ПРОЗА / Владимир НЕЧАЕВ. ИЗ ЛЕВОГО СТВОЛА. Рассказы
Владимир НЕЧАЕВ

Владимир НЕЧАЕВ. ИЗ ЛЕВОГО СТВОЛА. Рассказы

 

Владимир НЕЧАЕВ

ИЗ ЛЕВОГО СТВОЛА

Рассказы

 

КУНГАС

 

Выйти из дома, прикрыть скрипучую дверь, обитую изнутри толстым войлоком, немного постоять на крыльце, ещё чувствуя кожей прохладу коридора. Из сумрака и кисловатого духа – остатки забродивших запасов долгой зимы – ступить на тропинку, ведущую к столярной мастерской отца, где инструменты и гвозди, а на верстаке – кольца свежей стружки, где в чехле, сразу за дверью, висит мелкокалиберная винтовка.

– Мелкашка, – снисходительно поправляет он. Конечно, он знает место, где отец хранит патроны. У него и сейчас в кармане несколько штук, но сегодня он не пойдёт стрелять. Он вспомнил, как однажды выстрелил в летящую над морем чайку, а потом услышал глухой звук удара пули. Он тогда ранил её в крыло и с любопытством смотрел, как чайка, лёжа на воде, приподнимаясь, выворачивала шею и пыталась расклевать рану.

Он оглянулся на дом.

Выкрашенный яркой охрой, дом смотрел на него и словно бы чего-то ждал. Мальчик усмехнулся, независимо одёрнул рубашку, взглянул на свои новые сандалии, на ещё влажную, плотную землю раннего лета. Метнуть нож? – потом, когда вечером соберётся весь двор.

Ему было хорошо здесь. И хорошо, что сегодня он будет один.

Войдя в густую тень дощатых сараев и мастерских, он замер, прислушиваясь к слабому звуку ветра, втянул носом острые запахи земли и моря. Сейчас штиль. Волна слабая, и на прибойной полосе нет ничего интересного.

Мальчик вышел из тени, миновал искорёженное железо старой свалки и, нарочито загребая сандалиями песок, побрёл к кунгасам.

Большие плоскодонные лодки, выбеленные морской солью, крепкие, но уже ненужные, лежали на пологом берегу носом к воде. Мальчик, ухватившись за канат, свисавший с кунгаса, быстро вскарабкался на борт. Балансируя по узкому брусу борта, прошёл к носовой надстройке. Он знал, что там кто-то справил нужду. Он спустится через люк в закрытую носовую часть.

Подойдя к люку, он увидел бича. Тот шёл вдоль прибойной полосы, худой и нескладный, шёл торопливо и, судя по всему, к кунгасам. Мальчик спустился в люк. Переждав, он выглянул, но бича уже не было. Отсюда он видел только квадрат далёкого неба. Здесь было тепло и тихо. Он внутри, где можно было не думать о времени. Время было тем, что тикало на руке у взрослого. А ему ещё не подарили часы.

Мальчик вспомнил о коробке за пазухой. Присев на брус шпангоута, он достал коробку. Коробка была крепкая и красивая, со скачущим всадником над словом «Казбек». Мальчик не знал, что такое «казбек». Может быть, это имя всадника? Но он знал, что в коробке были папиросы, и одна папироса ещё осталась. Он никогда раньше не курил.

Мальчик смял кончик мундштука, как это делали ребята постарше, достал припасённые спички, чиркнул спичкой о коробок и поднёс жёлтое пламя к папиросе.

Он дымил, не затягиваясь, выпускал сладковатую струю изо рта, смотрел, как дым поднимается к открытому люку. В полумраке трюма дым был голубой. «Почему они курят?» – подумал мальчик. Он не видел в этом никакого смысла. Плевком загасил окурок, а потом прижал его к дереву. Он знал – так делают.

Мальчик услышал голоса, мужской и женский. Он осторожно выглянул из люка. Разговор был приглушённый, и мальчик не мог разобрать слова. Он выбрался из своего укрытия, прячась за надстройку, прошёл ближе к середине и увидел говорящих на дне кунгаса. Мужчина – это был тот самый бич – лежал с приспущенными брюками на женщине. Не местная, сезонница, она была смугла и темноволоса. Её широкая цветная юбка была задрана. А смуглые ноги широко раскинуты. Она вполголоса что-то говорила мужчине.

