ПРОЗА / Валерий ПЕТУШКОВ. НЕМЕЦКАЯ ОВЧАРКА. Цикл рассказов о войне
Валерий ПЕТУШКОВ

Валерий ПЕТУШКОВ. НЕМЕЦКАЯ ОВЧАРКА. Цикл рассказов о войне

Валерий  ПЕТУШКОВ

НЕМЕЦКАЯ  ОВЧАРКА

Цикл рассказов о войне

 

Мои дети, когда были малыми, после «Спокойной ночи, малыши», просили еще, хоть одну, сказку. Особенно любили взаправдашние, про войну. Я им уступал. Рассказывал, как я видел живых немцев, как героически воевал. Был и лётчиком, и танкистом, моряком, десантником, партизаном. А вот сколько фашистов убил, вспомнить не мог. Давно ж это было. Да и мне, когда началась война, было всего два годика с небольшим. Дети засыпали, а я с чувством выполненного воинского долга мог заслуженно попользоваться своим предотбойным личным временем.

Когда я был малым, я тоже допытывал отца, сколько на войне он убил фашистов. Точно он ответить не мог. Был артиллеристом, стрелял из пушки. А сколько? Кто ж их считал. Своих вот теряли много. Пушки были малого калибра – сорокапятка да семьдесят шестого. Это те, которые воюют на передовой, рядом с пехотой. А на передовой, сам понимаешь, долго не задерживались: или совсем, или, в лучшем случае, в госпиталь.

То, что я рассказывал своим малым детям, в основном было вымыслом. Некоторые истории имели продолжения и дорассказывались на следующий день. Но были одноактные, односюжетные, и совсем короткие. Это была истинная быль, каким-то образом запечатлевшаяся в моей детской мозговой подкорке.

В течение всей последующей жизни эти сюжеты вдруг ни с того ни с сего проявлялись и воспроизводились как отрывки из чёрно-белого кино. От и до, без какого-то ни было монтажа, без вырезов и подклеек.

 

 

                                  БОМБОУБЕЖИЩЕ

 

Война как реальность стала ощущаться ближе к осени. Где-то в районе Сухиничей и Козельска во всю ухала артиллерия. Чья – никто не знал. Вот самолеты по гулу моторов могли различить – ихнии или наши. Вечерами с той же стороны в небе появлялись немецкие бомбардировщики. Они летели без огней, для маскировки. За тучами их было не видно. На деревню наплывали неторопливо, уверенно и нагло. Гул непрерывный, тяжёлый и монотонный. Особого страха мы не испытывали, потому как что такое бомбёжка – мы не знали. Но было очень тревожно, особенно в темноте.

Бомб они на нас не бросали – видать, не тот для них объект. Все-таки железнодорожный мост через Оку и депо на Черепети были целями поважнее. Но и их они тоже не трогали: летели дальше на Тулу, а может и на саму Москву.

Заслушав гул, во всех окнах нужно было погасить свет, схватить с собой самое необходимое и бежать всем в погреб (в бомбоубежище, значит). Наверху оставаться никому было нельзя. Чтобы исключить возможность шпионской сигнализации с земли. Такой был порядок.

Погреб был общим на несколько железнодорожных семей. Мой дед был старшим, его все слушались. Мне это нравилось. Набивалось человек пятнадцать. Было душно и тесно, малых сажали на закрома с картошкой и овощами. Кисло пахло от бочек с огурцами и капустой. Сидели тихо, чтобы не услышали фашистские летчики. Дети не выдерживали, хихикали. Толкались – а чего он? Им делали замечание. Все с нетерпением ждали дедушкину команду «отбой». Подсказывали ему, что уже пора.

 

 

 

                                      ТЁТЯ  КСЮША 

 

Жили мы с мамой тогда у тети Ксюши. Жили хорошо: обе они «солдатки», у обеих мужья на фронте, я в радость им. Дом был на конце деревни, самый крайний. А дальше поле, за ним большак. Деревня называлась Курьяново. Под Лихвином, Песковатского сельсовета. (В Москве тоже есть район с таким названием. Я все время доказывал жене, что московское Курьяново пошло от нашего. Пока она меня не успокоила: от вашего, от вашего.)

К дому чрез сенцы примыкал двор. Хороший двор – это поважнее дома. Там тебе и скотина, и птица, и сеновал, и погреб, и дрова. И весь инвентарь хозяйский – там. Дом и двор под одной крышей – большое дело. Такие постройки были типичны во всей нашей местности. И исключительно в силу рациональности русского среднеполосного крестьянского ума. Учитывались и климатические условия, вид хозяйства, способ его ведения, семейственный уклад. Преимущественность такого «подворья» особенно проявлялось в зимнее время. Ведь у крестьянина зимой главное что? Убрать и накормить скотину, протопить печку, ну и покормить себя (на третьем месте!). Когда все это под одной крышей, можно хоть всю зиму на улицу не выходить. Разве что из колодца воды принести. Но это даже и не работа, развлечение больше. Потому колодец на Руси завсегда считался женским делом. Пусть бабы языками почешут. Все новости принесут, обо всем будешь знать. Имела такая замкнутая автономия и ещё одно достоинство. Не всяк любил жить нараспашку. Подальше от зависти, от сглазу, мало ли что у меня.

Октябрь, помимо своей октябрьской в тот год особенно плохой погоды принес тревогу. Это было совершенно новым, доселе незнакомым чувством. Она наваливалась огромной тяжелой зловещей тучей, на всех сразу и на каждого в отдельности. Она была хуже боязни и страха, и даже смерти. Это был период, когда наши уже ушли, а немцы ещё не пришли. Толком никто ничего не знал. Говорили то одно, то совсем наоборот. Где наши, где ихнии. С фронта ни одного письма на всю деревню. Что там? Живы ли? Да и сам фронт-то где?

Сразу стали не доверять и относиться друг к другу с подозрением. Что сказать, что спросить. Пошли разговоры, уж точно несдобровать тем, у кого были партийные, комсомольцы, работали во властях, офицеры, командиры. Стали прятать и уничтожать улики, сжигать комсомольские билеты (мамка моя не испугалась, она свой билет спрятала за рамку с фотографиями). Некоторые стали говорить, быстрей бы приходили. Не то и вправду, не то проверяют. Как знать, у кого что на уме. Чужая душа потемки.

Так как наш дом был на отшибе, то его эта особенность придала ему вдруг необычно важное военное значение.

Шли они, как правило, небольшими группами. Одиночных было мало. Населенные пункты старались обходить, но и без них обойтись было тоже никак нельзя. Вот тут-то мы и пригождались. Днем, когда было светло, никто не приходил. Главным образом как стемнеет или под утро. Одни просились переночевать, другие наоборот – на день передохнуть. Кто с винтовками, кто без, раненые и без бинтов, кто в шинелях, кто переодетые. Но все грязные, заросшие, усталые. Приходили тихо, чтоб никто не видел.

Тетя Ксюша тоже боялась, чтоб соседи не усмотрели. В доме не оставались, больше предпочитали двор, на сене.

Все просили пить (вода у нас в колодце хорошая). Некоторые что-нибудь поесть. Какую-нибудь одежду или обувку. Им не отказывали. Большинство из них было жалко. Но попадались и злые – я их боялся.

Все расспрашивали: нет ли немца в деревне, где наши, когда, куда ушли, как пройти, где переправа через Оку и т.п. Про себя, откуда, да как же так, где немец – говорить не хотели.

Сказать лишнего тетя Ксюша тоже боялась. Ведь тогда за наших выдавали себя и шпионы, и даже переодетые немцы (которые наш язык знали). Их, говорят, полно было. Я боялся, чтоб тетя Ксюша не ошиблась. Те, которые злые, – те точно немецкие шпионы.

С утра тетя Ксюша старалась как бы ненароком переброситься с соседями. Понять, видели они чего или не видели. Те на этот счет ничего не говорили. Её это ещё больше настораживало.

Дня два никого не было. По всему было видно – поток уже иссяк. Теперь жди немца.

Постучали. Вошли двое. Вроде наши. Уже не молодые, в каком звании непонятно. Видать, шли из последних сил. Спрашивали всё то же. Посмотрели на меня. Твой? – Нет, её. Мужья то на фронте? – Да, где же им быть. Живы?

Попить – попили, от еды отказались. Ночевать не будут. Надо идти дальше.

Вышли. Через какое-то время воротились. Привели ещё троих. Один – лейтенант. Самый раненый и самый слабый. Посадили на лавку, прислонили к стенке.

«Вот, мать. Мы их тут на время оставим. Доберемся до переправы, там подводы наверняка есть. Вернемся, заберем».

Говорили медленно, тихо, виновато, опустив голову, не поднимая глаз. Положив на край лавки два перевязочных пакета, не попрощавшись, ушли.

Тетя Ксюша опустилась на табуретку.

