ПРОЗА / Михаил МОРОЗОВ. И ОНИ ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ… Рассказы
Михаил МОРОЗОВ

Михаил МОРОЗОВ. И ОНИ ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ… Рассказы

 

Михаил МОРОЗОВ

И ОНИ ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ…

Рассказы

 

ЗАПАХИ САДА

 

Если любишь кого-то, нужно верить ему всем существом. Чтобы не было скребущего шёпота в глубине души, печальных сомнений, открытого на досужие сплетни уха. Не должно быть страха за обман, за страдания и гнетущее разочарование. Иначе какой во всём этом смысл?

Состояние это приходит редко. Чудесен живой, цветущий мир хрупкой, благодатной нежности. Там нет хитрых, лживых глаз, фарисейских похвал и язвительных упрёков, завистливых сравнений, гнилостного стадного смрада и развращающих алчущую тварь музык мамоны.

Быть может оттого и предан искренне лишь тому, чью руку хотел бы просто умиротворённо держать в своей на последнем вздохе, чьи глаза желал бы найти угасающим, старческим (если сподобит Господь на долгую дорогу) взором, уходя в иные дали. Одинокий и слабый – точно такой, каким был когда-то, впервые ощутив жизнь этого пыжащегося, напряжённого мира. Оставляя уродливую суету увечных душою, погрустишь тихо о слабости человеческого начала в людях и поплачешь горько о единственном, добром, любимом сердце, которое приходится покидать.

Начало часто в туманной пелене помечает тени исхода, но кто не соблазнится сладким обманом? Проще и приятнее нежиться в ласковых грёзах, чем принимать тёмные разводы суровой истины.

 

Ровно так вышло и на этот раз.

В последний месяц весны роженица разрешилась от бремени на двадцать восьмой неделе. Весу в тщедушном тельце было не более двух с небольшим килограммов. Отчего он так рано явился на свет – то неведомо. Прежде судачили о порочных, тайных пристрастиях его мамаши, говорили про грехи молодых лет. Много ходило поганых домыслов про дурную кровь предков, про перенесённые прежде болезни сомнительной природы. Кто-то шептал про побои, что доставались ей многократно.

Одним словом, болтали много всякого, а толком никто ничего не знал. Очевидным было лишь то, что на руки повивальной бабке вывалился недоносок. Мать с болезненным, протяжным стоном, похожим на вой волчицы в ночи, отпустила от себя новую, хилую жизнь. Склизкий заморыш продолжил род. Резкий, высокой ноты крик ухватился за кончик материнского стона, отчего мать и акушерка расплылись лицами в умилительной улыбке.

Тонкая, красного цвета морщинистая кожа младенца была обильно покрыта пушком. Бесформенные маленькие ушки будто прилепились к мягенькому, пульсирующему родничками черепу. Рыхлый подбородок и тонюсенькие ножки мелко дрожали. Он ещё раз раскрыл рот и жалобно не то крикнул, не то пискнул. Тут же все кинулись возиться вокруг этого, едва ли пригодного для жизненных испытаний создания. Всё усердие и всё докучливое внимание семьи обернулись в одно страстное, исступленное желание – выходить слабенького, болезненного потомка.

Укрывая от прохлады, его кутали в тёплые пелёнки, держали в плетёной, устланной ватой люльке, берегли комнату от сквозняков. Так как поначалу он совсем не мог сосать грудь матери из-за слабости своей и недоразвитости, его по десяти раз на дню кормили с ложечки, бережно поддерживая беспомощно болтающуюся головку. Однако, с грехом пополам первые, самые нервные недели минули, и стало ясно, что малыш выжил. Жизнь вроде бы стала поправляться и уже начала разбрасывать свои соблазнительные, прелестные искушения, да вот только случай переменил судьбу.

 

Летним солнечным утром подрагивающий ребёночек, которому едва исполнилось четыре месяца от роду, лежал меж корней старого дуба, еле-еле сучил розовыми ручонками и тихонько кряхтел. Над ним склонилась болезненного вида старушка с одутловатым лицом, тупо уставившись на него крохотными, испуганными, до безобразия близко к носу посаженными глазками. Она удивлённо пялилась на малыша и бубнила себе под нос одно и тоже: «Вот те на… Как же так… Поди убился…».

Минутой ранее ничто не предвещало беды, и карапуз мирно посапывал, спокойно лежа в весёленького цвета колясочке, а старушка, напевая простенькую песенку, прогуливалась с ним по дорожке парка. Противный, надтреснутый голосок няньки выводил куплеты дурацкой песенки о жизни бедного влюблённого пастушка.

Вдруг в ближних кустах послышалось шуршание и какая-то живность издала шипящий, недовольный звук. Старушка, как на грех, была с некоторыми странностями – она смерть как не любила всяких умников, и терпеть не могла, когда кто-то влезал к ней в дела, перебивал её или просто мешал что-то делать. Она тут же менялась, на глазах превращаясь в жаждущую отмщения фурию. Её обострённое, болезненное самолюбие часто оскорблялось там, где не было даже слабого намёка на то, чтобы кто-то покусился на её достоинство. Однако тут уж ничего не поделаешь – кто какой есть, тот такой и есть.

Едва она услыхала шорохи и шипение, как ей тут же почудились насмешки насчёт её песенки, и она не раздумывая бросилась к злополучному кусту, схватив палку и оставив малыша в коляске. Ненависть кипела в ней, и всё её оскорблённое нутро жаждало мести. Она влезла в самую гущу веток и там стала яростно колотить палкой, ничего уже не видя и не разбирая перед собой.

