ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ / Алексей СМОЛЕНЦЕВ. «НЕ ВСЁ ЛИ РАВНО, ПРО КОГО ГОВОРИТЬ?». К истокам и тайнам творческого миросозерцания И.А. Бунина
Алексей СМОЛЕНЦЕВ

Алексей СМОЛЕНЦЕВ. «НЕ ВСЁ ЛИ РАВНО, ПРО КОГО ГОВОРИТЬ?». К истокам и тайнам творческого миросозерцания И.А. Бунина

 

Алексей СМОЛЕНЦЕВ

«НЕ ВСЁ ЛИ РАВНО, ПРО КОГО ГОВОРИТЬ?»

К истокам и тайнам творческого миросозерцания И.А. Бунина

 

Не все ли равно, про кого говорить?
Заслуживает того каждый из живших на земле»:
о собаках, лошадях, грачах, щеглах и иных «тварях».

Иван Бунин

 

Работа над этой темой, предложенной мне доктором филологических наук, профессором, зав. кафедрой русской литературы XX и XXI веков, теории литературы и гуманитарных наук Воронежского госуниверситета О.А. Бердниковой, позволила мне и заново и иначе открывать для себя особую, естественную (природную) соединенность всех окружающих человеческое бытие земных существований в художественном мире Ивана Алексеевича Бунина; и осознать вдруг, что предмет моих размышлений не столько соединенность земных существований, сколько мировоззрение писателя, тайны и истоки миросозерцания Бунина.

 

Удивительный Бунин

 

Удивительный Бунин… и как тут еще скажешь? Удивительный и неисчерпаемый Бунин. Неисчерпаемый столь же, как и сам мир, живой – полнокровной и полноправной – мир земной жизни, который Иван Алексеевич отразил, запечатлел в своем творчестве «с такой полнотой и силой вещественности». Запечатлел, оживотворил, воскресил с такой животворящей силой со-чувствования, всеединства, единородности всему живому, всему сущему в мире земном, в котором «нет разных душ и времени в нем нет». Живущие и жившие на земле взаимопроникновенны общими тайнами души или внутреннего сокровенного существа, общностью истока души и общностью устья её возвращения к «последнему Хозяину», так очевидно открывшейся старому пьянице псу Чангу в качестве третьей – надмирной и в тоже время сугубо бытовой, земной – правды.

И поэтому, действительно, «Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле».

Чрезвычайно интересно поэтому посмотреть, попробовать прикоснуться к особенностям бытия в художественном мире Бунина тех из «живущих на земле» собак, лошадей, грачей, щеглов и… шмеля даже, и – «хлебного рыжего жучка» с его даром: «грусть разлуки», и иных прочих представителей земного сотворенного мира, которые соединены – случайно или промыслительно, – соприкасаются в своем земном существовании с земным существованием человека.

 

…о собаках

 

«Сны Чанга» (Васильевское, 1916) – удивительный рассказ, дарующий нам и неповторимый лексический строй первой фразы: «Не все ли равно про кого говорить…», и строй философский – одновременно и глубинный и очевидный, простой и понятный каждому живущему на земле. И дарующий нам не имеющую все-таки словесного выражения третью правду, вбирающую, умиротворяющую две первых, взаимоисключающих правды: «первая – та, что жизнь несказанно прекрасна, а другая – что жизнь мыслима лишь для сумасшедших».

Все это увидено и рассказано для нас Чангом, его снами. А кто Чанг? – «Чанг стар, Чанг пьяница – он все дремлет»; «Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование»; «Вот опять была ночь – сон или действительность? – и опять наступает утро – действительность или сон?».

Вот жил капитан – была ли это действительность жизни или всего лишь сны Чанга? Нет, была – действительность жизни. Она и осталась, действительность жизни, сохраненная Чангом для капитана: «Если Чанг любит и чувствует капитана, видит его взором памяти, того божественного, чего никто не понимает, значит, еще с ним капитан: в том безначальном и бесконечном мире, что не доступен Смерти».

«Любит и чувствует» – здесь секрет и тайна, и таинство. Ведь и самого Чанга, «китайскую собаку», капитан покупает, любя и чувствуя, далекую дочь свою, – «одной прекапризной девчонке»… «чудесная дочка»… «девочка резвая, любопытная, настойчивая».

Иной раз улыбаюсь нашим литературоведческим усилиям, направленным на то, чтобы назвать и доказать – неназываемое и не требующее доказательств, ибо – аксиома. Улыбается, вероятно, нашим усилиям, а может и гневается чаще на нас Иван Алексеевич Бунин. Где в «Снах Чанга» – образ автора? Образ автора здесь сама Жизнь – жизнь капитана, жизнь Чанга – Жизнь как таковая. Жизнь как возможность жить на земле, хотеть «повернуть не только, скажем, душу любимой женщины, но и весь мир по-своему!», быть «очень жадным до счастья», соединять свое земное существование с женщиной, с миром, с морем… даже и с ресторанами – «по какому-то им самим выдуманному закону, перекочевать в другой ресторан или кофейню: завтракают Чанг с капитаном в одном месте, кофе пьют в другом, обедают в третьем, ужинают в четвертом». «Перекочевать в другой ресторан»… Кстати, это очень точно написано; когда человек пьет, так как пьет капитан, – душа останавливается, стоит на месте, замирает, поэтому необходимо двигаться, необходимо внешнее хотя бы движение; остановиться и во внешнем движении – это уже полностью погибнуть. Потрясающая точность бытописания трагических обстоятельств человеческой судьбы.

И дело… и боль и беда – здесь, не в том, что – женщина «золотое кольцо в ноздре свиньи», а в том, что «когда кого любишь, никакими силами никто не заставит тебя верить, что может не любить тебя тот, кого ты любишь. И вот тут-то, Чанг, и зарыта собака». Неподражаемый, непереводимый, я в этом уверен, Бунин, потрясающая творческая ирония о существе трагедии жизни: собака и «отроет» своими «снами» и «глазами, полными слез» то, в чем «зарыт» – неразрешимый, неназываемый – смысл жизни.

Никогда и никому и никак не рассказал бы и не смог бы поведать капитан историю, трагедию своей жизни, никогда и никому; и только Чанг увидел всё в своих снах и выразил всё так, как оно и было… Выразил глазами, полными слёз, глядя в глаза – полные слёз, – в глаза художника, друга капитана… И Художник сумел все это прочесть в глазах любящих, помнящих капитана и полных слёз любви – в глазах Чанга…

«…Гул, громы, клир звонко вопиящих о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение, величие – и все собой покрывающие неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть на Чанге от боли и восторга перед этим звучащим видением. И художник, с красными глазами вышедший в эту минуту из костела, в изумлении останавливается.

– Чанг! – тревожно говорит он, наклоняясь к Чангу. – Чанг, что с тобою?

И, коснувшись задрожавшей рукою головы Чанга, наклоняется еще ниже – и глаза их, полные слёз, встречаются в такой любви друг к другу, что все существо Чанга беззвучно кричит всему миру: ах, нет, нет – есть на земле еще какая-то, мне неведомая, третья правда!».

Художник сумел прочесть все это и донести до нас. Не случайно в греческом языке Поэт и Творец – одно слово… одно Слово.

О собаках ли это? А почему бы и нет? Ведь, Чанг – собака, так он видит, так чувствует, так живет на земле вместе с капитаном, «с которым соединилось его земное существование».

Таков Чанг… таковы его сны… такова соединенность земных существований… таков – удивителен! – Бунин.

Надо добавить, что «Сны Чанга» не исчерпаны этим беглым очерком, не могут быть исчерпаны и подробным прочтением. Но еще одна интересная деталь. Первая фраза рассказа, восхищающая читателя философской размеренностью лексического строя, не собственно фраза Бунина: «Не все ли равно, о ком говорить…». Это было сначала эпиграфом с указанием автора: Фа-Сянь. Стало – первой фразой удивительного рассказа. Но первая фраза задает интонацию и ритм, и тон повествования. Нужны нерядовые, изрядные и в совершенстве самобытные творческие силы, чтобы переплавить в горниле собственного творческого «я» заемный, вроде бы, текст. У Бунина такие силы есть, в этом убеждают состоявшиеся в Бунине –

именно в его авторской манере и в его художественном миросозерцании – «Сны Чанга». Этот прием, опробованный Буниным в рассказе о Чанге, потом сработает в полную мощность первой фразой «Жизни Арсеньева»: «Вещи и дела человеческие…». Цитата из «Истории Выговской пустыни». Хотя, пересмотрев, правда, бегло, и «Историю…» и  даже «Поморские ответы», я этой дословной фразы не нашел.

В «Снах Чанга» работа первой фразы еще более удивительна и наполнена смыслом. Китайская философская сентенция переплавлена в текст – явление! – русской литературы. А Путь… Тао – это «выдуманное вами же, китайцами… тот Путь всего сущего, коему не должно противиться ничто сущее. А ведь мы поминутно противимся ему, поминутно хотим повернуть не только, скажем, душу любимой женщины, но и весь мир по-своему!» – также самой русской жизнью капитана переплавлен… нет не в – «скучный, зимний день в грязном кабаке», а в третью правду, правду русской жизни – беспощадную, может быть, но не бессмысленную.

 

Также и Бунин, принимая «китайскую» фразу в состав своего текста, как бы противится и – успешно – её узкому (как части восточной философии) содержанию, выводя эту мысль в надмирное, общечеловеческое пространство. Пытаясь объяснить и существо и путь женщины – «Кто их разгадает? Всякому свое, Чанг, и не следуют ли они сокровеннейшим велениям самой Тао, как следует им какая-нибудь морская тварь, вольно ходящая вот в этих черных, огненно-панцирных волнах?». И этот выход во всечеловеческое – это работа писателя, уже и не удивительная даже, а потрясающая воображение прочнейшим и многоуровневым фундаментом, на котором покоится и текст рассказа и глубина (на максимуме человеческих возможностей) постижения земного бытия.

Все, вроде бы, логично в наших рассуждениях выше. Но вот заемная фраза, даже и автор которой назван, насколько все-таки первая фраза рассказа «заемная»? –

…Зачем и о чем говорить?

Всю душу, с любовью, с мечтами,

Все сердце стараться раскрыть –

И чем же? – одними словами!

 

И хоть бы в словах-то людских

Не так уж все было избито!

Значенья не сыщете в них,

Значение их позабыто!

 

Да и кому рассказать?

При искреннем даже желанье

Никто не сумеет понять

Всю силу чужого страданья!

                                               (1889)

Каково? И мысль и интонация начала рассказа и стихотворения взаимопроникновенны. «Зачем и о чем говорить?», но коль скоро говорить все-таки приходится, то тогда, действительно, – «не все ли равно о ком говорить…». Можно было бы подумать, что совпадение интонаций и смыслов случайно, но – подумать нельзя; Бунин отсылает читателя именно к этому своему раннему стихотворению. В цитате из Фа-Сяня, подлинной, сохранившейся в черновиках рассказа, есть одно «лишнее» слово – «каждый из живших и живущих на земле». Сказать честно, мне этих «живущих» не хватало в Бунинской строке, не хватало всей полноты смысла, естественной для Бунина – точности фразы. Но если оставить цитату как есть, то в ритмику стихотворения и в интонацию стихотворения прозаическая строка не попадает. В исправленном же варианте чувствуется одна и та же рука. А ведь автор стихотворения Бунин – еще девятнадцатилетний юноша, еще в начале творческого пути. А в 1916 году автор рассказа уже сформировавшийся своеобычный художник, признанный мастер. Даже и художественная идея рассказа имеет начало в стихотворных строках: «Никто не сумеет понять / Всю силу чужого страданья!». Никто не поймет, поэтому свидетельство о силе жизненного страдания капитана доверено псу Чангу. Потому что Чанг и капитан не чужие друг другу, потому что соединены их земные существования.

И творческая целостность Бунина, изначально верный выбор творческого пути, точность и выверенность ориентиров и критериев от юности до зрелости таланта

 

* * *

«Снам Чанга» взаимоположно и иное поэтическое размышление Бунина.