Они сидели смиренно, с закрытыми глазами, отрешенные ото всего, казалось, даже от самой жизни. Им было уже всё равно: судьба и эти две женщины. Таких изможденных, убитых и несчастных мужиков они никогда не видели. Видели больных и раненых, калек, оборванцев, побирушек, мертвых, убогих, грязных. Вусмерть уставших. Но чтоб сразу всё это. Вот в этих троих. Чего ж они уже насмотрелись, натерпелись, пережили. Совсем молодые. Жить бы им да жить. В чем их вина? За что? Мы-то живы, сыты, в тепле.

Мать с теткой иногда поднимали глаза друг на друга, ничего не говорили. Да чего тут скажешь. Они думали и чувствовали одинаково, и каждая об этом знала. Они рвали свои души. Жалостливость в них так разыгралась, что усмирить её ни в одной из них было уже невозможно. Таково свойство русской бабы. О себе не вспомнит, последнее отдаст, изрыдается, истерзается, иссохнет. Никаким умом и никакими словами её уж не укоротишь. Ибо голова и душа не имеют точек соприкосновения, это разные пространства. Жалостливость от души.

Что делать-то? Как быть? Куда, к кому? Да кому они нужны, да кто за ними вернется, какие там подводы? А утром немцы. Они ж надеются на нас. Они доверили себя нам, они верят нам. Да разве можно убить эту последнюю надежду, порешить веру. Веру и Надежду.

Мамочка родная. Матерь Божья, Пресвятая Богородица, помоги.

Тетя Ксюша отошла первой. Встала, подкинула дров в прогоревшую печку (на ночь мы её всегда топили, чтоб тепло спать было). Завесила поплотнее окна. Вышла в сенцы. Щелкнула щеколдой. Стала доставать из печки котлы с горячей водой. Всем стало ясно, что к чему. Бойцы покорно стали раздеваться. Шинели сразу вынесли в сенцы – там быстрее просохнут. Тетю Ксюшу бойцы слушались. Командирша. Недаром в колхозе звеньевой была.

Кое-как разделись. У всех перевязки, у кого где. Бинты замусоленные, грязные, пропитаны кровью.

Мылись с черным дегтярным мылом (я любил дегтярное мыло, оно очень хорошо пахло) и свежей лыковой мочалкой. В сенцах у нас много их на гвоздях весело, на зиму. Помывка давалась им тяжело. Без тети Ксюши небось и не обошлось бы.

Тетка подобрала исподнее с пола и одним махом бросила в печку. Сплошные вши и блохи, мелкие и жирные. Цельное германское войско. Печка горела, как топка в паровозе, при открытом поддувале. Тяга хорошая, дрова сухие. Так им и надо, проклятым.

Разбинтовали раны. Мама ей помогала. Работали в четыре руки. У них все складно получалось. Не зря их на специальную учебу перед войной заставляли ходить.

Окровавленные и мокрые бинты тоже полетели в печку. Раны промыли, помазали йодом. Йод не жалели, его у нас меньше бутылки никогда не было. Забинтовали по новой. Бинтов не хватило, их делали из белых чистых тряпок. Тетя Ксюша объявила, что раны не опасные. До свадьбы заживут. Не то и впрямь, не то чтоб их подбодрить. У деревенских своя манера относиться ко всяким ранам и болезням: а, пройдет. Само заживет. Но это не от безразличия. Для поднятия духа. Кваситься нельзя. Вон подорожничек привяжи, или – попей зверобойчику. На охи и ахи по-пустому, времени свободного не было. Ну, когда уж совсем – тогда начинается: «Кормилец ты наш, да на кого ж ты нас покинул». Голосят – на другом конце слыхать.

Напялили на них свежее исподнее, дяди Колино и папкино. Бойцы сидели на своих местах, по-прежнему прислоненные к стенке. Они казались еще слабее и немощней, и меньше. Но посвежевшие и порозовевшие. Месяц, а то и целых два не мылись. Такую-то тяжесть сбросить. И телу легче, да и душа просветлилась. На свет божий опять родились. Помирать не захочешь. Они ничего не говорили, но светились блаженной благодарностью. Вот только силенок у них не прибавилось. Размор их явно одолел, упасть бы и заснуть. Как дети малые.

Ели плохо, почти никак (так нельзя, откуда сила будет), но молоко выпили. Молоко – это хорошо. Кое-как запихнули их на печку. Бросили им тулуп, чтоб обязательно накрылись. На лейтенанта надели валенки. Да там и так такая жарища. До кирпичей не дотронешься.

У лейтенанта жар, видать от простуды. Хорошо, что не от ран.

Встали рано, ещё затемно. В деревне все рано встают, даже зимой, потому как к скотине надо. Затопили печку. Тетя Ксюша занялась по хозяйству, мама хлопотала у печки. Сегодня еды наварить надо много.

«Ты их тут покорми, как сможешь, а я пока к своим (к родне, значит) сбегаю ненадолго».

Уходя, наказала, что если кто из соседей будет ийти, ты их встрень на улице, чтоб в дом не заходили. Осмотрелась – улик никаких. Бойцы на печке за занавеской, ведут себя тихо. Бухикают только, но что ж тут с кашлем поделаешь.

Тетя Ксюша вернулась быстро, с узелком. Мать ждала её с нетерпением. Всё спокойно? Побыла у своих, вот взяла кой-какую отцову да братову одежу. Поговорила с деревенскими – с теткой Нюшкой, Паранькой, с Красотой. Сказывали, на тот конец приезжали немцы на двух мотоциклетках. На деревню не поехали. Видать разведка. Теперь надо ждать. Город оставили, там уже немцы. Город – это город Лихвин, но его у нас в Курьяново Лихвином никогда не называли. Город и Город. Я в нем родился, но вот с тех пор ни разу в нем не был. Какой он? Наши, говорят, через Оку переправляются у железнодорожного моста. Это за станцией Лихвинка. На мост не пускают, он заминирован, его в последний момент взрывать будут. Бойцы понуро слушают, свесив ноги с печки. Чувствуют свою виноватость. Неловко им за свои ранения и за неудобства, причиняемые чужим людям – не родня ж. Лейтенат где-то за ними, одну голову видать. Обмундирование высохло, бойцы натянули его на себя. Мать отпорола им петлицы, от греха подальше. Тетя Ксюша впихивала в них еду всякую – картох полно, щи, молоко с хлебом, корова еще не запустилась, доится. Что с ними делать, а ведь они на каждом дворе, коровы-то, на деревне никто не знает. Отберет их немец? А мож детей пожалеет, как без молока-то.

Разговорились. Ну, как там? По всему видать, лихо. – Да уж не сахар. Один рязанский, другой с Волги. У каждого ребятишки. Лейтенант жениться не успел, Николаем его зовут. Тетя Ксюша обрадовалась, как моего Колю. – А ваши? Где ж им быть нашим – там, где и вы, ничего не слыхать. Что ж будет-то? – Да кто его знает. Устоим? – Куда ж деваться – конечно, устоим. А чего драпаете? – Да уж дюже немца много.

Всякая тревога от отсутствия информации. Ближе к вечеру мама не выдержала – пойду схожу и я к своим, дедушке с бабушкой. Вернулась тоже с узелком, радостная. Оказывается, совсем недавно проходила дрезина с нашими, с Мыжбора, – так даже там ещё немца нет. Ясная Музыка говорил, прозвище у мужика такое. (Прохлопали – вот бы на эту дрезину наших бойцов посадить.)

Отлегло. Как хорошо, что мамка к своим сходила. Повеселели. Бойцы послезали с печки, даже лейтенант. Стали ужинать все вместе. Лейтенант из Москвы (ух ты!). Поели хорошо. Помолчали. Начал лейтенант – он у них командир. Говорил совсем слабо. Надо собираться. Нам бы, тетя Ксюш, три колышка. Чего-чего, а этого добра у нас на дворе сколь хошь. Километров пять? Как-нибудь за ночь доковыляем. В случай чего, носилки сделаем для нашего командира. Упустим время – своих не догоним. Что тогда?

Сложность и ответственность момента нарастала. Это вам не в штабе над картами решения принимать. Тут всё по живому. Не дойдут, не дойдут соколики. Ну хуч ещё бы им денечек. Всё покрепче станут. А лейтенантик-то совсем молодой. Поди, ни разу еще не брился. Вот, говорят, они еще аж за Мыжбором. Завтра, значит, точно не будет.

Нет, на дрезине не наши были. Подосланные. Мы-то военные, знаем, что уж будут. А вас под расстрел подводить не можем. И дитё малое. Наше предназначение вас защищать.

Не то это всё говорилось, не то только через ум проходило.

Молчание затянулось, тягостность нарастала. Лейтенант, старший по званию средь нас всех, подал команду: пошли.