(На очень простой вопрос о том, как такую няню могли подобрать и доверить ей жизнь мальчика, ответа не найти. На людях она была весьма обходительна, скромна, улыбчива и имела надлежащие хвалебные рекомендации. Да и вообще вряд ли можно когда-либо наверняка сказать, кто на что способен. До конца ведь всё равно никого не узнать. Порой весь прежний опыт оказывается шелухой и приходит ощущение беспомощности. Часто выбор бывает плох, но много ли тех, кто всерьёз думает об этом заранее, особо если подгоняет острая нужда или страстное желание.)

Тем временем невдалеке пара мелких серых птичек сцепилась промеж собой. Они с сатанинской яростью клевали друг друга. С ветки, которую они облюбовали под поле брани, замысловато, словно снежинки в зимнюю пору, кувыркаясь и поигрывая всеми цветами радуги, слетали серые перья и светлые фонтанчики пуха. Вид обезумевших, словно полоумная старуха, пичужек был ужасен. Взъерошенные хохолки, налитые кровью и сверкающие свирепой ненавистью глазки, агрессивно разинутые клювы и острые, тоненькие язычки-жальца, непрестанно прыгающие взад-вперед в хищных, маленьких зевах. То было сущее безобразие. Злоба и дикость играли свою изощренную мелодию. Самым мерзким во всём этом была природная страсть и безудержная решимость птах забить насмерть себе подобного. Единая минута наблюдения за такой жестокостью производила пакостное, гнетущее впечатление о превратностях жизни.

Няня вовсю шуровала палкой в кустах, гоняя неведомое несчастное существо. Мелкие, злобные птички дрались на ветке кривой березы. Малыш, тем временем сонно посапывавший на дне покатившейся под горку колясочки, вдруг захныкал и стал тянуться куда-то вверх… Так оно всё и началось. Чуть позднее бабуся ошалело разглядывала хрипящего мальчика, лежавшего на покрытых мхом корнях старого дуба.

Через четверть часа на крик напуганной няни в комнату вбежала по-утреннему растрёпанная особа средних лет – мать мальчика. Следом за ней, опасливо озираясь по сторонам, бочком вошли две девочки в смешных ситцевых сарафанчиках – его сёстры. На секунду женщина замерла в дверях, и в следующее мгновение весь дом пронзил душераздирающий вопль обиды, страха и бессилия. Мать качнулась, как-то неловко, судорожно взмахнула руками и повалилась без чувств. Дочери, прижавшись друг к другу и таращась во все глаза на неподвижные тела матушки и братца, начали пятиться к дальней стене и безудержно плакать. Странное дело, родные, близкие люди в ответ на случайное несчастье только и смогли, что кричать да падать в обморок, в страхе отворачиваться от беды, уходя в другие комнаты. Маленький же мальчик какое-то время так и оставался беспомощно и одиноко лежать на полу.

Жизнь начиналась с непростых для него испытаний, и око судьбы, скептически морщась, глядело на его будущее.

 

Доктор терпеливо и осторожно исследовал маленькое, нервно подрагивающее тельце. Снова и снова проверяя возможные повреждения, он становился всё мрачнее, вид его был озабоченным и безрадостным. Но странный, игривый случай и на этот раз не погубил маленькое создание, а лишь погрозил ему своенравным пальцем, словно напоминая о бренности всего сущего, и оставил до поры.

Спустя пару тревожных дней улыбающийся медик, держа раскрасневшуюся от смеха мамашу под локоток и прохаживаясь с ней по веранде, ободрил её, сказав, что ничего дурного уже случиться не может, что всё обошлось и через неделю, даст Бог, забудется как неприятное видение. Она кокетливо покосилась на него, облегчённо вздохнула и радостно поверила славному эскулапу.

– Отобедайте с нами, – просила она.

– Не откажусь, – отвечал врач, по-гусарски поворачиваясь на каблуках, выставляя при этом вперёд смешной животик.

Надобно всякий раз желать лучшей доли и уповать на мудрость жизни…

 

В доме, где жил мальчик, были огромные, выкрашенные в светло-розовые тона окна, за которыми летними месяцами росли прелестные цветы, пели крошечные, юркие птички. Он же, сидя целые дни напролёт на невысокой скамеечке, втягивал своим кругленьким, слегка вздернутым носиком запахи сада.

Иногда он задерживал дыхание, стараясь поймать и растворить в себе летучие ароматы. Тогда голова его начинала кружиться и, закрывая глаза, он всем своим трепещущим от возбуждения естеством внимал тайному удивительному волшебству природы и красоты.

Он рос как-то одиноко. Мать всё больше занималась миленькими шкодливыми дочками. Единственными доступными ему радостями были сладкие запахи цветов и птичьи голоса. Как-то, будучи ещё ребёнком, он проходил мимо большого зеркала, убранного богатой резной рамой. Когда взгляд его упал на отражение в стекле, он затих и принялся себя осторожно разглядывать. Он вовсе не был хорош собой, скорее даже наоборот. Ножки и ручки его были тоненькими, слабенькая спинка ссутулилась ещё в раннем детстве, а впалая грудь делала его вид жалким и болезненным. Глаза же этого мальчика были не по-детски задумчивы и печальны. Но на них никто не обращал внимания, и оттого он почти всегда опускал их, когда встречался с кем-то взглядом, будь то садовник или кухарка. Одним словом, то был тихий мальчик, прячущий задумчивые глаза…

Когда пришло время, он, как и всякий ребёнок его возраста, был отправлен в школу. Впервые попав к мальчикам и девочкам своих лет, он стал замечать какие-то странности. Он был не похож на всех, и эти отличия особо стали докучать, когда ему случалось оказываться среди сверстников. Мало того – они стали вызывать насмешки, рождать непонимание и обиды, в общем – всё как всегда. Но тогда герой наш был наивен, юн и, конечно же, всего этого не знал.