Мальчик почувствовал смущение и страх. Он увидел недозволенное. Он знал, что взрослые занимаются этим. Но теперь они были в его игре. И страх его прошёл. Он видел слабость и беспечность тех, кто всегда был сильнее. Бич время от времени приподнимался, недовольно трогал правой рукой у себя между ног и опять ложился на женщину.

Мальчик подумал, что это часть игры бича и сезонницы. А потом женщина из-за плеча мужчины увидела мальчика и что-то сказала. В её голосе не было злости.

Мужчина, повернув голову, потянулся рукой к обрезку арматуры, лежащему на дне кунгаса, и неловко кинул в мальчика. Мальчик прыгнул с кунгаса на песок. Теперь игра потеряла значение. Его заметили. Мальчик опять почувствовал страх.

Он оглянулся, вспомнил, как блестели глаза у женщины, вспомнил загорелую жилистую руку мужчины с закатанным до локтя рукавом выгоревшей на солнце рубашки, синевато-белые худые ягодицы. И, загребая песок сандалиями, подумал, что если они закончили свою игру, зачем делать вид, что игра продолжается? И к чему эти разговоры? Взрослые часто обманывают. И даже друг друга. Они так привыкли.

– Неправильно это, – громко сказал мальчик.

Он поднял обкатанный волной тяжёлый голыш, размахнулся, бросил в кунгас, где были изгнавшие его, а потом повернулся и побежал.

 

ИЗ ЛЕВОГО СТВОЛА

 

Удачный выстрел забудешь не скоро.

У меня за спиной двустволка. В кармане десяток патронов. Порох и дробь здесь дефицит. Времена новые, а словцо из старого словаря.

«Здесь» – это Ука.

Я пришёл в Уку вдоль побережья с севера на ржавом и латаном сухогрузе «Анатолий Крашенинников», который местные ласково называют Крошей. Плоскодонный Кроша лег днищем на песчаный берег Уки в ожидании разгрузки, чтобы сняться со следующим приливом и уйти дальше, на юг.

Народу в этой местности совсем немного. Живут в рассеянии. Собираются к привозу, чтобы потом разъехаться-разойтись по своим фанзам, избушкам, времянкам.

Встретили меня пасмурно – накануне было немало выпито. Я оставил на столе бутылку водки «Смирнов», взял ружьё и ушёл в тундру.

Тундра сухая. Хорошая тундра. В тундре нет ничего, кроме самой тундры и неба. Да ещё птиц в небе. На этих птиц я и открыл охоту. Официально охота запрещена. Но слово «браконьер» в местном диалекте отсутствует, потому что в Уке все охотятся и ловят рыбу круглый год. Надо только заплатить инспектору. Сколько он скажет. Инспектор тоже человек.

Я ведь проездом. Чего мне бояться? Пусть инспектор боится проезжего, у которого в кармане патрон с жаканом. На случай встречи с медведем.

Хожу по тундре. Ружьё за спиной. Я стреляю экономно и не спешу. Кулики свистят, сбиваются в стаи. Скоро холода. Но дни ещё солнечные, тёплые. Ленивые дни. И я поглядываю в небо, подсвистываю куликам и горстями прихватываю спелую шикшу. Кулики не очень уверенно летят на свист. Но это как свистеть.

Налетевшую на меня стаю я чуть отпустил, а потом выстрелил. С правого ствола и левого. Почти без паузы. Отметил на автомате, что упало четыре, и быстро перезаряжаю. Краем глаза вижу – налетает ещё десяток. Опять стреляю правым. Осечка! Ко всему, правый бьёт заметно хуже. А левый ствол просто оставляет просеки в стае. Не бьёт, а рубит. Догоняю упавших подранков. Они кричат от боли. Это правый ствол. Левый подранков не делает.

После выстрелов в тундре особенно тихо. Ветер траву треплет. У меня чуть дрожат руки. Ладонь в крови. И солнце к закату.

С ружьём я вспомнил знакомое чувство, ради которого, собственно, здесь и оказался. Выстрел из правого ствола у меня как прикидка, а левый – чаще всего – наверняка. Глаза прикрыты, как у сомнамбулы. То ли сон, то ли явь. Вот и сейчас, промазав из правого, я достал очень быстро и низко летевшего одиночку левым стволом уже вдогон. И птицу закрутило и подбросило в воздухе. Верняк!