У мамы задрожали губы, она сильней стала прижимать меня к себе. Тетя Ксюша сжалась, лица её не было видно. Потом пошла во двор, принесла три осиновых кола, высохшие шинели положила к печке, чтоб на дорожку согрелись. Стала совать бойцам хлеб, лейтенанту помогла одеть шинель, подпоясала ремнем. На ремне кобура с пистолетом. Он все говорил спасибо, спасибо (бабушка меня всегда приучала говорить это хорошее слово). Мамка плакала, вытирала слезы.

Тетя Ксюша пошла их проводить, показать дорогу. Вернулась под утро. Встретила Пелагеху. «Откудать ты в такую рань, Ксюш». «От своих».

На тот день пришли немцы – на мотоциклах и на машинах. С нашей стороны, от большака. Танков и пушек у них с собой не было. А я хотел посмотреть.

Потом получили письмо с фронта, от лейтенанта Коли. Он уже стал капитаном. Воевал хорошо. За какое-то форсирование ему дали медаль. Я медали любил больше, чем ордена. Письмо было длинным и складным. Благодарил тетю Ксюшу и мою маму, передавал мне большой привет. Если бы не мы, то они точно не остались бы живы. Он будет помнить это всю жизнь. И после войны непременно приедет к нам в гости. А потом отвезет меня показать Москву. Обязательно напишет еще.

Я все время ждал его писем. Больше их не было.

 

 

                                  САША ЧЕКАЛИН

 

В Городе повесили Сашу Чекалина. Ему было шестнадцать. Многие из наших деревенских хорошо его знали. Он был партизаном. Немцы его схватили в соседнем Песковатском. Он, простуженный, прятался у деда. Кто-то из гадов его выдал. Пришли немцы, он с печки бросил гранату, она не взорвалась.

Немцы устроили показательную казнь. Шестого ноября. Специально перед праздником. На площадь собрали много народу. Для острастки: «Вот что ждёт каждого, кто не будет уважать немецкий рейх». Некоторые из наших видели это своими глазами.

Немецкое начальство проведённым мероприятием осталось довольно. А ещё более довольно тем, что вот-вот будут в Москве.

Притихший народ, расходясь с площади, думал по-другому. Немцы-то дёргаются, партизанов боятся. А партизаны и в правду есть, да совсем рядом, и действуют. Значит, наши скоро вернутся. Обязательно скоро.

В советском энциклопедическом словаре:

Чекалкин Александр (1925-1941), юный партизан Великой отечественной войны, герой Советского союза (1942, посмертно) Член ВЛКСМ с 1939. Разведчик партизанского отряда «Передовой» (Тульская область). Казнён фашистами в городе Лихвине (ныне Чекалин) Тульской области.

 

 

                                       НЕМЕЦКАЯ ОВЧАРКА

 

Зима. Вечер. Деревня под немцами. Разместились они ближе к центру. Там и дома побольше и, главное, место получше, центр всё-таки. В избу к нам заходили только раз, в самом начале. Всё обшарили: и двор, и погреб, чердак, сеновал, дрова. Пригрозили: за партизанен унд оффицирен будут шиссен, паф-паф. А вот обходы делают регулярно, два раза в день, с утра и под вечер. По двое. К нашему дому не подходят. Только издали: матка, партизанен? Тетя Ксюша им отвечала по-немецки: найн, найн. Они уходили. Иногда тетка издевалась: иди сам посмотри. Ком, ком! Они топтались, переговаривались, показывали на глубокий снег. Тетка понимающе: да, да, снег глубокий. Возвращалась в избу довольная: боятся, немчура проклятая.

Готовимся ложиться спать. Моя любимая собака, тряпочная, плюшевая, с длинными ушами, уже при мне. Я накручиваю вихры – верный признак, что готов. Мать кладет меня в качку – это такая детская кроватка, как и теперешние, только не на колесиках, а на изогнутых полозьях. Чтоб можно было качать.

Вдруг стук в окно, грохот в дверь, прикладами. Бьют не жалея. Шум, противное крикливое немецкое гарканье, нетерпеливый собачий визг. Перепуганная тетка с матерью: видать, что-то случилось. Быстрей отворять, а то ж стекла побьют. Что тогда делать, зимой-то.

В избу вваливаются человек пять. Один офицер (фриц, значит). Впереди овчарка. Солдаты, толстые и здоровые, в касках с автоматами. На ремнях металлические ребристые баулы. Партизанен? Тетя Ксюша разводит руками. Двое быстро всё осмотрели: на печке, за печкой, под печкой. Даже в печку заглянули. В ведра, чугунки. Убедившись, что все в порядке, довольные расслабились, загоготали. Громко, наперебой, смеясь и радуясь, загалдели на своем. Офицер от солдат отличался. У него другая была шинель, на голове фуражка (дурачок, нешто зимой без шапки можно). Он длинный, его все слушаются. Стали расстегивать шинели, снимать ремни. Мать с теткой побледнели. «Матка, ессен, зуппен, зуппен». На коверканном русском пытаются объяснить, что они хорошие, добрые, злого ничего не имеют. У них там, в Германии, есть свои фрау и киндер, фатер и мутер.

Тетка заторопилась, достала из печки всё, что было – щи и картошку, еще горячие. Поставила миску с солеными огурцами. Они вывалили на стол своё: бутылки, колбасу, консервы, шоколад. Много всего. Суют шоколад мне.

Овчарка навытяжку сидит у двери, прямо напротив меня. К столу не подходит, на меня внимания не обращает. Подобострастно демонстрирует свою преданность фрицу. С ошейником, серая, огромная, красивая. С ней разговаривают, похваливают. Она все понимает. Глаза блестят, изредка бьет хвостом по полу. Не шелохнется.

Я ни жив, ни мертв. Вожу глазами по кругу: мать с теткой прислонились к белой печке – раскрасневшиеся немцы за столом – собака, большая, страшная, с зубами.

За столом галдеж. Пьют и едят много, заглатывают целыми кусками (а ведь когда кушаешь, торопиться не надо). Сожрали всю нашу картошку.

Главный иногда посматривает на часы. Встал, справный, довольный, улыбающийся. Обращается к матери: Киндер век! Шнель, шнель. Мать берет меня на руки, пятится к печке на свое место. Все притихли, что-то сейчас будет. Собака напряглась, мелко задрожала, застыла в стойке. Офицер держит многозначительную паузу.

Легкий, почти незаметный, царственный жест рукой… медленный, как будто замерший полет… собака в моей кроватке, на моем месте. Толчок был мгновенным, абсолютно не фиксируемым человеческим глазом. Плюх, напротив, был грузным и тяжелым. Кровать аж крякнула, закачалась из стороны в сторону, но не разломалась. Сделана на совесть.

Всю жизнь у меня стоит перед глазами этот грациозный собачий полет. Вроде как при чемпионском прыжке с трамплина, при замедленной съемке.

Стол взорвался, псина осознала триумфальность трюка, свою значимость. Свою принадлежность к арийской расе. Не мигая, она смотрела в глаза хозяину, с её красного языка большие капли слюны падали на мою подушку. Где моя собачка, она её, наверно, задавила. В кровать со стола полетели куски тушеного мяса, колбаса, шоколад. На чистую наволочку. Развалившийся офицер, довольный аттракционом (но больше все-таки собой), заговорил, чеканя слова, повернувшись в нашу сторону. Русские дети должны забыть свои кровати. В них будут теперь спать немецкие собаки. Дойчен хунд!

Оргия оборвалась внезапно. С улицы влетел часовой (ему там, на морозе, поди было не сладко, не то что этим), с ошалелыми глазами по-своему что-то доложил офицеру. Изба в момент опустела.

На следующий день мы перешли жить к дедушке с бабушкой, «за линию». То есть по ту сторону железной дороги, делившей деревню на две части. Там было еще трое внуков, от старшей дочери, умершей перед войной. Тетя Ксюша тоже перебралась к своим.

Я не люблю немецких овчарок.

 

 

                                           РУССКИЕ БЛИНЫ

 

Нашу самую большую и лучшую комнату занимало несколько немцев. Офицеров. Комната имела отдельный выход на ту сторону дома, к линии. К нам они практически не касались, но раз в день кто-нибудь из них заходил обязательно. В разное время и внезапно. Вальяжно, не торопясь, обходили все закутки, особенно кухню, весьма великодушно бросали какие-то короткие немецкие фразы. Ничего не обнаружив, самодовольно уходили. Аллес гут, аллес гут… Приказали оторвать крючок на двери с нашей стороны. Дед с ним долго возился. Прибито было на века.

Больше других я не любил одного их них – рыжего, в очках. Я боялся его. Каждый раз он хватал меня двумя пальцами (прямо в перчатке) за щеку и начинал ее трепать: яйко, млэко.