Мечтай, мечтай. Все у́же и тусклей

Ты смотришь золотистыми глазами

На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,

На метлы гулких, дымных тополей.

Вздыхая, ты свернулась потеплей

У ног моих – и думаешь... Мы сами

Томим себя – тоской иных полей,

Иных пустынь... за пермскими горами.

Ты вспоминаешь то, что чуждо мне:

Седое небо, тундры, льды и чумы

В твоей студеной дикой стороне.

Но я всегда делю с тобою думы:

Я человек: как бог я обречен

Познать тоску всех стран и всех времен.

(«Собака», 4.VIII.1909)

Здесь очевидна соединенность земных существований человека и собаки. Равноправная и взаимная соединенность существований. И не только соединенность – собеседование, да еще и молчаливое собеседование, высшее из возможных взаимопониманий – без слов.

В стихотворении каким-то чудесным образом создана атмосфера уюта и тепла, хотя о тепле, вроде бы, и не упоминается, а читатель чувствует именно теплоту взаимосуществования человека и собаки, сам проникается этой теплотой и не умом уже, а сердцем верит в происходящее, «делит думы» поэта. Ощущение тепла настолько сильное, что и зима – вьюжный двор, снег, гулкие (такова сила внешнего ветра) метлы тополей – не холодит; холод не достигает читателя. То есть, читатель уже соединился, стал молчаливым собеседником героев стихотворения, также защищен атмосферой невидимого тепла.

Сторона, из которой собака явилась в существование поэта, – студеная и дикая, здесь уже, конечно, – холод, еще и подготовленный огромностью холодных пространств, их отдаленностью («за пермскими горами»). Седое небо, льды – все это чуждо поэту, это иной мир, мир другой, ледяной мир, но и он – не сильнее тепла, окутавшего человека и собаку. А ведь это не только физическое, это творческое тепло, атмосфера творчества, творческого собеседования. В стихотворении, в начале его, есть «теплые» детали – они-то все и решают! – данные через собаку: её глаза «золотистые», это теплый цвет. И глаза «все уже, все тусклей», они смежаются, реальность уступает место мечте – «мечтай, мечтай», – вот откуда разливается покой и тепло. И еще – «свернулась потеплей», здесь уже не просто тепло – уют. Однако – тоска, это не теплое чувство. Но какова «тоска» стихотворения? Это – «тоска иных полей», это – «тоска всех стран и всех времен». Это теплая в существе… творческая тоска, подготавливающая заключительное программное утверждение поэта: «как бог я обречен…».

Важно еще: «Делю с тобою» думы, поэт не свои думы делит, он – разделяет думы собаки, её мечтательную тоску, потому что он – поэт, «как бог, он обречен…». Именно эта обреченность заставит его чуть позже всмотреться в сны Чанга, увидеть и прочесть их.

 

От стихотворения «Собака» быстрая мысль, как бы по легкой стежке, сама бежит к еще более раннему стихотворению, в котором собаки еще нет… Но есть предощущение её. Удивительно? – Да… Поэтому и повторяем настойчиво – «удивительный Бунин». А мы… мы отвыкли удивляться. А ведь удивляться – значит жить. Нельзя жить и не удивляться миру.

Это стихотворение «Одиночество».

И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды.

Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады.

Я на даче один. Мне темно

За мольбертом, и дует в окно.

 

Вчера ты была у меня,

Но тебе уж тоскливо со мной.

Под вечер ненастного дня

Ты мне стала казаться женой…

Что ж, прощай! Как-нибудь до весны

Проживу и один – без жены…

 

Сегодня идут без конца

Те же тучи гряда за грядой.

Твой след под дождем у крыльца

Расплылся, налился водой.

И мне больно глядеть одному

В предвечернюю серую тьму.

 

Мне крикнуть хотелось вослед:

«Воротись, я сроднился с тобой!».

Но для женщины прошлого нет:

Разлюбила и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить…

Хорошо бы собаку купить.

                                                                 (1903)

И вновь повторим: удивительно, но от «Одиночества» к «Снам Чанга» – не тропиночка даже, а торная дорога, по которой – вся сила «чужого страданья», все теми же «одними словами» рассказанная, и ведь понятная, доступная читателю.

«Одиночество» совпадает и с «Собакой» в интонации, настроении… мироощущении… в тоске (это две разных тоски, но у них общее начало). Совпадает, но «Одиночество» (как и должно быть) безысходней, как Осень, дождь, след у крыльца, налитый водой; и холод и зябкий неуют существования, и неуют природы, и – «дует в окно». В «Собаке» же – Зима, все устойчиво, прочно. В «Собаке» боли уже нет, а в «Одиночестве» – есть.

У Бунина ни одно слово поодиночке не ходит. Во всем неожиданные выходы и смыслы. Так и в «Одиночестве». Обидное, вроде бы, противопоставление «проживу без жены» (кстати, «до весны» – это до тепла, значит) и «хорошо бы собаку купить» – отвлекает нас от главного. А что главное? – Камин. И, кстати, камин – источник тепла. Вот затопить его – и всё, почти всё встанет на свои места; а еще купить собаку – и всё станет в меру сил, в меру жизни, в меру творчества.

Но камин. – Мы и не задумываемся. Подумаешь – камин. А это вот какой камин:

Он меж печатными строками

Читал духовными глазами…

/…/

И постепенно в усыпленье

И чувств и дум впадает он,

А перед ним воображенье

Свой пестрый мечет фараон (…) –

это Евгений Онегин, отвергнутый Татьяной. Далее в строфе перечисляется то, что пережил Онегин, но перед нами не работа памяти, воспоминания, по Пушкину: перед нами работа воображения, ей предшествует усыпление (погружение) в чувства и думы. Пушкин прямым свидетельством обозначает здесь порядок и работу творческого созидания, то, что мы до сих пор считаем «тайной творчества» –

Он так привык теряться в этом,

Что чуть с ума не своротил

Или не сделался поэтом.

Признаться: то-то б одолжил!

А точно: силой магнетизма

Стихов российских механизма

Едва в то время не постиг

Мой бестолковый ученик.

Как походил он на поэта,

Когда в углу сидел один,

И перед ним пылал камин…

Так и художник в «Одиночестве». Все условия необходимые и достаточные для творчества присутствуют: одиночество есть, есть и камин. Остается только затопить камин…

И купить собаку? – Да. Это собственный выход Бунина – купить собаку, чтобы было с кем «всегда делить думы».

Здесь только один вопрос к «магнетизму». Мы неверно понимаем это слово, не в полном смысловом значении («значение позабыто»).

По В.И. Далю – «Магнетизм м. животный магнетизм; жизненная сила, в явлениях своих, при действии или влиянии на другой животный состав; свойство, способность человека действовать на другого, без вещественных средств, не физическими силами … Магнетический, относящ. к магнетизму: – сон, – ясновидение».

Во-первых, «влияние на другой животный состав» – вот и собака, вот и «соединенность существований». И второе – ясновиденье, это практически другое, также позабытое (незнаемое) нами слово: наитие. Но пока – камин. Оказывается, камин – принадлежность мира творчества.

Оказывается тогда, что и «Одиночество» – это необходимое творческое одиночество. Обреченность своего рода («как бог я обречен»). Бог – одинок; одинок и подлинный художник, обречен на одиночество.

Но тогда «Одиночество» – это стихи о творчестве? И «Собака» о творчестве» – я обречен познать? И «Сны Чанга», тогда… – Тогда – да, получается, о творчестве. Художник в цилиндре недаром в глазах Чанга читает и любовь и третью правду, правду Любви. «Любовь» – так и назван рассказ в черновых автографах. Он художник – он обречен познать. И он умеет делить думы. И познает через сны Чанга. И, да, – художник одинок.

То есть получается, собака – символ творчества? Не так грубо, не в лоб. – Не символ, а своеобразный «атрибут» творчества. Необходимая принадлежность, «свита», можно сказать, царственной особы (царственно свободной в творчестве) – свободной, но и обреченной – «как бог»:

«Не слушая, я слышу то непередаваемое, летнее, как будто слегка завораживающее, что производят летающие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов – и чуть внятную детскую песенку кухаркиной девочки, которая все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость её маленькому бедному существованию в этом никому из нас не понятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой... Я слушаю эту песенку, я думаю то о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, – молодость, любовь, надежды, – то о том, где теперь косят работники, – верно уже у Крестов, – то о Тиверии, о Капри... Почему о Тиверии? Очень странно, но мы не вольны в своих думах. И я представляю себе вот такое же, как сейчас, летнее утро, с тем же самым солнцем, что горит на моем подоконнике, и совершенно ясно вижу белый мраморный дворец на горном обрыве острова, столь знакомого мне, и этого человека, которого называли императором и который жил, в сущности, очень недавно – назад тому всего сорок моих жизней, – и очень, очень немногим отличался от меня; вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака... (27 июля 17 г., «Счастливый прекрасный день…», «Дневники»).

Здесь и петухи, и мухи, и песенка. И мухи, кстати, преодолевают пространства и времена, они и здесь и – там.

…«Любимая собака»… «соединенность существований»… «мы не вольны в своих думах» («как бог я обречен»)… «зачем и о чем говорить?» – «не все ли равно, о ком говорить».

 

* * *

И это, конечно, далеко еще не все о собаках у Бунина, не все о соединенности существований. Есть свидетельство поразительной – в существе «недоброй» и в то же время «благословенной» – соединенности:

Бысть некая зима

Всех зим иных лютейша паче.

Бысть нестерпимый мраз и бурный ветр,

И снег спаде на землю превеликий,

И храмины засыпа, и не токмо

В путех, но и во граде померзаху

Скоты и человецы без числа,

И птицы мертвы падаху на кровли.

Бысть в оны дни:

Святый своим наготствующим телом

От той зимы безмерно пострада.

Единожды он нощию прииде

Ко храминам убогих и хоте

Согретися у них; но, ощутивше

Приход его, инии затворяху

Дверь перед ним, инии же его

Бияху и кричаще: Прочь отсюду,

Отыде прочь, Юроде! – Он в угле

Псов обрете на снеге и соломе,

И ляже посреде их, но бегоша

Те пси его. И возвратися паки

Святый в притвор церковный и седе,

Согнуся и трясыйся и отчаяв

Спасение себе. – Благословенно

Господне имя! Пси и человецы –

Единое в свирепстве и уме.

                                              (Святой Прокопий, 23.I.16)

Псы и человецы – единое в свирепстве и уме, но при этом: Благословенно Господне имя! – Благословенно, потому что даже и в этом единстве свирепства и ума – но, ведь не только, – и пред «нестерпимым мразом», тоже едины, только не свирепы, а беспомощны «…скоты и человецы и птицы…», – святой Прокопий видит непостижимое земным человеческим разумением таинство и чудо сотворения мира и всего живого в мире.

И не только… не только… есть у Бунина и прямо-таки страшные страницы и равнодушия и свирепости и той и другой…

Бунин словно обречен увидеть прикоснуться всех проявлений человеческого бытия. И крайних, на грани или за гранью, проявлений также. Видеть во всей полноте и естественной противоестественности. И не судить… просто видеть, знать, уметь запечатлеть в слове.

 

Чувствовать сокровенную душу

 

Таковы – и далеко не все это, конечно, – собаки у Бунина. Но ведь это не собственно собаки, собака. Это «собака в связи с…», если можно так сказать. Да и понятно, Бунин пишет не «жизнь животных». Что же пишет Бунин? Жизнь человека? А вглядеться внимательней, так и человек у Бунина «в связи с…» – с любовью или смертью, с Богом или с другим человеком, и с собаками, лошадьми, грачами… Что же пишет Бунин? Бунин пишет жизнь. Жизнь как таковую. Земное бытие. Пишет о том, что довелось увидеть, почувствовать… Бунин пишет жизнь. «Жизнь Арсеньева» – книга о жизни? – да. Этим-то и отводит нам глаза. А все остальное, совокупное и целокупное творчество, поэзия и проза Бунина о чем же? – О жизни. О том, что довелось испытать … то есть о себе пишет Бунин? Нет – о жизни. Потому что себя, свою человеческую природу, и не отдельную, а существующую равноправно в мире земного бытия, Бунин берет настолько глубоко и точно, настолько доходя в своем творческом постижении до основ сотворенного мира, что исчезают страны и времена («всех стран и всех времен»); исчезает разность душ и время («нет в мире разных душ и времени в нем нет»); исчезает и граница между миром, видимым и невидимым, окружающим человека, – и самим человеком, и внешним и сокровенным, в глубинах личности.