Последний выстрел я сделал в сумерках. Кулик упал с глухим звуком. Я долго искал его. Оставлять не хотел. В сумерках всё обманчиво. И нашёл не там, где ожидал. На шее птицы болтался длинный лоскут кожи. В сером свете вечера кровь была пепельно-красной и чуть светилась. Подняв кулика за длинные ноги, я заметил распоротый живот и выпавшую на землю печень птицы. Как отрезало! Левый ствол...

Стоял и смотрел на нежный и ещё живой, наверное, лепесток плоти. Хвоинки пристали... Обернул тёплое тельце крыльями, подобием савана, чтобы не перепачкать рюкзак. Трофеи считать не хотелось.

Со стороны моря застучал лодочный мотор. Это за мной. Здесь ходу к прибойной полосе минут десять напрямую. В тундре нет дорог.

Думал пожить в Уке неделю, пострелять кулика, но уйду завтра на юг с большим приливом.

 

ОКЕАН, «СВЕМА», 86-й…

 

Пейзаж, сфотографированный с большой высоты, – нечто иное… В особенности, если это водное пространство.

Ритм океанских волн, схваченный затвором фотокамеры, определяет настроение, отчасти меланхолическое, которое подчеркивается чёрно-белой тональностью и умеренным зерном фотоснимка.

Полоса песчаного берега в нижнем правом углу – утлая опора для стороннего взгляда. Текучий песок, переметаемый ветром, уступает, сдаётся материнской опеке воды.

Две фигурки внизу – две цепочки следов, – бредущие по диагонали. И диагональ прибойной кромки, падающей к берегу. Вечный ритм океана, неизменный от дней творения.

Эти двое вот-вот скроются за правым обрезом фотографии. Только и останется – следы на песке. Придёт очередная волна, и мир вернётся к исходному: до смысла, до человека...

Вещи – острова в череде воспоминаний.

Вещь несёт печать личности и времени.

Превращая вещь в фетиш, я наделяю её магической силой. И вещь выходит из-под моей власти. Вот уже вещь овладевает мной. Здесь история крови, сумрачные долины духа: огонь, острый клинок, деньги, партийные стяги...

На моей ладони катушка чёрно-белой фотоплёнки: 32 единицы чувствительность, 86-й год выпуска. Я достал эту катушку из полузабытых загашников советских времён, пусть на дворе другая эпоха, в надежде, что плёнка, хотя и старая, ещё поработает.

Мне осталось лишь зарядить плёнку в фотокамеру.

Я фотографировал океан с высокого мыса.

Моему взгляду не за что было зацепиться. Редкая птица нарушит однообразие. Где-то на горизонте – дым корабельной трубы, титаники и айсберги, всё будущее мира.

Я не был различим и самому себе, ибо человек выступает из пейзажа, когда пейзаж обретает смысл, отличие и непохожесть на другое, виденное уже не раз, когда присутствует след автора, печать его судьбы.

И я бездумно фотографировал катящиеся волны, похожие друг на друга, столь же монотонные, как складки камня на теле земли. Я искал человеческое в безжизненности берега и океана, и я нашёл его.

Обнажённые мужчина и женщина вышли из-под моей скалы и уходили по диагонали в поле видоискателя фотокамеры, оставляя следы на влажном песке. Я не видел их лиц, – умеренный «телевик» ненамного сжимал пространство. Но мне казалось, я узнаю идущих.

Они шли, взявшись за руки. И я фотографировал этих небожителей, пока ещё позволяла возможность моего объектива, пока низкое встречное солнце не загорелось оранжево в его стёклах…

Напряжение фотоснимка определяется отсечённым. Невидимое определяет интригу. Ограничивая поле зрения, я подчёркиваю значимость того, что попало в объектив. Присутствие мира, выведенного автором за границу фотографии, значительно и неоспоримо. И зрители, которые ещё будут.

Те, внизу, у кромки прибоя, не подозревают о человеке с фотоаппаратом. Они слишком поглощены пространством воды и неба, две планеты, планиды, два спутника, захваченные взаимным притяжением...

В удачные дни, когда дело сделано, ты понимаешь: там, на плёнке, что-то получилось, некий поворот, событие.

Я отдал негатив чреву сканера. И свет, и тени стали сухой цифрой. Наконец, кристаллический мозг машины возвращает увиденное мной.

На экране 19-ти дюймового монитора я вижу идущих по берегу. Это опять взгляд с высоты. Но почему мне так мучительно знакомы сутулая мужская спина, бёдра обнажённой женщины, слишком белые на исходе лета, эти волосы, схваченные безыскусной заколкой? И я даю максимальное увеличение.