В один прекрасный момент мы все за столом, вечеряем (ужинаем). Бабушка как всегда хлопочет между нами и печкой. С аппетитом уплетаем деруны. Горячие, прямо из печки, с обильно пережаренным луком. Запах по всему дому. Лучшей еды на свете не бывает. Ел бы и ел (жена меня иногда балует дерунами, вот всё хорошо, но что-то не то). Все мы были так увлечены дерунами, что и не заметили, как за спиной оказался один из «квартирантов». Сколько он стоял и наблюдал за нами, никто не знал. Руки за спиной, ехидная, откровенно снисходительная улыбка. Бесцеремонно (без спроса!) берет из миски верхний дерунок, долго тщательно обнюхивает. Надкусил, посмаковал. Запустил целиком в рот. Понравилось. «Гут, гут. Вас ист дас? Вас ист дас?».

Бабушка начала объяснять: дерунки, дерунки. Трется картошка, а потом пекутся. Блины такие. «Блин? Пфаннкухен? Пфаннкухен? Гут блин!». Немец ушел к своим. Через некоторое время возвращается. Матка, пеки нам русский блин. Много. Виль пфаннкухен. Что делать? Бабушка по новой затопила еще не остывшую печку, мама принялась тереть картошку. Через час-полтора «блины» (ничего себе, самим столько не делаем) передали немцам.

За стенкой началось застолье. Оно проходило по-немецки шумно и весело. Там, видать, были еще и гости. Песни, тосты. «Гут. Гут. Пфаннкухен». Через пару часов угомонились. Наступила тишина.

Ближе к утру за стенкой засуетились. Слышались ругань, хлопанья дверьми. Выяснения отношений. Наверно, срочно вызывает начальство. А они всегда не любили, когда ночью их требовали срочно к начальству. Потом затихало. Потом все повторялось. Двери хлопали все чаще и чаще (а, это их проблемы).

Еще не совсем рассвело – врываются двое, один вчерашний, другой не «наш». Орут, размахивают пистолетом, наставляют то на дедушку, то на бабушку. Мы все повскакивали. Кинулись к ним. Плачем, нас отталкивают, пинают. Киндер век! Партизанен! Партизанен! Шиссен, шиссен. Русский блин. Пфаннкухен. Дедушку и бабушку толкают к выходу. Между немцами вдруг заминка: разрешить гросфатер и гросмутер одеться? Бабушка скрестила руки на груди. Пан офицер, пан офицер. Пожалейте киндер, что с ними будет. Никс блины, никс блины.

Вдруг «наш» немец резко рванул к себе и сразу же появился обратно с красивой немецкой тарелкой недоеденных блинов. Сверху они были круто посыпаны сахаром, купались в масле и повидле. До нас дошло: немцы решили, что в блины им подсыпали какой-то отравы. Эти дед с бабкой, партизаны, хотели вывести из строя весь офицерский состав гарнизона.

Бабушка перехватила инициативу: стала показывать на сахар и повидло. Такие блины так не ессен. Цукер, джем – найн, найн. Это дойчен блины ессен с цукер. А блины из картошки с сахаром не едят. Наступила пауза. Немцы доперли, в чем дело. Стали что-то объяснять друг другу. Понемногу отходить. Ушли.

Успокоились и мы. Бабушка тихо всхлипывала, вытирала глаза фартуком, гладила меня по белобрысой головке.

Дедушка вышел на улицу. Через какое-то время вернулся. Доложил: весь двор в фашистском жидком поносе. Хотя бы снег пошел.

 

 

                                                ГОРЕЧКО-ТО КАКОЕ

 

Началось лето. Лето лучше, чем зима. Все время на улице. Солнышко светит, тепло. Не надо пальто одевать, тяжелые валенки. Летом быстренько штаны на помочах – и за дверь. Мама мне рубашки и штаны сама шила. Она всех обшивала. Она до войны в Городе выучилась на портниху. Я был всегда чистеньким и аккуратненьким. Рос послушным, на линию сам никогда не ходил. Линия у нас проходила по выемке, прямо мимо нашего железнодорожного дома. Дом был большой, на несколько семей.

Свою линию мы любили. Ее строил мой дедушка, он был железнодорожным мастером. Их, несколько семей железнодорожных строителей, привезли сюда с Украины. Так они здесь и остались. Они были хохлами. Распрей и языкового барьера между хохлами и кацапами (русскими, значит) никогда не было, но хозяйственными укладами они заметно отличались. Обмен опытом был в интересе с обеих сторон.

На линию мы ходили с моим двоюродным братом Толиком, он был больше меня на три года. Там играли на насыпи в песок, нюхали шпалы, сидели на горячих рельцах, как я их называл, ходили по ним – кто дальше пройдет, прикладывали к ним ухо – слушали, далеко ли поезд. Укладывали на рельцы всякие мелкие металлические вещи – монеты, гвозди, пуговицы. После поезда всё это расплющивалось, этим мы потом хвалились и менялись. Наибольший восторг вызывали, конечно, пистоны от патронов: если их разложить в рядок, то под передними колесами паровоза они строчили пулеметной очередью. Машинист за такие проделки махал на нас кулаком.

Верхом бедовости считалось лечь между рельцами под проходящий поезд. Толик один раз так сделал. После домашней взбучки больше под поезд он не ложился. Услышав гудок паровоза, а он всегда гудел перед деревней, мы быстрей-быстрей вылезали из выемки. Толик мне помогал, и ругал за мою нескладность. Смотрели сверху на проходящие составы. На Мыжбор шли тяжелые, везли танки, пушки, в товарных вагонах, свесив ноги в дверях, ехали солдаты. Иногда играли на гармошке. Мы им махали рукой. Они нам тоже. Часовые, которые были при танках, на нас внимания не обращали, им было нельзя. А машинисты и кочегары, черные от масла и угля, – те были приветливые, махали даже кожаными картузами. Вагоны были замаскированы зелеными ветками. Мы радовались этим составам, настоящей боевой мощи Красной Армии. Они ехали на фронт убивать Гитлера. Теперь ему уже никуда не деться. И война сразу кончится.

В обратную сторону, на Лихвинку, шли санитарные составы, с ранеными бойцами. Они были сформированы в основном из простых товарных вагонов и нескольких зеленых пассажирских, с красными крестами, санитарных. Из дверей и всех окон на нас смотрели раненые в бинтах. Эти составы были шумными и радостными. Они радовались, что для них война закончилась, что они живы, что они едут по своей родной земле, что здесь не стреляют, здесь их ждут, их встречают дети, старики, жены, сестры, пусть не свои, но все равно свои.

К таким поездам выбегала вся деревня, махали руками, косынками, кричали что-то друг другу, бабы плакали. Деревенские вываливали к поездам каждый со своей потаенной корыстью – увидеть своего. Это случалось не раз, потому как в наши края другим маршрутом с войны не ездили. Теряющая рассудок, зареванная родня бежала вслед за поездом на Лихвинку, где по списку будут выгружать раненых и демобилизованных. Из вагонов нам обязательно что-нибудь бросали: пилотки, погоны, открытки, хлеб, кусочек сахара, фронтовые газеты. Иногда треугольные письма: 68 километр, деревня Курьяново (или даже указывались соседние, через которые поезд не проходил), такому-то. В нем: пишу из госпиталя, скоро вернусь, это письмо передаю через своего лучшего друга Андрея из города Горького.

Обычная почта тоже работала. Два-три раза в неделю почтальонша приносила письма из сельсовета, что в Песковатове. Ее ждали с нетерпением. Все дела сразу отбрасывались в сторону. Письмо с фронта – это радость не только для получателя – для всей деревни. Но приходили и те, которых все боялись.

По мамкиной линии на фронте воевали дядя Коля и дядя Павлуша, по папкиной – дядя Никанор и тетя Шура. От них письма приходили более-менее регулярно, иногда с фотокарточками. На них – они живы и здоровы, чего и нам желали.

Больше всего бабушка беспокоилась еще за одну свою дочь – тетю Маню. Они жили в Белоруссии, все время под немцами. А что там творилось, все знали. Из сводок стало известно, что с ожесточенными боями освобождена Полесская область – как раз та, где жила тетя. Станция Словечно. Там помимо тетки жило много и других родственников. Написали туда несколько писем.

Ответа не было, наверно не дошли.

Наконец пришло. Убили дедушку Антона (бабушкиного отца, ему было за восемьдесят). Его расстреляли очередью из автомата прямо в дверях за нарушение комендантского часа. Немцы очень боялись партизан. На двери осталось шесть дырочек от немецких пуль. Зине (это моя двоюродная сестра) оторвало полностью левую кисть. Но это, когда уже пришли наши. Оставили на столе свое оружие. А оно – дитя малое, тронуло якись запал. Он и рванул. У тетки Ульяны погибли на фронте все три сына. Такэ вот лихочкэ. Село Забочки сожгли. А перед этим всех селян загнали в сарай, облили бензином и подпалили. Что там було. Всех евреев, которые не успели убежать, угнали. Сосед Шмерко прыгнул к нам через забор. Мы его сховали на кухне под полом, где картошка. Он пробыл там несколько дней. Хаты, где находили евреев, сразу сжигали. А я с двумя детьми. Надо було уходить. Он решил пробраться к партизанам, да, дурны жид, темного леса спугался, пошел по дороги. Его схватили полицаи и на други динь расстреляли.