Его горбатая спинка, тощенькие ручки, вечно печальные, опущенные глаза – на всё на это дети нападали, словно маленькие птички с ветки кривой берёзы из его далёкого детства. Постепенно всё яснее складывалось понимание того, что он не такой как все, и оттого ему приходилось большую часть времени проводить со своими книжками или сидеть у любимого окна и наблюдать причудливую жизнь сада. Попытки сдружиться с детьми приносили ему одни обиды и печали, новые усилия не сулили никаких добрых перемен. Со временем он перестал желать близости, стал искать успокоения в одиночестве, созерцании образов красоты и покойной мудрости.

Эта отрешённость особо живо ощущалась после нескольких обидных случаев, когда его вроде бы (как он полагал прежде) короткие приятели по классу начинали о чём-то шептаться и хихикать, едва он становился к ним спиной. Когда же он оборачивался и, удивленно глядя на них, дружелюбно улыбался, они замолкали и, как-то неуклюже переминаясь с ноги на ногу, отводили глаза в сторону.

«Ну и пусть всё будет, как есть, – говорил он себе. – Я стану жить своей тихой, неприметной жизнью. Раз мне недоступны их обычные игры, их компании – с этим ничего не поделаешь. Зачем желать недоступного? Довольно обид и страданий. Они смеются надо мной, причиняют мне боль. Так я их выброшу из моей души, мне до них нет никакого дела».

И какое-то время так оно и было: дети бегали, играли на школьном дворе в мяч, девочки прыгали через верёвочку, а он, сидя в тени большого орехового дерева, тихонько наблюдал за ними или читал свои любимые книги, иногда мечтательно поглядывая в высокое небо.

 

Всё сразу переменилось, когда ему исполнилось двенадцать. Как-то за небольшим дровяным сарайчиком, что стоял на заднем дворе школы, он случайно услышал разговор весьма необычного свойства. Двое его одноклассников возбуждённо обсуждали одну красивую девочку, что училась на класс старше, чем они. Прежде ему никогда не доводилось слышать ничего подобного, хотя он и сам стал замечать за собой какие-то неведомые доселе волнения, что рождались при неожиданной встрече с какой-нибудь резвой ученицей или когда он слышал у себя за спиной тоненький смешок юной барышни. Он всякий раз начинал ужасно смущаться, краснеть, его переполняло одно-единственное желание – поскорее удалиться.

Ему было нестерпимо грустно видеть, как какой-нибудь прыщавый хлыщ легко и весело болтает с улыбающейся сверстницей, как они вместе едят конфеты, играют в прятки или идут по тенистой аллее, держась за руки.

«Ну и что я могу с этим поделать? – говорил он себе. – Как и игры в мяч, дружба с девочками мне недоступна. Зачем же себя попусту мучить. Это больно и печально, но раз этого нельзя переменить, то нечего этим и соблазняться».

Так он решил, так и стал жить.

Но, увы, случай неустанно ищет, с кем бы позабавиться, словно хищник, стерегущий слабую жизнь.

Едва ему перевалило за пятнадцать, его, несмотря на всю внешнюю отрешённость от желаний природы человеческой и мирской суеты, угораздило-таки влюбиться.

Как-то он одиноко брёл по узкой тропке, а впереди него, шагах в десяти, шла белокурая, слегка кривоватая в ножках, прелестная девочка. Она мурлыкала какую-то песенку и игриво размахивала школьной сумкой. Когда оттуда вывалился толстый учебник и, описав невысокую дугу, плюхнулся в лужу, она отчего-то весело засмеялась. Он же, сначала замявшись, бросился к луже, опустился на колено, впопыхах, кое-как задрав рукав рубахи и наклонясь в три погибели, схватил злополучную книгу. Порозовев от волнения, он смущённо отирал запачканный кожаный переплёт носовым платком. Свою курточку он всю вывозил в глине и теперь стоял, опустив глаза, совсем растерянный. Девочка, благодарно улыбаясь, тихо проговорила:

– Ах, что за чудо, что вы мне помогли. А то бы книжка утонула. Тогда бы мне крепко досталось. Спасибо.

Он что-то несвязное отвечал, пряча глаза, и уже, как обычно, собирался удалиться, но вдруг услышал её ласковые слова:

– А не хотите ли пойти со мною в орешник? Вчера была гроза и там, должно быть, нападало много молодых орехов.

Он не знал, как быть. Впервые в жизни его не сторонились, не отпихивали, не стыдились. Ему предлагали – сами предлагали составить компанию!

«Боже мой, – пронеслось у него в голове, – не сплю ли я? Не коварное ли злое лукавство подбирается к моей доверчивости?».

Но нет, конечно же, нет! На него смотрели полные расположения и дружелюбия милые глаза славной, доброй девочки. Ему сделалось стыдно за свои страхи и подозрения. И в тот самый миг светлое ожидание чего-то хорошего, вера в силу прекрасного бесследно поглотили родившиеся прежде сомнения и тревогу. И со всей страстью, со всей горячностью истосковавшегося по теплу и обычным прелестям человеческого общения существа он откликнулся на её предложение.

