ПРОЗА / Сергей БУЗМАКОВ. КОМБАТ-БОМЖАРА. Рассказ
Сергей БУЗМАКОВ

Сергей БУЗМАКОВ. КОМБАТ-БОМЖАРА. Рассказ

 

Сергей БУЗМАКОВ

КОМБАТ-БОМЖАРА

Рассказ

 

 Я вам объясню: наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания
своего унижения: оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошёл…

Ф.Достоевский

 

– Человек жаждущий справедливости, человек порядочный, человек с мыслями в голове и с порывами великодушия в сердце – вот как Пётр Алексеевич, к примеру, – такой-то человек, ответьте мне, господа-товарищи, разве он может быть счастлив в России?

На подобную велеречивость – Гриша Маров цокал недовольно языком: «вот, загнул, балаболка», – был способен в их округе только Тропинин, да и то только после принятых «на грудь» пятисот граммов, да вдобавок на крыше «двойки», где шалеешь уже от того, что облака можно руками потрогать.

Тропинин – он же Тропа, правильно с ударением на первом слоге – Тропа, как его все здесь звали, – бывший преподаватель музыкального училища в одном из сибирских городов, «автор многих сюит и двух кантат и один из последних приверженцев отвергнутой человечеством теории «эстетического воспитания» Иоганна Фридриха Шиллера» – так он отрекомендовался, когда его привели в кочегарку представить Петру Алексеевичу.

– Переведи, – мрачно потребовал тогда ясности насчёт теории Гриша Маров.

– Если коротко, то это способ достижения справедливости в обществе. Умный пруссак это всё быдлу разжевал, а быдло проглотить не захотело.

 Шутковал он по своему обыкновению или говорил серьёзно – никто до сих пор толком не мог понять этого маленького вёрткого человечка с губчатым, пропитанным алкоголем носом и чёрными беспокойными и ускользающими, как у каждого пьющего, глазками.

 Так же как кто-то верил, а кто-то и посмеивался над его рассказом о том, как он в здешних местах оказался.

После развода, последовавшего через двадцать лет семейной жизни, и размена квартиры Тропинин очутился в «гостинке» на городской окраине. Потом посреди вялотекущей многомесячной пьянки, с провалами, порой и недельными, в памяти, но с чётким обликом тех двух молодых брюнетов, безукоризненно вежливых, не пьющих и даже не курящих – оттого, наверное, и запомнились, – которые ему и предложили обмен этой комнатёнки на двухкомнатную в небольшом городе на берегу Енисея. Городке старинном, ещё в семнадцатом веке бывшем центром русской колонизации Восточной Сибири. Парни, здоровый образ жизни проповедующие, показывали ему большие, изумительного качества фотографии с видами, открывавшимися с балкона ждущей его квартиры. Мрачный и неистовый, могучий и суровый красавец Енисей, холмы, покрытые знаменитой, Чеховым воспетой тайгою, холмы, соединяющиеся с далями заоблачными и к полёту вдохновения так и подталкивающие… Одну из комнат – по ходу разглядывания фотографий, уже панорамно-комнатных, фантазировал Тропинин – он обобьёт пробкой и будет сочинять в ней музыку… Если есть «Амурские волны», почему бы не создать «Енисейские волны»?.. Всё можно! Ничего ещё не потеряно в пятьдесят!..

И главное, подальше, подальше от этого непонявшего Тропинина города, где нескончаемое торжество разбухшей прослойки мелких и крупных жуликов – с одной стороны, и зашоренности остальной основной массы населения, очумлённости какой-то этих людей, живущих от зарплаты до зарплаты, – с другой. Зарплата эта, кстати, самая маленькая среди сибирских городов, но при этом в городе самое большое количество иномарок на душу населения, опять-таки среди городов, расположившихся за Уралом… Такой вот странный город…

Тем не менее, Тропинин, подписывая бумаги, что подсовывали ему чернявенькие молодые люди, силился не упустить главного: названия этого своеобычного городка, в котором он надеялся начать новую жизнь. Он кое-что слышал, помнил, даже, несмотря на постоянное своё опохмелочное состояние, о том, как процветает сейчас чёрный маклерский квартирный бизнес. Не оказаться бы в какой-нибудь деревне Задрючино… Он как мог концентрировался, боролся с воздействием утреннего стакана, который брюнеты ему для восстановления сил подносили услужливо…

– Как же ты, Тропа, цифру не разглядел? – этот вопрос ему задавали всякий раз после его рассказа.

– А папа римский её знает, – пожимал он узенькими плечами. – Ну, и ладно… зато нам и здесь вольно и покойно, – говорил он привычно о себе во множественном лице.

Тропинин действительно оказался в двухкомнатной, на пятом этаже, но не в бывшем центре освоения северо-востока российской империи, а в городке, стремительно построенном для военных и также стремительно, без какого-либо сожаления, брошенного на произвол судьбы на излёте перестройки, на излёте судьбы империи советской.

Вместо вида на Енисей – проплешины обгрызенной мощной техникой тёмно-хвойной тайги. До старинного городка, где намеревался он подобно Прусту обить одну из комнат пробкой и сочинять «Енисейские волны», около двухсот километров. До Енисея прямиком если – шесть километров. Столько же до ближайшей деревни Малахаево. И главная цифра – 15. Её он и не углядел рядом с названием городка, когда подписывал нотариальные и прочие документы о купле-продаже.

Говорить Тропинин любил и умел по-разному. Мог виртуозно сквернословить, а мог загнуть что-нибудь неподъёмно-учёное, мог и перемежать изящные, витиеватые фразы со стихами. Эта лёгкость языка, столь непривычная слуху подполковника запаса, а ещё и лёгкость характера, умение быть ненавязчивым, и дозволяла Тропинину бывать в гостях, в кочегарке, у Петра Алексеевича на правах почти приятельских, хотя дистанцию между ними комбат всё же держал. Гриша Маров – давний знакомый Петра Алексеевича, из прапорщиков, – наоборот, относился к Тропинину подчёркнуто-холодно и называл его то трепачом, то п…болом, но чаще – балаболкой.

Однажды в кочегарке Тропинин прочитал:

Лучше впасть в нищету, голодать или красть,

Чем в число блюдолизов презренных попасть.

Лучше кости глодать, чем прельститься сластями

За столом у мерзавцев, имеющих власть.

Очень эти стихи Петру Алексеевичу понравились, очень. Тропинин по такому случаю переписал своим каллиграфическим почерком в блокнотик ещё с десятка два виршей – рубаи называются, объяснил он – Омара Хайяма и сейчас этот блокнотик для Петра Алексеевича вместе с молитвословом самые читаемые.

В тиши своего одиночества (кроме Тропинина и Гриши Марова никто к нему и не заходит почти) часто пытается Пётр Алексеевич представить лицо этого печального и счастливого, судя по стихам, перса. Перс выходит похожим на Рустама Сухробовича Халифова – директора детдома в Витебске, куда в сорок восьмом определили двухлетнего Петю Штанюка, оставшегося без родителей: отец с матерью утонули в Западной Двине, как ему позже рассказали, а подробностей никаких об этом не сообщили.

Рустам Сухробович, или как называли его все за глаза «наш Сугробыч», – статный мужчина с серебром в волосах, с наполовину обожженным лицом танкиста и двумя орденами Отечественной войны на гимнастёрке, был болен честностью. Прощал им, детдомовским сорванцам, всё, кроме вранья.

– Лгут только трусы и негодяи, – размеренно говорил он им, и они, мальчишки, как ни тяжело, как ни невыносимо это было, рассказывали директору всю правду о своих проказничествах, порою близких к хулиганству.

Именно Сугробыч, к моменту окончания Петром школы пониженный до простого воспитателя, благословил его на поступление в военное училище. Повлиял, конечно, и приезд к ним, будущим выпускникам детдома, представителей одного из высших военных строительных училищ. Пусть и строительное училище, но военное, командное.

– А Родину защищать, хлопцы, можно по-разному. Не только с помощью оружия. Без военных строителей и спутник не запустили бы, и в космос не полетели, согласны? – так военные закончили свою убедительную речь. И хлопцы, разумеется, согласились.

 Поступил, однако, в это военно-строительное командное училище, располагавшееся в одном из волжских небольших городов, из хлопцев согласившихся лишь один Пётр. Кто-то из его класса всё же предпочёл другие военные училища, институты и техникумы, кто-то пошёл на завод, иные, вырвавшись на волю ею тотчас и захлебнулись, и разбрелись по тюрьмам.

Пётру же тогда, на встрече, сидевшему на первой парте, один из военных положил руку на плечо, наклонился и, глядя в глаза, спросил:

– Ну как, будущий комдив, решено? Будешь у нас учиться?

– Буду, – кратко ответил Пётр, не отведя взгляда.

Воспитание же «по Сугробычу» не позволяло открещиваться от обещанного.

А училось легко. Тело, тренированное с детства спортивной гимнастикой (в детдоме был её культ, сюда даже приезжал олимпийский чемпион Борис Шахлин), спокойно восприняло физические нагрузки, например, десятикилометровые марш-броски с полной выкладкой под палящим солнцем, кто-то, не выдерживая, бурчал недовольно: «Нас что, в космонавты готовят?», ночные учебные тревоги. И учебные предметы прочно усваивались, а детдомовский уклад жизни позволил просто и крепко ему влиться в новый коллектив, где чтили и свято исполняли принцип мушкетёров: «один за всех и все за одного». И обидеть штатским парням кого-нибудь из курсантов во время увольнительной – значило для обидчиков нарваться на большие неприятности.

