ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). МЕЛОДИЯ МНОГОТОЧИЙ. Рассказ
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). МЕЛОДИЯ МНОГОТОЧИЙ. Рассказ

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

МЕЛОДИЯ МНОГОТОЧИЙ

Рассказ

 

Меня почему-то преследует тут образ красных ягод. В уединении, в глуши, на затерянной, канувшей из мира заимке, на крытом траченной клеёнкой столе – эмалированная миска с красной и розовой смородиной, полупрозрачной на просвет, когда её искоса приласкают рассеянные лучи осеннего солнца. За окном – красные ягоды рябины, уже гранитно-непроницаемые, куда более упругие, вызывающие грядущих снегирей на свой огонь. В перелеске, куда сбегает тропинка с покосившегося, потемневшего от времени крыльца, – полутораметровые розвальни кустов с волчьими ягодами, несъедобными, опасными, крикливыми цветом, горящими в тумане, как алчные глаза стаи хищников…

Красные ягоды разных оттенков – от нежно-розовеющих тонов юношеской, полумолочной стыдливости до ядовитого бордо, получается, отделяют мой рай от страха. Красные ягоды – единственное, что отличает моё положение от смерти, которой я панически боюсь: в остальном ведь в раю здешних увалов всё тот же покой, и неподвижность, и тишина, и забвение, и сонливое бездумье. Но я вижу – то тут, то там, то один оттенок, то другой, но именно красные – и через это понимаю, что жив, не имея других указателей…

Красные ягоды – аллергия здешнего разнотравья на осень, сыпь, которой покрывается остывающая жизнь земноводной природы. Собираясь на кувшинковый омут, ребристо откусивший часть берега напротив по-настоящему необитаемого налимьего острова, – я надеваю на себя брезентовый плащ и каракулевую старомодную кепку. Потом – в знак филологического протеста, снимаю это, и опять… одеваю. Начётники много раз говорили мне, что нельзя на себя ничего одеть, одевают других, на себя же только надевают. Я возражаю им, что тогда моя одежда называлась бы надеждой. Я не люблю начётников языка, впрочем, тут их нет, тут спорить можно только с молчанием прозрачных утренников, совсем не детских, суровых, сельских, первородных, не разменянных на чечевичную похлёбку в местах, где, помимо прочего, выращивают и чечевицу.

Я тут рыбачу, и давно, и мог бы написать книгу – «Как НЕ поймать рыбу на осенней рыбалке». Потому что рыбак из меня неумелый, и моё враньё, что рыбы тут не водится, – для редких, случайных прохожих, возникающих призраками из травы. Рыба тут наверняка в обилии, а на острове есть даже заброшенная землянка налимьих добытчиков, когда-то активно бродивших эти воды. Если бы они остались – от меня бы им проку не было, потому как ловить рыбу я только люблю, но нисколько не умею.

Моя удочка – простой прут с простым самодельным поплавком, писательским, из гусиного пера, с таким же успехом, как в кувшинковый омут, могла бы быть заброшена в одну из серебристых луж, заливающих разбитый, недоумённо-рваный просёлок, вдоль которого я крадусь к реке.

Лужи тут, особенно после протяжных, как деревенские песни, дождей, – знатные, глубоководные, обрамлённые жирной чернозёмной вспененной проходцами грязью. Осколками зеркал лежат они в низинах, не принимает их мать, слишком уж сыра, земля, не впитывает, для чего-то бережёт, рябит ветром. Увидишь своё отражение в таком озерке-однодневке, и почувствуешь, что им всматривается в тебя пустой и гулкий растительный мир, вбирает в себя до мурашек, до оторопи…

Чуть дальше, в глубь леса, – я находил семейки разных грибов, таящихся под маскировочными сетками подмирающей, лишь отчасти ещё зелёной травы: подосиновики, боровички… Удивительно скромен съедобный гриб, удивительно прикровенный он – если сравнивать с кричащим змеиным, сразу бросающимся в глаза ажурным декором поганок! В недалёком, да долгом своём пути до берега я, случалось, набирал себе на целую сковородку грибного неподдельного и бесхитростного счастья, иной раз – даже и «белых» на полноценную поджарку.