Горбачёв, перестройка, гласность…

Я женат и, кажется, счастлив.

Время набегает океанской волной. Время перемен, когда вокруг только и ждут света и славы, и хлеба, которого будет вдоволь.

На краю лета, вдоль кромки воды и пены, мы бежим голышом. Мы не хотим меняться. Океан, он будет и завтра такой же. И песок, и это небо. Мы останемся прежними, не правда ли?

Вот только солнце уходит за край воды. И косая тень от скалы ложится на песок. Тень – она всё тяжелее. И тот фотограф над обрывом… В заходящем солнце его оптика, следя за нами, бликует и колет глаза. Я показал его тебе, а ты засмеялась:

– Пускай!

И я согласился:

– Ладно, чего там! Пусть фотографирует!

Когда тебе двадцать пять, ты щедр, как Крез. Ты молод и силён. Тебя не убудет.

Мы оставляем себя в вещах.

Серебро чёрно-белой фотографии переходит в связанное состояние. Взгляд не находит отклика изображенного. Образ выцвел и поблек.

Прежние кумиры горбятся осклизлым мрамором в вечнозелёной тени. Демократия не пьянит, как в молодости, и отдаёт затхлостью.

В избытке пришли другие вещи.

Я вновь женился.

И чёрно-белая плёнка 86-го года для меня теперь – просто плёнка фабрики «Свема».

 

В ХОЛМАХ

 

Пусть будет, как он задумал. Потом что-то неизбежно вмешается, но есть замысел, идея, которая держит. В конце концов, это оправдание: я не был пуст, воля автора и прочее.

Ну ладно, поздняя весна. Холмы. Бурая трава. Кое-где ещё лежит снег. Свет контровой. Лошади на дальнем плане. Объектив, конечно, широкоугольный, тут важны пространство, размах. Но главное – не опоздать, не забыть какой-нибудь мелочи, потом ведь изматеришься...

И Буслаев садился в рейсовый автобус, погружённый в своё, механически расплачивался с водителем и не мог справиться с беспокойством. Вечера в конце мая долгие, но солнце ждать не станет. Облако набежит, тени лягут – и пропала съёмка!

Он прикидывал тяжесть кофра, расстояние от шоссе до холмов, и как он достанет камеру, подберёт оптику, навернёт оранжевый фильтр, а потом будет искать точку, откуда будет снимать, ту единственную точку, которая и станет оправданием местности, оказавшейся в кадре, единственным её смыслом. И он, человек с фотоаппаратом, которому позволено будет взглянуть и довериться, поверить и полюбить, потому как разве можно любить, если взор не охватывает, если нет человеческого помышления…

Он подошёл к дому, нажал кнопку звонка у двери. Открыл крепкий старик с коротко остриженной седой бородой, в клеенчатом переднике и нелепом вязаном колпаке на коротком ежике головы. Поздоровались. Буслаев объяснил, что хотел бы сделать серию фотографий на той стороне распадка, а времени мало, солнце уходит, и можно ли переобуться, оставить свою городскую обувь здесь и переночевать, если он застрянет.

– Без проблем, – кивнул хозяин и, помедлив, спросил: – А что, Мария тебя не узнала в последний твой приезд?

– Нет.

– Я ей сказал, кто приезжал.

– Как Мария, держится?

– Плохо. Не будет толку. Четвёртый инсульт. Родственники её не пускают, говорят, живите в городе. Я им сказал, что там умру. Мне лучше здесь.

Старику хотелось поговорить, излить душу. Старик не спешил.

– Козлят сфотографируй.

И Буслаев согласился: хорошо, Алексеич, ладно, сфотографирую козлят, а сам подумал, что плёнка дорогая, и может не хватить на холмы и на лошадей в контровом свете. Пожалел, конечно, плёнку, но шёл за стариком в дом, к закуту, где жались три новорожденных козлёнка, доставал камеру, менял оптику, вставал на табурет, потому что нужна была высокая точка съёмки, включал вспышку, хотя вспышку не любил. Но свет в мутных окнах кончался, и надо было как-то выкручиваться.

– Ну вот, – сказал Буслаев, старательно сделав три снимка. – Я пойду, солнце заходит.

Вернулся он через час, так ничего и не выходив. Он даже не открыл кофр, потому что фотографировать было нечего. В низинах лежал грязный снег. И лошадей пастись не выгнали. Буслаев просто потерялся среди бездумного ландшафта. Просветлённая оптика ослепла. Не помог и оранжевый фильтр. Дух места ушёл. Это сразу понимаешь, не нужно ноги топтать. И трава показалась ему какой-то особенно поблёкшей и невыносимо прошлогодней...