После училища пошла-поехала, раскатилась по Союзу служба: командир взвода, заместитель командира роты, ротный… Новые, так волнующие тебя чувства, когда под твоим началом, твоим приглядом зорким сотня парней, и ты лепишь из них, пропадая в казарме сутками, настоящих мужиков. После роты – начальник штаба батальона… Места службы, как в песне – «Мой адрес – не дом и не улица, мой адрес Советский Союз…»: Прибалтика, Казахстан, Подмосковье, родная Белоруссия, Приморье… Дослужился до майора, даже назначили командиром батальона, звание подполковника получил уже здесь, в енисейской тайге, в начале восьмидесятых.

Когда служил в Белоруссии, навестил родной детдом и так получилось, что хоронил Сугробыча. При встрече после долгой разлуки – встречи оказавшейся последней, – он, Сугробыч, согбенный, высохший, с трудом передвигался по своей комнате, одинокий, брошенный руководством детдома, но Пётр почувствовал, вспомнил ту силу внутреннюю, что исходила от этого человека, убеждённого, что всякий разумный живущий на земле должен, прежде всего, заниматься тем, чтобы научиться отличать истинное от ложного. И не кривить душой.

– Да, понимаю, сложно… А может и непонятно уже тебе, жизнь-то познал… сединой меня, вон, как догоняешь… Но без этого, учти, Петруша, покоя в душе не будет… Измучаешься сам… других задёргаешь, – старик говорил с трудом, с паузами, наполненными жёсткими, клокочущими вздохами. – Один раз уступишь мерзавцу… глаза закроешь на его делишки… а на его месте, глянь, уже двое новых… И что?.. А надо… надо… с ними бороться… И надеяться, что мы их победим… Человек без надежды… значит и без будущего…

Через неделю хоронили этого мудрого таджика, фронтовика и заслуженного педагога Рустама Сухробовича Халифова. Хоронили не в пример его последним годам жизни – с почестями, с речами проникновенными на центральном витебском кладбище…

…Как это у Хайяма?

В этот мир мы попали, как птицы в силок.

Здесь любой от гонений судьбы изнемог.

Бродим в этом кругу без дверей и без кровли,

Где никто своей цели достигнуть не мог.

Почему-то только сейчас вот подумалось Петру Алексеевичу: Сугробыч был одинок, семьёй не обзавёлся, или по крайней мере никогда о ней не упоминал, а они, пацаны детдомовские, конечно же, и не спрашивали его об этом. Когда умирал, было ему чуть за шестьдесят, ему же, подполковнику запаса Штанюку Петру Алексеевичу, сейчас под шестьдесят. И как его учитель, он одинок, хотя семейная жизнь была, и грех на те годы жаловаться. Наоборот, разве забудешь, например, пухленькие, с завязочками, дочкины ручки, что нежно обвивали его вечно загорелую, шею, и когда он спрашивал, предвкушая совсем уж сладостное: «А как папку крепко любишь?» – Наташка отвечала: «Ведь задушу» и, глубоко вздохнув, изо всех силёнок прижималась к нему, а он замирал сердцем, вдыхая родной запах её волос… Разве такое забудешь?

Здесь, в таёжном военном городке, Наташка окончила школу, поступила в Верхнеярский пединститут, потом, после третьего курса, перевелась в Ленинградский областной педагогический институт. Живёт сейчас в Выборге, ей повезло с мужем, не современным слюнтяем, которых нынче пруд пруди, а настоящим мужиком, и за спиной его широкой никакие бури, никакие невзгоды не страшны. Дочь присылала фотографии внуков, двух погодков, в личиках которых, чуть насупленных, так жадно он искал знакомые черты – его, дедушкины, бабушкины – Ирины покойной…

После чтения Хайяма, хорошо, чисто и ясно думается и вспоминается. Хотя воспоминания не из приятных…

 

…Когда, вот, всё началось? Когда нарушился привычный ход жизни, нарушился порядок внутри себя и придавила вдруг, разом придавила, да так, что не продохнуть стало, та усталость? Он, здравый серьёзный человек, мужик, конечно же, не склонен был объяснять с ним происшедшее каким-нибудь «кризисом среднего возраста», или ещё какими шарлатанскими штучками, что так любовно примеряют на себя дамочки да изнеженные мужеподобные существа.

Может с того дня началось, когда начальник УНРа – Управления Начальных Работ – майор Мусафин, прилюдно, при офицерах и штатских женщинах, работниках управления, обозвал лейтенанта Синельникова «дерьмом собачьим»?

Все знали, а Мусафин, этот крепыш с татарским хрестоматийным обликом и большой бородавкой посередине лба, и не скрывал особо свою связь с женой Синельникова, работавшей в плановом отделе УНРа. Злые болтливые языки, их нимало было в офицерской среде, совсем уж погано, со сладострастием расписывали: с какой любимой позы начинает послеобеденный отдых майор в своей комнатке отдыха.

Мусафина прислали к ним с понижением и в звании, и в должности из Московского военного округа. За неоднократное рукоприкладство по отношению к подчинённым, опять-таки донесло сарафанное радио. Одному прапорщику, поговаривали, этот мастер спорта по боевому самбо разорвал селезёнку. Мусафин сразу обозначил своё поведение в этой, как он выразился «ссылке»: «То, что сказал я, исполняется без напоминаний, иначе наклоню и буду наклонять постоянно, пока не окочуритесь».

Синельников, конечно, тряпка, из офицеров-«двухгодичников», здесь на стройке оставшийся. Симпатичное, точнее смазливое лицо, без намёков даже каких-либо на мужественность, робкий, заискивающий взгляд – да, тряпка, слабак, но есть же пределы, в конце концов. Мусафин открыто презирал всех, с кем он был вынужден нести службу в этой тайге, однако, как и всякий хам, он тонко чувствовал, кого можно, а кого нельзя так открыто, публично унижать.

Своего соплеменника, начальника одного из участков капитана Ибрагимова он после очередной несдачи «летунам» первого из восемнадцати этажей стройки заставил взять швабру и протирать и без того зеркально чистый пол одного из помещений. А вот Наумкина, начальника другого участка, также подведомственного мусафинскому УНРу, он швабру взять в руки не заставил. Не смог бы, понимая прекрасно, что даже «наклонив» этого невзрачного офицера, не углядит, пропустит его стремительный, как у хорька, выпад-укус. Наумкина и свали, сбей с ног, но он, этот сильно пьющий старлей, будет сопротивляться до последнего.

 Синельников тогда втянул до упора свою трусливую головёнку в узкие плечи, кто-то из офицеров удивленно присвистнул, секретарь парткома УНРа – жирный, вечно распаренный подполковник Балтача, любитель анекдотов и хорошей закуски, заискивающе хохотнул, женщины осуждающе переглянулись, случившиеся здесь солдатики из дежурных по штабу с восхищением посмотрели на Мусафина; Пётр же Алексеевич почувствовал, как подступила к горлу тошнота, подступила именно из-за чёткого ясного осознания, что он опять ничего не скажет, опять промолчит, опять потупит взор, вместо того, чтобы так же увесисто – он умел это, – так же ёмко и смачно, как только что унизил лейтенанта Мусафин, окоротить его самого.

Ему и раньше мечталось, по-мальчишески как-то мечталось, с распалением себя красочными картинами, как он всё выскажет этому майору, а потом, коли отсутствуют в Советской армии дуэли, просто врежет ему по физиономии. Против боевого самбо у Петра Алексеевича имелась парочка детдомовских приёмов: неожиданным своим коварством врага обезоруживающих.

Детдомовское детство выработало в нём и правильное отношение к еде – пища не являлась для него фетишем, и он знал, как бороться с голодом и уж тем более с обжорством. Подтянутость, ладность широкоплечей фигуры, при среднем росте ни грамма лишнего веса, – и ни одной выкуренной сигареты, – в жизни помогала ему всегда. И в чёрные времена запоя, и в возвращении к трезвости, и в нынешней его аскетичной жизни, центром которой была зимою котельная их городка, а летом – тайга.

Опять же Тропинин сказал, во время резкого своего перехода от шутовства к серьёзности, и сказал же, чёрт красноречивый, не в бровь, а в глаз:

– Ты, Пётр Алексеевич, затворник, анахорет по-старинному. Но, тебе легче одиночество переносить, как мне кажется. Ты его не боишься, у тебя свобода не по Ницше – тебе есть о чём думать и с кем думать.

Впрочем, вот сейчас и думается… что Мусафин, Мусафин… Прости ты меня, Господи, грешного, что сужу хоть и в мыслях своих людей… Разве мало видел он хамов, откровенных солдафонов среди офицерства? Просто этот случай с Синельниковым произошёл перед самым переводом Петра Алексеевича из комбатов в начальники штаба автомобильного батальона, что был в каком-то километре от его части.

Те полгода, вообще, были зловещими. И всё шло в какой-то страшной закономерной последовательности.