Здесь они у меня совсем не белые: пухлые, отрадные, мясистые, но, как им положено в березняках под заморозки, когда они последние выходят, – со светло-бурыми шляпками. Иной, подобно ветреной красавице, осветлится так, что с подберёзовиком спутаешь. Я знал, что главное богатство боровичков – глубже в здешних насупленных брусничниках, где колышется мохнатой зеленью почва под ногами, но мне ведь много не нужно, так только для себя, сковородку покрыть… А на такое хватает и самых храбрых одиночек, выбежавших вперёд всего семейства на опушки и полянки.

В последние дни нижняя сторона шляпки моих боровичков стала изжелта-зеленоватой, что говорит только об одном: ничто не вечно, и грибной сезон тем более! Ничего не могу с собой поделать: каждый раз срезав красавца – нюхаю его, и снова и снова не могу уловить тот сказочный грибной аромат, который у него появляется почему-то вопреки всему остальному – только при сушке.

Над головой в это время асимметричным, ломаным, корявым по грани острием кремниевой первобытной стрелы проносились угольники уток, пущенные неведомой тетивой в самом начале времён, да так и летающие, равнодушно ко всему последующему. Здешняя утка не криклива, и потому косяки их, стремительно возникая и исчезая, кажутся призраками осени, чем-то растворимым, и сладким, как чайный сахар, в своей растворимости…

И я иду – и мой путь кажется бесконечным, но не потому, что он долог, а просто потому, что тут – нет времени, ведь деревья не умеют считать. Любой лучник или арбалетчик скажет вам, что самая смертоносная стрела – это стрелка часового циферблата. Она всегда прилетает в цель, и пробивает любую броню…

Но природа об этом не знает. Омут ловли моей не в курсе, какое поколение кувшинок покоит он на своей глади.

В этом месте деловитая река на бегу, с разгону, водяным плечом неловко ударилась о земной изгиб, и получилась как бы естественная запруда, плотина, а точнее полуплотина, обрамляющая глубокую водяную яму, в которой течение движется по кругу, с крутым заворотом. А потом, разобравшись в себе, река возвращается на свой стрежень с кругов своих, бежит дальше, журча на перекатах, обмелев на чуждых омуту скоростях травянистых и каменистых проток.

Здесь я сел – мечтая, но не имея возможности навек тут остаться, обратившись в примету местности. И что же вижу я?

 

***

Над курящим холодом речного потока невысоко цепляется за осенний воздух крошечная надувная лодка «Нырок» с мужиком посреди её бублика, заменяющим зеленоватому резиновому бублику дырку. Этот отчаянный мужик преодолевает стремнину течения, оторвавшись от пологого, песчаного противоположного для меня берега, – с таким усердием, словно бы жизнь его зависит от стремления ко мне, на этом, крутом берегу. Чего ему от меня нужно? Пока не знаю, но уже догадываюсь: издали определить трудно, все мы, поклонники реки сентября, – такие одинаковые снаружи! Нет ничего именного, ничего индивидуального в наших брезентовых, глухо запахнутых плащах и надвинутых на самые брови кепках, вязанках иль фуражках…

Мужик гребёт ко мне; в речных водоворотах над сомовьими ямами его кружит, разворачивает, но он упорен; и догадки мои первоначальные обретают силу, как мы в юности шутили – «факта объективной реальности».

Знаю я этого мужика, и не мужик это вовсе, а богатый еврей-кондитер Семён Ильич, которого на том берегу, в уединённо таящемся богатом коттедже родные пытаются излечить от алкоголизма. Он обманывает жену и детей, что пошёл прогуляться: на том берегу выпивку приобрести негде, так он припрятал в береговых корягах одноместную крошечную надувную лодку «Нырок», напоминающую больше больничную «утку», чем лодку, и отважно переправляется над стылыми, курящими дымкой водами сюда, на мой берег. Надеясь, и зная, что я налью ему выпить…

И загребает он овальными, с коротенькими рукоятями, вёслами. Которые и не вёсла вовсе, а ракетки для пинг-понга, дачной столовой забавы!

– Имеешь? – без лишних деталей спрашивает меня Семён Ильич, уповая на понимание.

Я тоже, не углубляясь в предмет, не поясняю ему, что я неимущий. Чего ему надо – у меня есть. И даже в среброчеканной фляжке «от прошлой жизни»…

– Угощайтесь, Семён Ильич!