Женя (тетин муж) вернулся, весь израненный, живого места нет. Его демобилизовали по ранениям еще восемь месяцев назад, но он не мог вернуться, потому что мы были в оккупации. Так он все это время был при наступающих наших войсках.

Письмо было длинным: расстреляли … убили … повесили … угнали … сожгли … разбомбили … известий никаких. Имена, названия. Все это были родичи, близкие, знакомые. В конце: за нас не беспокойтесь, мы посадили картошку, посеяли просо.

Письмо читали долго. Все были зареваны. Говорить никто ничего не мог. Только бабушка тихо: горечко-то какое. Мне было страшно. Было жалко бабушку, тетю Маню, Зину («пальчики так на стенке и отпечатались»).

Раньше говорили – горе, горе. Я не знал, какое оно. Теперь узнал. Вот оно, какое горе.

… Я бегал на линию. Любил паровозы. Они пыхтели черным дымом и белым паром, тащили за собой много тяжелых вагонов. Иногда, когда сил не хватало, они даже останавливались. Лазил на большой, толстый серый пень во дворе, заросший со всех сторон высокими жирными колючками. У них были красивые крупные фиолетовые цветы, по ним неторопливо и рассудительно ползали мохнатые, в желтую крапинку шмели. Я их любил, они не кусались. Уговаривал залезть на пень соседскую девочку Лору, мою ровесницу. Но она боялась.

Жизнь продолжалась.

Виноватый за просроченное время, я потихоньку прокрадывался в дом. Дома… опять горе… Погиб дядя Коля. Он был гордостью всей семьи, всех родственников. Его все-все любили. За веселый неунываемый характер, добрый нрав. За то, что он был рассудительным и умным. Его никто не мог перехитрить, потому что он был хитрее всех. А еще за то, что он всех любил. А еще – он был просто сыном. Я его помнил. А может быть, и не помнил, а знал по фотокарточкам и разговорам. Перед войной он закончил Бронетанковую академию в Москве, был майором, инженером бронетанковой бригады. Имел ордена, прошел Курскую дугу. И вот погиб. Плакали тихо, всхлипывали, тяжело вздыхали, падали без чувств, опять плакали, терли глаза. Громко не голосили, не рыдали, не причитали, как было принято у деревенских. Как будто боялись отдать свое горе кому-то чужому, выпустить его из себя наружу, потерять его. От этого было особенно тяжело. А так ведь нельзя – может и сердце разорваться, и душа не выдержать.

Бабушка говорила, что это ошибка. Они все перепутали. Этого не может быть. Он находил выход из любых трудных положений. С начала войны на фронте – и ни одного ранения. Может, оказался в госпитале без документов, может, без вести пропал, может… Но не погиб. Не погиб.

Потом после войны еще много раз писали во всяческие инстанции. Приходил один ответ: погиб. Бабушка в это так до конца жизни не поверила.

 

 

                                          ДЯДЯ КОЛЯ ИДЁТ

 

Когда немцев прогнали, мы вернулись к тёте Ксюше. Все были довольны, потому что мы любили друг друга. Днями я сидел у окошка, наглухо замурованного морозом. Дышал на стекло между узорами, скрёб ногтями иней. Хотел чего-то увидеть. А там всё снег, снег. Иногда метель. Редко кто пройдёт мимо, только разве бабы к колодцу, да замаячат какие-то чёрные точки. То приблизятся, то пропадут совсем.

«Вон дядя Коля идёт», – говорил я. Дядя Коля – муж тёти Ксюши, как ушёл в начале войны, так ни одной весточки. Что с ним? Живой ли? На другой день опять: «Вон дядя Коля идёт». Твержу и твержу себе…

И что вы думаете! Через неделю-две на пороге при полном обмундировании появляется дядя Коля. После какого-то переплёта был в госпитале с лёгким ранением, теперь вот догоняет свою часть. На денёк завернул в свою деревню.

Этот пророческий факт потом много-много лет передавался среди деревенских.

 

 

                                                       ДЕЗЕРТИР

 

Заговорили про дезертиров. Немца к тому времени уже не было и в помине, бои шли где-то далеко-далеко. Дезертиры скрывались в тех же лесах, где раньше были партизаны. Даже в тех же землянках. Их иногда видели. Чаще всего они появлялись в Речицах, под Городом. Это место было действительно глухим и жутким. Но чтобы попасть в Город, миновать его никак было нельзя. Грязные, голодные, оборванные, с оружием они нападали на запоздалых путников, угрожали, расспрашивали, грабили. Среди них узнали одного из наших деревенских. Кого именно, я сейчас не помню, а ошибиться в этом деле – не дай Бог. Приезжали из города (надо полагать НКВД) предупредили его мать, что если объявится, пусть сразу идет в Город с повинной. Там разберемся. В конце концов, его выследили и убили. На пороге родного дома.

Случай всех потряс необыкновенно. Такого отродясь никто не знал. Деревня скукожилась. Красивый, высокий, лучший парень в округе. И вот надо же – дезертир. Никто не жалостивился: наши все там, бросил своих, шкуру свою спасал. Как мать-то людям в глаза будет смотреть?

И все-таки… Было тягостно.

 

 

                                                    ВОЗРАЩЕНИЕ С ФРОНТА

 

Отец вернулся с фронта, точнее после госпиталя, зимой сорок третьего. На костылях, в белом офицерском полушубке, коротком, не по его росту. В переулке около школы, где он учительствовал до войны, костыли глубоко проваливались в снег, больше попеременно – то один, то другой. Его со всех сторон суетно поддерживали. Бабы голосили, причитали. Радовались. К тому времени в деревню пришла уж не одна похоронка. Отец был первым, кто вернулся оттуда. Калека, но ведь живой.

Его расспрашивали, как там, страшно ль, не встретил ли своих деревенских. И опять все плакали. И опять успокаивались – фашист уж не возвернется, война пошла на закат.

Не знаю, какой у меня тогда был словарный запас, но значение слова «гипс» я познал, когда увидел отцовскую ногу. Она была перебита чуть выше щиколотки – все говорили, что это хорошо. Осколки от снаряда. Меня это не совсем устраивало: вот если бы снарядом. Потом угомонился – не пулей же, в конце концов.

Рана была страшная, с двух сторон. Я боялся смотреть. Из госпиталя его выписали под его ответственность. Ничего не гарантировали. Проще было бы ампутировать. Отец не согласился, будь что будет. Раз в несколько дней они с матерью наливали в таз горячей воды, разбинтовывали, отмачивали, промывали марганцовкой, чем-то мазали. Говорили: вроде вот тут подсохло, иль – опять открылась. Рана еще не один год то открывалась, то закрывалась. Я думал, что это вроде форточки. Оказалось, совсем другое. Боялись гангрены. Бог миловал.

Потом уж отец ходил почти не хромая, хотя погода и натуженность давали себя знать постоянно. Открылась рана по новой, когда ему было под восемьдесят. Да так уж и не закрылась. Примочки, мази, медицинское внимание оказались беспомощными. Беспомощными перед войной, хоть и давно прошедшей.

По весне, в самую распутицу, отца вызвали в район. Доставили на подводе, вместе с костылями. Объявили, ты-то нам как раз и нужен. Кадров совсем нет. Кончай свою инвалидность. Не до этого. Тут тоже фронт. Надо школы поднимать, образование налаживать. Директором ты уже был, назначаем тебя заведующим РОНО. Это как раз по тебе. Принимайся за работу.

У нас дома хранится групповая фотография, человек пятьдесят на фоне этого самого РОНО, Черепетского. Внизу белым по чёрному печатными буквами: «Курсы переквалификации пед-молодняка при Р.О.Н.О. 1932-1933». И, правда, сплошной «молодняк». В верхнем ряду мой отец, узнаваем. Ему семнадцать.

Никто не знал, что их уже дожидался сорок первый.

Сколько вас вернулось «налаживать образование»? Жив ли кто сейчас? Молчат.

 

 

                                                      ГОРОХ

 

У тети Маруси на Станции родилась девочка. До войны у них детей как-то не появилось. Потом пришла война, дядю Колю забрали на фронт (опять Николай – любили тогда своего Святого). Потом по брони, сталь такая, как железнодорожника вернули на станционную службу. Мы с ними очень дружили, потому что они тоже были украинские железнодорожники. Вот и девочку назвали Ниной, как Толикову маму. Родить в ту пору было большой редкостью. Кругом война, не до того. Нинка, говорили, первая на весь район. Все ей были рады, хотя конца войны покудова не было видно.