Ирине после химиотерапии становилось всё хуже. Пётр Алексеевич, видя в её глазах боль, перед которой она уже сдалась – и это сдалась Иришка, Ирка! – тоже из детдомовок, – и значит уже ничего не сделаешь, и остаётся только ждать неизбежного, – вспоминал и заставлял её вспоминать, как они познакомились…

…Молодой старлей, замкомандира роты, возвращался на поезде с Байкала, где проводил отпуск у матери своего сослуживца, в казахстанские степи, в родную часть. Где-то за Боготолом, в купе, – он скучал вместе с каким-то смурным старичком, – проводница подсадила на пару остановок бойкую светловолосую худенькую девушку, почти подростка, с огромными зелёными глазами. И как попал в этот зелёный омут старший лейтенант Штанюк, как оказался в его водовороте, так и возвращаться ему обратно не захотелось ни в какую. За несколько часов пути узнали друг друга родственные детдомовские души, обрадовались и потому наговорились вольно и всласть. Оставил при прощании свой адрес офицер и девушка оставила ему свой… И через год студентка педагогического училища, ставшая заочницей, родила уже командиру роты дочку...

Наташка бойкостью в мамку, в учёбе всё хватала на лету, смена школ никаких ей неудобств не причиняла, месяц-другой и уже верховодит в новом для неё классе...

– В командиры готовишься? – иногда насмешничал он. – Отца в звании решила переплюнуть?

Ей шёл четырнадцатый год, когда поняла, осознала, какая беда ворвалась в их семью, – замкнулась в себе. Пётр Алексеевич, зная, как труден и опасен подростковый возраст и какими неприятностями это грозит, да ещё при умирающей матери, скрепя сердце совсем тогда отказался от выпивки. Осторожно, не докучливо, не с приторностью ласковой, но твёрдо, умело, используя весь свой опыт командирский психолога и педагога, отыскивал ключики к дочкиной душе…

Те зловещие полгода…

…За всё время, когда он командовал ротой, потом батальоном, у него не было ни одного несчастного случая, как дипломатично называют гибель солдат. Не было шестнадцать лет службы, а тут за эти шесть месяцев четыре смерти…

…Сначала туркмены, сами затурканные и самые зашуганные в части, запинали своего землячка, на вид пятиклассника, чем-то он провинился перед своими, они решили его повоспитывать, вошли в раж…

Чуть позже взорвался котёл в бане, а банщик рядом спал безмятежным сном, разморило в тепле. Приезжала за его телом целая делегация с гор – плевались, проклинали Сибирь, русских, генералов, комбата… Котёл этот был аварийный, давно замены просил, зампохозу же капитану Анштейну – при прежнем Петре Алексеевиче ему в батальоне и года бы не прослужилось, вымел бы поганой метлой этого борова сытого – всё было некогда: должность хлопотливая – сгущёнки, тушёнки партиями на сторону…

И следом за этим, на стройке, на этой несчастной, богом проклятой стройке, в главном, высотой под сто метров здании, ради которого всё здесь перевернулось в тайге, всё перемешалось, и не только в тайге, но и в мире, рядовой Стас Агуреев из Алма-Аты, красивый флегматичный парень – через пару недель домой, дембель, – сорвался на переходе из «норы» в коридор: перекинутая небрежно доска, вроде как случайно… С четырнадцатого этажа летел вниз, вниз – пока не застрял между стальными балками…

А перед новогодним праздником повесился солдат Леонов, посудомойщик из хозотделения при столовой…

 

…Ему, Петру Алексеевичу, кадровому офицеру Военно-строительных отрядов, конечно же, не надо было втолковывать важность отчеканенной ещё древними римлянами формулы «Хочешь мира – готовься к войне». И вся его сознательная жизнь, равно как и жизнь всей советской армии, да и всего народа в целом, шла под знаком именно такой борьбы за мир. Частица его труда, его сил, потраченных нервов, полученных, развитых и усовершенствованных на практике знаний – не могла затеряться в общем деле. Зная это, и будучи убеждённым, не по разнарядке вступившим в партию коммунистом, комбат Штанюк, само собою, тогда, во времена службы, не особо-то и задумывался о хитросплетениях политики.

Это сейчас, задним числом, Тропинину тому же, доке во всём – и философов читал и поэзию знает, и на баяне, и на гитаре, и на пианино играет, – легко рассуждать и делать глубокомысленные выводы.

 Несколько лет прошло, а помнится хорошо тот тропининский монолог на таёжной полянке.

Греясь на весеннем солнышке и посматривая на верхушку мёртвой «двойки» – так все называли главный объект, потому как сначала было построено первое здание – «передатчик», а затем в километре от него стал возводиться этот исполинский «приёмник», – видимой над краем тайги с любого места их округи, Тропинин заговорил длинно, как всегда гладко, красиво, но толково, логично, начав с того, чем отличается политик от политикана.

– Политик, Пётр Алексеевич, нормальный политик, предан своему народу и Отечеству. Но он зачастую становится политиканом и в любой момент способен на предательство, обман, клятвопреступление. Нынешний наш царь, помните, как начинал? На рельсы лечь обещал, если цены повысят, и прочую халву словесную подбрасывал обывателю. Но всё, что вокруг жратвы крутится, не может политика возвысить. И вот ведь одна закономерность какая имеется. Чем грандиознее, чем крупнее, монолитнее политик, тем ужаснее его преступления и его сущность. В этом и только в этом – феномен Иосифа Сталина. И отбросив нелепые попытки посмертных разборок, связанных с его эпохой, можно уверенно сказать: у нас был гениальный тиран. Гениальный, поскольку только гений, добру и злу внимающий равнодушно, мог сделать то, что он совершил в середине века. Сталин установил в мире равновесие страха. И сейчас надо быть только окончательным дураком или продажным либералом, чтобы не понимать: если бы не появилась советская атомная бомба, то Евразия, от Лиссабона до Харбина, ещё в пятидесятых годах стала бы радиоактивной пустыней. Был такой историк Николай Николаевич Яковлев. Уже в том мире пребывает, но ему, покойному, до сих пор всякие прогрессивно мыслящие мерзавцы простить не могут его прекрасную книгу «ЦРУ против СССР». Почему? Ну, не только за то, что он показал, как Запад сделал из обычного плодовитого писателя Солженицына пророка, а из наивного учёного Сахарова лидера всех правозащитников. Не только. А прежде всего потому, что Яковлев в своём труде подробно, в том числе и по американским документам, кстати, изложил историю планирования ядерного удара против нас и Китая в сороковых-пятидесятых годах. Но советское ядерное оружие и средства доставки были разработаны прежде, чем удар был нанесён. И появилось такое понятие как «ответный удар». И вот когда это понятие появилось, стали умные головы разрабатывать концепцию противоракетной обороны, чтобы концепцию ответного удара нейтрализовать. Системы противоракет и у нас, и у американцев, подрывая ядерные боеголовки над защищаемыми районами, должны были уничтожать боеголовки межконтинентальных баллистических ракет. Но в это время был обнаружен новый фактор ядерного взрыва, о нём раньше только догадывались, электромагнитный импульс. Ядерный взрыв создаёт такой охеренный импульс во всех токопроводящих элементах систем связи, что они становятся бесполезными игрушками. То есть получалось, что собственные противоракеты, взрываясь над прикрываемыми районами, выведут из строя все сети управления. В том числе и те, которые их в полёт отправляли. А тут ещё вдобавок появились ракеты с разделяющими боеголовками. После отработки наведения противоракеты на такую межбаллистическую она выпускала несколько боеголовок, потом они получили даже индивидуальное наведение. И хотя бы несколько из них имели шанс прорваться к цели, невзирая на противоракеты. Вот в такой тупичок ядерная стратегия зашла и началась гонка ядерных вооружений – бессмысленная и бесперспективная. С конвейера, значит, сходили всё новые и новые сотни боезапасов, а аналитикам только и оставалось подсчитывать – сколько раз стороны могут уничтожить противника – восемь или двенадцать. И зачем нужно ещё одиннадцать раз уничтожать однажды уничтоженного врага – вам, Пётр Алексеевич, на занятиях, скажем, или на совещаниях закрытых никак не объясняли? Извините, конечно, нас, штатских, за колкость. Но именно из-за вхождения ядерной стратегии в тупик, а не из-за сомнительного гуманизма политиков, возник так называемый переговорный процесс. Брежнев встречается с Никсоном, встречается с Фордом, встречается с Картером… Договоры ОСВ, ОСВ-2 подписываются… договор по противоракетной обороне семьдесят второго года… Смысл всей этой работы – поиск выхода из тупика ядерного и достижения преимуществ над вероятным противником. И всё же они принесли народам хоть какую-то надежду на смягчение, как тогда говорили, международной обстановки… Перестроечная пропаганда, по крайней мере, породила такую надежду… И тем сильнее разочарование последующее… Кто принёс успех в ядерной стратегии американцам? Однозначно, заявляю я, заметьте, не военный, не генерал там какой-нибудь обиженный, а гражданский сугубо человек, шпак, так сказать, до мозга костей, от армии по болезни освобождённый: успех в ядерной стратегии американцам принесла на блюдечке с голубой каёмочкой «пятая колонна» из партийных перерожденцев, прорвавшихся к власти в СССР. Их, американцев, «биологическое оружие»: Горбачёв, Шеварднадзе, Ельцин, Козырев, десятки других их приспешников, которые принялись демонтировать ядерные вооружения Советского Союза изнутри. Началась политика одностороннего разоружения перед лицом сохраняющего свой потенциал врага. В этом суть договора СНВ-2. Ликвидировались наши ракеты, гарантированно прорывающие любую американскую противоракетную оборону, а Америка в обмен обязалась уничтожить, но так и не уничтожила свои устаревшие носители ядерного оружия, типа старичков бомбардировщиков Б-52, которых спокойно можно было сдавать в утиль ещё в середине восьмидесятых… Мы ведь почитывали, почитывали, Пётр Алексеевич, кое-что и на эту тему, и когда по иронии судьбы здесь оказались и как следует опохмелились, то поняли: нам посчастливилось прожить остатние годы в эпицентре крушения империи. Здесь мы как уцелевшие на обломке Атлантиды…

 

…Легко, конечно, даже приятно, приходить Тропинину сейчас к таким умозаключениям. Кстати, эту приятную предрасположенность у Тропинина к пространным рассуждениям о гибели страны и о конце истории, и даже о счастье быть свидетелями этого Пётр Алексеевич заметил давно.