Что это были за часы! Дай Бог, чтобы у каждого таких часов набралось с десяток за всю жизнь! Крупные спелые орехи, красивые листочки, корешки, похожие на сказочных зверьков, сладкие запахи цветов – всё самое лучшее с искренним, тёплым чувством отдавалось ей. Она весело смеялась, грызла орехи, что он ей приносил, и даже дала ему попробовать тот, который разгрызла только что сама и половинку которого съела. Да знаете ли вы, каково это – перекатывать языком и пробовать на зуб ядрышко орешка, который только что блаженно почивал на губах понравившейся вам девочки?!

Вокруг шумел лес, пели птицы – что за прелестная жизнь!

Его вечные страдания сменились счастьем и готовностью раздаривать всё лучшее в себе людям – лишь бы эти часы длились бесконечно.

Они пробыли в ореховой роще до самого вечера. Возвращаясь домой, они рассказывали друг другу истории, а, прощаясь, условились встретиться на следующий день у её дома.

Каким безмятежным и счастливым сном он уснул! Какой бесконечно щедрой и несказанно полной виделась отныне ему жизнь. Какими добрыми и душевными представлялись люди, которых он хорошо или не очень хорошо знал.

На следующий день он прождал её два часа, прохаживаясь возле калитки, но она так и не пришла. Раздосадованный, опасаясь за какую-нибудь случайную беду, он побрёл домой, втянув голову в плечи, мучимый разными дурными догадками. В саду, усаженном розами, он, проходя в задумчивости мимо, услышал её голос и знакомый серебристый смех. Его сердце наполнилось трепетной радостью. Он устремился к забору, думая даже, что ошибся калиткой, и ждал её не там, где они договаривались. Он уже набрал воздуху, чтобы её окликнуть, как послышался голос какого-то мальчика. Поначалу он подумал, что ослышался, но вслед за его смутными сомнениями из-за розовых кустов раздался громкий юношеский смех. Он оторопел и замер около забора. Молча стоял он так, и не мог двинуться с места, словно ноги его провалились в песок. Сердце его заколотилось, дышать стало тяжело, в глазах потемнело. Чтобы не упасть, он ухватился за тёплый ствол небольшой березки. Когда же он открыл глаза, то увидел жуткую картину.

На скамейке сидела та самая девочка, с которой он вчера собирал орехи, а рядом с ней, небрежно развалившись, сидел юнец, голову которого украшала пышная каштановая шевелюра. Он видел этого юнца много раз, когда тот гонял мяч на школьном дворе и когда пускал изо рта колечками сигаретный дым. И, о ужас, этот курчавый тип обнял девочку из ореховой рощи и поцеловал её в губы. Она же совершенно не смутилась и, более того, теребя своей красивой рукой его каштановый локон, улыбнулась и поцеловала его в ответ.

Мир поплыл перед ним: заскакали лысые хихикающие головы, толпы кривоногих смеющихся девочек, целующихся со всеми подряд, горы больших орехов, разлетающихся во все стороны мелкими осколками, словно стеклянные шары, падающие с огромной высоты… В бессильной злобе он схватил одну из роз и растерзал её, будто гривастый лев молоденькую антилопу, глядящую на него полными недоумения влажными глазами. К его ногам полетели розовые лепестки, как когда-то падали с кривой берёзы светлые фонтанчики птичьего пуха.

– Всё, – прошептал он. – С этим покончено навсегда. Никогда больше не стану соблазняться недоступным, пусть даже и безумно желанным. Быть может другим это и приносит радость и удовлетворение, они смеются и забавляются, им весело и легко. Мне же достаются только боль и страдания. Довольно! На этот раз – навсегда!

 

Тихие радости одинокой жизни вновь наполнили его дни. Уединённое чтение любимых книг, запахи сада и трели птиц утешали его, и вроде бы потихоньку всё встало на свои места.

Покончив со школой, он безо всяких печалей расстался со сверстниками, глубоко запрятал былые обиды, позабыл, как ему казалось, всё недоброе, что с ним приключилось за эти годы, и занялся единственным делом, к которому у него лежала душа – разведением цветов.

Люди его более не интересовали. Он не озлобился на них, нет. Он просто стал их воспринимать равнодушно, как неотъемлемую, не лучшую, но и не худшую часть довольно пошлой суеты жизненных будней. Былое болезненное желание близости сменилось скепсисом с примесью приличной доли иронии. Он, как и положено по законам развития, проходя через испытания и кризисы, потихонечку взрослел. Своим умом, постепенно обретавшим трезвость и спокойную силу, он всё более обращался к природе, музыке, красоте, дивным плодам трудов гениальных дарований рода человеческого, и всё менее стремился к любви, дружбе и всякому проявлению близости от тех, кто встречался на его пути. Слишком ненадежными виделись ему теперь люди, слишком большими представлялись потери от усилий, положенных на поиск и взращивание удовлетворяющих отношений. Он устал от неудач на этом поприще, и эти желания его оставили.

Цветы стали его прибежищем, его любовью, радостью и отдохновением. По мере сил он создавал тот мир, который дарил ему свет жизни, тот цветущий сад, что был для него единственной отрадой в уже далёком детстве.

В последний раз из глаз его покатилась слеза – тёплая росинка его нежной, никем не понятой души. Следом за болью пришёл покой.

 

И ОНИ ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ…

 

Звали его Аркадий Мещерский. Внешности он был самой неприметной. Роста небольшого, просто одет, спокойные манеры и удивительно чистое лицо. Особенно глаза. Они были глубины необыкновенной, покойные, ясные, и за этим взглядом чувствовалось большое здоровое внутреннее пространство красивого человека.