Он угощается, и его маленько отпускает. Присаживается рядом, всем видом показывая, что наслаждается ядрёным свежим воздухом, колеблемым речными ветрами, и начинает давать непрошеные советы:

– Зря тут ловишь! Ничего не поймаешь!

Я наливаю Семёну Ильичу ещё – чтобы подобрел.

– Не поймаешь – да и не надо! – машет он рукой, пропитываясь симпатией к моим пусть неумелым, но таким искренним рыбацким усилиям. И рассказывает то, что я и без него давно знаю: – Здесь раньше налимов брали! Брали налимов, артелью… Такое место было, омутов как хомутов! Но видно зажадились, выбрали всё, плотвы не выловишь…

Дальше мы сидим и дышим, дышим и сидим. Семён Ильич, как принято у богатых, ёрзает, бессильный освободиться от суеты, требует от меня какого-то разговора. Чтобы отвязаться от него, я кидаю старику-алкашу, как кость, поглодать воспоминания о конфетах «Птичье молоко» из моего детства.

– …были начинки белые, жёлтые, розовые и коричневые…

– Суфле! – профессионально поправляет меня кондитер.

– А некоторые были «царские», так мы их звали… Зачем-то их оборачивали в фольгу. И никогда не угадаешь, сколько таких в коробке, они как-то ассиметрично там располагались… Когда две, а когда и четыре…

– Коробка по ГОСТу, – просвещает меня этот знаток, алкающий третий раз остограмить своё пылающее нутро. – Должна была иметь строгий вес. Конфетами в фольге добавляли вес, или уменьшали. Если весу не хватало, то конфет в фольге клали больше, а если хватало – то вовсе не клали… А ты, кстати, чего не пьёшь сам?

– Пробовал, не помогает, Семён Ильич…

– Это предрассудки!

И мы с ним затеваем новую беседу: об успокоительных средствах, и о том – уже с моей стороны, – что на лоне дикой природы человек не успокаивается, как многие думают, не нервы лечит.

– А что тогда?!

– Растворяется он там, Семён Ильич! Погружается и растворяется… Я ведь для этого тут с утра и сижу, я не рыбу ловить пришёл…

– А кого ж? Меня?

Молчу в ответ: зачем мне старый алкаш, еврей, кондитер? Больно надо!

– Если вы перестанете дёргаться, скулить и вертеться, то увидите…

Он ворчит о моём нахальстве, снова выпивает из колпачка фляжки, и затихает, видимо заинтригованный.

И – дожидается: сегодня хороший, уловный день, потому что с реки идут туманы, удочка ловит, подсекает время в рыбацкую корзину вечности.

Слышится конский, чавкающий на живой земле, топот, целующая стерню подкова, отбивая ритм чужой охоты – оборачивается стройным красавцем с клинообразной бородкой, тонкокостным и вдумчиво-меланхоличным в седле.

– Бог в помощь! – говорит нам седок свысока. – Клюёт?

На нём синие шаровары и стёганная помещичья поддёвка охотника минувших эпох, фигуристый картуз. У седла приторочены ягдаш и малонужный, малопонятный раструбный крендель охотничьего рожка, отливающий медью.

– Да какой тут клёв, Иван Алексеевич! – сетую я, сразу же узнав охотника. Я не удивлён, мне привычно. Я знаю – вполне себе научно и трезво, что когда сидишь над осенним омутом в тумане и сырости остывающей земли, в затерянном одиночестве как бы обезлюдевшего растительного многообразия – то пронзаешь истончающееся, исчезающее в дымке с воды время и оказываешься на перекрёстке вечности.

Гость высказывает своё мнение про рыбалку, пару слов говорит про антоновские яблоки и Суходол. Разворачивает коня, и снова растворяется в тумане.

– Кто это был? – спрашивает Семён Ильич, тянущийся к моей заветной фляжке.

– Иван Алексеевич Лунин – отвечаю я запросто.

– Как Лунин? – Семён Ильич, сличая в голове портретное сходство, пока ещё знакомое каждому пожилому образованному человеку, – хочет, но не может не верить.

– Как Лунин? Но ведь он давно умер…

– У Бога все живы… – поучительно говорю я.

– Весь вопрос – есть ли Бог? – парирует мой нечаянный напарник прохлады безрыбного утра.

– Да уж, Семён Ильич, вопрос вопросов… – не могу я с ним спорить.

