-человечески…

Телетайпограмма пошла по всем постам ДПС и ВОХР: принять меры к установлению… задержанию… Салфический Константин Тимофеевич… Особые приметы… автомобиль марки «альфа-ромео», госномер…

– Ромео, блин, – досадовал полковник, и грязно выругался. Потом продолжал корректировать ориентировку: – Подозреваемый… Протасов Авгур Виленович… кочегар котельной номер… бывший моряк каспийской флотилии, в/ч номер… особые приметы… Принять все меры ко скорейшему задержанию…

 

***

Салфичевский раньше, и неоднократно, поучал интернов, присылаемых в его отделение на практику:

– Солнце – само по себе антидепрессант. «Белочку» рекомендуется лечить при ярком освещении, а вот сумерки усиливают галлюцинации… В то же время, отмечу вам для общего развития, большинство хищников предпочитают охотиться по ночам. В темноте. Хотя могут и днём, и когда голодны – охотятся днём. И у них это прекрасно получается, телеканал «Дикая природа» не даст соврать! Однако почему-то, если без чрезвычайщины, они предпочитают для расчленёнки ночь… Здесь, я думаю, наука должна отойти в сторону, и дать место чему-то сверх себя, чему-то метафизическому!

Но теперь он про это забыл. Слишком «на взводе» оказался, и мысль ушла совсем в другую сторону. А потому совершенно не заметил, что в жёлтом тумане стало пасмурно. Очень пасмурно – почти ночь. Осенью так иногда бывает, когда брови небесные, тучи чёрные, совсем уж сурово насупятся…

Подкравшись с медвежьей грацией сзади, Авгур Протасов закинул детскую скакалку на шею доктору Салфичевскому, и стал душить изо всех своих немалых кочегарских сил. Привычный к совковой лопате, к бадьям с рассыпчатым углём, он не дал Константину ни малейшего шанса…

Салфичевский не мог освободиться. Но он и не хотел. В его восприятии не было никакого допившегося до горилл Авгура Протасова. И детской скакалки на шее тоже не было.

Салфичевский встречал Николь, ждал Николь – и он знал, что это Николь подобралась сзади, игриво, как они не раз делали, закрыла глаза своими нежными ладошками.

– Угадай, кто? – смеётся, словно серебро рассыпает.

– Моя Ника, моя богиня моей победы… – бормочет счастливо улыбающийся Салфичевский.

Асфиксия.

Жестокий мир угас и развалился на части. Николь, его Николь – исхудавшая на лагерных харчах, с чуть огрубевшими руками «швеи поневоле», но по-прежнему весёлая и прекрасная, выскочила из-за спины и сияла перед ним во всей красе…

Салфичевский обнял Тимашеву, которая скоро обязательно станет Салфичевской, привлёк к себе, и бережно, пока ещё скупо поцеловал. Из глаз сами собой просочились слёзы.

– Здорово мы с тобой роли разделили! – хохочет этот задорный чертёнок Николь. – Сидела я, а плачешь ты…

Странгуляционная асфиксия. Предел. Кода.

– Я тебя больше никогда от себя не отпущу, Николь! Ни на шаг!

– Я так тебя люблю, Костян! – говорит она, отстранившись, и пристально вглядываясь в его лицо. – Я так боялась, что ты «уедешь до Запада», где полный разврат…

– Ты тоже помнишь эту репризу?! – хихикает он с сумасшедшим блаженством.

– Я вообще помню всё, что было у нас с тобой… Всё, Костичка, любимый…

Он торопился рассказать ей то, с чем ехал, чтобы она первая услышала о его важной теории. Ведь то, что он делает – в том числе и в науке, – он посвящает ей, и только ей…