И этот взятый в творчество Бунина мир дает нам не среднеарифметическое человека (пустое среднеарифметическое «гражданина мира»), а сущностное человека, за счет погружения писателя, через особенности национального характера и натуры, в глубину (до-человечную), и восхождения писателя, так же через особенности национальной души, в высоту (над-человечную, Божественную) и личности и окружающего человеческую личность мира. Примерно этот метод обозначает Гете в «Поэзии и правде». Но дело здесь не только в Гете.

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

                                 (Пушкин, «Пророк», 8 сентября 1826)

Внимать всему сущему в мире бытия, внимать миру земной жизни во всех его видимых и невидимых проявлениях. Это программное положение русского творчества, русской литературы. Это творческий принцип Бунина: «нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни», – это Арсеньев в неразрешимом, и не имеющем путей к разрешению, споре с Ликой.

Вообще, «Жизнь Арсеньева» – не роман, а книга о жизни – хороша (как же она хороша!) тем, что она не только чудо творчества, симфония поэзии и прозы, музыки и философии, земных и небесных красок, мира видимого и невидимого, человека и окружающего мира, но она – книга о жизни, еще и живой учебник бытия человека в мире земного бытия. И это – русский учебник, с особой национальной сквозной нотой, интонацией, тоном; живой учебник русского творчества, живой учебник русской веры, живой учебник русской жизни.

А еще «Жизнь Арсеньева» – это живой учебник художественного творчества и не только словесного, а и всех творческих проявлений, посильных человеку. А еще «Жизнь Арсеньева» – это лучшее пока что, на момент 150-летия Бунина, живое литературоведческое свидетельство и исследование творческого метода, существа творчества и творческих критериев и принципов Ивана Алексеевича Бунина.

Все ключи к тайнам художественного мира Бунина потаены, но на самом деле явлены, но мы, имея глаза, не видим видимое и, читая, не разумеем написанное – в «Жизни Арсеньева».

В книге «Жизнь Арсеньева» выложен открыто, на открытом взору верстаке Бунина и ключ к миросозерцанию писателя, в том его составе, который содержит взаимоотношение писателя с миром природы – миром растительным, животным, всем живым миром, окружающим человека в его земном бытии.

«Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под её знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни). Протопоп Аввакум, рассказывая о своем детстве, говорит: «Аз же некогда видех у соседа скотину умершу и, той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть…». Вот, к подобным людям принадлежу и я». Это десятая глава первой книги.

Здесь, не только обостренные чувства смерти и жизни, но еще и обостренное чувство своей живой смертной соединенности, взаимо-проникновенности даже, со всем живущим в данном пространстве бытия сотворенным миром. Это отличительная характеристика творческого миросозерцания писателя. Бунин – и плачет и радуется, и просто, но не равнодушно, – свидетельствует о всякой скотине, о всякой Божьей твари.

Но откуда родом этот удивительный состав творческого миросозерцания? – Зрелый ум, наблюдая свое младенчество, уже знает разность душ: «Но грустит ли в тишине, в глуши какой-нибудь сурок, жаворонок? Нет, они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той сокровенной души, которая всегда чудится человеческой душе в мире, окружающем её, не знают ни зова пространств, ни бега времени. А я уже и тогда знал все это».

Сурок и жаворонок не чувствуют «сокровенной души… в мире окружающем». Не чувствуют, потому что сами – часть (неудачное слово), сами – драгоценный состав сокровенной души. И человек, каждый человек, – тоже драгоценный состав сокровенной души мира. Но человек – чувствует. Младенчество еще пребывает в райском, практически, неведении, неразличении мира человеческого и мира животного: «Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты братья, сестра Оля, еще качавшаяся в люльке…» – весь окружающий мир, исполненный жизни.

Соприкосновение с внешним миром обогащает внутренний чувственный мир человеческого младенца: «Вокруг меня, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, а в них, в густой чаще склоненных стеблей, – затаенная жизнь перепелов. Сейчас они еще молчат да и все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью, с удивленьем разглядываю: что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он живет, куда и зачем летел, что он думает и чувствует? Он сердит, серьезен: возится в пальцах, шуршит жесткими надкрыльями, из-под которых выпущено что-то тончайшее, палевое, – и вдруг щитки этих надкрылий разделяются, раскрываются, палевое тоже распускается, – и как изящно! – и жук подымается в воздух, гудя уже с удовольствием, с облегчением, и навсегда покидает меня, теряется в небе, обогащая меня новым чувством: оставляя во мне грусть разлуки…».

Затаенная жизнь перепелов и явленная на мгновение таинственная жизнь хлебного рыжего жучка. Удивление – чувство и грусть разлуки – чувство, первые чувства вступающего в жизнь человека, еще умеющего расслышать жизнь растительного мира, понимать его молчание. Но первые чувства – это взросление, вырастание, и расставание – грусть разлуки – не столько с хлебным жучком, сколько с сокровенной душой окружающего мира; расставание в какой-то мере с самим собой – первозданным, природным, со-природным, младенчески сродным окружающему миру.

Тайна познания, познания вообще, – познание невозможно изнутри. Невозможно познать самое себя. То же с человеком: «наблюдение ума зрелого над самим собою» – это взгляд извне. То же с окружающим миром: необходимо потерять себя как состав сокровенной души, чтобы обрести себя (понять себя) как часть сокровенной души; и человеческой душой, уже повзрослевшей в горькой разлуке с сокровенной душой мира, чувствовать и наблюдать земное бытие во всей его сокровенной полноте, и себя – как его единородную часть и его драгоценный состав.

 

Язык природы

 

Собаки, лошади, грачи, щеглы, прочие «твари» и их проявление в творческом мире Бунина не носит служебного, второстепенного, подчиненного характера; все эти проявления самостоятельны, драгоценны каждое в самом себе, но они не существуют сами по себе, а существуют – в живой взаимосвязи всего сущего и сотворенного, созидающей многосоставный монолит земного мира.

«В загадочности и безучастности всего окружающего было что-то даже страшное. Я смотрел на шею Кабардинки, на её гриву, откинутую на сторону и ровно, в лад с ходом мотавшуюся, на всю эту поднятую конскую голову, когда-то, в дни сказочные, порой говорившую вещим голосом: страшна была её роковая бессловесность, это во веки ничем не могущее быть расторгнутым молчание, немота существа, столь мне близкого и такого же как я, живого, разумного, чувствующего, думающего, и еще страшней – сказочная возможность, что она вдруг нарушит свое молчание… И с бессмысленно-жуткой радостью голосили кругом соловьи, и с колдовской настойчивостью куковала вдали кукушка, тщетно весь свой век взыскующая какого-то заветного гнезда…».

Много-голосие и много-составность живых существований, в том числе и человеческого существования, созидающие монолитное единство окружающего мира; как раз-таки человек и может воспринять весь мир как живой монолит, «собрать» в себе целостность чуда творения; собрать в себе все живые, но немые существования, – «немота существа, столь мне близкого и такого же как я, живого, разумного, чувствующего, думающего».

И что делает Бунин? – Делает, что и должен делать, делает то, на что обречен («как бог»), – писатель дает язык земным существованиям, существам таким же, как сам человек – разумным, чувствующим, думающим.

Это особый язык немого живого мира, это язык природы, тот самый язык, о котором Федор Тютчев:

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик –

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык...

                                                                    (1835)

Тот язык природы, о котором позже Баратынский… Евгений Абрамович (а ведь Авраамович) Баратынский, ни кем, может быть, кроме самого Бунина не понятый и не постигнутый во всей его творческой глубине и высоте:

Пока человек естества не пытал

Горнилом, весами и мерой,

Но детски вещаньям природы внимал,

Ловил её знаменья с верой;

 

Покуда природу любил он, она

Любовью ему отвечала:

О нем дружелюбной заботы полна,

Язык для него обретала.

/…/

В пустыне безлюдной он не был одним,

Не чуждая жизнь в ней дышала.

 

Но чувство презрев, он доверил уму;

Вдался в суету изысканий...

И сердце природы закрылось ему,

И нет на земле прорицаний.

                                       (Приметы, 1839-1842, кн. «Сумерки»)

Язык природы, язык живых существ, природного мира, язык, звучащий со страниц произведений Ивана Бунина, – это язык особый, это не слово, это не речь человека. Но – это настоящий язык. У Бунина есть мир – невидимый: «в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах – значит рисковать ошибочностью всех расчетов» (Бунин, «Эртель», 1929). Бунин своим артистическим талантом умеет наделять мир невидимый видимыми признаками, являть элемент невидимый в сферу видимого, осязаемого. Так и язык живых существ у Бунина – это язык не звучащий, но – читаемый, доступный пониманию человека язык.

В художественном мире Бунина природа и растительная и животная вновь обретает тот язык, о котором говорит, свидетельствует Баратынский. «Вновь обретает» – не совсем точно, потому что природа свой язык никогда и не теряла и не потеряет, человек «уходит», сердце природы закрывается для него.

Артистический, повторим, талант Бунина позволил ему открыть и войти в сердце природы, знать, понимать, слышать и видеть все, что происходит в сердце природы, в её сокровенной душе и свидетельствовать об этом. Современник Бунина, как это удивительно звучит, но ведь современник в полном смысле этого слова, – Николай Заболоцкий, наследуя, в творческом понимании и чувствовании сердца природы Баратынскому, Тютчеву, Бунину, отметит:

Два мира есть у человека:

Один, который нас творил,

Другой, который мы от века

Творим по мере наших сил.

 

Несоответствия огромны…

                                                      (На закате, 1958)

Дарование Бунина таково, что несоответствия между миром творящим и миром сотворяемым, миром творчества, у Бунина минимальны, почти неразличимы, различимы лишь потому, что у Бунина всё чуть «ярче», чуть очевиднее, чуть символичней, чем в окружающем человека мире. Но мы даже у Бунина этой единородной одушевленности всего живого – специально чуть более осязаемо выявленной для нас писателем – не замечаем; что говорить о самой природе, сердце которой и действительно открыто нам, да мы для него закрыты.

 

…о лошадях

 

Но посмотрим – «как это у Бунина», посмотрим, раз мы коснулись Кабардинки, посмотрим, – о лошадях. Посмотрим «язык Кабардинки», что говорит нам она своим существованием? И даже посмотрим – что сокровенная душа мира сообщает Арсеньеву «даром Кабардинки» в его жизни.

Кабардинка, лошадь Арсеньева, невеликое его имение, «бедное богатство» – «А у меня была только шкатулка из карельской березы, старая двустволка, худая Кабардинка, истертое казацкое седло…». И Кабардинка горячая привязанность Арсеньева: «Я всегда любил резвую езду, – всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а меж тем всегда был ужасно безжалостен к ней».

Эта безжалостность человека, её хозяина, будет стоить Кабардинке жизни.

Кабардинка соединена с миром жизни Арсеньева и с сердцевиной этого мира – миром творчества: «я неожиданно попал уже в один из самых важных ежемесячных петербургских журналов, очутился в обществе самых знаменитых в то время писателей да еще получил за это почтовую повестку на целых пятнадцать рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим, довольно с меня этой риги, пора опять за книги, за писанье – и тотчас же пошел седлать Кабардинку: съезжу в город, получу деньги – и за работу… Уже вечерело, но я все-таки пошел седлать, оседлал и погнал по деревне, по большой дороге…».

Вроде бы – обычный бытовой ход жизни, никаких символов и метафор. Но Кабардинка драгоценна в жизни Арсеньева, драгоценна сама по себе и драгоценны переживания мира, разделенные с ней («но я всегда делю с тобою думы»). Поле под Становой, в котором «угрюмо и печально» и тревожно; «Кабардинка, с висящими по её бокам стременами и торчащими седельными рогами, стояла с какой-то чудесной стройностью, остро подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую славу этих мест и тоже внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже вся потемнела от горячего пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал её выносливость, то, что ей достаточно единственного глубокого вздоха, которым она вздохнула, остановясь, чтобы снова пуститься в путь во всю меру своих уже немолодых сил, своей неизменной безответности и любви ко мне. И, с особенной нежностью обняв её тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять взмахнул в седло и еще шибче погнал вперед…».