Он не то чтобы осудил внутренне его за это, нет, но и согласиться с тем, что страна погибла, не мог и не хотел.

Он, подполковник запаса Штанюк, «комбат-бомжара» – так восторженно обозвал его однажды тот же Тропинин, когда они компанией мужиков были на крыше «двойки», отмечая день рождения Петра Алексеевича. А мысль провести его на высоте стометровой, понятно, могла прийти в голову только Тропинину, похваставшемуся как-то, что во время учёбы в московском институте культуры он не раз сиживал в ресторане «Седьмое небо», что находится в Останкинской башне, и потом эти хвастливые воспоминания развившего вот в такую идею:

– Пётр Алексеич, у тебя нет страны, которую ты стремился делать сильнее, но у тебя есть вот это, – произнося тост, он показал пальцем на крышу. – Это всё твоё, ты хозяин, ты… ты, Пётр Алексеич… комбат-бомжара! За тебя!

Вокруг, внизу, куда хватало взора, простиралась тайга. Петляла ниточка дороги, что связывает Верхнеярск с севером края. Зарастала широкая просека для уже разобранных и распиленных на куски ЛЭП. Печалилось несколько пятиэтажек городка. Но вниз смотреть им не хотелось. Они молчаливо, смолк и Тропинин, смотрели на проплывающие совсем рядом облака…

 Да, помнится, в ту пору, когда строительство «двойки» законсервировали, стали пускать пыль в глаза, врать неуклюже и своему собственному народу, которого тогда вдруг обуяла жажда вновь всё разрушить до основания, и прилетавшим сюда делегациями целыми американским сенаторам, бизнесменам и шпионам, – да, Пётр Алексеевич полагал, что страна, сорвавшись в штопор, погибла.

 Но сейчас, в тишине, в покое одиночества своего, с каким-то сменившим в душе усталость и безразличие металлическим холодом, он, лёжа на топчане в котельной и глядя на свисающие с высокого потолка космы чёрной паутины, пятидесятивосьмилетний, ещё крепкий, с ястребиным взором, с волевым лицом с твёрдым подбородком, и пусть и с совершенно белыми волосами и большими залысинами человек, твёрдо знает – пока жив он и миллионы таких как он, страна жива.

Жива самой крепкой, самой целительной силой – памятью.

Пока жива, а там, дальше… Димки Маровы решат, как им быть, как им жить.

 

…Их войсковую часть, строительный их батальон, в должности начальником штаба которого он пребывал уже третий год, перебросили сюда из Приморского края.

– Из тайги в тайгу, никакого разнообразия. А мы, товарищ майор, желали хотя бы на Монголию взглянуть краем глаза, да Наташ? – шутила никогда не унывающая Ирина.

Правда, в той тайге, где водились ещё тигры, они жили в добротном военном городке. Здесь же, в двухстах километрах от Верхнеярска, ничегошеньки не было. И поэтому сначала семьи их разместили в крепком таёжном посёлке Малахаево, в шести километрах от стройки, по большим рубленым домам-пятистенкам расквартировали, часть помещений школы, клуба, больницы и даже конторы им отвели, а они, офицеры, наравне с солдатами восемь месяцев жили в палатках. Гриша Маров о том времени вспоминал коротко и нелитературно:

– Это был полный п…ц!

Но ведь вытерпели, выдюжили ведь тогда, в начале восьмидесятых, когда романтиков уже не то чтобы среди солдатиков, среди новоиспечённых лейтенантов не наблюдалось. Зато был порыв! Был натиск из жил натянутых, из понимания, ЧТО они начинают, к какому ДЕЛУ они причастны.

– Товарищи офицеры! Мы начинаем строить самый мощный в мире комплекс радиолокационной разведки, – с гордостью говорил им на закрытом совещании генерал-майор Петраков, начальник управления инженерных работ, комдив в переводе на строевую воинскую иерархию. – Задача комплекса: контроль космического пространства раннего обнаружения старта межконтинентальных баллистических ракет с территории США, а также полная защита с помощью радиолокационного наблюдения северо-восточных подходов к промышленным районам Сибири.

Вслед за Петраковым выступал представитель Генерального штаба, высокий, с умным, непроницаемым лицом:

– Разумеется, вас интересует, а каковы возможности будущего объекта? Докладываю. На основе системы фазированных антенных решёток нового поколения он будет наблюдать за всем миром, тем самым мир охраняя. К примеру, с помощью объекта можно увидеть в каком-нибудь Техасе металлический шарик диаметром в десять сантиметров. И несколько слов о максимальной мощности объекта. В нужный момент на него просто переключается Верхнеярская ГЭС, а это несколько миллионов киловатт, и максимум за сутки с помощью объекта сжигается вся спутниковая группировка США. Тем самым, выбросив американцев из космоса, решается в нашу пользу и исход вероятного глобального конфликта…

…И они с помощью, конечно, самой мощной, самой передовой для того времени техники вгрызались в землю, тесно опутанную корнями вековых могучих деревьев. Самый качественный бетон, другие самые качественные строительные материалы, самые мастеровитые, смекалистые, добросовестные парни из тех, кому пришлось попасть не в десантуру, в погранвойска или в Морфлот, но в стройбат, – всё было привезено сюда, привезено и приведено в движение. Сроки окончания строительно-монтажных работ были определены рекордные для вялой, впавшей уже в спячку страны. И то, как они работали в те полтора года, не работалось ни прежде, ни тем более позже. Время спрессовалось и обозначалось лишь главным: надо возводить передающий и приёмный центры радиолокационной станции, надо строить насосную станцию, холодильный центр, надо, надо, надо…

Строительные батальоны, кстати, были передислоцированы сюда со всего Союза, некоторые из них уже принимали участие в строительстве подобного, но менее мощного по размаху, замыслам и задачам.

А потом, когда в жилой зоне были построены дома для офицерских семей барачного, правда, типа, а для холостяков были завезены синие металлические «бочки-цубики» (утеплённые, с удобствами даже), вполне пригодные для жилья, когда был построен четырёхэтажный штаб дивизии, госпиталь, дом офицеров, школа, когда стали строить пятиэтажки с «ленинградской» планировкой для будущих новоселов, в том числе и из воздушно-космических войск, и «жилзона» стала более-менее походить на военный городок, когда были уже обжиты и солдатские казармы, и солдатские столовые, и штабы в частях, раскинувшихся многокилометрово на юг от стройки, – на самой стройке наступило странное какое-то затишье. Словно кто-то всесильный издал приказ негласный: шабаш! перекур!

И началась тягомотина. Грозно высились над тайгою остовы «двойки» и «единицы» – другого вспомогательного, в два раза ниже основного, здания, а внутри и вокруг них бестолково копошились стройбатовцы – уже не отборные, а так, наспех отовсюду собранные, в основном тщедушные, низкорослые, густо к тому же приправленные шпаной из условно-осуждённых на «гражданке.

На первых этажах вяло велись отделочные работы, изводилась тоннами шпатлёвка, матерились, видя, как безобразно всё делается и переделывается по десятому разу, но переделывается также спустя рукава, начальники участков, вынужденные, тем не менее, каждый месяц закрывать наряды с перевыполнением обязательным планов, дремали в закутках, а то и на глазах у подчинённых, в холода разомлев у калорифера, офицеры.

То вдруг поднимались ночью с кроватей бригады и подгоняемые злыми сержантскими пинками шли, почти бежали на стройку, куда пригоняли машины с бетоном, что курился паром на морозе и его спешно разгружали и развозили на тачках по подвальным помещениям. Иногда бригады не поспевали ко времени, бетон схватывался, голубел на глазах и его ломами и кирками долбили, долбили, долбили… и взирала на это всё освещённое мощными прожекторами величественная, торжественная и невозмутимая тайга.

Начальника УИРа генерал-майора Петракова перевели в Н-ск, в штаб округа, вместо него строительную дивизию возглавил полковник Федюшкин. Однажды он, нагрянув на «двойку» и надменно, почти не проронив ни слова, но внимательно слушая, что ему говорили офицеры из свиты, обойдя её, заглянув на первый этаж, и внезапно – в складской ангар, где разбудил и перепугал до смерти кладовщика Курбанова, и – отбыл восвояси.