– Среди иных версий есть и такая: вся человеческая история – это лишь жуткие и чудовищные приступы «белой горячки» Адама или жены его Евы после вкушения запретного галлюциногенного плода в Эдеме… Заметь: сказание о потерянном рае есть у всех народов – даже у жителей самых дальних, недавно открытых островов… Откуда? Откуда у ацтеков – абсолютно отрезанных от Старого Света в доколумбову эпоху – в преданиях изложен весь последовательно-библейский сюжет? С древом жизни, змеем-искусителем, изгнанием из рая, потопом, и даже предсказанием кроткого Бога, который явится однажды пострадать за грехи человечества?! Готтуит всё то же самое записал у австралийских аборигенов: Бог – отец, вкушение запретного плода, изгнание из рая – во власть жестоких вторичных «божков», заселявших злых идолов их изолированной расы…

Генетики рассказывали мне, что геном алеута ближе к геному папуаса, чем два генома двух шимпанзе в одном африканском обезьяньем стаде! Как это понимать?!

Николь отвечала божественно. То ли голосом Бога, то ли тем своим голоском, который всегда казался Косте божественным:

Ты сквозь пламя звёздных прорех

Поднимался на самый верх

И спускался у бездны на дно…

Будет всё по воле твоей

И на небе, и на земле,

Потому что земля и небо – одно…

Позволяю тебе иметь

Абсолютно бесцветную твердь

Пустоты трёхмерность дарю!

Я хотел бы добавить рай…

Но дам выбор – сам выбирай,

Создавая реальность свою.

– Это ты сочинила? – скалился Салфичевский тем оскалом, который заменял ему, морозильнику, улыбку.

– Это мы вместе, Косточка моя… – воркует Тимашева. – Все семь миллиардов человек – потомки одной-единственной пары. Ныне генетики говорят про Y-хромосомного Адама и митохондриальную Еву уже вполне всерьёз… 

– И я о том же… Как такое возможно?

– А что, если семь миллиардов люто гложущих друг друга версий Адама – это шизофреническое расщепление единой личности, его «Я»? Зеркала в зеркалах, шизофреник, занятый самоистязанием, спорящий и дерущийся сам с собой?

– Очень похоже на правду! История человечества кажется бредом сильно напуганного наркомана… И ничем кроме, понимаешь?! Она больше ни на что не похожа, только на состояние «белой горячки»! Мне это особенно очевидно – после стольких лет общения с сильно пуганными алкоголиками…

– Слушай, Костя! А ведь и правда… Человеческая история берётся как бы из ниоткуда! Подобно бреду воображения! Ты веришь в гулкую пустоту и неподвижность миллионов лет без ничего? А потом, на самом краешке времени – вдруг такая бурная деятельность? И патологическая. И кого? Потомков одной-единственной пары?!

Он радуется, что нашел в Нике понимание. Для него это очень важно. И для неё теперь – тоже…

Несуществующие напольные часы, качнув неподвижный воздух наглухо зашторенной бархатными портьерами воображаемой квартиры, отбили полдень неведомого часового пояса…

– А что, если никаких тысячелетий не было, и пирамиды никто не строил – а просто у Адама был тяжёлый день, и сейчас у него «отходняк»? Съел человек не то – и понесло… И все человеческие личности – это одна расщепившаяся личность яблочного алкаша, а все века истории – всего один день под волчьей яблонькой?

– Тогда, получается, большой день! – смеялась она.

– Действительно, большой получился день… Но библейские «дни» – это, как следует из всего контекста, – не сутки, а геологические эпохи. Говоря нашим языком, мировая история от Адама – конфабуляция [40]! А почему бы и не предположить?

…С той стороны бытия Авгур Протасов отпустил свою скакалку, и бледное тело дока с вывалившимся синим языком упало в грязную глинистую лужу. Авгур понял, что убил состоятельного и влиятельного человека – судя по кашемировому пальто и шёлковому кашне…

А самое главное – Авгур совершенно не отдавал себе отчёта, зачем он это сделал, и какой в этом смысл. Огромный и страшный, как Франкенштейн, он сгорбился, и, хныкая по-детски, побрёл в сторону дальних гаражей, не зная, что предпринять дальше. Детская скакалка, которой он душил доктора, болталась у него в руке, как собачий поводок, и редкие прохожие думали, что этот человек выгуливает пёсика…