– Всё одно у меня ночуешь, – суетился старик. – Ты моих козлов запечатлей! Я их кастрировал, а посмотри, как вымахали!

«Козлы так козлы», – думал Буслаев, накручивая светосильный «портретник», и шёл к козлам.

Козлы были рослы и пугливы. Они с любопытством приглядывались, а потом отбегали. Было что-то неуловимо непрочное в повороте и посадке их голов. Подхватывались, когда он приближался. А он оставлял свою камеру и всё пытался заглянуть в бездонную щель козлиного зрачка и удивлялся лёгкому янтарному цвету глазного яблока. Они были древние, эти животные: мы всё видели, всё знаем, всех переживём. Смотрели с лёгкой усмешкой, как он пытался их приманить.

– Послушай, Алексеич, – сказал он, – я схожу в магазин, возьму чекушку. Будет холодно.

– А куда же ты пойдешь? – хмурился хозяин.

– Да через дорогу.

– Нет там, и надо тебе это?

– Можно и без этого, – соглашался Буслаев, понимая, что старик зашивается, и какая тут водка, когда скоро ночь, а нужно кормить живность, и козы не доены.

Он чистил картошку, собирал ужин, слушал блеянье коз в долгих весенних сумерках. Кавказская овчарка срывалась в лай, потом затихала, гремела цепью. И он слышал монотонную воркотню старика, когда за тяжёлой крестьянской работой особенно не задумываешься о смысле и предназначении, а просто доишь, кормишь, режешь на мясо, выхаживаешь новорожденных – привычно, как привычен поворот небесного колеса.

Сели за стол уже поздно. Ели без особых разговоров. Хозяин горестно жаловался на одиночество. Ему бы женщину в дом, чтобы прибраться, борщ сварить, и нет ли у Буслаева знакомой в городе. Он с молодой набаловался. Ещё и ребёнка мог бы сделать. А с Марией детей не нажили...

– Надо подумать, – сочувственно кивал Буслаев.

Они пили чай, когда старик встал и прильнул к окну:

– Кто-то плачет. Ты не слышишь?

Они напряжённо замолчали. За дверью, в пристройке, где был закут, послышался надрывистый крик.

– Это козлёнок, – забеспокоился хозяин. Он вышел и позвал Буслаева: – Помоги!

Они внесли козлёнка в комнату, уложили на диван.

Козлёнок хрипел, ему не хватало воздуха. Он пытался встать, падал на передние ножки и заваливался на бок. Он кричал, просил помочь суетящихся рядом людей и умолкал. Бока его тяжело ходили.

Они беспомощно смотрели на умирающего.

– Кончается, – сказал хозяин.

Козлёнок замолчал. И опали бока.

– Пусть здесь полежит… Отойдёт... Тёплый ещё… Вот теперь я бы выпил. За помин души!

«Легко сказал, весело, – думал Буслаев. – И это в привычку. Божья тварь увидела свет и умерла. И привычен ужин рядом со смертью. Привычно любить женщину, от которой пахнет козами и травой. Только женщины нет. И белый козлёнок умер. А я плёнку пожалел...».

Он поднялся, стараясь не глядеть на остывающее тело, ставшее вещью.

– Алексеич, я, пожалуй, поеду. Доберусь как-нибудь. А за ужин спасибо.

Тот не удивился и не стал отговаривать. Дескать, решил так решил.

И Буслаев скоро собрался, подхватил кофр, пошагал с пригорка к дороге. И услышал уже в темени:

– Ты не говори им, что я старый. Я потом сам...

Буслаев видел прямоугольник света распахнутой двери и силуэт старика.

– Не скажу, – откликнулся он.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

Посёлок размахнулся серой цепью одноэтажных домов, прижался, прилепился к узкой полосе земли между морем и большими илистыми озерами, разбросанными среди пологих холмов. Здесь была хорошая удобная бухта. В прошлые времена, до распада Союза, сюда часто заходили корабли, идущие через пролив между восточным побережьем и Островом. Везли груз, пережидали шторм. Встав на рейд, брали горючее, воду и хлеб, самый лучший на всём побережье.