Мамка моя отобрала, что было детского. По такому случаю пошила на машинке что-то специально для девочки. Но не было у ребенка главного – кроватки. Решили отдать мою. Я это принял с большим удовлетворением, поскольку уже совсем вырос и мне стыдно было спать в детской качке – «колыске» по-украински.

Доставить кроватку на место назначения у взрослых все как-то не получалось. Работы было много, не бросишь. Решили поручить отнести эту кроватку нам с Толиком. Хлопцы уже большие: мне полных четыре, Толику – полных семь. Справятся.

Задача ответственная, и возможность её самостоятельно реализовать нас очень вдохновила. Кроме того, мы никогда не видели маленьких новорожденных девочек, было интересно посмотреть.

Прошли необходимый инструктаж: как сподручней, кто впереди – кто сзади. Мы попробовали. Дотащим. В конце концов, рассудили, на Станцию люди часто ходят, кто-нибудь да поможет. Детей, небось, пожалеют, не бросят.

Дорогу мы хорошо знали. На Станции бывали часто, обязательно заходили к тете Марусе в гости. Она нас чем-то угощала и, вообще, всегда принимала очень радушно. Иногда даже оставались у нее ночевать. А ещё у них была собака, Шариком звали. Собак тогда совсем было мало – немцы всех истребили. Шарик нас знал, встречал, мы радовались друг другу.

Дядя Коля в порядке поощрения иногда меня брал с собой на станцию (вокзал). Он там был каким-то начальником. Я терпеливо ждал, когда по железнодорожной связи сообщат, что в направлении станции Лихвинка отправлен поезд, номер такой-то. Бывало, воинский эшелон. Мы с дядей Колей выходили его встречать. Будучи понятливым и послушным, я никогда не сходил с того места, куда меня ставили. Знал – в другой раз не возьмут.

Дядя Коля занимался своими делами. Проверял в последний раз: сработал ли семафор, правильно перевели стрелки, нет ли посторонних на линии. Дело серьёзное, время военное. Особенно я нервничал вечером, когда из-за поворота прямо на нас на скорости приближались три ярких глаза: два рядом внизу, третий на «лбу» паровоза, большой и слепящий. Дядя Коля в железнодорожной фуражке подходил к самим рельсам. И не боялся, что его паром втянет под паровоз. А я за него боялся.

Все машинисты его знали и издалека приветственно ему махали. Когда поезд шёл без остановки, дядя Коля обязательно передавал машинисту большое проволочное кольцо. Машинист за ним спускался на нижнюю приступку и лихо подхватывал на согнутую руку. Зачем оно нужно там на паровозе? Я этого совсем не понимал.

Оказывается, главным было не кольцо, а вставленный в ручку к нему специальный железный стержень. Жезл. Который означал: путь следования до следующей станции свободен, машинист смело может вести состав дальше. После этого я заметил, как только машинист подхватывал кольцо с жезлом, у паровоза резко появлялась дополнительная прыть, чтобы быстрее покинуть нашу станцию и добраться до следующей. Потом тускнели его красные фонари на заднем вагоне, потом затухал стук колес. И наступала полная тишина, грустная и пустая. Будто ничего и не было.

Станция была недалеко, от силы километра три. Сразу за песковатским концом.

Лето, утро, солнышко, тепло, свежо, птички, бабочки. Мы, радостные и довольные, прём свою колыску. Идем не по стежке, что рядом, по которой все люди ходят, а по самой дороге. Пыли – по щиколотку. Она теплая, мягкая, нежная, пушистая. Как серый кролик. Вовсю дымим своими босыми ногами, чей паровоз сильней. Замечаний нам делать некому. Свободно, радостно, благодатно.

Силёнок у нас, конечно, хватило ненадолго. Стали отдыхать. Садились под качку, чтоб солнце в голову не пекло. Неохотно и с трудом поднимались, как старики с больной поясницей. Толик на меня начал покрикивать. Не так несу, не так держу, не с той ноги. Все не так. Для порядка отвесил пару подзатыльников. Но отступать было уже никак нельзя. К тому же, по нашим прикидкам, осталось меньше, чем обратно.

Встретили бабку Антонину с внучкой. «Эт кудый тать вы кровать тащите? Марусе что ли? Эт хорошо, что девочка. Война, значит, кончится. Ну, вы шибко-то не торопитесь. День большой. Дожжа не будет. Полегоньку дойдете».

Прошли Песковатово. Вон уж и дом тети Марусин видать. Осталось одно поле пройти. Повеселели, Толик перестал меня шпынять. Казалось, и поле, что справа от дороги, веселилось вместе с нами. Свеже-зеленое, поверх всё в нежных цветочках – розовых, белых, фиолетовых. Как занавеска на чулане. Низко над ним, ни на кого не глядя, жужжали шмели и пчелы. Высоко они не подымались, чтоб лишних сил и времени впустую не тратить. Веяло приятной прохладцей, на листочках блескучили росинки. Я много раз их рассматривал, как у них так получается.

Горох! И стручки есть, да какие жирные, совсем полные. Самый что ни на есть настоящий горох.

Ноги сами остановились. Мы с открытыми ртами стоим завороженные. Ни красотой, конечно, – деревенских ею не удивишь. Кругом красота. Если её любоваться – работать некогда будет. А толстыми, крупными, налитыми, загнутыми зелеными стручками. Во бы попробовать… Ну, хоть бы один на двоих. Нельзя! Мы это знаем: горох колхозный. За потраву колхозного добра спуску никому не дают. К тому же в Песковатове в объездчиках – Михей. Зверь настоящий, каких не сыщешь. Лучше пулю в лоб, но ему не попадайся. Говорили, он такой потому, что об одной ноге. Куда девалась другая – никто не знал. Вместо неё был деревянный потресканый протез, на ремешках поверх штанины, выше колена.

Вздохнув, тронулись дальше. А горох, как назло, всё не кончается. Стручки нарочно поддразнивают нас и шепчутся меж собой. То поблазнят, то посмеются, поблазнят – посмеются. Жарко. Ноги совсем пристали – не хотят идти, и всё тут. Остановились на передышку, в последний раз. Кругом – никого: только жаворонки в небе, да пчёлки с цветочка на цветочек ласково себе перелётывают.

Не глядя друг на друга, не сговариваясь, мы вдруг нечаянно оказались в горохе. Далеко идти вовсе было и не надо: в двух шагах от края этих стручков была целая уйма. Ешь сколько влезет, хошь чищенный, хоть молодыми стручками хрумкай.

Оторваться от такой сладости, от прохлады и пахучести после пыльной жары и устатка было никак невозможно. К тому же всё тихо, спокойно. Горох густой, высокий, в нём нас и не видать вовсе. Настоящий отдельный детский райский закуток. Без остального мира.

– Ложись! Михей.

Упали, прижались к влажной земле, не дышим. Почуяв опасность, сердце перестало биться, глаза сами по себе зажмурились.

– Тудыть, вашу растудыть! (В начале было слово.) Колхозный горох воровать?! А ну, вылазь!

Деваться некуда. Поднялись. Михей на лошади, со своим пузатым, похожим на бутыль, протезом. Рядом с нашей кроватью. Чего мы её не спрятали?

– Пошли в правление! Там разберутся.

Накрытые врасплох, напрочь оторопевшие, ничего не понимаем. Говорить, ныть, просить, плакать – не можем. Только сопим и хлюпаем. Как так могло получиться?

В правление идти надо, тут уж никуда не денешься. А что с качкой то делать?

Выручил сам Михей: «Кровать свою с собой берите. Мне за нее отвечать неохота».

Усталости и жары больше не чувствуем. Гороховое поле, которое оказалось теперь слева, померкло и потеряло свою райскую прелесть. С конца зашли в деревню. Мы впереди, спотыкаясь на колдобинах, волочим свою качку. За нами, на коне, с кнутом, в выгоревшем от презентного плаща капюшоне, славный всадник, вернувшийся с победой из далекого похода.

Отовсюду на нас глазеют деревенские, как раз в обед попали. С открытым любопытством и явной непонятливостью. Такого еще никто отродясь не видел.

– Когой-то ты, Михей, в полон гонишь?

Михей достойно, по-рыцарски не отвечает.

Пришли к правлению. Благо недалеко и под горку.

Дверь в правление с крыльца была нараспашку. С улицы, после солнца, там было темно, прохладно. И сизо от табачного дыма. За столом сидели две женщины – начальство. Видать, бригадирша и председательша. Около стола, чуть сбоку, на табуретке старый дед, в фуфайке без единой пуговицы, с обшарпанными рукавами, но чистой и недавно стираной. Он был заросший и седой. Борода и брови проржавели от табака. Было еще несколько теток. Все наперебой о чем-то громко и бойко тараторили. Меня это совсем не интересовало.