Как Николь – в день первой встречи с Костей…

Через какое-то время шакалами к большой луже с телом подобрались бомжи, стали растаскивать добротную одежду Салфичевского: один стащил знаменитое докторское летнее фешн-пальто, другой надел на себя вывалянную в глине английскую клетчатую кепи, и похвастал подельнику, что теперь похож на Шерлока Холмса. Третий тянул пиджак, рвал с манжет топазовые запонки…

Ничего этого уже не нужно было доктору Константину. Его труп блаженно улыбался, потому что они с Николь шли по узким и тенистым улочкам их лучшего в жизни лета и оживлённо обсуждали имя будущего ребёнка…

2015-2022 годы, Уфа

-------------------------------------

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Нус (νοῦς – мысль, разум, ум), или Ум, одна из основных категорий античной философии. Наиболее разработанную концепцию Нуса в ранний, натурфилософский период дал Анаксагор. Нус есть движущий принцип мирового порядка, организующий элементы; движущая сила, участвующая в процессе образования мира. При этом Анаксагор отмечает, что Нус организует элементы в порядок из беспорядка: «Все вещи были вместе: затем пришел ум и привел их в порядок»; «…[Ум] вдруг начав действовать, связал воедино все, находившееся ранее в беспорядке».

[2] Синдром, когда при надавливании на закрытые глаза и провоцирующих вопросах больной видит указанных ему людей или животных.

[3] (Лат.) Ерунда, вздор, пустяк.

[4] Иона – библейский пророк, который жил во время царствования израильского царя Иеровоама II, то есть на рубеже IX-VIII веков до н.э. (4 Цар. 14:23-25).Он был единственным ветхозаветным пророком, который «попытался убежать от Бога». Писание повествует, что в то же царствование Иеровоама II Иона получил от Бога повеление идти в Ниневию с проповедью покаяния и предсказанием гибели города за нечестивость его жителей, если они не раскаются. Однако пророк, вместо того чтобы повиноваться велению Божию, сел на корабль и отправился в дальнее плавание в Фарсис.

[5] (Лат.) Медицинское определение, «сомнительный диагноз», пометка, означающая, что доктор затрудняется диагностировать.

[6] (Лат.) Медицинское определение, «необычный случай» (имеется в виду, заболевания).

[7] Аддиктология (англ. addiction – зависимость, лат. logos – учение) – наука об аддиктивном (зависимом) поведении, смежная с наркологией.

[8] Об этом, в частности свидетельствует М.Горький в романе «Жизнь Клима Самгина», передавая дискуссии современных ему интеллигентов.

[9] Отрывок из романа Ф.М. Достоевского «Преступление и Наказание», речь Свидригайлова перед Раскольниковым.

[10] В.И. Ленин. Материализм и эмпириокритицизм. Глава 1.

[11] Евангелие от Иоанна, 9:2.

[12] От Иоанна, 9:3. «Иисус отвечал: не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явились дела Божии».

[13] Рецептурное, устойчивое медицинское выражение (лат.) – «для внутреннего употребления»

[14] Медицинское (лат.) – «то, что доктор прописал».

[15] Книга Бытия, глава 1. Сотворение неба и земли излагает родословную света таким образом: «…И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы. И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один… И сказал Бог: да произрастит земля зелень… день третий. И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной… день четвёртый».

[16] Эффектом Манделы называют феномен, когда у большого количества людей появляются ложные воспоминания о том или ином событии. Таким образом, это феномен, связанный с ложной коллективной памятью. Термин был введён в 2013 году, когда большое количество людей в интернете внезапно начало обсуждать смерть политического и государственного деятеля Нельсона Манделы. Люди были убеждены, что политик скончался в тюрьме в 1980-х годах. Кроме того, они даже могли вспомнить выпуски новостей с сообщениями о смерти Нельсона Манделы. На самом же деле политик был освобождён в 1990 году и скончался в 2013 году.

[17] (Лат.) Афоризм «Времена меняются, и мы меняемся с ними»

[18] Декалькомани – архаичный, ныне почти забытый способ изготовления печатных оттисков (переводных изображений) для сухого переноса на какую-либо поверхность при помощи высокой температуры. Прославлен поэтами «серебряного века», например, у О.Э. Мандельштама есть знаменитое стихотворение «Сегодня можно снять декалькомани...».