На той стороне бухты, в конце длинной песчаной косы, заросшей кедрачом, стоял маяк. Ночью и в непогоду на маяке зажигался красный огонь. Со стороны пролива, при высокой волне коса не видна идущим кораблям. И огонь маяка говорил об опасности мелководья и близости земли.

В штиль можно было долго смотреть на далёкий маяк или просто раскинуться на песке и следить за облаками, плывущими в небе.

Бывают безоглядные дни, ясные, солнечные, особенно в детстве и на исходе лета, когда душа устаёт тревожиться и легко отдаётся шуму волн и ветру, переметающему песок.

Через годы нужно обязательно приехать туда, где тебе было хорошо, где забываешь о стрелках на часах. Вернуться к памяти глаз и рук, чтобы понять важное, не затасканное расхожим словом.

В аэропорту его встретил старший брат Александр.

– Когда же ты был у нас, лет пять назад? – вспоминает он.

– Не меньше, – соглашается Буслаев.

– Два часа лёту… А цены взвинтили – в Москву легче попасть! – говорит с горькой усмешкой Александр.

– Такие парадоксы, брат... – сердце Буслаева ожесточается, но быстро отходит. Он жадно смотрит на пологие сопки, ещё не тронутые желтизной близкой осени, на краешек ярко-синего моря за бетонкой взлётной полосы, на чахлую ольху вдоль дороги, рыжую от пыли. Замечает, как всё одряхлело, состарилось. Ему кажется, что и поселковый аэровокзал стал меньше. И брат постарел. Седая голова... А ведь силён ещё!

– Крепка кость, – говорит Буслаев и шутливо толкает брата в бок.

– А чего нам! – усмехается нарочито-простецки Александр. Он как всегда немногословен. Седой чуб плещется по кирпичному лбу, продубленному северным ветром. Костистый нос ещё больше заострился, и та же слабая и скорбная складка в уголке рта, доставшаяся от матери.

– Затариться нужно… Поедем завтра на косу. Ты на маяке не был, – говорит Александр.

– А ведь не был, – словно бы удивляется Буслаев. Прожив в поселке десять лет, он так и не удосужился побывать на маяке.

На стареньком «Иж-Юпитере» они заворачивают к поселковому магазину. Потом в доме брата за столом обсуждают детали поездки. Буслаев охотно подчиняется раскладу старшего.

– Отдохнём, – говорит Александр.

– Затем и приехал! – с воодушевлением подхватывает Буслаев. – Да не проспать бы.

Он в родные места вернулся, да. И водка под домашний балык и молодую картошку на удивление мягка. Всё будет как прежде, когда он подростком смотрел через залив. По-прежнему всё будет, Саня! Буслаев устал с дороги, отяжелел от угощения…

Утром тишь да гладь. Такое бесконечное небо бывает только на окраине большой страны, империи, пусть и бывшей. И небо сходится не с землей, но с морем. И оттого море ещё синее и беззаботнее. Буслаев чувствует себя ребёнком. И вчерашняя избыточность застолья не может ничего испортить. Жилистые руки брата удерживают рыскающий на камнях «Ижак». В люльке – сетка-путанка, рюкзак с продуктами. Люльку подбрасывает на камнях, Александр косится на люльку. И Буслаев страхует рюкзак правой рукой.

Они едут в большой отлив по береговой полосе, торопятся. Крупные лобастые камни выступили из воды. Там, у горизонта, линия косы дрожит и плавится, истончаясь, и маяк повисает в тёплом воздухе.

Море уходит, обнажая скрытое: бурые водоросли, звёзды, мидии, прилепившиеся к камням. В мелких лужах – своя жизнь. К полудню воздух нагревается сильнее. Остро пахнет йодом, гнилью, сырым ветром.

Мотоцикл хорошо идёт по влажному песку. Надо успеть до прилива. Короткий час равновесия – и море прижмёт мотоцикл к береговым откосам, заросшим непролазной ольхой.

На узком перешейке, откуда начинается коса, их всё-таки прихватил прилив. И они выдергивали тяжело гружёный мотоцикл из воды и песка. Приятно было чувствовать свою силу и зрелость. И развернувшийся над головами небесный купол августа, казалось, берёг для них до поры самое лучшее.

В очередной раз увязнув в песке и вытолкнув мотоцикл на пригорок, они увидели тёмно-синюю воду пролива и невысокие горы Острова за теплой пеленой зыбкого воздуха.