– Ночевать, его высокопревосходительство каждый раз в Верхнеярск летают на вертолёте. Не могут, видать, аристократы без семейного вечернего чаю, – глядя как чинно расхаживает Федюшкин по стройке, сообщил новость, впрочем, новость известную всем, на ухо Петру Алексеевичу майор Игонин, начальник штаба его батальона, и добавил к сказанному, также всеми, и солдатами и офицерами и вольнонаёмным людом, обсуждаемое: – Во сколько же этот чаёк казне Красной Армии обходится, интересно знать?

К тому времени Пётр Алексеевич комбатил уже два года: через несколько месяцев после передислокации сюда, в енисейскую тайгу, его повысили в должности и присвоили звание подполковника.

В его части служили офицеры, с которыми он был бок о бок не год и не два. Тот же Игонин, любящий поострить, низенький ростом, но быстро семенящий своими ножками и всюду успевающий побывать, а ещё с таким громовым голосом, что любо-дорого было принимать его рапорты на плацу на утреннем разводе. Или командир первой роты капитан Горшков – с ним, спокойным, сильным, правда, худющим донельзя, они даже дружили семьями, чему поспособствовали, прежде всего, их жёны. Ирина работала вместе с женой Горшкова в школе и они видимо на работе наговориться не могли об общих делах, перенося эти педагогические разговоры и в застолье, но тотчас замолкая, чтобы через мгновенье радостно или грустно подхватить тот или иной мотив заводимой Горшковым под гитару песни… Молдаванин Ребежа, тёзка Пётра, командир третьей роты, тоже капитан, но буйный сердцем, горячий, вспыхивающий как порох, в ругательствах часто переходящий на родной язык, любимый солдатиками своими, хотя он их и муштровал в свободное от стройки время. Третья рота всегда была лучшей во время прохождения по плацу, под звуки «Прощания славянки», сам же Ребежа так вышагивал, так впечатывал каблуки в бетонный плац, так приветствовал их – комбата, Игонина, замполита части Аверченко, стоящих на трибуне, – хоть заявку на ребеженскую роту подавай для участия в параде на Красной площади… А Гриша Маров… С ним он вместе ещё с Белоруссии, помнит этого костромского порядочного упёртого парнишку сержантом, потом он вернулся к ним в часть прапорщиком… Им, своим офицерам, он верил, мог довериться, положиться на них в любой ситуации.

 

…А может та усталость навалилось на него с того дня, когда покинул их часть, уволившись в запас, «пригодилась» нажитая ещё в юности язва, капитан Горшков? Друг, проверенный не одним авралом, не одной тревогой, просто объяснил Петру Алексеевичу причину: «Надоел, комбат, этот бардак, надоел».

Вместо Горшкова первую роту возглавил старший лейтенант Городов – красавец с холёным лицом. При знакомстве он самоуверенно сообщил Петру Алексеевичу:

– Чтобы упредить слухи – сообщаю. Да, я племянник полковника Федюшкина. До этого служил в Монголии, в Улан-Баторе. Думаю, что долго у вас не задержусь, но из роты за это время конфеточку обещаю сделать.

Первую роту в тот призыв формировали полностью заново, так получилось. Сначала прибыли казахи, потом русские из шпаны, досрочники-условники, потом грузины, потом опять русские, потом опять партия с Кавказа, потом потянулись со среднеазиатского направления новобранцы…

Старшина роты прапорщик Козлов как-то пожаловался Грише Марову на нового ротного:

– Ведь какой сучара-то, а? Месяц, целый месяц поначалу ночевал в казарме. Всё с блатными, по одному, разговоры за дверью вёл и с теми, кто на них равняется. А сейчас, представляешь, Гриня, чувствую, в роте что-то не то, какая-то херня творится. Эти, которые малолетки прошли, да своими сроками козыряют, на меня смотрят и посмеиваются. Ты, мол, прапор, кричи не кричи, равняй не равняй в правах всех, а мы тут хозяева. Было, раньше, знаю, всякое, но чтобы из роты зону какую-то замастрячить, как они говорят… Будь моя воля, я бы этого племяша к армии на пушечный выстрел не подпускал бы. Законник, б…, выискался! Мне за то, что с фельдшером пару бутылок коньяка раздавил у него в кабинете, разнос учинил, а сам, точно знаю, паханам из блатных разрешает ночью до жилзоны к девкам ходить или даже в Малахаево… Он и с начальниками участков, похоже, договорился, вот тут коньяк можно лакать…

Роту Городов действительно быстро вывел в передовые. На разводах утренних, перед тем как отправлять батальон на «двойку» озвучивались на плацу показатели минувшего дня. У первой роты, работавшей в подвальном помещении, выходило постоянно под сто десять процентов выполнения плана, и даже выше. У других рот, задействованных в отделочно-затирочные работах, показатели в социалистическом соревновании, в тот момент проходившем под лозунгом «Сорокалетию Победы – сорок ударных вахт!», были в районе ста пяти процентов…

Ушёл в запас Горшков, а тут ещё Ребежа запил по-чёрному (срок действия вшитой «торпеды» закончился и начался праздник жизни, устраиваемый молдаванином раз в пятилетку), ну, ладно бы запил, прикрыл бы он его как-то, но ведь горячий молдаванин ещё и устроил дебош в Доме офицеров – не зря же говорят, что пьяный военный строитель страшнее трезвого десантника, – поразбивав и посуду в буфете и подвернувшиеся под тяжёлую его руку чьи-то лица… Вместо него прислали на третью роту старшего лейтенанта Стрелкина – ни рыба ни мясо, одни разговоры про надбавки к окладу.

О них, о надбавках, тогда тоже много судачили. Через Министерство обороны продавили решение об изменении границ района, на территории которого строилась РЛС. Границу передвинули к северу и к районным коэффициентам должны были добавить пятьдесят процентов «северных», но что-то тянули с компенсациями, вот подобные Стрелкины этим только и были озабочены.

И заместитель по тылу, зампохоз, сменился у Петра Алексеевича. Пошёл на повышение прежний, с ним из Приморья приехали, а на его место капитана Анштейна прислали из другой части.

Анштейн на Петра Алексеевича удивлённо так посмотрел, как на инопланетянина на комбата посмотрел, когда тот взялся отсчитывать зампохоза за недостачу какую-то смешную, право: так, ящик-другой тушёнки на продовольственном складе ушёл налево для нужных людей… Ты, чё, комбат? – читалось в глазках Анштейна. Может ещё скажешь, что и не знаешь, не ведаешь о том, что место заведующего продовольственным складом стоит три тысячи, и чеченец Саидов, уходя на дембель, получил эту сумму от своего земляка Удугова как должное? Так же как отдавал он, Саидов три тысячи полтора года назад, льстиво улыбаясь, своему кунаку, уходящему на дембель? Может ты, комбат, не в курсе, что место заведующего столовой стоит подешевле – две «штуки» – и здесь чеченца Аскара сменяет чеченец Ахмад не только за то, что он земляк. А если бы, предположим, так получилось, что чеченцы в их части иссякли, или остались такие, как твой водитель Джохар, которому ничего не нужно, кроме сна, и он уже который месяц чинит твой «УАЗик», а ты таскаешься на стройку и повсюду пешком, и над тобой посмеиваются другие комбаты, – то продавал бы тот же Саидов своё место торчковое уже не за три, а за пять тысяч, как например, ингуш, запамятовал его фамилию, заведующий хозяйственно-строительным складом, продал армянину Хачатряну. Ты, комбат, дуру-то не гони, не прикидывайся херувимчиком… Потом вдруг Анштейн шумно выдохнул, и удивление на его откормленном лице сменилось успокоением-догадкой: мол, понял, понял, товарищ подполковник, ладно, подыграю вам, хорошо подыграю в той старинной вашей русской игре под названием: «Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак» – и он гаркнул по-службистски, «съедая» его звание:

– Исправим! Наведём порядок, тарщ палковник! Разрешите идти?

Такая продажа сверхторчковых, то есть не просто тёпленьких местечек, но местечек, где за год службы можно было, если конечно по уму, не на героин если бабло изводить, – накопить на «Волгу», тоже началась здесь, в енисейской тайге, когда схлынул порыв строительный, и наступила, связала всех и всё вокруг эта липкая тягомотина. И, конечно, же, догадывался об этом Пётр Алексеевич, хотя поначалу и не верилось: такие деньги! Откуда?! Но тот же Горшков ещё до увольнения своего из армии жёстко ему высказал:

– Брось, Алексеич! Может ты ещё и не знаешь, и знать не желаешь про то, что тридцать «КрАЗов» в шапкинском овраге засыпали? Ага, ага, ровным счётом тридцать. С полгода назад по приказу наших начальничков, чтобы новые получить. Вот это размах так размах! Машинам по два-три года всего, а их в могилу братскую… Не веришь если, съезди к оврагу, копни немного…

…Разбухало, росло как на дрожжах, и число обслуги в частях: почтальон вот раньше спокойно совмещал свои обязанности с обязанностями заведующего клубом и киномеханика – сейчас новое распоряжение: должности эти разделить.