И, как аргумент, лучше любых слов – с опушки к нам идёт с лукошком грибника в руке, с берёзовой кривенькой палочкой Константин Георгиевич Устовский.

– Это что, Устовский?! – шепчет, теребит меня Семён Ильич, даже про фляжку забывший.

– Он самый!

– Но как?! Как?!!

– Очень даже просто, Семён Ильич! В речном тумане, вдали от жилья и пажитей – нет времени. Ведь механические часы родились после механики, а не до неё. А электронные после электроники, согласны?

– До электроники времени, что ли, не было?

– А откуда?

– Да ладно!!! – выпуклые семитские глаза старого алкаша-кондитера были полны укора за мою наглую, неуважительную к пожилым и успешным предпринимателям ложь.

Устовский – златоуст природы здешних краёв, неизменной красоты её, подошёл к нам и вежливо поздоровался.

– Присаживайтесь, Константин Георгиевич! – по-свойски пригласил я его, похлопав ладонью по замшелому бережку.

– Недосуг мне! – стеснительно сознался златоуст. – Да и не поймаешь тут толком! С берега ловить на уду – сезон не тот, место не то…

И он рассказал нам с Семёном Ильичом, развесившим уши и несомненно полагающим, что «белая горячка» догнала-таки его, форсировав водную преграду, – что они компанией рыбачат тут неподалёку, на озерах, и не с берега, а заплывая на старом челне к самой середине, где голубая вода кажется чёрной как дёготь. А по-другому никак!

– Иначе лески ложатся на опавшие листья и не тонут! Но с серёдки окунь хорошо берёт, так что рекомендую, товарищи!

Он рассказал, что там, на озёрах, есть и оловянная плотва и ерши с глазами, похожими на две маленькие луны, и щуки по-собачьи ляскают из воды своими мелкими как иглы зубами…

– Там вот лов! А тут чего поймаешь?

– Вас, Константин Георгиевич, – сознался я в цели моих рыбалок.

– Меня?! – он явно не понимал, что я имею в виду. – Я ведь просто за грибами отошёл, гарнирчик к ушице подсобрать, час назад и сам не знал, что сюда к вам выйду…

– Однако ж вышли, Константин Георгиевич!

Я ничего не стал объяснять Устовскому, ибо ни к чему все эти мои пустословия о пустой жизни. Не стал рассказывать, что тяжко завидую ему – и не его гонорарам, хотя, конечно, мне не помешал бы какой-нибудь гонорар. И ни его роскошной жизни, которая, кстати говоря, не такая уж роскошная: его лесной домик мало отличается от моего, и занимался он там, в сущности, тем же, что и я.

Я завидую его востребованности, тому, что он знал, куда идти из лесного домика с ворохом исписанных листов. А я – нет.

Когда Устовский, пожав нам с Семёном Ильичом руки, ушёл добирать своё лукошко, на гарнир к костровой ухе, прилипала мой, кондитер, долго молчал.

– Удивительно! – выдохнул наконец вместе с предательским перегаром.

– Чего?

– Лунин, Устовский… Здесь, сегодня… У нас…

– Вчера был Михал Михалыч Гришин! – похвастался я. – Со спаниелем, с двустволкой за плечом, в ватнике… Такой, знаете, расхристанный, лохматый, волосья во все стороны, сразу и не узнаешь…

– И что, говорил?

– Гришин да промолчит?! – хихикнул я. – Что ж вы, Гришина не знаете? Два часа мне охотничьи байки травил, и писательские…

– О чём? О чём?

Я подумал, что Семён Ильич – ярко выраженный еврей, и внешне, и с акцентом, и какую-то должность в еврейской общине занимает. И решил, что интереснее всего будет Семёну Ильичу слушать про Мандельштама.

– В начале двадцатых годов Осип Эмильевич Мандельштам с женой своей, Надеждой Яковлевной, умирал от голода. Кровати у них не было, спали они на кухонном столе, поскольку в роли кухонного стола им эта мебель была не нужна. Гришин их жалел, и как только стали раздавать американскую тушёнку – первым делом прибежал их уведомить.

– Там всего-то и нужно, написать благодарность американскому народу на бланке! – заверял Михал Михалыч. – И бесплатно продукты дадут…

И тогда Мандельштам, которого ветром качало от худобы, – вдруг заупрямился.