Тянул неослабевающий упорный норд-ост. Длинные ряды сетей уходили в море. Сети кончались большими кухтылями. Ярко-красные кухтыли вскидывало на волне. Когда волна проходила, надвигаясь на берег, кухтыли терялись из виду.

– Колхоз рыбу ловит, – сказал Александр.

На песке спал человек. Двое пьяных рыбаков неподалёку ругались о своём. Ветер относил их голоса. И Буслаеву неприятно было видеть здесь людей, словно в его праздник вошло чужое, не оговорённое прежде.

Мотоцикл заглох. Александр возился с двигателем. Один из рыбаков подошёл к ним, лениво оглядев люльку, сказал несколько невнятных фраз и, горестно вздохнув, спросил:

– Не пустые... водку везёте?

– Пить вредно, – хмыкнул Александр.

– А я знаю ваши работы, – неожиданно сказал рыбак, взглянув на Буслаева. – Большой труд вложили.

Раскрыв грубые ладони, он комично развёл руки, чтобы подчеркнуть сказанное.

– Но зачем так сложно? – рыбак опять вздохнул и заговорил о фотографии.

Буслаеву было чудно слышать в этой глуши рассуждения о композиции и особенностях жанровой фотосъёмки. Он вдруг увидел, что у рыбака большой мясистый нос, льдистые голубые глаза и волосы, выгоревшие на солнце до соломенного цвета. Буслаеву совсем не льстило, что он здесь известен. Занимало другое. Подумалось, что только в России, где-нибудь на краю земли вот так сходятся два незнакомых человека и говорят о больном, большом и глубоком, что, собственно, и отличает русских людей. И он толкал из песка мотоцикл, и опять у него на душе было легко и спокойно.

Добравшись до крепкой грунтовой дороги, тянущейся по шикшарнику среди кедрачей, они уже через пять минут подкатили к маячному цоколю. Вокруг были разбросаны ящики с отработанными батарейными блоками, которые оплетала жёсткая трава. Штукатурка маяка местами осыпалась. Ослепший маяк словно всматривался в себя и был похож на древний тотем.

Новая навигационная техника давала возможность кораблям определять свои координаты. Дорого стало содержать отдалённые маяки. И этот маяк, как многие, бросили.

Буслаев расчехлил походный «Зенит». В поисках точки съёмки он бродил вокруг маяка, следил за солнцем и не мог разобраться в себе. Он понимал: той оптики у него нет. Здесь нужно было что-то особенное, может быть, совсем не имеющее отношения к оптическому стеклу и железу фотографической коробки. Отщелкав без души десяток снимков и уговорив Александра сфотографироваться на память, он с облегчением убрал камеру в чехол. По ржавым скобам внутри маяка они взобрались наверх, к фонарю. Осколками красного стекла была усыпана вся верхняя площадка. Смотреть здесь было не на что. Отработанное время. Тупик. И они молчали, держась за поручни. Погруженный в своё, Буслаев словно бы ослеп вместе с маяком. Совсем уж впадая в детство, он бездумно вырезал гвоздём на алюминиевом ребре фонаря имя оставшейся в городе женщины…

Проехав к самой оконечности косы, они бросили путанку в воду и разошлись по берегу, собирая сухой плавник. А потом разжигали костёр под закопчённым чайником, грели на огне тушёнку. Александр резал хлеб.

Вечер открывался, обнимал их. То, что люди называли Богом, было у них внутри и любило мир, лежащий вокруг. В сердцевине вечера они откликались на эту любовь, смотрели, как солнце уходило в дымную малиновую пелену на другой стороне бухты, как из лимонно-жёлтой обездвиженная безветрием поверхность воды становилась палевой, пепельно-красной, и, наконец, гасла.

– Ты посмотри, сколько зрителей! – смеялся Александр.

Десятка полтора нерп, высунув из воды свои круглые головы, созерцали меркнущий свет дня. Буслаев тянулся к фотоаппарату и переводил плёнку.

– Пустое… – бормотал он. – Томление духа...

Эти твари лучше понимают мир, глубже чувствуют. Им костыли прогресса ни к чему. Может быть, они поют?

– Скорее, молятся. За нас, дураков! – Александр тряс своим чубом. И в уголке его рта резче проступала скорбная складка.

Место для ночлега выбрали у кустов кедрача.