«Неизменной безответности и любви ко мне»…

Бытие Кабардинки в мире, её трагический в своей простоте уход из земного бытия, и еще более простое, и тем страшнее! то, что стало с ней после смерти, – все это рубеж. Рубеж в судьбе Арсеньева. Он ощущает эту рубежность текущего сиюминутного бытия, провожая брата – «боль о прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и тем самым навсегда его заканчивает».

Нет, этот именно «прожитый срок» жизни Арсеньева – заканчивает, «подводит последний итог» Кабардинка своей смертью (гибелью?).

«А дома меня ожидало еще и большое несчастие. Я возвращался в ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не подумал, её, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла, простояла морозную ночь без попоны и под утро пала. В полдень я пошел в лужки за садом, куда её стащили. О, какая жестокая, светлая пустота была в мире, какое гробовое солнечное молчание, какая прозрачность воздуха, холод и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернела в лужках своей мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с далеко откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над её брюхом, сладострастно мотали, рвали его, стая старых воронов выжидательно торчала подле, как-то свирепо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже в самый разгар своих мерзких хлопот, вдруг кидались на неё с оскаленными и окровавленными мордами…».

Здесь именно в смерти Кабардинки последний итог взросления Арсеньева, его зрелости и неизбежности ухода – «в мир».

Можно восхититься, как беспощадно точен Бунин, а он не просто точен. То как собаки рвут Кабардинку, так в это же время жизнь, мысли и чувства рвут душу Арсеньева, в том числе и смертью Кабардинки и её посмертной участью. Но не только… Брат уехал, Кабардинка пала, сам Арсеньев проходит рубеж зрелости. Мир, в котором он доселе жил и прижился, смещен с основ, потерян, невозвратно нарушен. В эту брешь, на эту рану, нанесенную жизнью, еще и соль – неустроенность вообще Арсеньева, бытовая, и неустроенность как таковая, неустроенность в мире земного бытия.

Отец Арсеньева знает это и чувствует, разделяет боль сына (и боль о жизни, и боль о лошади), приходит к сыну. Переживания Арсеньева как бы потаены от читателя, переведены в мир невидимый, но боль переживаний Арсеньева показана через понимание чувств сына отцом: «внезапно вошел ко мне отец. В руках у него была его любимая бельгийская двустволка, единственная драгоценность, оставшаяся ему от прежней роскоши.

– Вот, – сказал он, решительно кладя её рядом со мной. – Дарю, что могу, чем богат, тем и рад. Может быть, это тебя хоть немного утешит…

Я вскочил, схватил его руку, но не успел поцеловать – он отдернул её и, быстро наклонившись, неловко поцеловал меня в висок.

– И вообще ты не очень убивайся, – прибавил он, стараясь говорить с обычной своей бодростью. – Это я уж не о лошади, конечно, говорю, а вообще о твоем положении… Ты думаешь, я ничего не вижу, не думаю о тебе? Больше всех думаю! Я перед всеми вами виноват, всех вас по миру пустил, да у тех хоть что-нибудь есть. (…) …а вот ты… И хуже всего то, что не усидишь ты долго с нами, и что тебя ждет, один Бог ведает! А все-таки помни мое: нет беднее беды, чем печаль…».

Вот он – рубеж. Потом будет Кропотовка – имение Лермонтовых, портреты русских писателей – как наследственные, фамильные, и ощущение кровного родства с русской литературой. И отъезд.

Но… Кабардинка, её соединенность в жизни Арсеньева не только с его миром творчества, но и с его миром любви: конные прогулки с Лизой, известие о Тоньке – все Кабардинка…

Но причем тут все-таки именно Кабардинка?

Понятно, что просто лошадь… просто любая другая лошадь могла бы быть на её месте. Нет, не могла… – «Неизменной безответности и любви ко мне» – это ведь характер. Характер Кабардинки, а не просто проявление «особой лошадиной жизни»: «обычно лошади стояли в стойлах и весь день в молоко размалывали на зубах овес, теребили и забирали в мягкие губы сено, и были они все красавицы, могучие, с лоснящимися крупами, коснуться которых было большое удовольствие, с жесткими хвостами до земли и женственными гривами, с крупными лиловыми глазами, которыми они порой грозно и дивно косили, напоминая нам то страшное, что рассказывал кучер: что каждая лошадь имеет в году свой заветный день, день Флора и Лавра, когда она норовит убить человека в отместку за свое рабство у него, за свою лошадиную жизнь, заключающуюся в постоянном ожиданьи запряжки, в исполненьи своего странного назначенья на свете – только возить, только бегать…».

Могла на месте Кабардинки быть любая другая лошадь? – Вот, и нет! У Кабардинки в жизни Арсеньева совсем иное «назначение». «…лошадь имеет в году свой заветный день, день Флора и Лавра, когда она норовит убить человека в отместку за свое рабство у него»… «рабство», «убить человека»? Кабардинка жизнь свою отдает за Арсеньева. По Любви, по жертвенности – человеческому существу не всегда доступных.

Кабардинка кладет сначала душу за Арсеньева, а потом и саму жизнь. Где же это Кабардинка кладет душу? А это настолько по-бытовому точно, следовательно – естественно, писано Буниным, что естественность естественного не заметна в тексте, обычна и поэтому незрима: «На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику».

Кабардинка – она сама – «всю дорогу не дававшая отдыху» кореннику. Кабардинка взяла этот темп, Кабардинка не давала отдыха кореннику. Не давала отдыха кореннику. – Почему?! – Не давала отдыха? – «во всю меру своих уже немолодых сил, своей неизменной безответности и любви ко мне»? Силы – немолодые, а безответность и любовь – неисчерпаемые. Вот почему. Кабардинка чувствует состояние Арсеньева. Читатель так не чувствует, как чувствует Кабардинка. Для Арсеньева отъезд брата, это пусть бытовая, но – трагедия. Он только скупо об этом свидетельствует, а читатель эту скупость выражения чувств не раскрывает (мы же к движениям сюжета привыкли, а движения чужой души, «сила чужого страданья», – что нам до них?). Этот отъезд Георгия соотнесен в душе Арсеньева и в тексте книги с теми проводами, когда брата везли в тюрьму. Вдумайтесь только, было ли что-либо более трагическое в жизни Арсеньевых в сравнении с арестом Георгия? Нет – не было. Вот какой силы удар получает Арсеньев этим свободным уже отъездом брата. Мы не задумываемся, а Кабардинка – чувствует, а чем она может поддержать хозяина? чем может выразить свое понимание его горьких чувств, его боли? – Только одним. Она знает, что он «всегда любил резвую езду», и изо всех своих «немолодых сил» не дает поэтому отдыха кореннику. – Так, Кабардинка кладет душу за Арсеньева, за свою Любовь к нему. А «цена» положенной за ближнего души, она ведь выше даже положенной за ближнего жизни. И – Кабардинка кладет и жизнь.

Бунин, Бунин… что делал писатель Бунин?! Дела его, его творчество, перед которым немудрено онеметь в восхищении и потрясении всего чувственного человеческого мира внутри себя самого. Бунин пишет то, что написать невозможно. Бунин пишет так, как написать невозможно… Мы поэтому и не понимаем его, поэтому и прочесть не можем. Так как пишет Бунин – писать нельзя. Нельзя, не потому что Кто-то запретил, а потому что – это невозможно человеку. Так писать невозможно, но Бунин – пишет… Прочтем же! попробуем хотя бы прочесть…

 

* * *

А у Бунина есть еще и «Белая лошадь» и рассказ и она сама. – «И, взглянув направо, землемер увидал в легком лунном сиянии большую белую лошадь – старую, седловатую, в гречке, с отвислыми губами. Череп её был огромен; пук соломы, засунутый под узду, дико торчал возле правого полуприкрытого глаза (…) Звонко хрипя от запала, она прошла возле самого его плеча (…) И землемер, уже не раздумывая, ударил правой вожжой. Тележка чуть не перевернулась от крутого поворота и шибко покатила возле линии, за которой неясно серебрилось над полями лунное сияние.

По-прежнему на душе было и хорошо, и грустно, и тревожно… Все благополучно, все слава богу, но чего-то недостает… людей, может быть, жилья, приятеля… Хотелось петь, рассказывать свою жизнь… Спросить кого-нибудь: что же, наконец, будет на том свете что-нибудь или нет? Райские яблочки и черти в неугасимом пламени, конечно, вздор… Но ведь вздор и полное исчезновение. Зачем родился? Зачем рос, любил, страдал, восхищался? Зачем так жадно думал о Боге, о смерти, о жизни?

– Зачем, позвольте вас спросить? – сказал землемер вслух.

Существовать на том свете и в теперешнем виде он, конечно, не будет. Ибо, если он будет существовать, значит, и эти лошади будут существовать… и мириады мириад всех прочих лошадей, зверей, птиц, жучков, несметных мошек… Но и бесследно исчезнуть он не может. Он этому никогда не верил».

Этот рассказ был важен для Бунина, в раннем варианте 1907 года, он назывался «Астма», но Бунин вернулся к рассказу в 1929 году, в период работы над «Жизнью Арсеньева». Работа над книгой вообще заставляла Бунина всматриваться во все, что было сделано им в литературе на тот момент. Всматриваться и выбирать в своем творчестве «зерна вечной жизни» (если можно так сказать) и вновь давать им всхожесть.

В «Белой лошади» «вечна» именно эта неразрывная соединенность человека со всем живым окружающим миром – «значит, и эти лошади будут существовать… и мириады мириад всех прочих лошадей, зверей, птиц, жучков, несметных мошек», – позволяющая видеть решение сложнейших вопросов бытия человеческой души: на том свете – не в теперешнем виде… бесследно исчезнуть он не может. Именно монолитное единство многообразного земного мира, «таинственная ночная жизнь» подсказывает ответ: «Этот писк, писк кобчика или совки, затерявшийся в лунном свете, напомнил ему, что безмолвный, мертвый вечер кончился, что в полях начинается таинственная ночная жизнь. Кроткие хохлатые жаворонки, проводящие свои последние дни в осиротевшей степи, теперь спят. Но зато проснулись и всю ночь будут с жалким писком голода гоняться друг за другом все эти мелкие и крупные хищники, дремавшие днем на телеграфных проводах, таившиеся во рвах и на лесных опушках. Позевывая, выползла из своей норы в каменистом овраге лисица, вышла на лунный свет и осторожно потянула по скату, поводя пушистым хвостом… Зеленым фосфором вспыхнули волчьи глаза в дубовом кустарнике… И, представив себе страшную красоту этих глаз, землемер почувствовал приступ жуткого восторга. Да, как жалко тявкает лисица, если она худа, тоща, выгнана из своей норы более сильным зверем, каким-нибудь когтистым барсуком! Как плаксиво и зло скулит соколок голодный! И как томно потягивается и оскаляется лисица сытая, с густой лоснящейся шкурой! Каким звонким и дерзким смехом заливается этот тонкоголосый соколок, выбивши добычу у другого, слабого! И при мысли обо всем этом землемер содрогнулся от сладострастной жути».

Жуткий восторг и сладострастная жуть – как выразить все это? А Бунин умеет выразить. Но выразительность – еще не весь Бунин. Рассказ пронизан бытовым, равнодушным, тем не страшнее, а ужаснее, трагизмом – младенец, зарезанный машиной (поездом) на рельсах и… и иронией… Иронией встречи со смертью… предвестницей которой является вновь белая лошадь, но другая уже – кажется литая из серебра… с прекрасными блестящими человечьими глазами. «Привидение» белой лошади страшит землемера. От смерти же он уже столько повидал за свою жизнь, что совершенно её не пугается, видит её как беззубую нищенку, и ему есть что сказать самой смерти: «Нашла с кем шутки шутить! – сказал землемер горько. – Или мало тебе, что ты и так всю жизнь издевалась надо мной? И вдруг почувствовал такую острую боль горя и обиды, что, не помня себя, взмахнул кнутовищем. Сладкие слезы злобы сдавили ему горло, но, как только он взмахнул кнутовищем, старуха точно растаяла в воздухе: только опять зазвенел где-то в небе тонкий, радостно-хищный смех какой-то ночной птицы:

– Пи-пи-пи-пи!