Во многом он был похож на всякого, но в тоже время Аркадий имел редкие свойства, которые определяли его желания и поступки, всякое его жизненное проявление. Качества эти сложились в нём на жизненном пути к высоким целям, а определить их можно как «доброе сердце» и «детская непосредственность». Мещерский был человеком простодушным, бесхитростным, на досужий взгляд несколько чудаковат, проявлял полное равнодушие к требованиям «общества». Ему и впрямь не было заботы о том, чтобы казаться благовоспитанным, чинным, степенным, приятным и обходительным. В ум его никогда не стучалось намерение усердно хлопотать, да и вообще как-либо печься о возможности быть принятым в «приличном доме». Далёким от него было желание произвести впечатление на известную, важную особу, породить в ней симпатию к себе. Про него очень разные люди говорили очень похожие слова: «Он ведёт себя как сущий ребёнок! Удивительно!». Аркадий же с открытой душой ежеминутно был готов понять и принять всё, что происходит вокруг, безо всякого возмущения, раздражения и протеста. Чаще всего его охватывали переживания удивления, очарования красотой, любопытства и трепетного восторга перед любым проявлением жизни. Он никогда никого не судил и полагал, что всё, что кто-то, где-то, когда-то говорил, верно и близко хотя бы для кого-нибудь. Господин Мещерский (так его величали с любовью те, кто его хорошо знал) был из тех людей, которые глядят на мир в нетребовательном стиле.

Тем вечером, когда и вышла эта история, он шёл сквозь шумную толпу к вокзальной площади. По невеликому делу ему нужно было повидаться со своим стародавним другом Сашей Казаковым. Собираясь в дорогу, Аркадий полагал, что поездка не отнимет у него более двух дней.

Вокзальная площадь жила своей обычной суетой. Там было шумно, грязно и многолюдно. Его то и дело толкали с разных сторон, кто-то что-то кричал, а ему почему-то было забавно ощущать эти проявления кочевой жизни. Какой-то человек, вроде как случайно, больно пихнул его пыльным мешком и, обернувшись, зло обозвал Аркадия бранным словом. Мещерский удивлённо посмотрел на него. Он едва успел разглядеть тёмные глазки-буравчики, которые глядели, как у бычка – исподлобья. Они смотрели по сторонам из-под нависающих кустистых бровей. Из крючковатого носа высовывались спутанные седые волосы. Щербатый рот-губошлёп открылся и сказал очень сердито плохие слова: «Ах ты, голова баранья! Чего таращишься? Чтоб ты провалился, пёс поганый!». Потом мужик злобно плюнул, отвернулся и, распихивая людей, исчез в толпе.

«Боже, Боже! – подумал Аркадий. – Как должна быть тяжела и безрадостна жизнь этого человека. Как мелки и суетны его помыслы. Как убоги и напрасны переживания его. Как сердиты дела. Как мало, если они вообще есть или были, рядом с ним хороших людей. Как горька должна быть его земная доля, если он без малого смущения говорит гадости тому, кого даже и не знает, тому, кто ничего дурного ему не делал и не хотел сделать. Как должно быть холодно и грязно у него на душе. Как глупо он обошёлся с самим собою, так испоганив своё нутро. Чтобы так относиться к людям, надо всего себя оборотить в мёртвый камень. Боже, не наказывай его больше. Ведь жить так – это всё одно, что лишиться разума. У него больная душа и холодное сердце, истерзанное страхом и обидами. Хуже этого нет ничего в свете. Хуже нет, когда внутри тебя самого злобная гадюка брызжет ядом и убивает всё хорошее, живое и светлое, что могло бы прорасти радостью, счастьем, человеческим теплом, любовью, красотой – всяким проявлением чистого, высокого переживания человеческой души. И как его, бедолагу, угораздило сделаться таким? Зачем он так живёт? Что пользы ему в том? Какой смысл?».

Он пробирался дальше, его как и прежде пихали, но переменить было ничего нельзя. Аркадий с любопытством и удивлением разглядывал людей, слушал их голоса, пробовал запахи этого необычного для него места, где ему доводилось бывать нечасто.

Из толчеи на него глянуло лицо разухабистой вокзальной торговки, которая утирала нос грязным рукавом и во всё горло орала: «Пирожок, чебурек, съешь – и станешь человек!». «И станешь человек», – услыхал Мещерский и улыбнулся. Перед торговкой стоял здоровенный железный бак. Продолжая кричать без устали «пирожок, чебурек», она била по нему сучковатой палкой. Крышка бака от этого насилия иногда подпрыгивала. Какой-то мелкий мужичок, не то сильно голодный, не то – так просто, по глупости своей, подошёл к ней, что-то спросил и, кивнув головой, купил пирожок. Он уже собирался было его надкусить, как бабёнка, только что не в самое ухо ему, опять завопила о своём. На него она уже не обращала более никакого внимания. Крышка бака с пирожками опять подпрыгнула, и вместе с нею от неожиданности подпрыгнул мужичок, едва не выронив из рук еду. Она же, как и прежде, продолжала горланить свою торговую песню: «Скушай мой чебурек – будешь счастлив вовек!». «Забавно», – подумал Аркадий.

Вдалеке уже показался поезд, и было видно, как он пускает пар. Тут за углом небольшого домишки, возле которого уселись нищие люди, Мещерский увидел совсем бедно одетого человека. Он опирался на костыль и что-то там яростно топтал. Аркадий увидел у его ног груду разноцветных консервных банок. Хромой старик плющил их здоровой ногой и приговаривал оскалившись: «На тебе, сука!». «Банок-то немало, – подумал Мещерский, – надолго он себя занял. Что он делает? Зачем? Почему? Какая в том ему радость? Удивительные всё-таки пространства – вокзал, поезда, люди. Столько тут всякого!».