– Я, – говорит, – не могу. Это ж в архиве останется! Получится, что русский поэт благодарит американцев за своё спасение… Это слишком унизительно для русской поэзии…

– Мандельштам так сказал? – усомнился Семён Ильич.

– Ну, сам Мандельштам об этом ничего не рассказывает, это всё со слов Михал Михалыча Гришина… Но у истории есть и документальное подтверждение. Михал Михалыч, чтобы спасти голодающего Осипа, хитро спрашивает:

– А по-грузински можешь написать?  

– По-грузински, – отвечал Мандельштам, – могу. Главное, чтобы не по-русски. Чтобы не унижать русского слова!

– И что?

– И осталась в архиве американской гуманитарной миссии благодарность Мандельштама на грузинском языке…

– А зачем ты мне всё это рассказываешь? – подозрительно отстранился от меня Семён Ильич.

– Думал, вам интересно будет.

– Потому что Мандельштам?

– Да.

– Не совсем… Разные мы с Мандельштамом люди…

– Понимаю, понимаю, Семён Ильич! – закивал я с готовностью, а его такая поспешность обидела, и некоторое время он сидел нахохлившись.

Но потом всё же не выдержал, и выпить ему опять захотелось, а без меня в его положении – как?

– Так получается… – извиняющимся тоном начал кондитер, – Лунин, Устовский – все они живы?

– Живее нас!

– Но как же тогда мы их потеряли?

– А это у нас надо спросить!

– Но они же призраки, да? Они смогут сказать нам только то, что написано в их книгах?

– Ну почему? Если вы научитесь слушать, то они расскажут гораздо больше своих книг…

– Призраки?

– Видите ли, Семён Ильич, всё зависит от точки зрения. С вашей точки зрения Лунин и Устовский – призраки. Но есть мнение, и я его уважаю больше вашего, – что на самом-то деле призраки не они, а мы. Поколение, в жизни которого не осталось ничего, кроме дерьма… Злые, глупые, бесталанные, а самое главное – очень эфемерные призраки, своим однодневным мороком ничего не отражающие, кроме поучительного предела человеческого ничтожества…

– То есть они нас видят так же, как мы видим их?

– Семён Ильич, чтобы видеть призраков – нужно самому войти в состояние призрака…

 

***

Полдня для скудного улова – охладили меня. Воротившись в кособокий сруб моего гостевого домика, я первым делом приложился к необъятному печному углу: в тщетной попытке обнять его раскинул руки в разные стороны. Камень грел. Тепло отдавала в скрипучую комнату, в которой половицы гуляли под гуляющими по ним, серая и шершавая обмазка продолговатого печного зева – мне, городскому, на ощупь напоминающая мелкозернистую наждачную бумагу.

Так вот – я здесь. Для чего – понятно, для личного счастья. Но не совсем понятно – зачем? Ведь «для чего» и «зачем» – разные вопросы…

В то, что я сюда, в глухариную глушь, приехал писать книгу по заказу издательства, получив аванс, – верю только я один. По заветам отца Тертуллиана, «верую – потому что абсурдно», ибо сам-то я прекрасно знаю, что проедаю тут, на лоне природы, последние остатки скудных сбережений своей жизни… Никакого издательства, разумеется, нет, никто не ждёт моей книги, и уж тем более никто не выписывал мне авансов, и даже не «кормил завтраками», как говорят про обманчивые обещания. Полиграфисты, якобы ждущие окончания моей работы над книгой, – куда более призрачные призраки невозвратного прошлого, чем являющиеся мне через туман вечности классики минувших времён.

Дело не в том, что нет меня. Я есть. Дело не в том, что нет творческого уединения. Оно есть. Дело не в том, что нет книги – она есть, и я над ней работаю. Но даже местные наивные селяне, пробавляющиеся всю жизнь вдалеке от больших городов, снабжающие меня молоком, спичками, чёрной четверговой солью, домашним хлебом из русских печей, – и те видят во мне сумасшедшего, а не командировочного.

Тот мир, про который я сам себе вру, просыпаясь в продрогшем бревенчатом домике на углу равнодушной вечности, тот мир, в котором подобные мне уединённо, совмещая с рыбалкой и лесными прогулками, жили писанием книг, – более не существует. Моя вера и мои знания безнадёжно разошлись – и, как разведённые супруги, теперь ненавидят друг друга. Я не верю, но точно знаю, что возвращаться отсюда куда-то в прежнюю жизнь мне нет возможности, впрочем, и желания.