И, замирая, затерялся вдали. Землемер пришел в себя и медленно перекрестился».

 

Тщетно человеческое бытие в земном мире, тщетны попытки не объяснить даже, а просто понять мир земной жизни – вся философия человечества, она как капуста у Ивана Павлова – «кочерыжки одни»:

«Всё сила, сила! – воскликнул землемер, мысленно видя перед собой белую лошадь, с ее дико-веселым, вызывающим и беспощадным взглядом».

«Храпение ноздрей её – ужас, – с безумным восторгом вспомнил он стихи о лошади в книге Иова. – Роет ночью землю и восхищается силою. В порыве ярости глотает землю и не может устоять при звуке трубы. При звуке трубы издает голос: «Гу! Гу!» – и издалека чует битву, громкие голоса вождей и крик…

«– А верх путей его! – дерзко и громко, точно в бреду, сказал землемер. – Верх путей его – бык Ивана Павлова… бегемот… левиафан…».

«Сила в чреслах бегемота и крепость в мускулах его. Поворачивает хвостом своим, как кедром. Жилы же на бедрах его переплетены. Ноги у него, как медные трубы. Кости у него, как железные прутья. Это – верх путей Божиих…»

Но тут из прихожей послышались голоса вернувшихся из школы детей, потом чьи-то тяжелые шаги, и в комнату быстро вошла взволнованная, вся пахнущая осенней свежестью Марья Яковлевна.

– Полюбуйтесь! – воскликнула она. – Иван Павлов капусту прислал! Ну, пря-ямо смотреть не на что! Кочерыжки одни!».

И сила – тщетна. О человеческих силах что и говорить. Но даже (!) – бык Ивана Павлова – «левиафан», просто подавился картошкой и часу не прожил… а у самого землемера на обед «картофельный суп с бараниной».

Тщетно все в мире земной жизни. Но эта тщетность и тщетность постижения мира, она не безысходная, не тупая, она «нежная и жалкая» – как улыбка землемера, которая и высветляет читателя в заключительной строке рассказа.

 

Есть еще и белая лошадь в цирке братьев Труцци… В этой лошади, женщине, соединенности их, лошади и женщины, в цирке самом, нажаривающей музыке, перекатном рыке и царственном выдыхе за кулисами… в соединенности этого цирка с цирком, другим, из сна Арсеньева: «Покрестившись на образок, я пошел за покупкой, которую выдумал лежа. По дороге вспомнил сон, который видел в эту ночь: была масляница, я опять жил у Ростовцевых, сидел с отцом в цирке, глядел на арену, на которую бежало целое маленькое стадо черных пони, целых шесть штук… (…) … директор во фраке долго вскрикивал, долго стрелял бичом, пока наконец заставил их упасть на колени и закланяться публике, после чего вдруг заскакавшая обрадованным галопом музыка быстро понесла, погнала их вереницу вдоль круга арены, точно преследуя… Я сходил в писчебумажный магазин, купил толстую тетрадь в черной клеенке. Возвратясь, стал пить чай, думая: «Да, довольно. Буду только читать да иногда, без всяких притязаний, кое-что вкратце записывать – всякие мысли, чувства, наблюдения…» И, обмакнув перо, старательно и четко вывел: – Алексей Арсеньев. Записи».

Этим цирком «разорвано» вступление Арсеньева в мир собственного творчества. Разорвано меж: «покрестившись на образок» и «четко вывел».

В этих «двух цирках», белой лошади, шестерке черных пони, коротконогой женщине, директоре во фраке, музыках, той и другой, – есть какая-то до предела сжатая Бунинская пружина. Эта пружина – момент бытия («момент» – в терминах физики) – сжата Буниным здесь до предела, так что даже чуть-чуть не поддает, не пружинит. И я, читающий Бунина… я, вроде бы, читаю Бунина вдоль и поперек, читаю насквозь видимое и невидимое его творческого мира… но этот именно эпизод (что? – творчество… литература – это цирк?.. и писатель должен поклониться публике, повинуясь щелканью бича?.. и кто тогда директор?.. или писатель сам и есть директор своего творческого цирка?)… тайну этого эпизода я прочесть пока не в состоянии – давлюсь этим эпизодом, как бык Ивана Павлова подавился картошкой…

 

Мир птиц

 

Он встречает нас среди первых «Записей» Алексея Арсеньева: «Наш бывший дворовый, слепой старик Герасим, ходил, как все слепые, приподняв лицо и как бы прислушиваясь, по наитию щупая палкой дорогу. Он жил в избушке на краю деревни, бобылем, только с перепелом, который сидел в лубяной клетке и все бился в ней, подпрыгивал в крышку из холстины, облысел, ударяясь в неё изо дня в день. Каждую летнюю зорю Герасим, несмотря на слепоту, ходил в поля ловить перепелов, наслаждаться их перекличкой, разносимой по полям теплым ветром, дующим в слепое лицо. Он говорил, что нет ничего на свете милей замирания сердца в те минуты, когда перепел, все ближе подходя к сети, через известные промежутки времени бьет все горячее, все громче и все страшней для ловца. Вот был истинный, бескорыстный поэт!».

Да, облысевший в неволе перепел, облысевший в попытках вырваться из неволи – это, конечно, останавливает и сердце и взор. Да еще и клетка «лубяная», и сразу веет сказкой, творческим хмелем каким-то, потому что сказочна «избушка лубяная», а Герасим и живет в избушке, и он – слепой, и он – ходит по наитию, щупая палкой дорогу, но при этом – он ловец перепелов, и он – истинный бескорыстный поэт. А в чем тогда корысть поэзии? – В том, чтобы запечатлеть и выразить в слове замирание сердца «в те минуты, когда перепел, все ближе подходя к сети, через известные промежутки времени бьет все горячее, все громче и все страшней для ловца»? А бескорыстие в том, чтобы просто переживать красоту мира? Кажется, у Бунина здесь все сложнее.

Думается, что ключ здесь сокрыт в слове «наитие». Герасим ходит по наитию. Но ведь он слеп. Значит, он живет по наитию, и перепелов ловит тоже по наитию. Но что такое «наитие»? Каково значение этого слова?

И хоть бы в словах-то людских

Не так уж все было избито!

Значенья не сыщете в них,

Значение их позабыто!

Вспомним чистое, людское, человеческое, то есть изначальное в смыслах значение слова «наитие»: Найти, – ся, см. находить. Наитие ср. нашествие свыше, нисшествие, сошествие, нисход, нисхождение; говорятся о предметах духовных; вдохновенье. Апостолы писали наитием или по наитию. Господь наитствует праведников, шлет им наитие, вдохновляет, внушает речи и поступки, руководит. Кто наитствуется Господом, жив будет вовеки (Словарь В.И. Даля).

Может тогда вот это – чувствовать сокровенную душу, осторожно следовать ей? И если ходить и жить по наитию, то есть не по собственной воле, а по вдохновению, то это и есть бескорыстность? Бескорыстие ср. бескорысть ж. отсутствие корысти, сребролюбия, жадности к имуществу, любостяжания, желания скоплять богатства, приобретать неправо; нежелание пользоваться чем-либо в ущерб, обиду или убыток другим (…) нежелание наград и возмездий за добрые дела (…) (Словарь В.И. Даля).

Тогда уж и поэзию придется смотреть у Даля. Поэзия ж. изящество в письменности; все художественное, духовно и нравственно прекрасное, выраженное словами, и притом более мерною речью. Поэзией отвлеченно зовут изящество, красоту как свойство, качество, не выраженное на словах, и самое творчество, способность, дар отрешаться от насущного, возноситься мечтою, воображеньем в высшие пределы, создавая первообразы красоты (…) Одни считали поэзию рабским подражаньем природе; другие – видениями из духовного Мира; третьи видят в ней соединенье добра (любви) и истины. Поэт м. пиита, человек, одаренный природою способностью чувствовать, сознавать поэзию и передавать ее словами, творить изящное; стихотворец (…).

Что тогда корысть применительно к этому строю?

Способность чувствовать и сознавать поэзию окружающего мира, поэзию мироустройства? И при этом – не выражать поэзию словом, не творить изящное. – В чем здесь бескорыстие? Выражая чувство словом – мы все равно ищем если не славы, то признания – в этом корысть? Так ли это у Бунина? Кто кроме него самого мог бы ответить?

Но все равно остается биение перепела… замирание сердца… бескорыстность поэзии.

Однако не помогут ли нам в поиске ответа другие птицы творческого мира Бунина? Посмотрим.

Щеглы, их звон, стеклянный, неживой,

И клен над облетевшею листвой,

На пустоте лазоревой и чистой,

Уже весь голый, легкий и ветвистый...

О, мука мук! Что надо мне, ему,

Щеглам, листве? И разве я пойму,

Зачем я должен радость этой муки,

Вот этот небосклон, и этот звон,

И темный смысл, которым полон он,

Вместить в созвучия и звуки?

Я должен взять – и, разгадав, отдать,

Мне кто-то должен сострадать,

Что пригревает солнце низким светом

Меня в саду, просторном и раздетом.

Что озаряет желтая листва

Ветвистый клен, что я едва-едва,

Бродя в восторге по саду пустому,

Мою тоску даю понять другому...

Беру большой зубчатый лист с тугим

Пурпурным стеблем, – пусть в моей тетради

Останется хоть память вместе с ним

Об этом светлом вертограде

С травой, хрустящей белым серебром,

О пустоте, сияющей над кленом

Безжизненно-лазоревым шатром,

И о щеглах с хрустально-мертвым звоном!

                                                                            (3.X.17)

Что в этом стихотворении? Мгновение жизни мира. Мгновение жизни сокровенной души. Мгновение, яркое в силу звона щеглов, хрустально мертвого. Природа, сокровенная душа погружается в нежизнь, в мертвенное – клен, легкий, голый, все ветви дерева обнажены, очевидна – ветвистость дерева (получается – скелет дерева); небосклон – лазоревый и чистый, но он – пустота. А щеглы – звенят, звенят в тон мертвенно и хрустально, но звенят. Звон щеглов – это голос сокровенной души? и тональность его под стать времени года? Начавшись мертвенным звоном щеглов, голос сокровенной души вдруг открывает поэту, что – солнце пригревает, клен озаряет желтая листва и сам вертоград не мертв, но светел.

Однако, это не картина природы. Точнее картина природы в неразрывной связи с миром творчества, как мы все более уверенно видим у Бунина: нет никакой отдельной от нас природы. Что происходит в душе поэта: о, мука мук! но в муке – радость, радость нарастает и поэт бродит по саду в восторге, но «другому» он дает понять свою тоску. Но разве тоска и восторг, мука и радость – синонимы? В мире творчества, осуществленного писателем Буниным «из возможности бытия в действительность бытия», все эти слова не синонимы, но они точны и непротиворечивы в передаче чувства творчества. Мука мук – это мука творчества, поэтому она – и мука и радость одновременно.

Самое это стихотворение – как этот кленовый лист, вместе с ним остается память о мгновении жизни души мира. Обратим внимание, лист, который поэт берет на память (в свою тетрадь!), – опавший, то есть по законам природы он уже мертв, нежив. Это же свойство относит Бунин и к своему стихотворению, он знает, что пишет точно, «вмещает в созвучия и звуки» все, что есть вокруг него, и так, как есть. Но в сравнении со звоном щеглов (голос сокровенной души) человеческий голос (голос поэта, его стихотворение) – не живо. Хрустально-мертвенный звон щеглов – жив, да еще и как! – прекрасен. А стихи об этом, да не мертвы, красивы, но и – не живы так же, как опавший лист.