Перед самым его носом из подворотни выскочили три лохматые собаки и с лаем понеслись прочь.

«Ну, вот и поезд, – сказал он сам себе. – Мой вагон. Добрался».

При входе в вагон стоял грозный дядька. «Ваш билетик, попрошу!» – властно сказал он и посмотрел на Аркадия, прищурив глаз, с головы до башмаков, обратно и ещё раз так же. Шмыгнув носом, он оторвал уголок билета, протянул его Мещерскому и более не сказал ему ни слова.

Запахи вагона едва ли были приятными ароматами старого рейнского.

«Что ж тут поделаешь? У всякого пространства есть хорошее и плохое», – подумал Аркадий и стал аккуратно пробираться на своё место. Люди в вагоне бранились, рассовывали свою поклажу, садились, ложились, ели, пили – одним словом, готовились к путешествию.

Мещерский, добравшись до своего места, уселся в уголок и стал ждать отправления поезда. За окном по перрону туда-сюда носились толпы народа. На соседнем пути стоял товарный состав, и чумазый человек с молоточком на длинной ручке стучал по его колёсам. Аркадий потихоньку согрелся, его разморило, и он чуть было не уснул. «Провожающих просим покинуть поезд, – сказал строгий голос. – Через две минуты…».

В этот самый миг Мещерский, обомлев, придвинулся ближе к окну. Там, за стеклом, в здании вокзала, едва возникнув, пропал удивительной красоты женский профиль. Он показался ему сущим чудом. Отрешённый, благородный, исполненный внутреннего покоя и достоинства. Вдохновенная радость, трепет восторга, божественное ощущение озноба, детская нежность души – всё то, что было в природе его от милого ребёнка, – всколыхнулось в нём самозабвенно. А женская, человеческая красота в том вокзальном окне мелькнула и исчезла.

Поезд загудел и тронулся в путь. Пассажиры опять забегали кто куда. Кто-то с кем-то ругался, а Мещерский запахнул пальто, втянул голову в плечи, закрыл глаза и скоро погрузился в сладкий сон.

Ему пригрезились горы, глубокое ущелье, висячий мост, перекинутый над бурными, холодными водами шумной реки. Над головой, высоко в чистом небе, кружил одинокий орёл. И навстречу ему по этому мосту шла Она. Аркадий испытал в ту секунду сладостное, высокое ощущение единства всего в мире. Ему почудилось тогда, будто падаешь в бездонную пропасть – прямо в смерть. И вдруг, ненароком глянув вверх, сквозь слёзы на глазах видишь и по-детски, всей душой, по-настоящему восхищаешься удивительной красотой белых птиц, пролетающих высоко в небе, в загадочном свете солнечных лучей. И восторженно переживаешь гармонию, чувствуешь истинный, душевный покой, понимая, что при всех ошибках и промахах внутреннее устройство жизни всё-таки определяется вдохновением доброго, красивого сердца. И кажется тогда, что упускает лучшее из возможного в жизни тот, кто даже не попробовал привстать чуть выше своего собственного малого роста, чтобы отведать плоды какой-то неведомой тайны, чьего-то великого искусства – редчайшие и сладчайшие лакомства из всех, которые только способна предложить жизнь.

Мещерский спокойно спал. Ехать ему было часа три с небольшим. Его живое, зачарованное детское восприятие безо всякого намёка на желание схватить, потрогать издалека трепетно и радостно смотрело на женский образ. Наивное любопытство Аркадия, очарованное первым впечатлением, обхаживало видение со всех сторон. В нём перемешались два чувства – очарование прекрасным и жалость. Ведь красота когда-то должна умереть. И это знание рождает глубокую печаль и тоску в душе.

 

Она шла ему навстречу и улыбалась. На ней было лёгкое платье, всё в цветах. Она приветливо помахивала рукой, и босые ноги её нежно трогали доски сказочного мостика, соединяющего два обрыва над пропастью. И кувыркаясь в курчавых облаках сна, Мещерский услышал едва различимые, совсем тихие слова: «Если кто-то звал кого-то….».

Их говорил, глядя куда-то вдаль, хороший человек с нежной душой, который любил детей и очень тревожился за их судьбы в непростом, взрослом мире.

И они шли друг к другу с тем, чтобы встретиться радостно и чисто в глубоком горном ущелье, по дну которого бежит холодная река, а в небе над которым кружит одинокий орёл. И они говорили друг другу честные слова о доверии, о добре, о нежности, о любви. Они смотрели друг другу в глаза и видели в них море, солнце, сады, птиц над водой. Они растворялись друг в друге и радостно купались в высоких чувствах.

В этот момент поезд протяжно загудел, дёрнулся, и Мещерский проснулся. За окном проплывали домики, поля и лес.

«Должно быть станция», – не отойдя ещё толком ото сна, подумал он.

Минутой позже поезд замедлил ход, а потом и вовсе остановился. Аркадий зевнул и невольно услыхал разговор соседей по вагону.

«Отчего русские, как полагаешь, так живут?» – спросил один. «Да у них ведь от рождения душа болит, – ответил другой. – А болит оттого, что мало, слабо думает голова. Нет закона, ясности нет. И порядка – ни внутри, ни снаружи. Они какие-то все мятущиеся, беспокойные. Нет гармонии. Всё – по краям. Грешат, молятся, страдают. И опять грешат. И ничего не делают. А если и делают, то плохо. Лучше бы и вовсе не брались». «Может у них что-то не так с самого начала?» – спросил первый. «Да нет, просто они жить начинают не с того конца», – ответил второй.