Рыбу я удить не умею – умею только идиотом радоваться бело-розоватому цветению гречихи, которой много здесь, в окрестных полях, и которая не вызывает никакого умиления у тех, кто её выращивает: тяжёлый труд с низкой оплатой – больше ничего. Для них. А для меня – распахнутая в окоём красота, и красотой цветущих гречневых полей я скрываю от себя такое же, как и эта красота, бесконечное вегетативное равнодушие природы, которое, впрочем, не стоит путать с вегетарианством. Она бездумна в сельном, полевом цвете своём, как овощ, но это не значит, что она не хищна, не плотоядна. Ибо не овощ передо мной соткал ковёр немыслимых красот, а хищник, сродный с овощами лишь бездумностью своей…

Я – сын асфальта, неисправимый горожанин, и тут мне не место, хотя только тут мне хорошо. Но кто и когда спрашивал – хорошо мне или плохо? Разве такие вопросы задаёт человеку жизнь? Она интересуется одним: можешь или не можешь. Что при том и при другом раскладе чувствуешь – твои заботы, не жизни…

Та, другая, настоящая жизнь, которая началась разноцветными, дразнящими воображение сочинителя окнами многоэтажек в ранних зимних сумерках, стонами клаксонов на оживлённых перекрёстках и журчанием в батареях центрального отопления, – убила меня. Поманила для счастья учебными фильмами в средней школе – а оказалось, заманивала в западню. Щёлкнула своим стальным зубчатым Западом западня – и всё…

В отместку я попытался так же отрицать жизнь, как она меня отрицает. Сыграть в тех, о ком так много читал в детстве и смотрел эти пресловутые, полные красочной умильной назидательности учебные фильмы на уроках.

Я убежал – и у меня почти получилось, если бы не плоть, ухваченная плотоядным веком-клыком. Никто, присматриваясь изнутри к моему быту здесь, – не найдёт отличий от кадров учебной киноленты! Здесь и книги на столе, и стопка бумаги, и «самопишущее» перо, и карандаши, и чайник сбоку. И гранёный стакан в подстаканнике, с недопитым иван-чаем, своими руками по лету собранным… Внутри всё подлинное, включая и текст, ровными рядами выбиваемый истеричной в своём заполошном треске старорежимной пишущей машинкой… Проблемы только снаружи. Там – другой мир…

Здесь мой ответ, неверный ответ, но приятный, – на вопрос о том, как убежать от войн и смут, от аттестаций и прокламаций, от застенков и баррикад, от всего того безумия, что одолевает краткий век людской, не стесняясь ни его краткостью, ни собственной дурной бесконечностью. Это мой ответ – как убежать от пугачёвщины, сменяющей Салтычих, и от Салтычих, наползающих за пугачёвщинами. Как человеку убежать от человека?

Куда бежать, если с неумолимостью часовых поясов в Америку 9 января приходит 1 мая, а в Россию американское 1 мая – поспевает к 9 января? Вот сюда. К заброшенной тишине нежилых, но живых мест…

Но слишком нов я для этих мест, слишком молод, чтобы стать тут своим. Что встречает меня в доме?

Огромный, ручной работы, резной, с богатым мебельным рельефом старинный буфет, которому лет сто, а может, и все полтораста. На углах он потёртый, кое-где узоры его, с любовью выточенные безвестным краснодеревщиком, – сколоты. Меня ещё и в планах не было – когда этот буфет уже стал считаться антикварным… Гордость буфета своей вычурной резьбой – во многих местах ущемлена отщепами.

Печка здесь настоящая, натуральная такая – а вот дровница сувенирная, декоративная, явно для залётных городских отпускников, на день-другой погружающихся в молчание отдалённых небес. Дрова не в сарае, и даже не в сенях, а возле огневого зева, в кокетливой укладке, созданной больше для фотографий на её ячеистом фоне, чем для отопления.