Еще поэт находится здесь, в саду, в единении с сокровенной душой мира. Он вместе и одно с кленом, щеглами, листвой. Но – он «должен». Поэт спрашивает: зачем я должен все это вместить в созвучия и звуки. Можно не заметить ответа. Но ответ есть. – На вопрос: «зачем я должен»», дан прямой ответ: «Я должен взять – и, разгадав, отдать» – просто потому что – «я должен»; вспомним, – «как бог я обречен». Здесь та же творческая обреченность: «я должен». Но почему завораживающий внимание поэта звон щеглов полон «темного смысла», который и надо разгадать поэту? Вспомним отмеченное нами выше: у Бунина ни одно слово поодиночке не ходит.

«Темный смысл» он потому и темен, что «Поэзия темна, в словах невыразима»…

Поэзия темна, в словах невыразима:

Как взволновал меня вот этот дикий скат.

Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад,

Пастушеский костер и горький запах дыма!

 

Тревогой странною и радостью томимо,

Мне сердце говорит: «Вернись, вернись назад!» –

Дым на меня пахнул, как сладкий аромат,

И с завистью, с тоской я проезжаю мимо.

 

Поэзия не в том, совсем не в том, что свет

Поэзией зовет. Она в моем наследстве.

Чем я богаче им, тем больше – я поэт.

 

Я говорю себе, почуяв темный след

Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:

Нет в мире разных душ и времени в нем нет!

                                                              («В горах», 12 февраля 1916)

Стихотворение «В горах» создано в шестнадцатом году, то есть в году семнадцатом, когда Бунин пишет «темный смысл», он ничего другого кроме самой поэзии иметь в виду не должен бы.

Звон щеглов – это и есть поэзия как таковая, само её существо. Поэтому и звон щеглов – «темен», в словах невыразим, как сама поэзия. Всякий даже и поэтический, или тем паче поэтический, «якобы», повтор, попытка поэтического повтора – все вторично, а если и оригинально, то лишь как опавший лист. Да, тоже поэзия, но – бледная копия с поэзии сокровенной души, разлитой в окружающем мире.

Посмотрим позднюю запись Бунина в его день рождения 10/23 октября 1922 года в Амбуазе: «День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове – щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает». – Запечатленная словом поэзия, первозданная красота земного мира. Не бескорыстный ли поэт запечатлел все это? – Именно так – бескорыстный поэт.

Таковы щеглы, таков их не такой уж и «темный» – в «контекстах понимания» – смысл.

Как щеглы соотносятся с ловлей перепелов? – напрямую. – «Замирание сердца» и «радость этой муки» (вспомним: «все страшней для ловца») – это чувства человеческой души при встрече с сокровенной душой, с её голосом, будь он хоть биение перепела, хоть звон щеглов.

Поэт здесь в той же мере бескорыстен, что и слепой ловец перепелов; оба они, и поэт и ловец, живут по наитию, по вдохновению, у каждого из них свой дар. Дар? – Слепота – это дар? – Да. Чувства тогда сосредоточенней, голос сокровенной души более явственен, «замирание сердца» страшнее. А поэт – поэт: должен, он в долгу. Его Дар – это долг. Вспомним Е.А. Баратынского: «Дарование есть поручение».

Е.А. Баратынский из письма П.А. Плетневу (Июль, 1831, г. Каймары): «Поговорим о тебе. Неужели ты вовсе оставил литературу? Знаю, что поэзия не заключается в мертвой букве, что молча можно быть поэтом; но мне жаль, что ты оставил искусство, которое лучше всякой философии утешает нас в печалях жизни. Выразить чувство значит разрешить его, значит овладеть им. Вот почему самые мрачные поэты могут сохранить бодрость духа. Примись опять за перо, мой милый Плетнев; не изменяй своему назначению. Совершим с твердостию наш жизненный подвиг. Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия, а главное из них – унылость…».

Просто сравним. Баратынский: «Дарование есть поручение. Должно исполнить его» и Бунин: «Я должен взять – и, разгадав, отдать». Должно исполнить… я должен – это и есть бескорыстие по Далю: «нежелание наград и возмездий за добрые дела».

 

Но так ли, так ли? – так!

 

Что же представляет собой взятое в символическом пространстве понятие – «темный» у Бунина: «темный смысл», «Поэзия темна», «темный след».

Обратимся в качестве контекста понимания к русской литературе. Ведь Бунин не единственный «естественный (природный) символист» в русской литературе. Берем в кавычки и называем так Бунина, чтобы принципиально отличить (наше) обращение к естественным (природным) символам земного бытия от литературного направления «символизм». Итак:

Есть речи – значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

 

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слезы разлуки,

В них трепет свиданья.

 

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рожденное слово;

 

Но в храме, средь боя

И где я ни буду,

Услышав его, я

Узнаю повсюду.

 

Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

                                    <1839; 1840>   

Михаил Юрьевич Лермонтов. Речи значенье – темно. Но значение речи – это её смысл. Иными словами: есть речь, речи (звучание слов), смысл которых – «темен», но именно здесь поэт чувствует волнение. Здесь ответ, почему: Поэзия темна; здесь звон щеглов – одно из проявлений поэзии – полон темного смысла.

Интересно и удивительно, что Слово, рождено «из пламя и света», а смысл речи – «темен».

Важнейшая ремарка: Лермонтов говорит о какой-то иной, не физической (!) темноте.

И Бунин не вторит Лермонтову, а ведет диалог с Лермонтовым о темноте, о той же самой «темности смысла», обозначенной Лермонтовым.

Назовем её «сокровенная темнота», ибо это иное, от различения «света» и «тьмы», состояние.

Именно в «сокровенной темноте» и затаено существо поэзии – и по Лермонтову и по Бунину, и по всей русской литературе.

Ведет ли Бунин в стихотворениях «Щеглы…» и «В горах», чье смысловое единство по разряду «темного» мы обозначили выше, диалог с Лермонтовым? – Да, вне всякого сомнения, да. Лермонтов: «Не встретит ответа средь шума мирского»; Бунин: «Поэзия не в том, … что свет поэзией зовет» («свет» и «мирской шум» – явления одного порядка). Лермонтов: «Но им без волненья внимать невозможно»; Бунин: «Как взволновал меня вот этот дикий скат» (это одно и то же общее волнение, волнение не Лермонтова и не Бунина волнение, волнение русской поэзии при соприкосновении с Пламенем и Светом). Только Лермонтова «волнует» Слово, а Бунина «волнует» земное бытие, но и то и другое рождены из Пламя и Света. При этом Лермонтов называет «пламя» и «свет», а Бунин пишет так, что мы чувствуем и видим пламя и свет. «Щеглы…» пронизаны светом и звоном, и озарены пламенем; да – это холодное пламя, но это – пламя: стебель – «пурпурный», желтая листва – «озаряет»; в дневниковой записи о «Щеглах» точнее сказано: «Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове – щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное». – Здесь и цвет и свет, и даже свойство пламени – озарять.

Но есть еще и более точное и более убедительное свидетельство диалога.

В одной из редакций, не черновых, а ранних редакций, – так опубликовано (1846 г.) стихотворение Лермонтова:

Лишь сердца родного

Коснутся в дни муки

Волшебного слова

Целебные звуки.

И Бунин – «Зачем я должен радость этой муки (…) Вместить в созвучия и звуки».

Повтор рифмы (не заимствование же!) – свидетельство осознанного и творчески подчеркнутого диалога о «темном значении», «темном смысле».

С Буниным в каком-то смысле очень просто и очень надежно работать – у него, хоть в поэзии, хоть в прозе, элементы лишние и случайные отсутствуют как таковые, а элемента невидимого, в видимом пространстве текста, – с избытком.

Но как мы сейчас прямо в живой практике видим – элемент невидимый отчетливо проявляется в правильных контекстах понимания.

Посмотрим внимательнее, тщательнее – о чем говорит Лермонтов? Поэт называет два святых, в прямом смысле для него – русского поэта и русского офицера, – понятия: храм и битва.

Что значит для Лермонтова – человека отчаянной храбрости, по свидетельствам его сослуживцев, кавказских ветеранов, – броситься из битвы? – И если русский офицер готов броситься из битвы, значит его отвлекает что-то из ряда вон выходящее. Выходящее вон из земного ряда. Смена координат, и в них какой-то новый, высокий, высший ценностный состав.

Только что цитированная выше третья редакция стихотворения дает нам (единственно возможный) контекст для понимания рождения «темного» значения (смысла) из Пламя и Света:

Их кратким приветом,

Едва он домчится,

Как Божиим светом,

Душа озарится.

Несомненно, что Лермонтов говорит о вдохновении. «Брошусь из битвы» – речь идет не о внешнем движении, а о движении души, это движение души навстречу – вдохновению. Лишь вдохновение способно отвлечь внутреннюю сосредоточенность поэта – даже от молитвы, даже от битвы.

Что говорит о «Вдохновении» Владимир Иванович Даль: Вдохновлять, вдохновить кого, воодушевлять, оживлять, восхищать, воспламенять, пробуждать духом и делать способным к высшим проявлениям духовных сил. Бог вдохновил пророков. Вдохновенный певец. (…) Вдохновение (…) высшее духовное состояние и настроение; восторженность, сосредоточенье и необычайное проявление умственных сил. Наитие, внушение, ниспосланное свыше.

Очень важно: «вдохновенный певец» – русский язык допускает относить вдохновение не только к апостолам, святым, праведникам, пророкам, но и к – творчеству.

И еще, по Далю, повторим: вдохновение – это наитие, внушение, ниспосланное свыше.

Повторим и запомним.

 

Поэзия темна

 

Поэзия темна… на этой потаенной ноте мы остановили весьма недостаточный рассказ, выборочный очерк, – о собаках, лошадях, щеглах в творчестве Ивана Бунина. Но у Бунина есть еще и – о грачах… Поэзия темна? Грачи – темнее еще, сумеречней, таинственнее… страдальчественно-счастливые грачи Бунина.

Нам предстоит коснуться самого удивительного явления художественного мира Ивана Алексеевича Бунина. Удивительные грачи «Жизни Арсеньева». Что это – грачи? Мотив или подтекст, мир или миф, явление или сюжет, событие бытия или само бытие как таковое во всей нераздельной монолитной слитности многообразия всего живого?

«Грач», «грачи» «Жизни Арсеньева» могли бы быть поняты как мотив, как лейтмотив, сопровождающий приключения души Алексея Арсеньева в мире смерти и в мире любви, но это только внешнее «грачей» «Жизни Арсеньева». А их существо и само существование грачей в художественном мире Бунина даже не удивительно, а – ино-реально (что ли?). Поясним это вдруг открывшееся нам слово. – Грачи совершенно реальны и они же свидетели иной реальности. «Во всем видимом есть элемент невидимый, но не менее реальный». В видимых грачах есть элемент их невидимого служения раскрытию художественной идеи книги. В реальных, по Бунински реальных, грачах есть невидимый элемент их служения решению основного конфликта книги «Жизнь Арсеньева» – основного конфликта человеческого бытия в кратком мире земной жизни. Это конфликт меж жизнью и смертью, и конфликт сущностей, производных от жизни и смерти: конфликт меж душой и телом человека, конфликт меж земным и небесным в душе и сердце человека, конфликт меж миром любви и миром смерти, конфликт меж непередаваемой красотой Божьего сотворенного мира и невозможностью для человека запечатлеть и выразить в искусстве первозданную красоту бытия во всей её полноте и совершенстве.

Мы прошли сейчас, в части первой, достаточно вдумчивый, но – беглый все-таки путь по необитаемым островкам художественного мира Бунина. Увидели воочию, насколько пристален Бунин к жизни всего живого в мире земного бытия, и пристален к явлениям соединенности взаимосвязи всего сущего в мире. Увидели, что есть соединенность не только человека с миром живых существ, но и творческие начала души человека соединены, взаимопроникновенны с творческими началами, проявлениями, явлениями самой природы, её сокровенной души.