Или вот: одного банщика мало, ещё один по штатному новому расписанию назначается на эту непосильную для одного работу… Портной! Портной, оказывается, нужен, чтобы, стало быть, не покладая рук, обшивал стройбатовцев…

– Давайте, цирюльника ещё штатного создадим, будет причёски модные солдатам и офицерам накручивать, под этим… как колпак-то этот называют?.. – в сердцах высказался однажды Пётр Алексеевич.

И что же? И смех, и грех – через некоторое время и парикмахер при каждой части по приказу новому должен быть. И извольте приказ выполнять. И чертыхаясь, подписывал комбат приказ о назначении рядового Дадашева, здорового дагестанца с руками мясника, парикмахером…

Ширились и ряды торчкистов, которые находили себе не пыльную работёнку на «двойке», и уже в каждой роте набиралось по десять-двадцать человек, которые имели право не посещать утренние разводы, не идти вместе с ротами на стройку, а идти туда отдельно, приходить же в казарму, когда им заблагорассудится, имея на всякий случай железную «отмазку»: начальник участка приказал остаться после работы.

Не то чтобы дисциплина рухнула окончательно, но какое-то броуновское движение стало определять жизнь батальона…

Городов через полгода, как и обещал, первую роту покинул, взяли его в штаб дивизии, а на его место и вовсе недоразумение пришло в погонах... Старлей, возрастом за сорок, ноющий всё время, что ноги у него больные и как тяжело ему на стройку потому ходить, и нельзя ли, чтобы он при части оставался.

Тут Пётр Алексеевич не выдержал, вспылил, осветил этой вспышкой гнева на короткий миг окутавшее его к тому времени тусклое безразличие в душе, поселившееся вместе с усталостью ко всему происходящему:

– А что тебе в части делать? В казарме одеяла на кроватях поправлять?! Марш, сука, догоняй роту!

 

А потом обрушились на него эти страшные, зловещие полгода… с солдатскими смертями и январскими похоронами Ирины завершившиеся…

И наступила для него пустота.

Он не знал, не понимал доселе этого слова, сейчас же физически ощутил, что это значит…

Но как бы то ни было, надо было жить.

Детдомовец в нём напрягся, напружинился, материл последними, самыми извращёнными, самыми обидными словами, потом Сугробыч начинал объяснять, что у тебя дочка, Петруха, дочка, ради неё надо жить, её надо оберегать, пытаться понимать, обогревать своим теплом душевным. У тебя, комбат, наконец, твой батальон, твои офицеры, твои солдатики, тебе надо бороться с тем хаосом, что надвинулся откуда-то сверху, налетел как ком таёжного гнуса…

Детдомовец материл, Сугробыч втолковывал, а седовласый сорокалетний подполковник, возвращаясь поздними вечерами из части домой, в городок, к дочери, боролся и не мог справиться с новым для него, в жизни никогда до этого не испытываемым – после скорготания зубами, после приступов удушья прорывались-таки, нет, не рыдания, а какие-то взрыды, сотрясавшие всё его тело, заставляющие останавливаться, сгибаться почти пополам, а потом, разогнувшись, он начинал пугать заснеженную тайгу ругательствами, спрашивать звёздное небо: «За что?» – и, не слыша ответа, уже сквозь пришедшие на помощь слёзы ощущать колкий морозный воздух, глотать, пить его до головокружения.

 Он должен был, так он решил, что бы это ему не стоило, выдержать два испытания. Первое – он, офицер, не имел права плакать дома, при дочери, пусть даже и ночами, закрывшись на кухне. И второе – он не имел права, пока Наташка не поступит в институт, выпивать даже в выходные…

 

…Гриша Маров, сейчас вот вспомнилось ему, рассказывал, как прошлой зимою, будучи в Верхнеярске – у него там живёт старший сын, – встретил на железнодорожном вокзале Костю Кашарова. Гриша забрёл на вокзал случайно, после некоторых обид, высказанных ему сыном на его непутёвую, как чадо взрослое, из удачливых коммерсантов, считает, жизнь. Пошёл развеяться по Верхнеярску и вспомнил, что от кого-то слышал, как обалденно отремонтировали, отреставрировали вокзал, говорят, лучшим в стране стал считаться. Еле проник туда, пустился на хитрость, чтобы обмануть стражу у входа. А там, действительно, красота – сплошной мрамор, хрустальные люстры, фонтаны… Разумеется, не Гриша Костю узнал, как-никак двадцать лет почти прошло, и сколько таких Кашаровых в его прапорщицкой судьбе было, а Костя узнал Марова. Что и неудивительно. Гриша, обликом, нисколько не изменившимся почти с его пришествия в армию из костромской деревни, – вылитый актёр Михаил Кононов. Тот, что учителя истории Нестора Петровича в фильме «Большая перемена» играл. Столкнулись, значит, на вокзале, поговорили, даже обнялись, поскольку Гриша был навеселе и от Кашарова винный дух распространялся. Кашаров, рассказывал Гриша, живёт то ли в Омске, то ли в Томске, забыл, работает на каком-то предприятии крупном, что-то с сельхозтехникой связано, был в Верхнеярске в командировке, зато всё о тебе, Алексеич, вспоминал, а когда узнал, что мы с тобой друзья по несчастью и каждый день почти видимся, повёл меня в буфет и пивом угощал, и всё о тебе расспрашивал, слезу чуть не пустил, привет передавал большущий…

…Через две недели – это было после смерти Ирины… – к рядовому Кашарову, нормировщику первой роты и заместителю секретаря комитета комсомола части, – несколько задумчивому, но и вместе с тем расторопному, когда требовалось для дела, – приехала жена. Приехала уже в третий раз, но не этим, конечно, запомнился тот случай.

Комбат, перед тем как подписать Кашарову увольнительную на трое суток в посёлок Казачок, где была единственная в округе нормальная гостиница, вдруг обратил внимание, как похожа жена Кашарова на Ирину в ранней молодости. И так защемило у него в груди… Справившись с болью, он – рассказывая, какой исполнительный, ответственный у неё муж, один из тех, с кого должны брать пример остальные, – смотрел на неё неотрывно и тем смущая девушку…

А через три дня Кашаров, и без того припозднившийся из увольнительной, без запаха малейшего, но с пьяными шальными глазами влюблённого человека, решительно попросил у комбата ещё три дня отдыха от стройбатовских буден. И вырвалось тогда у него случайно: «Товарищ комбат! Ну, Пётр Алексеевич, ну, пожалуйста…». И глаза и обращение такое подломили и без того смятённую, усталую донельзя комбатовскую душу… И вместо такого же решительного укорота наглости солдатской, только дай повод – сядут на шею тотчас, что сделал бы он непременно прежде, Пётр Алексеевич увольнительную Кашарову ещё на трое суток подписал.

А через месяц работавшая в части комиссия, учтя все солдатские смерти и сделав вывод, что в батальоне непорядок, сообщила о своих наблюдениях выше и Петра Алексеевича приказом командира дивизии понизили в должности и перевели начальником штаба в автомобильный батальон, в полукилометре от его части.

Ещё через пару месяцев его родной батальон отправили куда-то под Иваново, оставив в нём только офицеров, а солдат раскидав по другим частям…

Он несколько раз находил время и забредал на территорию, покинутую батальоном… Стояли, виноватились перед ним пустые добротные казармы; вокруг стремительно травою зараставшие щитовые, обложенные кирпичом; глазели на него недоумевающе кое-где уже разбитыми окнами точно таким же образом построенные столовая, клуб, штаб. В штабе он заходил в свой бывший кабинет, выглядывал из окна: рядом с трибуной, откуда принимал он прохождение рот с развода, понуро клонился куда-то вбок флагшток, на стенде, обращённом в сторону штаба, краснели буквы «Честное сознательное отношение к труду – первая основа социалистического образа жизни», посредине плаца с кое-где пробившейся через бетон травою был брошен письменный, полуразвалившийся стол…

Как сейчас он понимает, внешние обстоятельства жизни его ломали и пригибали к земле, желая видеть его распластанное, а скорее скорчившееся тело, внутри же его восстанавливался ход жизни, жизни, в центре которой была дочь и больше никого, то есть ход жизни уже далёкий от прежнего его уклада. Он, словно догадавшись о чём-то, о чём кадровому офицеру и догадываться не положено было, безучастно наблюдал, разъезжая по другим частям УИРа, что многие из них вообще к строительству «двойки» никакого отношения не имеют и заняты там чаще какими-то землеройными работами, или обматыванием стекловатой труб в «жилзоне», а то и вовсе покраской заборов. А чем занимались остальные – было непонятно. Впрочем, его это, по большому счёту, и не интересовало.

Наташка пошла уже в девятый класс и стала помаленьку оправляться от смерти матери, говорить, даже болтать с приходившими к ней подружками. Осенью в один из серых пасмурных дней, вспоминавших, видимо, раздумчиво промелькнувшее лето, после обеда взметнулся над тайгою стометровый факел. Отчаянно-весело горела дорогущая и самая главная на «двойке» «панелька» – экран, составленный из фазированных антенных решёток… Горело то, ради чего здесь они жили, работали все эти предыдущие пять лет…

Сгорел материал, что мог сгореть, довольно быстро. Потом, суток трое ещё, «двойка» подымилась, поотравляла едким запахом всю округу и, наконец, всё застыло в оцепенении. И выпал тогда первый снег, много снега, и среди заснеженной тайги так гипнотизирующе чернела «двойка» …

 Сообщили, что в пожаре виновен сварщик из вольнонаёмных, производивший работы в недопустимой близости от экрана. Кто-то этому верил, а кто-то заговорил о диверсии, а третьи – о приказе собственных генералов: в главных газетах страны уже не раз к тому времени печатались опровержения насчёт «двойки».