В сетку попала кета, и Александр выпотрошил рыбу. Когда совсем стемнело, они сварили уху. Как фокусник, Александр откуда-то извлёк бутылку водки. Горячая уха дразнила плотным, густым ароматом, обжигала язык. И водочная горечь была лишь иным качеством воды и, казалось, не пьянила, но делала сердце лёгким и беспечным…

Со стороны холодного пролива слоился туман. Ночь смотрела на них жёлтым глазом полной луны, поднявшейся с востока. Буслаев уговаривал брата ехать к маяку. Александр отмалчивался.

– Нет, Саня, ты не романтик, – говорил Буслаев. Здесь это звучало тяжёлым упрёком. И Александр сдался, завёл мотоцикл.

Когда они подъехали, подножие маяка затянуло туманом. Чёрная призрачная башня, плывущая под луной, и они – невольные зрители, укрытые туманом по плечи. Это было прощание с ушедшим временем, с тем отечеством, которое они знали, в котором выросли и окрепли. Буслаев хотел подняться на маяк.

– Саня, там... Ты увидишь, почувствуешь… – он ещё верил в последнюю иллюзию, в туманный призрак, и цеплялся за скобы маячной лестницы. – Сейчас или никогда, брат Александр!

Тот не пускал его. И Буслаев чувствовал, что выдыхается. Да и не надо, ни к чему...

– Луна хохотала, как клоун…– пьяно декламировал он. И потребовал возвращаться назад к палатке.

Они заблудились.

Александр, привстав на подножки мотоцикла, кружил в тумане на малой скорости. Буслаев видел перед собой только напряжённую спину брата и молочную пелену, рассекаемую лучом мотоциклетной фары. Совсем неожиданно они вырулили к неровным сполохам гаснущего костра, буднично заглушили мотоцикл.

 В палатке было свежо до стылости. И к запахам близкого моря примешивался запах старой овчины. Буслаеву не хватало воздуха. Он не стал задёргивать вход и слышал, накрывшись тулупом, как брат стучал топором, подбрасывал в огонь смолистые ветки кедрача и всё о чём-то вздыхал и сокрушался...

Много позже, перебирая в памяти ту поездку к маяку, Буслаев не мог вспомнить подробности следующего дня. Фрагменты, короткие эпизоды всплывали, наслаивались на события других дней. Дорога назад – повторение пройденного. И самое яркое засвечивало и перебивало повторы.

...Небо затягивалось низкими облаками. Ветер, нарастающий к вечеру, неожиданно стих. Подступая к глинистым береговым склонам, море тяжело замерло. И редкие верхушки валунов чернели среди тускло блестевшей неподвижной воды.

 

На столе лежат кусочки нарезанной слайдовой плёнки. Буслаев смотрит слайд на просвет. Недовольно откладывает, берёт второй слайд, третий. Фотосессия, судя по всему, оказалась неудачной.

Протяжённость и размах съёжились до размеров 35-ти миллиметрового кадра. Выцвело небо, воздух ушёл. Накат волны со стороны пролива стал будничным и невыразительным. Обычная история! Не забрать с собой и малости воли и покоя, которые они тогда пережили. Прав был поэт!

У Буслаева немного дрожат пальцы. Задерживая дыхание, он опять подносит слайд к глазам: в сумерках над неподвижным темным зеркалом воды горит рубиновый огонь маяка.

 

Комментарии

Комментарий #32464 14.12.2022 в 08:21

С новеллами камчадала Владимира Нечаева познакомился нынешней осенью, и они сразу отложились и на душе, и в памяти. От них, доверительно поведанных автором, дохнуло лесным ароматом тайги, морем, мокрым песком отлива, запахом йода от водорослей - всем тем, что нечасто может увидеть и ощутить городской житель. Но большинство жителей городов старшего поколения - выходцы из провинции, и у каждого о ней свои воспоминания. Что, например, может чувствовать житель Центральной России на Камчатке? Вспоминать свои поля, луга, перелески. где-то и хвойные леса, ягодники? Конечно то, что ближе восприятию, что сохранилось на всю жизнь из детства. И окунаясь в природную стихию Нечаева, понимаешь, что окунаешься вместе с ним, а это значит, что автор сумел всколыхнуть память читателя, передать свои ощущения, сделать "заединщиком". И уж кажется, что пробираешься с ним по каменистым откосам, толкаешь "Ижа" на песчаной отмели, взбираешься на заброшенный маяк - живёшь с ним одной жизнью, а это значит, что он достиг своей цели -- "приручил" читателя и пошёл с ним рука об руку. И эти короткие путешествия, тем не менее, надолго останутся в памяти, как и имя автора.
В. ПРОНСКИЙ