Тут в коридоре послышалась перебранка, и из тамбура появились большой живот, большая кепка и большой нос. И коробки, коробки, коробки.

«Пиривет, да», – весело щурясь, сказал Мещерскому счастливый хозяин пуза и коробок. «Издраствуй, дарагой!». Аркадий вежливо кивнул в ответ и улыбнулся. Распихав коробки, человек в большой кепке побежал прощаться с теми, кто его провожал. Мещерский видел в окно, как они обнимались, целовались, размахивали руками, что-то друг другу кричали и опять обнимались. Пока торговец раскланивался за окном, рядом с Аркадием скромно присел тихий молодой человек. Они поздоровались. Тот оказался студентом. Ехал проведать родителей. Разговорились. Студент назвался Фёдором Курносовым. Сказал, что изучает в университете экономику. Рассказал, что этот год он еле осилил, что так тяжко его голове и сердцу никогда прежде не было. И как случается у недолгих попутчиков, поведал Мещерскому свои переживания.

«Знаете, – говорил он, – никак не даётся мне эта экономическая наука. Закон её я вроде и понимаю, а вся моя сущность противится холодному расчёту, сердце тянет в другую сторону. Хотя, по правде сказать, и с пониманием не всё ладно. Часто выходит так, что от этих мудрёных слов, что говорят нам профессора да доценты, лоб мой покрывается испариной и делается мне жутковато. Неведомые мне образы научных понятий кружат в моём мутном сознании, а потом начинают лихорадочно метаться, будто ловят друг друга. На одно моя надежда, что со временем, быть может, вся эта каша в голове уляжется, содержание её сделается мне понятным, ясным и тогда я окрепну духом. А уж после двинусь с этим багажом в житейское море и стану хозяйствовать. И если судьба мне станет пособлять, и сам я не оплошаю, то быть может и достанется на мою долю кусок заветного пирога».

 Мещерский внимательно слушал.

«А вообще, нередко родятся во мне такие ощущения, – продолжал Фёдор, – словно психика Акакия – того, который был рождён удивительной головой носатого хохла, – это и моя духовная мамаша тоже. Этот «башмак» сидит в самой моей глубине и показывает мне козью морду, гадит страшно всякий раз, когда я хочу вырваться на свободу, в большой мир. Уж что-что, а всякие неприятности этот капризный корень подсовывал мне часто. Всякий раз, – говорил Курносов, – когда я намеревался сделать что-то сам, своею собственной волей сладить свою же жизнь, что-то странное начинало шевелиться внутри меня. И вот я уже делаю неожиданный, чудной для самого себя выбор. То что-нибудь ляпну такое, что потом с немалым удивлением думаю, как же «такое» мог сказать? То вдруг разберёт меня охота что-нибудь эдакое купить. Вот схватил то, что вроде бы и хотел, глянул, а это дрянь такая, что только на помойку нести. То что-то съем впопыхах, а после мучаюсь животом. А то и вовсе, стыдно сказать, подружусь с кем-нибудь, разверну перед ним свою душу, всё ему покажу, расскажу, повожу по самым тайным закоулкам, а он возьми да и наплюй туда со смехом. Такого в друзья бы подобрала разве что глухая, слепая, беспородная, озлобленная, да вдобавок ещё и пьяная свинья. Трезвая бы не позарилась! А у меня случались, и не раз, такие оказии. Одним словом, имеются странности, – заключил студент. – Но я примечал и у других необыкновенные выходки. Там бывало и похуже. Прямо не знаю, что и делать-то, порой обидно до слёз. Такое чувство пробирает меня, словно держат за ноги дедовы лапти, будто звучит в ушах несмолкающий холопский вой и всё бьёт по виску своим резвым копытом монгольская лошадка, всё суёт в немытую харю свой кулак поместный самодержец, и всё орёт мне что-то, и всё топает сапогом. Как быть – прямо и не знаю. Вот ведь правда, хочу держаться за свою свободную волю, хочу дышать полной грудью, а вот что из этого выходит». Он вздохнул глубоко и замолчал.

Поезд тронулся, и толстый торговец полез на своё место. Так они и оказались втроём: Мещерский, студент и купец. Толстяк снял кепку, вытер платком блестящую лысину и радостно обратился к Фёдору: «Пиривет, да, икито, ищито? Зашэм такой крусный?».

«Да вот, – ответил Курносов, – слегка подустал от учёбы в университете. Тяжёлый год выдался».

«Э-э-э. Ищто университэт? Зашэм надо? – отозвался тот. – Ищто тама ущат? Хто тама ущит? Э-э-э. И не нада никакай университэт! Нада имэт ошэн хароши мазга, хытрост и язик. И силу! Клафнае – силу! Мощч! Тагда можиш таркават. Таркават – тэнги наживат! Эсли ти висево этага нэ имэиш – пастав тавар, иды дамой. Имэт адын язик – мало. Имэт адын мазга – мала. Имэт язик и мазга – тоже мала. Харашо таму, хто имэт мазга, язик и хытрост. И силу! Клафнае – силу! Мощч! Тынги любит хышника! Тэнги взайми дат?! Ти што, турак сафсэм? Сам нэ панимаэш? Э-э-э. Эсли таст рука, прасит назат будэт нага! Баба-дура, сыды дома! Фзял одна таркават. Сыдыт, клаза хлопает! «Ищто сыдыш? – каварю. – Тавай таркуй!». Ана малчит, клаза хлопает. Э-э-э, курыца, пашла фон! Фзял трукая. Ишо хуже афца! Пусто мэсто! Нэту хароши памощник, адын лодыр и турак! Ивьсэ минэ снают: на поиздэ, на фоксал, мылицыя. Таму там, таму, таму – ифсэх кармлю!».