[19] «Барбарик» – распространённое в среде алкоголиков обозначение для таблетки фенобарбитала (люминала), который используется при лечении «белой горячки» в специализированных клиниках.

[20] (Лат.) Противоположное лечится противоположным (принцип аллопатии).

[21] Парафраз из стихотворения А.Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда».

[22] Описывается реальный случай с реальным специалистом, Н.Правдиным.

[23] 3 Цар 19:11-12.

[24] Бытие 3:8, дословно: «И услышали голос Господа Бога, ходящего в раю во время прохлады дня».

[25] (Англ.) «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Шекспир, «Гамлет».

[26] (Лат.) «Через рот, перорально» – используемое медиками обозначение пути введения лекарства.

[27] (Лат.) «Лечи умом, а не лекарством» – один из принципов, с которых начинается преподавание медицины в вузах.

[28] Глава 8, стих 12.

[29] Как писал Декарт: «Я лишь мыслящая вещь, иначе говоря, я – ум, дух, интеллект, разум; все это – термины, значение которых прежде мне было неведомо. Итак, я вещь истинная и поистине сущая; но какова эта вещь? Я уже сказал: я – вещь мыслящая».

[30] (Лат.) Действующий, действительный, деятельный разум.

[31] (Лат.) Обычный случай (распространённое у медиков выражение).

[32] (Лат.) «Что и требовалось доказать».

[33] Евангелие от Матфея 12:43-45.

[34] Песня известных эстрадных исполнителей Д.Шагина и В.Бутусова «Как над нашею котельной…».

[35] 1-е послание Коринфянам, 13 глава.

[36] АГВ – автономный газовый водонагреватель. Это газовый котел, предназначенный для отопления и горячего водоснабжения.

[37] Из шуточных стихов Е.Евтушенко.

[38] (Лат.) Здесь в смысле «нафиг», «к чертям» и т.п. идиомы.

[39] Фибральные процессы – связанные с нарушениями и сбоями сердечного ритма. Кандинского-Клерамбо синдром – разновидность расстройства параноидно-галлюцинаторного характера, когда появляются навязчивые состояния, в основе которых лежит идея постороннего воздействия.

[40] Конфабуляция (термин психиатрии.) – ложные воспоминания, в которых факты, бывшие в действительности, либо видоизменённые, переносятся в иное (часто в ближайшее) время и могут сочетаться с абсолютно вымышленными событиями.

 

Комментарии

Комментарий #31427 23.07.2022 в 12:03

Сложную тему вы затронули, Александр. Неоднозначную. Что такое реальность и что такое иллюзии? Откуда они берутся и куда утекают как вода, или уползают как змейка из-под ног?
Что есть иллюзия? - Для кого-то это ирреальность, а для кого-то норма жизни, вернее - сама жизнь. И чудо - если это фиксация счастья, как происходит (отчасти) у вашего Салфичевского. И трагедия (наряду со смехом сквозь слёзы) для "иррационалистов" - если это провалы в рогато-копытное.
Реальность не всегда мешает: она может гармонично перетекать в "иллюзион" и обратно, твориться и им наравне с пристроившимся к нему настоящим, высекая из него своё "остановись мгновенье, ты - прекрасно". Вы пытались ностальгически уловить это. И эти пойманные, остановленные вами мгновения - ядерное топливо жизни: здесь, там - везде.
Спасибо, что эта сложная тема хоть и осторожно, контурно, но озвучена вами.

Комментарий #31425 23.07.2022 в 11:02

Книга об алкашах. Глубоко и основательно. Поднимает острую проблему алкоголизма в нашем обществе, а так же касается, мне кажется, и набирающей остроту проблеме наркомании. Думаю, эта книга была бы полезна для факультативного чтения студентам-медикам. Она раскрывает внутренний мир алкоголиков, включена в дискуссию об разных способах их излечения. Интересна ли такая специфическая тема для широкого читателя? Оставляю вопрос открытым. _Марина