Но я стараюсь не думать об этом: довольно на каждый день своей заботы! Я добился главного, чего чаял, распаляя чайник на живом огне: мир забыл обо мне, перестал за мной гнаться, выбросил меня из головы, и у меня почти получилось то же самое: и по отношению к миру, и по отношению к себе. Я решил писать свои книги до конца. Так неизлечимо-больной и на смертном одре до последнего мига своего – продолжает судорожно хватать воздух вдохами. Так солдат в безнадёжном бою – отстреливается до предпоследнего патрона. А последний – себе? У каждого своя судьба и свои патроны: у меня себе предназначена моя последняя книга…

Иногда я спрашиваю, глядя в закат по колено в пышных спутанных травах и вьюнах здешней нетоптаной поймы у мира, оставшегося далеко на обочине, за железнодорожной насыпью, у людей:

– Как же вы собираетесь жить, если разучились и читать, и мыслить?

Вы, столь легкомысленно – а скорее, и вовсе безмысленно повернувшие от мозга к желудку? Так запросто поменявшие взаимное выживание с проблемами на взаимное истребление без проблем? Добившиеся себе заветного мира без очередей за колбасой – потому что убивший не стоит в очереди, и убитому очередь тоже ни к чему? Потому что ведь та занудная и неприятная очередь, стояние в которой я коротал по детству с томиком какого-нибудь классика в руке, – как ни прискорбно, но признание права друг друга на жизнь… Разумеется, если этого права друг за другом не признавать, то битвы всё решат без очередей – но хорошо ли это?

Но что спрашивать такое у травы? Весь её язык состоит только из одного слова, шелеста, да и то требуется помощь ветра.

Книга – хорошее подспорье в очереди за колбасой, но в драке книга – наверное, самое худшее и неудобное из орудий. И пусть я знаю, что люди не смогут жить как звери, потому что за великую привилегию быть человеком вид их лишился зоологической оптимальности строения организма, – я знаю и другое. Не смогут – да! Но кого-то из них это нынче волнует? Нет…

Так что, ребята, – мы с вами разбежались. У вас свои похороны, а у меня свои – как раньше, размежевываясь, люди говорили про свадьбы. Пока были людьми…

Бегите – пока можете бежать, а я посмотрю, куда вы добежите. И буду делать то, что я люблю; а ведь кроме как смотреть, я ничего делать и не умею.

Люблю, когда молодая картошечка зреет в чугунке, толстостенном, солидном, приятным сырым баритоном напевающем песнь пузырей. Отрадно смотреть, как «доходят» рассыпчатые половинки аппетитных плотных клубней, почти лимонных оттенков желтизны. Трапеза, чего и говорить, бедняцкая, да ощущения перед ней у человека проголодавшегося, продрогшего – воистину царские…

В дому становится зябко, за окнами белые мухи слетаются на лёд, как чёрные летние – на мёд. И я не хочу беречь дрова, и я стал расточителем. Я кормлю печку вдвое, отчего чугунки на её массивной, напоминающей проигрыватель грампластинок своими концентрическими кругами плите удивлённо ворчат… 

Я ведь не какой-то там романтик с фантазиями в голове! Я прозаичный реалист, ничуть не способный, в силу строения прагматичного ума моего, увидеть что-то дальше реальности. И я, как человек практический, чуждый мечтательства, ясно и трезво понимаю, что дрова экономить мне нет решительно никакого смысла.

Дров на зиму мне никоим образом не хватит…

Уфа, 24-25 ноября 2022 г.

Комментарии

Комментарий #32485 16.12.2022 в 19:01

Да, рассказ как приговор всей нашей теперешней действительности! Написано мастерски. Природа и философия так искусно дополняют, переливаются друг в друга, дают такой простор для размышлений, что другой раз невольно и улыбнёшься. Хотел было приписать характерное Леонидовское "фантасмагория", однако здесь всё более чем реально: и герои-персонажи, и река с обкусанным берегом, и особенно все оттенки красных осенних ягод. Буду, Александр, еще перечитывать. Юрий Манаков

Комментарий #32482 16.12.2022 в 07:47

Рассказ полон реальной боли и откровения, тем и хорош!А описание природы просто великолепны! Останавливался несколько раз, перечитывая. И слова "...понимаю, что дрова экономить мне нет решительно никакого смысла..." так трагичны и в то же время - оптимистичны. Есть такое время в жизни, когда понимаешь, что это единственный способ остаться человеком. С уважением Бахтин, мирного Нового года и удач!

Комментарий #32475 15.12.2022 в 14:56

Очень глубокий и интересный рассказ, со смыслом. Трогает душу.
Спасибо. Буду перечитывать не один раз.