Он там долго ещё что-то говорил про рынок, про наживу, про студентов, про ленивых идиотов, да только Мещерский скоро уснул. Аркадий снова был там, где он не ведал пустых, липких советов про то, как надо правильно жить. Был там, где он находил то, что любил. Очень искренне, в тишине слушал своё сердце, улавливая чистые голоса. Он никогда не верил тем скрипучим звукам гадких чужих слов, которые отрыгивали чьи-то обиды, злобу, страхи и тоску по несбывшимся мечтам. Их он и не видел, и не слышал, и не знал.

Вновь он стоял со своей любимой красавицей на горном мосту, и снова он переживал прекрасные чувства душевного трепета, восторга и мягкого слияния. А Она, как и прежде, при всём его желании и умении по-детски непосредственно проникать в самую сущность, оставалась для него таинственной незнакомкой, которую никогда не понять, не изведать до конца. И они пошли сквозь заросли, взявшись за руки. Там пели дивными голосами маленькие птички, наполняли воздух чудесными запахами цветы, гуляла пугливая серна, а из-под куста вспархивали каменные куропатки.

И они говорили, говорили, говорили.

О музыке, о близости, о жизни тёплых и добрых сердец, о человеческом в человеке, о далёких мечтах. Она рассказала ему, отчего любит хорошие книги. Сказала, что литература совершенно бесполезна в обычных житейских делах. О том, что высокое искусство и здравый смысл – это очень, очень о разном. От неё он, радостно соглашаясь, услышал, что книга – это предмет роскоши души. И что литература может пробуждать в человеческом сердце чистую радость от вдохновенного произведения, таланта. А от радости родится тихая умиротворённость. Что хорошая книга – это живое, большое, доброе сердце её создателя. Это титанический труд, изнуряющие дни, месяцы и годы приобретения опыта, множество набросков и черновиков, отчаяние перед чистым листом бумаги, многократное переписывание неудачного. Она есть упорство, терпение и ещё – огромная свобода духа и великое мужество безоглядно творить. И что всякому человеку нужно стремиться хотя бы прикоснуться к этому чуду. Притронуться, восхититься, ощутить озноб, трепет восторга и самому оттого стать лучше.

Мещерский слушал её и хотел о ней заботиться, узнавать её, доверять ей и испытывать глубокую, покойную радость оттого, что они есть друг у друга.

И они говорили, говорили, говорили, нежно глядя друг другу в глаза. Он рассказывал ей, отчего так любит детей. Для него было самым бесценным переживанием бережно восхищаться свежестью их чувств, их непосредственностью, чистотой души. Он говорил, что это удивительный и редкий дар – быть ребёнком, сохранить в себе любопытство, воображение и способность не судить других. Как это замечательно – чувствовать себя малышом, играть с живой, дружелюбной фантазией и понимать огромную силу и ценность этих ощущений. «Дети, – говорил Аркадий, – они живые, талантливые, чистые, умные, интересные. Они настоящие! Им неведомы больные фантомы взрослого мира, сосущие жизненные соки и убивающие в людях природные, прелестные ростки красоты. Им плевать на социальный статус. На них нет той грязи, что приходит с возрастом».

Мещерский вспомнил одного своего ныне покойного друга, который был очень богат и который, умирая, оставил всё своё состояние детским госпиталям и приютам для бездомных животных. «Много вы знаете таких людей? – спросил Аркадий. – А он так поступил! А много ли вы встречали наследников, которые спокойно говорят: «Спасибо. Я вполне могу обойтись тем, что у меня есть. Мне хватит. Отдайте деньги тем, кого мучает жестокая нужда, кому совсем худо и почти нет надежды». Много их? Тех, кто не бьётся в алчной истерике, не давится в лихорадочной возне за копейку?».

И они говорили, говорили, говорили…

 

В этот самый момент что-то грубое и вонючее схватило Мещерского за плечо и стало трясти. Он открыл глаза и увидел нависшую над самым его лицом небритую, наглую, тупую физиономию. Оно сказало: «Эй, ты! А ну, давай, вылазь! Приехали!». Аркадий, не говоря ни слова, поднялся и вышел из вагона.

На станции он увидел торговца, считающего свои коробки и что-то кричащего носильщику. Мещерский с ним попрощался было, но тот уж не глядел на него, а только бросил холодно: «Ага, ага. Иды, иды. Увыдымся». Потом схватил коробку и потащил её к подъехавшей тележке. Вдалеке, у опушки леса, спина студента Курносова, шагающего в свою родную деревню, в последний раз показалась меж деревьев и пропала.

Аркадий посмотрел в небо, увидел там чудесный женский профиль, улыбнулся объявшим его тёплым чувствам, глубоко вздохнул и пошёл искать машину, чтобы ехать к Саше Казакову по невеликому делу.

 

Комментарии

Комментарий #32504 19.12.2022 в 11:13

Любопытный стиль: пока не решил для себя: подражательность ли это или свой оригинальный. Хотелось бы поближе познакомиться и с другой прозой Михаила Морозова, тогда картина прояснится.