«В ответ на измышления американской пропаганды о строительстве в районе Верхнеярска военного объекта, советское правительство ещё раз официально заявляет, что в данном районе строится объект, задачами которого будет исключительно мирная работа в области международного освоения космоса…».

Тот же Кашаров, наверное, только вернулся домой, отслужив и подписав документы о неразглашении военной тайны, как в газете «Правда» на первой странице в начале декабря была опубликована большая фотография, на которой группа смеющихся школьников вместе с белозубой учительницей из деревни Малахаево весело перекидываются снежками на фоне отретушированной «двойки» во время экскурсии на мирную крупную стройку… И под снимком опять текст: «В ответ на измышления…».

Американский президент Рейган талдычил тогда о программе СОИ (стратегической оборонной инициативы), или как чаще это называли программой «Звёздных войн», а генсек Горбачёв выступил с программой мира… И «двойка» стала козырной картой американцев в переговорах по разоружению.

А летом следующим все: от посудомойщика до генерала Кузьмина, сменившего полковника Федюшкина, чудом избежавшего суда за незаконное использование казённых денег – припомнили ему ежевечерние вертолётные поездки домой и утренние на работу (в два конца каждый раз шестьсот километров), – обсуждали и готовились к посещению стройки американскими конгрессменами.

«Двойку» и «единицу» чистили и мыли, едва ли не шампунили их фасады, вокруг благоустраивали захламлённую до этого территорию, сооружали деревянные настилы, по которым должны были ступать ноги высокопоставленных гостей, кругом стоял мат-перемат, дембелей весны восемьдесят седьмого отпустили по домам только в начале августа…

В начале же сентября в ясный солнечный день со стороны Енисея над могучей тайгою на предельно низкой высоте появились два вертолёта и, сделав безукоризненный полукруг, приземлились на площадке вблизи «двойки». Пётр Алексеевич тогда был задействован в обеспечении автомобилями для привозки продуктов для обеденных столов в честь приезда «дорогих» гостей и мог, пусть и издали, наблюдать за всем происходящим.

Из вертолётов по лесенкам спустилось несколько военных из Генерального штаба, и штатские, а также целая стайка раскованных американских конгрессменов и их помощников. Встречали их тоже чины достойные: заместитель министра радиопромышленности, конструктор РЛС, генерал-полковник – начальник главного управления войск, генерал-лейтенант – заместитель начальника по строительству и расквартированию Вооружённых Сил.

Не теряя времени, начался обход, знакомство с «двойкой». Военные, суетливо заглядывая в лица американцам, давали им объяснения через переводчиков. Американцы тоже много говорили, можно было догадаться по мимике – задавали вопросы.

После того как обход завершился и стройбатовцы, все как один облачённые в новенькую униформу, вздохнули с облегчением и даже стали шёпотом между собою переговариваться, не прекращая, тем не менее, работу, все прибывшие на стройку подошли к развёрнутым большим армейским палаткам, где был подготовлен обед. И тут произошёл забавный случай.

 У одной из палаток стоял ящик со щётками для чистки обуви и когда один из генералов нагнулся и взял сапожную щётку, чтобы смахнуть с обуви пыль, к нему подбежал американец, взял из рук щётку и начал чистить генеральский туфель. Остальные смеялись и фотографировали эту сцену. Разогнув спину, американец протянул руку, в которую генерал, улыбаясь, вложил монету. Американец предложил ему повторить сцену, но уже чтобы генерал был чистильщиком, объясняя, что раз советский генерал не почистит ему обуви, то его карьера конгрессмена на этом будет закончена и ему ничего не остаётся делать, как подыскивать у себя в Мичигане место чистильщика обуви. Американец улыбался, с плохо скрываемым злорадством усмехались переводчики, генерал же пошёл пятнами, но быстро сориентировался и сказал, что когда он приедет в Америку смотреть на их объекты, то должок обязательно вернёт.

В главной палатке большой стол, человек на двадцать пять-тридцать, был застелен белоснежной скатертью и накрыт на удивление американцам со всей русской щедростью. На столе по обоим флангам красовались в огромных подставках зажаренные поросята, ждали гостей и пельмени по-сибирски и суп с севрюгой, стояли вереницы красивых бутылок с напитками, но не спиртными, не было даже пива – ещё неукоснительно на подобных официальных мероприятиях соблюдался антиалкогольный горбачёвский указ, было много разной закуски. Магнитила взор и наших и, особенно, американцев чёрная и красная икра в больших блюдцах. «Вэри экспенсив! Вэри экспенсив!» – фотографируя стол, восклицали они, переводчики же бубнили и тоже с плохо скрываемым злорадством: «Дорого! Очень дорого!».

– Товарищи офицеры! Стыдно, стыдно подглядывать, живенько отошли и занялись делами, – стал увещевать жадно разглядывающих, что делается под пологом палатки, офицеров какой-то незнакомый полковник и, видя, что его просьбы не уважаются, с металлом в голосе рявкнул: – Пошла отсюда, мабута, кому сказал!

После обеда американцы стали фотографировать «двойку», видимо удалось во время обеда уговорить наших генералов, что без фотографий им трудно будет убедить Конгресс в недостроенности РЛС. Правда, фотографировали они лишь на двух этажах передающего центра, где не было технологической аппаратуры.

Спустя часа четыре улетели с гостями вертолёты, укатили на «Волгах» в Верхнеярск оставшиеся генералы и полковники, погодившие немного после улёта, кое-кто из них даже помахал руками на прощание вертолётам, иные в зачарованном раже, до тех пор, пока «МИ-8» не скрылись за горизонтом, разобрали столы, свернули палатки – всё стихло, как тогда после пожара, всё опять оцепенело, словно в ожидании, словно в дурных предчувствиях о будущем «двойки»…

Потом… Потом в открытую началось в распоясавшейся прессе шельмование армии, вместе со Сталиным и сталинистами недобитыми военные стали «козлами отпущения». Вали всё на них! Опричники, солдафоны!.. А после Тбилиси – душегубы, убийцы!.. И общество, вытолкнув наверх каких-то нечесаных, неумытых, брызжущих слюной, косящих глазами, суетливо короткими руками перебирающих горлопанов, прессу поддержало.

…Наташка уже окончила первый курс Верхнеярского педа – решила пойти по стопам Ирины, – когда во второй раз прилетали на «двойку» американцы. Но об этом он и узнал позже, и нисколько тому не удивился. Он, пожалуй, в ту пору лишь раз удивился, когда на планёрке в штабе автобата молоденький лейтенант, опрятный, в новенькой, по-особому, началом взрослой жизни пахнущей форме, со сладострастием двигал челюстями: жевал резинку и надувал пузыри.

 В это время Пётр Алексеевич уже готовился к демобилизации из Вооружённых сил. Заканчивались двадцать пять лет отданные им армии. С трудом волочил службу, считал оставшиеся месяцы… С утра, побывав на разводе, шёл или к себе в кабинет начальника штаба автобата, где доставал из сейфа бутылку, выпивал размеренно два стакана и сидел, подперев голову руками, или же с утра, немного побродив по территории части, шёл к себе в пустую квартиру и, напившись дома, раскрывал и перелистывал семейные альбомы…

Позже узналось Петром Алексеевичем об ухмылке судьбы: 15 сентября 1989 года глава советского правительства подписал документ о демонтаже «двойки», а подполковник Вооружённых Сил Советского Союза Штанюк был уволен в запас.

Позже узналось, а тогда он погрузился в запой. Пропивал военную пенсию, ночевал и под заборами, и на кладбище у могилы Ирины, и под таёжными деревьями, и на «двойке» ночевал. Зимой же пил то в квартире, то в котельной их городка, вместе с Гришей Маровым здесь работавшим. Сходился с какой-то пьянчужкой, но ненадолго – выгнал её в одно из хмурых утренних пробуждений. Постепенно его квартира в барачного типа доме на восемь семей освобождалась от мебели, вещей… Такая обычная история, словом. История, повторённая не одним им в их городке в наступившее лихолетье.

Нет, сейчас вот, анализируя, вспоминая себя тогдашнего, Пётр Алексеевич убеждён: он не был озлоблен, на это чувство, так часто ярко окрашенное завистью, у него и сил не осталось в ту пору, да и не был он по природе завистлив и не к нему сейчас перс обращался:

Не завидуй – почувствуешь гнёт над собой,

А унизишь кого – он навек пленник твой…

…И запой его был пропитан лишь горечью. И безнадёгой…

 

…Очнулся он, когда однажды утром ему подсунули для подписи письмо...

 Жители городка обращались со слезливой просьбой к американскому президенту. Оказывается, у американцев он был уже новый: не Рейган, а Буш. И вообще, произошло много интересного: недавно развалили Советский Союз, он помнил, как пили они, с кем-то у него на кухне оплакивая это, рыча и ударяя по столешнице сжатыми кулаками, образовалось какое-то СНГ, и цены на водку взлетели в такие выси!