Я уставился на деда. Я его сразу узнал. Это был дед Погуляй. О нем в нашей деревне все знали. После войны, еще той – не то японской, не то германской, он вернулся больным и контуженым. Жили они со старухой вдвоем. По-хорошему. Она его в обиду не давала. Работой не обременяла, все сама успевала. Но табак в огороде он бабке напрочь не доверял. Сам выращивал, сам снимал, сам сушил, сортировал, рубил. Короче, весь процесс производил самостоятельно, от начала до конца.

В колхозе он по здоровью не работал, но общественно-полезную нагрузку справлял ответственно и с большим обожанием. В основном плел корзины и лапти. Спрос на этот товар был большой, а специалистов в деревне не хватало.

Махорка у Погуляя – лучшая на деревне, об этом все знали. Не то и вправду, не то мужики специально его подслащивали. Он был не жадный, щедро всех угощал на выбор – кому помягче, кому послабей иль покрепче. Покуда выбор не кончался. Мужики в благодарность снабжали его газеткой – большой дефицит по тем временам. Газета по строгому размеру с исключительной душевностью складывалась в прямоугольники. В нужное время она торжественно доставалась из кармана, аккурат по складкам разрывалась по числу присутствующих. По одному краю делался загиб, в ложбинку засыпалась махорка. Двумя указательными пальцами она разравнивалась и старательно уминалась. Потом скручивалась. Оставшийся край несколько раз вправо-влево обильно прослюнявливался меж губами. Вот так и получалась самокрутка.

Пальцы у всех курильщиков были одинаковые – задубевшие и блестяще-коричневые, как перезревшие жёлуди, без своих колпачков. Кое-как старики не курили, всё делалось степенно, обстоятельно, молча. Только после первой затяжки можно было начать разговор. И тоже не абы об чем, а по делу.

Летом, каждый год, Погуляй с утра до вечера за главного сидел на крыльце правления, плел без перерыва на обед свои лапти и плетушки, давал необходимые справки об начальстве. Был немногословен. Всё объяснял одной фразой: «Ёсь твою калинку». Но по-разному, в зависимости от ситуации. Всем было понятно с первого разу.

Когда появлялось начальство, он за ним перебирался в помещение, занимал своё законное место. Никогда ни во что не встревал, но мнение свое иногда выражал. Опять же своей калинкой.

С огнём у наших курильщиков даже в войну затруднений не было. Хоть всю жизнь без спичек. У каждого стоящего мужика была своя зажигалка. Кремневая. Металлическая трубка со вставленным крученым из пеньки фитилем да два камушка. Камешки ударялись друг о друга, проскакивала искра, её направляли на торчащий из трубки кончик фитиля, он загорался. Всё просто. Но не так уж и просто. Нужна была сноровка. Мужики меж собой даже соревновались, кто быстрее по ударам раздует фитиль. А бабы – так те за это дело и вовсе не брались. Для разжежки они в печке меж чугунков угольки тлеющие берегли. Ну, а уж если прохлопают, обращались к мужикам. Мы с Толиком тоже пробовали: искры получались, а поджечь так и ничего не смогли. Хорошо, когда в деревне своя железная дорога: никаких тебе проблем с кремниями. Их на насыпи сколько хош можно было найти. Но подходил не каждый, большинство, после тщательного осмотра, деды отбраковывали. По каким, правда, признакам, нам было непонятно.

Разговор в правлении шел о покосе. Со следующей недели надо начинать. Трава созрела. Да и погода, слава тебе, Господи, покуда держится. Всем на луга! Без дела никто не останется, там лишних рук не бывает. И старики, и малые дети – все пригождаются.

– А с Мартынихой что делать? Старуха совсем не подымается, вот-вот помрет.

– Ёсь твою калинку?!

– Нашла время помирать, по-людски не похоронишь.

– Если пожить хочет – сама приползет. Покос любого от смерти отымет.

– Вот и ты, Михеич, как раз вовремя. Лошадь сдашь на общие работы. Сам с косой по своим лощинкам. А то, не дай Бог, подвернешься, так твою деревяшку за милую душу на растопку оттяпают.

Михей понятливо кивал. Не первый год.

– А ты, дед (это к Погуляю), чтоб заранее всем бабам зубья повставлял. А то прийдут на покос, а у самих всего по три затычки с прошлого лета осталось.

Таким ответственным поручением Погуляй был очень доволен и за него начальству особенно благодарен. Зубья выправлять, ёсь твою калинку, он умел хорошо. Потому что с любовью – и к граблям, и к нуждающимся заказчицам.

По тому, как в правление подваливал народ, обед вот-вот должен был закончиться. Михеич заерзал, чтобы не упустить момента.

– Вот, – показал на нас, – с гороха колхозного снял. Воровали.

Внимание колхозного начальства и всех кто был переключилось на нас. Бригадирша, а можь она была председательшей, сразу врубилась.

Начался допрос – откуда, чьи, куда следовали. Разобрались быстро. К Марусе, значит, колыску несли? А горох кто воровал? В своем колхозе, небось, не воруете.

Поскольку деревни были рядом, то дружка об дружке все знали, и знали хорошо.

– А что, у бабки Кати огурцы пошли? – это ко мне. Моя бабка была известной огородницей на всю округу. Не то секрет знала, не то слово какое.

– Отец-то еще свои костыли не отбросил?

– Что будем делать с этими?.. – не подобрав нужного слова, поставило вопрос перед народом начальство.

Тут-то народ разошелся. Чего только не посыпалось. Крапивы в штаны наложить, без порток домой отправить. В сарай запереть – пусть отец на своих костылях за своим сынком пришкандыбает. Нет, лучше дед Никонор, от него пользы поболе будет: печку Аниске поправит, совсем развалилась. В город отвезть, там, сказывают, в тюрьме много местов освободилось. Ёсь твою калинку! Кровать в правлении оставить: мужики с фронта скоро станут возвращаться, первой кто родит – готовая премия.

Предложений было много. Я их по своим годам не все понял. Но расстрелять никто не предлагал.

– Выворачивайте карманы!

У меня карманов не оказалось: мамка не пришила, говорила вырасту – целых два пришьёт. А Толику пришила, один правда.

Толик достал из своего кармана две горсти гороха, положил на стол. Потом поскреб, еще пару стручков.

– Эт всё?

– А она больше не съесть. Маленькая еще.

Мы обреченно посапывали: будь что будет. Только вот Нинка без колыски останется.

За окошком два раза ударили в рельсу. Обед, значит, кончился. Пора в колхоз. Кому куда – на ферму, в стадо, на огород, в поле.

Председательша (или бригадирша, их не разберешь) для важности момента встала.

– Ладноть. Наговорились. Делов полно. Ты, Михеич, бери их вместе с ихней колыской и доставь на то место, где взял.

– Ёсь твою калинку!

Зал загудел. Михей забубнил, не то одобрительно, не то наоборот.

Все повываливали на улицу. Что произошло, мы толком и не поняли. Только от солнца в глазах резать стало.

Михей залез на свою лошадь. Ему подали качку за спину. Поперек лошади она хорошо вместилась.

– Но-о! – скомандовал он. Та подчинилась, но, явно, с неохотой. Мы понуро поплелись следом.

Вот и место содеянного преступления.

– Тут что ли?

Толик сразу сообразил: «Не, дальше». Михей ничего не сказал. Доехали до самой станции.

– Тепереча уж сами доберетесь. У меня полей-то много, все объехать надоть.

 

… Говорят, в войну за три колоска шесть лет давали. На Колыму ссылали. Нас с Толиком за горох не услали.

Ёсь твою калинку.

 

 

                                                    ПОБЕДА

 

В сорок четвертом Черепетский район разбили на два самостоятельных – Лихвинский и Ханинский. Мы переехали в Ханино.

Для меня это был другой мир. Такого я еще не видел. Большой завод, где делали снаряды для фронта, с двумя высоченными трубами, с настоящими заводскими гудками на всю округу: три раза утром – пора на работу, два раза в обед, и конец рабочего дня. Огромный пруд с плотиной и турбиной. Парк с большими липами и ровными аллеями. Магазин на центральной площади, из красного кирпича, на два больших крыльца с широкими и высокими ступенями (теперь над главным из них солидно: «ритуальные услуги». Да…) Напротив церковь большая и красивая, правда без куполов и неработающая. Свой базар.

Но было и другое, о чем я раньше только слышал, а представить себе не мог.

Электричество. Я ж привык к коптюшке из шахтерской лампы – летучей мыши. Керосиновая лампа, со щербатым закопченным стеклом – это уже роскошь. А тут вечером, когда кругом темень, дома светло как днем. Свет давали только на вечер, часов в одиннадцать его выключали. А зачем он днем и ночью? Совсем и не нужен.