В художественном мире Бунина есть, присутствует логика соединенности земных существований и душ, сказать бы разных душ, но – «нет в мире разных душ / И времени в нем нет». Творчество – это работа души… работа может быть и не совсем самостоятельная, но осуществляющаяся как наитие, как со-работничество сокровенной душе земного бытия. А коль скоро это так, то и сокровенная душа языком природы, сердцем природы подсказывает человеку его путь, может подсказывать человеку его путь и жизненный и творческий. Одна из таких подсказок – грачи «Жизни Арсеньева». Грачи Бунина просто – чудо. В каком ни возьми смысле, чудо и чудо.

 

Чудо о грачах

 

В главе тринадцатой первой книги «Жизни Арсеньева» самый необычайный грач творчества Бунина ждет своего читателя (про-читателя), а – дождавшись, бежит от читателя… Ждет и убегает, остается непрочтенным, и так почти сто лет с момента публикации первых глав «Жизни Арсеньева». Может быть, хотя бы к ста пятидесятилетию Ивана Алексеевича, попробуем настигнуть этого волшебного грача, не только в мире видимом, как настигает его маленький Арсеньев, но и в мире невидимом – в художественном мире «Жизни Арсеньева», где с артистическим мастерством и таинством, небывалыми еще в литературе – и, думаю, что не только в русской литературе, а и во всей мировой литературе, – поселил этого грача Бунин.

Итак.

 

«Не на живот, а на смерть…» – Поединок

 

«В кабинете отца висел на стене старый охотничий кинжал. Я видел, как отец иногда вытаскивал из ножен его белый клинок и тер его полой архалука. Какой сладострастный восторг охватывал меня при одном прикосновении к этой гладкой, холодной, острой стали! Мне хотелось поцеловать, прижать её к сердцу – и затем во что-нибудь вонзить, всадить по рукоятку. Отцовская бритва тоже была сталь и еще острее, да я не замечал её. А вот при виде всякого стального оружия я до сих пор волнуюсь – и откуда они у меня, эти чувства? Я был в детстве добр, нежен – и однако с истинным упоением зарезал однажды молодого грача с перебитым крылом. Помню, двор был пуст, в доме почему-то было тоже пусто и тихо, и вот я внезапно увидел большую и очень черную птицу, которая куда-то спешила, боком, неловко, распустив повисшее крыло, прыгала по траве по направлению к амбарам. Я кинулся в кабинет, схватил кинжал, выскочил в окно… Грач, когда я настиг его, вдруг замер, с ужасом в диком блестящем глазу откинулся в сторону, прижался к земле и, широко раскрыв и подняв клюв, ощерясь, зашипел, захрипел от злобы, решив драться со мной, видимо, не на живот, а на смерть… Убийство, впервые в жизни содеянное мною тогда, оказалось для меня целым событием, я несколько дней после того ходил сам не свой, втайне моля не только Бога, но и весь мир простить мне мой великий и подлый грех ради моих великих душевных мук. Но ведь я все-таки зарезал этого несчастного грача, отчаянно боровшегося со мной, в кровь изодравшего мне руки, и зарезал со страшным удовольствием!».

Решив драться со мной, видимо, не на живот, а на смерть… в кровь изодравшего мне руки… – а ведь это не убийство, это – поединок! Это и по Далю так: «Поединок м. бой, по вызову, один на один, единоборство; дуэль; драка в одиночку, голова на голову, стар. поле и Божий суд».

И здесь надо остановиться и вдумчиво, очень неспешно рассмотреть картину, развернутую перед нами «Жизнью Арсеньева».

Старый охотничий кинжал. Оружие для охоты и предназначенное. Кинжал – старый, у него есть своя история, свои тайны, и он часть (атрибут) истории рода Арсеньевых и, следовательно, – принадлежность традиции. Какие чувства вызывает у Арсеньева кинжал: «сладострастный восторг» при прикосновении «гладкой, холодной, острой стали»; желание – «поцеловать, прижать её к сердцу – и затем во что-нибудь вонзить, всадить по рукоятку». Бритва – тоже сталь, но чувств таких не вызывает. А вид стального оружия и у взрослого, зрелого («и до сих пор») Арсеньева вызывает волнение.

Это естественное мужское человеческое волнение. И вне всякого сомнения, это глубокий древний инстинкт человека – охотничий инстинкт. Человек должен был питать себя, охота была жизненной необходимостью, средством пропитания, поэтому вложена в человека как инстинкт.

Но взгляд Бунина на целостную многосоставность земного бытия столь пристален и столь внимателен, что позволяет видеть невидимое и проявлять невидимое в качестве реалий художественного мира. – Маленький Арсеньев с отцовским охотничьим кинжалом в руках, настигающий «молодого» – но в то же время «большую и очень черную птицу» – грача, несомненно, выступает как охотник. Но говоря о «бескорыстном поэте» – слепом ловце перепелов, мы и не обратили внимания на тот факт, что охотник и есть ловец, так по Далю. Охота каким-то образом, в каких-то символах соединена, взаимопроникновенна с миром творчества?

Вспомним, что о слепом ловце перепелов (то есть охотнике) текст «Жизни Арсеньева» говорит: «Вот был истинный, бескорыстный поэт!».

Вспомним же и еще, как звали слепого ловца перепелов?

Слепого ловца перепелов, то есть охотника, звали – Герасим.

Дальнейшее нам не вспомнить, ибо – не знаем. А Бунин и Арсеньев – не могли не знать, в отличии от нас. И Словарь Даля ни Арсеньеву, ни Бунину был не нужен, они носили в себе все богатство русского языка и богатство русской разговорной народной речи, богатство речи, основанное на естественном природном миросозерцании жителя Русской земли.

А мы обратимся к Далю: «День 4-го марта. Гарасим Грачевник грачей пригнал». Герасим слепой ловец перепелов, истинный бескорыстный поэт и Гарасим Грачевник.

И пока это буквальное чудо текста «Жизни Арсеньева» оставим без комментариев. Лишь напомним, что это в наших рассуждениях о собаках, лошадях, щеглах и грачах у Бунина «ловец перепелов» оказался в начале «грачей» «Жизни Арсеньева», а в тексте – ловец перепелов – это четырнадцатая глава пятой книги, на пути к которой уже узнаны читателем и собраны его подсознанием все грачи «Жизни Арсеньева». Все грачи? Да, «грачей» будет семь. Тот, о котором мы говорим – «убийство грача», «поединок», – это второй грач. Другие не столь яркие, вроде бы, но столь же ино-реальные.

Продолжим.

И так же, по В.И. Далю: «Инстинкт м. лат. безотчетное побужденье, по которому действуют животные; побудок сев. побудка вост. У человека, разум и воля; у животного, то и другое слито в побудке. Инстинктивный, побудочный, побудковый. Инстинкт до того дурно, что нельзя не пожелать замены его побудкою».

Вот и Даль! Удивительный, не менее чем и Бунин, – Даль. Вообще, насколько же мы богаты, мы все живущие на Русской земле! Богаты – русской литературой, русской верой, русским миросозерцанием.

Ремарка Даля – редкое, если не исключительное явление, прямо в словарной статье!

Не инстинкт, а побудка! Побуждение.

«Побуждать (…) Побудка вост. побудок м. сев. врожденный всем животным дар, исполнять все потребности свои бессознательно. В побудке животных слиты в одно ум и воля, или думка и сердце, разрозненные в человеке. Легавая собака ищет дичь побудкой. Птица летит в отлет по побудке. Пчела строит соты не ученьем, а побудкой. Побуждатель, побудитель, -ница, побуждающий кого к чему либо. Побудительная причина, заставившая поступить так, а не иначе. Побуживать, будить часто, иногда, подчас. Не давай засыпаться соколу, побуживай его, вынашивая, обучая…».

Убийство грача… К убийству побуждает старый охотничий кинжал. Охотничий – то есть для убийства и предназначенный. Для убийства (и вот удивительно), для законного и необходимого убийства.

Но и сам грач в какой-то мере побуждает маленького Арсеньева совершить это убийство. Грач на земле, он уже не птица небесная, он земное существо с перебитым крылом. И еще – «прижался к земле». Бунин всегда точен – грач спешит по траве по направлению к амбарам; возле амбаров, вероятно, уже не трава, там именно – земля, и грач, откинувшись, прижимается к земле, словно стремясь слиться с ней. И еще – мы этого не замечаем, а ведь именно сам грач захрипел от злобы, сам грач решил драться со своим противником не на живот, а насмерть. Как раз может это решение грача драться и подтолкнуло Арсеньева все-таки последовать побудке, рожденной в нем видом охотничьего оружия. Но тогда – и точно уже – это не убийство, это поединок (!). Грач «отчаянно боролся», «в кровь изодрал руки» соперника. То есть, это было все-таки не убийство грача, а полноправный охотничий поединок. Поединок не совсем честный со стороны Арсеньева. Но разве охота, охота вообще, честное и равноправное дело?

Точно пишет Даль: «В побудке животных слиты в одно ум и воля, или думка и сердце, разрозненные в человеке». На то в человеке ум и воля разрознены с побудкой, чтобы он управлял собой, своими поступками, ибо он – человек.

Но… точно пишет и Бунин. – Важен возраст Алексея Арсеньева на момент убийства грача: «был я, должно быть, лет семи», – это глава одиннадцатая книги первой, то есть за две главы до убийства грача.

Даль же и уточняет: «Младенец м. дитя до семи лет; затем различают пол дитяти; отрок, отроковица». В православии младенцы не подходят к исповеди, как не сознающие и не отвечающие еще за свои поступки. Оказывается, даже и принадлежность пола не различают во младенцах.

То есть Алексей Арсеньев в том еще возрасте, когда человек не может и не управляет своими побудками, поступками.

Но Алексей Арсеньев, сам пострадавший в охотничьем поединке, не называет свой поступок охотой. Он трезво оценивает то, что он сделал: «убийство, содеянное мною». Сознает свой поступок как грех. И – кается. «Великий и подлый грех» раждает во младенческой (обычно – не сознающей еще себя самое душе) «великие душевные муки». В этом весь – Арсеньев. В пору, говорить о духовной прозорливости, о духовной и душевной одаренности Арсеньева. Сама Церковь не требует покаяния от человека его возраста, а он – кается, просит Бога «простить подлый грех»! Душа его повзрослела до этого чувства, доросла до покаяния. Но и еще более – «моля не только Бога, но и весь мир». Мир земного бытия, сокровенная душа, разлитая в окружающем мире, мир, с которым Арсеньев единородно соединен, он преступник и перед этим миром, он и чувствует и сознает это. Он у всего мира просит прощения, кается пред Богом и миром.

Посмотрим невидимые – реальные, но неочевидные – связи смыслов, понятий, символов текста тринадцатой главы. Связи, подобные тому, как «охота», а ведь в существе – убийство, связана с «миром творчества»: Герасим – ловец перепелов – истинный поэт.

Отметим важные для нас связи.

Кинжал – не единственное оружие тринадцатой главы. – «А сколько раз лазил я с Баскаковым на чердак, где, по преданиям, будто бы валялась какая-то дедовская или прадедовская сабля? Карабкались мы туда по очень крутой лестнице (…) Если б нашлась эта сказочная сабля! Я бы, кажется, задохнулся от счастья! А меж тем, на что она мне была? Откуда взялась моя страстная и бесцельная любовь к ней? Впрочем, ведь и все в мире было бесцельно, неизвестно зачем существовало, и я уже чувствовал это. Устав от бесплодных поисков, мы отдыхали. Странный человек, деливший их со мной, человек, зачем-то дотла разоривший свою жизнь и бесцельно мотавший её по свету, единственный, кто понимал мои бесцельные мечты и страсти, садился на матицу, крутил цыгарку и, думая свое, что-то бормотал себе под нос, а я стоял, глядел в слуховое окно. Теперь на чердаке было совсем почти светло, особенно возле окна, и шум ветра не казался в нем таким зловещим. Но все же мы были тут сами по себе, а усадьба сама по себе, и я представлял её себе, её мирно текущую жизнь, как посторонний».

Да полно! – Это уж Бунин ли?! – Что за повторы?, – «страстная и бесцельная любовь», «все в мире было бесцельно», «разоривший свою жизнь и бесцельно мотавший ее по свету», «бесцельные мечты и страсти»? Да, еще и поиски – «бесплодные».