В письме жители городка, в основном жёны офицеров, писали льстиво и жалостливо, что они давно уже переловили всех собак и съели. Что бежать отсюда некуда. Что дело может дойти до людоедства и массовых самоубийств. Что мужья их проклинают те годы, что они отдали Советской армии. Что Верхнеярская РЛС на слуху у всего мира и если произойдут вышеописанные вещи – людоедства и самоубийства, – большего позора Россия и США, наверное, не испытают никогда…

И несколько раз в письме: Господин Президент Буш – помогите! Вы же обещали, что если стройку демонтируют, то вы, великая нация, нам поможете…

Пётр Алексеевич, прочитав эту писульку, сначала выгнал из квартиры главу делегации подписантов – жену подполковника Балтачи, бывшего секретаря парткома мусафинского УНРа. Она долго не могла успокоиться и кричала за дверью. Как же так? Шла к нему, давнему знакомому, хорошему человеку, пусть и опустившемуся в последние годы, уверенная, что он письмецо без вопросов подмахнёт. Подмахнёт, как и предыдущие, уже обойденные, а вообще инициаторы написания такого письма намеревались обойти и собрать подписи у всех: у почти тысячи человек взрослого населения городка, у тех, кто не сумел выбраться из этого таёжного плена… И вот такой обидный первый облом… Потому-то и не стеснялась Балтачиха в выражениях и силе звука своего голоса – слышалось далеко, как эта тётка с редеющими от постоянных химзавивок и перекрашиваний волосами обзывала его заслуженными, чего уж тут, словами: алкаш, подзаборник, пьянь, рвань… Правда, когда она обозвала его импотентом, он дверь открыл и вдруг понял, что к нему вернулся его прежний ястребиный комбатский взгляд – Балтачиху как ветром сдуло.

Затем он заглянул в платяной шкаф без одной дверцы, вторая держалась кое-как; вместе с диваном, столом на кухне и табуретом это было все, что у него осталось из мебели. В шкафу изумрудно-зелёной «парадки» не было, не было и жёлтого ремня, не было и парадной фуражки, зато была походно-полевая форма в полном комплекте, с портупеей, и стояли втиснутые в самый угол шкафа пропылённые «хромачи». Хорошо. Дальше.

 А дальше – вторая удача: отыскались ножницы, и он отправился в ванную. Стал стричь бороду, заглядывая в осколок зеркала. Мыла, правда, не было, не было и бритвы. С клочками оставшейся бороды на лице он обежал соседей – нашёл и то и другое.

Брился долго, тщательно. Из душевой лейки, оказывается, ещё лилась вода, хотя трубы то там, то сям сифонили. Он принял, как когда-то всегда это делал по утрам, контрастный душ.

Надел «полёвку», почистил тряпкой сапоги от пыли, вышел на улицу…

Начинался апрель! Узналось это сразу: и по запаху ноздреватого снега и по таёжному, тянущему вдоль улицы хвойному оттаивающему настою, и по дерзкому солнцу, до рези бьющему в глаза. Хорошо!

Надвинул козырёк фуражки на глаза и, выбрав тропинку посуше, замер, напружинил тело, по которому дрожь пробежала с головы до пяток, глубоко вздохнул подполковник и… – пошёл чеканить строевым шагом! Двадцать шагов вперёд, крутой резкий разворот через левое плечо и двадцать шагов назад.

Под «Прощание славянки» в душе.

Тогда, помнится, младший сын Гриши Марова, лет десять, не больше, мальцу было, на улице как раз лужи мерявший, – застыл как вкопанный, воззрился на это чудо. Тот ли это дяденька, что вечно пьяный, в порванном замызганном бушлате и шапке набекрень? Кажется, тот, дядя Петя, друг папкин… Или не он?

«Прощание славянки» смолкло… Он вернулся домой, оглядел своё жилище. Опять открыл дверцу шкафа – в «дипломате», приобретённом им ещё в Приморье, лежали семейные альбомы, письма от дочери, а значит, он самый богатый человек в мире, хотя он тут же и ужаснулся, что писал, как писал ей, Наташке, пьяным в ответных письмах… Ладно. Надо жить.

Жить надо. В этом городке, где жизнь, не успев наладиться, стала по хотению её же породивших сил и стремительно разрушаться. Где всяк на особицу живёт: кто эгоизмом, кто в мистику подался, кто в разум верует, кто обезьянничает по чужим заимствованным лекалам. Кто вот оказывается готов задницу лизать американскому президенту… Где всё распалось, где омертвело пространство, опустело время-времечко, где от надрывной этой жизни через лицо пьяные испорченные физиономии. Но ведь всколыхнулось же что-то и в них, что-то вспомнилось, ужалило их души после того случая с письмом к американскому президенту.

Ему Гриша Маров рассказывал – по своему обыкновению делиться со старшим своим товарищем, учителем своим, справедливость выше всего ставящим комбатом, – что после посещения Петра Алексеевича и того, как он её принял, Балтачиха из сотен и сотен обойдённых (энергии ей всегда не занимать было) только ещё с десятка человек подпись сумела вытребовать. А ведь так удачно сбор этот начинался. Но разнеслась вихрем по их городку весть о ПОСТУПКЕ бывшего комбата Штанюка и такой вот результат.

Получилось невольно как у Хайяма:

…Пока можешь, поддерживай ближних в невзгодах,

Тот, кому ты помог, будет рядом с тобой.

А про его маршировку на обочине улице Гриша, тонкий, чуткий человек, ничегошеньки и не сказал никогда, ни разу за все эти годы, не напомнил даже каким-либо намёком, хотя, разумеется, сынишка ему всё про чудачества дяди Пети рассказал, не стоит в этом и сомневаться.

Гриша – друг, его истопником и устроил, к слову, вместо себя, когда не смог избежать искуса повального среди мужиков их городка: бывшие офицеры и прапорщики, из тех, кто ещё держался в выпивке в разумных границах, – собирали на «двойке» и на других брошенных объектам цветной металл и сдавали его приезжавшим из Лесосибирска или Верхнеярска «купцам» на «ЗИЛах». Тем и жили, и семьи свои кормили.

Квартиру свою Пётр Алексеевич оставил, сейчас в ней живёт семья бывшего начальника участка Наумкина, сам он тоже цветметом живёт, и перебрался окончательно в котельную. Всё необходимое здесь есть: и душ, чтобы смывать угольную пыль, и стол со скамьёй, и топчан с матрацем и одеялом, и шкафчик, где висит походно-полевая форма с погонами подполковничьими, и «дипломат» там хранится. Есть плитка, на которой он готовит свои бесхитростные кушанья, есть этажерка с книгами.

Надо жить. Вот закончится этот отопительный сезон, он заберётся на стремянку, очистит от чёрных паутинных косм углы и потолок, побелит…

И на то духу надо набраться, быть может, поднакопит деньжат и съездит через всю страну попроведывать дочку, увидеть впервые наяву внуков.

– Повторяете, Пётр Алексеевич, путь рок-музыкантов. Они в котельных от советской власти прятались, – пошутил однажды Тропинин.

А он ни от кого и не прячется. Здесь, на этом месте, он пригодился. Он, его труд добросовестный, а иначе и нельзя, нужен людям – это на сегодня главное.

А как завтра будет? Поживём – увидим.

В России нужно жить долго – много интересного увидишь.

И, между прочим, младший сын Гриши Марова, Димка, сейчас уже лейтенант, окончил Кемеровское училище связи, служит в Подмосковье, в Подольске…

 

…Как-то в их городок ветром каким-то задуло несколько экземпляров газетёнки со статьёй о «двойке»: как всё начиналось и чем всё закончилось.

 Статья называлась хлёстко: «Поле битвы принадлежит мародёрам».

 В статье подзаголовки типа: «Верхнеярская РЛС – пример пагубности волюнтаристских решений».

Гриша в кочегарку к нему газетку принёс, зашёл на этот раз с товарищами своими, про которых как раз в статейке прописано: «…аборигены за водку и «за спасибо» находят на бывших строительных площадках любой строительный материал, высококачественные материалы, запчасти…». И дальше их газетка пристыдила: «Демонтируются и исчезают мощнейшие ЛЭП, подстанции со 110-тонными трансформаторами… В неприглядное зрелище превратился и город №…-15».

«Мародёры» и «аборигены» после коллективного прочтения этой статьи поматерились немного, потом посмеялись, поподначивали друг друга и пошли на работу. К «двойке».

 

Комментарии

Комментарий #31810 23.09.2022 в 12:30

Если писатель не может лепить характеры своих героев, то он не писатель. Сергей Бузмаков сумел точными штрихами и прекрасной работой со словом создать характеры и передать атмосферу тех лет. Спасибо.

Комментарий #31721 12.09.2022 в 10:49

Мой отец был кадровым военным и я ему этот рассказ предложила прочитать. Он сказал, что автор не отступил от правды и, наверное, сам из бывших офицеров - так он точно передал то, что переживали офицеры в годы развала армии. Мне же рассказ понравился прежде всего тем, что писатель Сергей Бузмаков сумел художественными средствами отобразить несломленный дух воина- славянина. Это в наши времена дорогого стоит. Ангелина Романова. Барнаул.