А еще говорящее радио. До войны в Курьяново радио было, но я его не помнил. Одни столбы остались. Радио работало с утра до двенадцати ночи. С перерывом на обед. Главное, конечно, вечерние передачи. Все с затаением слушали сводки Совинформбюро. Слово это для меня было совсем не понятное, но то, что говорил Левитан (тоже непонятное слово), хоть и вызывало тревогу и дрожь, но в целом больше приносило радость: «После ожесточенных уличных боев… Второй Белорусский и Первый Украинский… Жуков, Рокоссовский, Василевский… Произвести салют двадцатью артиллерийскими залпами… Верховный Главнокомандующий маршал Советского Союза Сталин». А потом передавался концерт, обязательно с Лидией Руслановой. Тогда это была самая популярная артистка и на фронте и в тылу. Теперь она придается забвению, навязываются другие песни и другие имена. Но тогда была Она.

У нашей хозяйки был патефон. Мне его доверяли. Я его освоил быстро. Менять иголку – проще пареной репы. Главное ручку не перекрутить, чтоб пружина не лопнула. Я целыми днями, когда никого не было, наяривал заводной ручкой и слушал, слушал и слушал «Муху-Цокотуху»! Я и теперь люблю Муху-Цокотуху.

А еще кино. В Курьяново тоже до войны в папкиной школе показывали кино. Только тогда я был совсем маленький. Мы не пропускали ни одного кино, они были раз в неделю. Для детей был детский дневной сеанс. Билеты были недорогие, но большинство проходило «по блату», то есть без билета. Блатными были те, кто помогал киномеханику перекручивать ленты, развешивал афиши, расставлял скамейки и просто кто просился пропустить его так.

Кино крутили из одного аппарата, по частям, с перерывом между ними. В перерывах зажигался свет, и менялась кинолента. Аппарат стоял в конце рядов и трещал позади, как большой кузнечик, одномерно и монотонно, невзирая на то, что происходило на экране. Из киноаппарата бил яркий луч, как военный прожектор, и падал на экран. В нем кувыркались мелкие бабочки, комары, другая летающая всячина, через него к верху медленно поднимались струйки табачного дыма, не выходя за края луча, мелким трясом плясала пыль.

Были случаи, отключали свет. Что там произошло на заводе, никто не знал и ждали, когда дадут. Все шумно в темноте терпели. Когда терпение кончалось, киношник переходил на ручное динамо, поручая ручку крутить наиболее доверенным своим помощникам. Ручку нужно было крутить умеючи, с одной скоростью, чтобы не плыла пленка и звук. Иногда у механика что-то не ладилось: то лента обрывалась, то он вставлял ее кверху ногами. Все были рады такому случаю, чтобы покричать «сапожники». Сапожнику тоже было приятно поиметь такое внимание: нарочито грубо кричал в ответ «прекратить курить в зале». Но главное то, что мы видели. Это были в основном военные фильмы «Радуга», «Она защищала Родину», «Подвиг разведчика», «Трактористы», «Чапаев», еще «Парень из нашего города», «Большая жизнь», «Ленин в октябре», «Сельская учительница». Фильмы не делились на плохие и хорошие. Они все были хорошими. На показах фильмов про войну в зале слышалось детское сопение и всхлипывания. Выходя из клуба, мы друг у друга спрашивали: «Ты плакал?». Все отнекивались. «А ты?».

Оборванные куски ленты доставались помощникам киномеханика.

От них попадали к нам пять-шесть кадров в одни руки. Это из первой части, это из пятой. Мы их собирали, обменивались. Делали самодельные проекторы на батарейках и в темных чуланах пускали на стенку.

На той стороне пруда, на пригорке, как большой корабль с огромными окнами, стояла больница. Это заведение было в округе, пожалуй, самым уважаемым. И не только потому, что оно было единственным на район и туда все тянулись со своими хворями. Но и еще потому, что заведующей там была Мария Петровна. Её все знали, она тоже всех знала, её любили, почитали, благотворили, на неё молились, ей доверяли, ей не прекословили.

Во время оккупации больницу немцы использовали под свой госпиталь. Заставили работать в нём и не успевший эвакуироваться медперсонал, включая Марию Петровну. Они в этих условиях ухитрялись прятать раненых, оказывать им помощь, приносить лекарства, перевязочные средства.

По этому периоду после войны у Марьи Петровны были определенные неприятности по линии специальных органов. Но все обошлось.

(Много лет спустя я учился в Киеве в авиационном училище. И вот там! Читаю в Комсомольской правде большую статью про нашу Марью Петровну и наше (!) Ханино.

И еще. Где-то в семидесятых мы были в гостях в знаменитом высотном доме на Котельнической набережной. Там я познакомился с известным поэтом Михаилом Вершининым, редактором какого-то большого военно-патриотического журнала. Разговорились. И оба отпали. «Ханино?! Так я ж его от немцев освобождал. Там еще завод чугунно-литейный, демидовский, мы его разминировали. Пруд большой, церковь. Я был политруком. Мы там дней десять пробыли. Помню даже дом, где стояли. Потом пошли дальше». Вот те на.)

В больницу регулярно, раз в неделю, и в каких-то экстренных случаях прилетал из Тулы «кукурузник» (У-2). Он привозил лекарства, консультантов, увозил больных, требующих помощи в областных условиях. Это в то-то время! Зимой через пруд по снегу мы бежали к живому самолету. Летчики нас не прогоняли, давали потрогать, а иногда даже сажали в кабину. Мне ни разу не удалось посидеть в кабине.

На РОНО отец просидел недолго. Его перебросили на более важный и ответственный на ту пору фронт – на Собес. «Это как раз по тебе». Фронтовик, инвалид (костыли при тебе), образованный, с простыми людьми умеешь работать. В общем, приступай. С фронта и из дальних госпиталей стали массивно возвращаться покалеченные, недолеченные, с тяжелыми ранениями, контузиями, нервным и горячим характером. В каждой семье похоронки. На вдовьих руках малые дети (трое-четверо до войны было в порядке вещей), нужда, сиротство, безотцовщина. Ни одна семья не могла обойтись без собеса. Не прекращающийся поток людей – оформление пенсий, инвалидности, пособий, социальной помощи, открытие детских домов, булочки в школу на большую переменку, подарки на Новый год и многое другое.

Казалось, что это остатки войны, последняя её страница. Все её хотели перевернуть, чтобы начать новую хорошую послевоенную жизнь. Как было до войны.

Конец апреля был хорошим. Густо пахло распустившимся тополем. Было тепло, «временами дождь». Но босиком еще бегать было нельзя. Мы, пяти-семилетние пацаны, не обремененные школой и домашним хозяйством, были предоставлены сами себе: речка, мячик, овраги (там дикий чеснок выскочил), казаки-разбойники, игры в войну, чижики и палочки-выручалочки и многое другое.

Какая же была речка. Ширина – метров десять-пятнадцать, глубина – «дна не достать». Черепеткой называлась. Для нас она начиналась от завода, после плотины, и заканчивалась в Матюково, в километрах трех ниже по течению. Там была еще одна запруда со старой речной и работающей (!) мельницей. Летом она (речка), как старая бабушка, спокойная, теплая и добрая стояла, с едва заметным течением меж заросших ивняком крутых высоких берегов, с уймой птиц и даже диких уток. Ну, а рыбы! Кишмя кипела. За годы войны её расплодилось столько, хоть штанами лови. Если знать, где поставить вершу, то утром полведра будет, точно. Ну, а у кого были бредни и наметки – те без рыбы никогда не оставались. Рыба всякая – тут тебе и важные голавли, суетная плотва, красноперые окуни с колючими гребнями, зубастые щуки-пройдохи, толстопузые пескари, черные ноздрястые склизкие огольцы. А еще у некоторых на речке были лодки с веслами. Мало, правда, больше держали на пруду. Прокатиться на лодке – это была моя грустная и практически неосуществимая мечта. Но иногда, как всегда вдруг, становилась былью. К сожалению, где-то сразу после войны эта река умерла. После обильных и долгих дождей прорвало Ханинскую плотину, сразу за ней Матюковскую. В один день ее не стало.

Мы уже знали, что война день-на-день закончится, мы победили. О взятии Берлина объявили на 1 мая. Вот это был настоящий праздник. Победа! Но о победе чего-то не объявляли. Оказывается, нужно было сделать специально. А в чем дело, мы не понимали. Все находились в каком-то подвешенном состоянии. Вроде бы всё ясно. Вот и босиком начали бегать вовсю. Чего тянуть-то?

Девятого все, наконец, выдохнули. Засыпая, слышу по радио: «Вечная память героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины».

«Мам, а войны больше не будет?» ­– «Нет, не будет, спи». «Никогда?» ­– «Никогда».

 

Комментарии

Комментарий #1042 21.04.2015 в 21:35

Рассказы бесхитростны, внешне просты, но достаточно глубоки и - народны. Настоящий русский характер выписан. О таких рассказах говорят - да это и я сам так сумею написать. А вот попробуй - и в 99 случаях из ста - не напишешь. Благодарствуем.