Или это именно Бунин? И Бунин на что-то пытается обратить наше внимание?

«Взгляд с чердака», взгляд на жизнь усадьбы – «как посторонний» – это признак творческого восприятия действительности. Первый проблеск творческого сознания. Творческое ощущение бытия в свою очередь соединено с миром живущим – треск воробьев и дальше в Новоселках – «куры, телята, собаки, водовозки, пуньки, пузатые младенцы, зубастые бабы, красивые девки, лохматые и скучные мужики»; вновь, как во младенчестве, все живое – просто живо, но здесь в основе – творческий взгляд, с высот творчества, «как посторонний» миру. Это творческое младенчество, точнее – младенчество как первый шаг (первое прикосновение) в мире творчества, как первый проблеск творческого сознания.

Но тогда «повторяющаяся» «бесцельность» всего – соединена с миром творчества, с творческим восприятием действительности? – Так и есть. Вспомним, Герасим, слепой ловец перепелов, – бескорыстный поэт. Отсутствие целей и намерений – это первый и самый верный признак бескорыстия. Нет цели, значит, и корысти – нет.

Получается, что «чердак», упрощенно, конечно, но для маленького Арсеньева это символ мира «горнего» (стихотворение «В горах» – «Поэзия темна…») – мира творчества. На чердак надо «карабкаться по очень крутой лестнице».

Зачем Арсеньев с Баскаковым поднимаются на чердак? – В поисках сабли. Сабля – это оружие. Но чердак и поиски сабли – следуют прямо за историей поединка с грачом. И кинжал играет решающую роль в победе маленького Арсеньева над большой и очень черной птицей – грачом. А кинжал – это оружие, и сабля – это оружие. Мир творчества.

Кажется, Бунин предоставил нам достаточно оснований, чтобы посмотреть, каковы символические (невидимые, то есть) связи оружия (кинжал, сабля) и творчества (мира творчества) в русской литературе.

Конечно, это стихотворение М.Ю. Лермонтова «Поэт» (1837-1839) – «Отделкой золотой блистает мой кинжал; / клинок надежный, без порока». Стихотворение «Поэт» начато описанием кинжала и историей кинжала и участью кинжала: «Игрушкой золотой он блещет на стене – / Увы, бесславный и безвредный! / Никто привычною, заботливой рукой / его не чистит, не ласкает».

Но: «хотелось поцеловать, прижать её к сердцу – и затем во что-нибудь вонзить, всадить по рукоятку», – как в «сладострастном восторге» желает того маленький Арсеньев, это и есть: сначала – приласкать. А потом – дать кинжалу жизнь, ту, к которой он и предназначен, применить его как оружие. И прямой выход Лермонтова от оружия к творчеству: «В наш век изнеженный не так ли ты, поэт, / Свое утратил назначенье, / На злато променяв ту власть…». Променять свое назначение на злато – это корысть. Более того, стихотворение Лермонтова говорит о Божественной природе творчества: «Твой стих, как Божий дух, носился над толпой»; получается, как «над водами», – это миг до начала творения. Отсюда призыв Лермонтова не революционный, а эстетический. Поэзия, поэт из до-творческой, бесформенной массы – толпы – должны созидать наивысшую человеческую общность – народ.

И другой «Кинжал» (1837-1838; 1841) Лермонтова тоже со своей историей и своим «не бесполезным» назначением: «залог любви немой», «Да, я не изменюсь и буду тверд душой, / как ты, как ты, мой друг железный». И еще – сталь и не кровь, а «светлая слеза – жемчужина страданья» текла вдоль по кинжалу впервые. И сталь и черные глаза: «Исполнены таинственной печали, / Как сталь твоя при трепетном огне, / То вдруг тускнели, то сверкали». А ведь повтор «как ты» – может быть понят, как один раз к кинжалу обращение, а второй раз к женщине – «лилейная рука», душевная твердость, взгляд черных глаз, приобретающих в трепетном огне свойства стали. Вообще, это не отмечено, но «Кинжал», это не столько гимн оружию, сколько гимн женщине, её вере и верности, её любви и умению хранить любовь, твердости её душевной. И слеза здесь не противоречие, ибо рождена страданием, венец которого не отчаянье, но свет и жемчуг… и – стальные переливы внутреннего света.

Но это кинжал, а Арсеньев с Баскаковым ищут на чердаке саблю. Да, и здесь тоже надо вспомнить Даля: «Кинжал м. коротенькая шпага, сабля разных видов; кортик, остроконечный обоюдоострый нож, для уколу…». Еще одна важная характеристика кинжала – «обоюдоострый», эта характеристика чрезвычайно важна при символическом соотнесении кинжала как с миром творчества, так и с миром любви.

Мир любви – как первый проблеск – коснется маленького Арсеньева здесь же, рядом с темой оружия: «…в те дни больше всего пленяла таившаяся на чердаке сабля. Но нет-нет вспоминалась и Сашка, к которой я однажды (…) вдруг испытал что-то особенно сладостное и томящее: первый проблеск самого непонятного из всех человеческих чувств…» – так, на «сладостной и томящей» ноте, завершается глава, в начале которой от прикосновения к кинжалу рождается «сладострастный восторг».

Обратим внимание на то, что следует внимательно вчитываться в начало и завершение глав «Жизни Арсеньева». И еще – художественный мир Бунина монолитен в многосоставности, целостен и неделим, как и само земное бытие, им воскрешаемое, поэтому надо быть внимательными не только к началу и завершению главы, но и к «окружению» главы предыдущей и следующей главами.

Глава тринадцатая, начавшись темой оружия и убийства, завершается темой оружия и особенно сладостным первым проблеском самого непонятного чувства. Точность Бунина: маленькому Арсеньеву становится ведомо «убийство», но любви, даже и слова такого, он – не знает.

Предыдущая глава говорит о Баскакове, постижении мира интеллектуального, развитии природной впечатлительности: «Повышенная впечатлительность, унаследованная мной не только от отца, от матери, но и от дедов, прадедов, тех весьма и весьма своеобразных людей, из которых когда-то состояло русское просвещенное общество, была у меня от рожденья. Баскаков чрезвычайно помог её развитию». Завершается глава совершенно творческим восприятием мира: «навсегда проникся глубочайшим чувством истинно-божественного смысла и значения земных и небесных красок. Подводя итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую синеву, сквозящую в ветвях и листве, я и умирая вспомню…».

Следующая за тринадцатой глава как раз представляет результат действия впечатлительности – основы творческого созидания, – работы воображения: «И, Боже, сколько сухого зноя, сколько солнца не только видел, но и всем своим существом чувствовал я, глядя на эту синь и эту охру, замирая от какой-то истинно эдемской радости! В тамбовском поле, под тамбовским небом, с такой необыкновенной силой вспомнил я все, что я видел, чем жил когда-то, в своих прежних, незапамятных существованьях, что впоследствии, в Египте, в Нубии, в тропиках, мне оставалось только говорить себе: да, да, все это именно так, как я впервые «вспомнил» тридцать лет тому назад!».

 

Кочерга загремела, из печки посыпались искры…

 

Все увиденное, открытое нами в убийстве грача, могло бы быть интересным и не более наблюдением, версией, предположением, гипотезой о символическом значении грача в книге «Жизнь Арсеньева», – о соединенности «грача» с мирами Бога, смерти, любви, творчества, если бы… Если бы не еще одно «убийство». Вообще слово «убийство» дважды встречается в тексте «Жизни Арсеньева». Первый раз – это убийство грача, глава тринадцатая книги первой, а второй раз, это «убийство»… это не совсем убийство, но слово произнесено в точности это – «с видом человека совершившего убийство». Это происходит с уже повзрослевшим Арсеньевым, ему семнадцать лет. И это происходит в главе тринадцатой (!) книги третьей. И это – «убийство» «галки»…

Точнее, её звали «галкой». – «Ей было лет двадцать. На деревне звали ее галкой, дикой, считали (за молчаливость) совсем глупой. У неё был невысокий рост, смуглый цвет кожи, ловкое и крепкое сложение, маленькие и сильные руки и ноги, узкий разрез черно-ореховых глаз. Она была похожа на индианку: прямые, но грубоватые черты темного лица, грубая смоль плоских волос. Но я в этом находил даже какую-то особую прелесть».

Галка относится к птицам, которых называют «чернь» – «Вороньё, гальё, стая грачей, ворон…» (В.И. Даль). И как подчеркнуто черна сама Тонька, горничная брата Алексея Арсеньева, – смуглая кожа, глаза черно-ореховые, волосы – грубая смоль; еще и невысокий рост, ловкое и крепкое сложение, маленькая и сильная, молчаливая – действительно, «галка».

Еще важнейшее словосочетание в чувствовании, восприятии Арсеньевым Тоньки-Галки: «особая прелесть». Мы иной раз, и зачастую! не понимаем значения слов («значение их позабыто») русского языка, поэтому Словарь живаго великорусского языка В.И. Даля надо нам всегда иметь под рукой. Русский, великорусский язык – живой; да, мы мертвы для русского языка, надо животворить свое существо живыми значениями русских слов, словарем Даля.

Прелесть мы воспринимаем как красоту, чудесность, может быть некоторую. А прелесть (по Далю) – это то, «что обольщает в высшей мере; обольщение, обаяние; мана, морока, обман, соблазн, совращение от злого духа; стар. ковы, хитрость, коварство, лукавство, обман; красота, краса, баса, пригожество и миловидность, изящество; что пленяет и льстит чувствам, или покоряет себе ум и волю».

Соблазн – это то, что вот – сейчас! случится меж Арсеньевым и Тонькой. Оба они, и Арсеньев и Тонька, молоды и бескорыстны в житейском смысле, потому что в существе оба – невинны, потому что у них нет опыта. И они не соблазняют друг друга, они оба соблазнены (соблазнены друг другом, молодостью, красотой, прелестью друг друга) и – «падают». Да, и в буквальном смысле – падают: «Я присел на корточки, посматривая на её ноги и раскрытую черную голову, уже весь внутренне дрожа, но притворяясь, что любуюсь на угли, на их жаркий багряно-темный свет… потом неожиданно сел рядом с нею, обнял и завалил её на пол, поймал её уклоняющиеся горячие от огня губы … Кочерга загремела, из печки посыпались искры…».

Иван Алексеевич Бунин, какое же чудо жизни умеете Вы вдохнуть в Ваши строки!

Ирония Бунина, о которой надо постоянно помнить и всегда возвращаться в тексте и смотреть, на полном ли серьезе говорит Бунин или иронизирует, когда и легко, а когда и полностью меняя иронией только что открытый смысл.

Кочерга загремела, из печки посыпались искры – так же «загремели» (упали, падают, пали) и Арсеньев с Тонькой. Автор «Жизни Арсеньева» («наблюдение ума зрелого над самим собою») с улыбкой сочувствия и понимания смотрит на Арсеньева и Тоньку.

Но для Арсеньева это падение – и торжество и катастрофа: «На крыльцо я выскочил после того с видом человека, неожиданно совершившего убийство, перевел дыханье и быстро оглянулся – не идет ли кто? Но никого не было, все было просто и тихо; на деревне, в обычной зимней темноте, с неправдоподобным спокойствием – точно ничего и не случилось, – горели по избам огни … Я взглянул, прислушался – и быстро пошел прочь со двора, не чуя земли под собой от двух совершенно противоположных чувств: страшной, непоправимой катастрофы, внезапно совершившейся в моей жизни, и какого-то ликующего, победоносного торжества …».

Убийство, «с видом человека неожиданно совершившего убийство», – так воспринимает это Арсеньев. Он оглядывается, не видит ли кто. Какая точность инстинктивных движений совершившего преступление человека. Преступление ли это? Да, несомненно. И – катастрофа. Но и – торжество. Потому что: «случилось только то законное, необходимое, что и должно было случиться, – ведь мне уже семнадцать лет… И меня опять охватило чувство торжества, мужской гордости. Как глупо все, что лезло мне в голову ночью! Как это дивно и ужасно, то, что было вчера! И это опять будет, может быть, даже нынче же! Ах, как я люблю и буду любить её!». – Этим повтором, утверждением – «люблю!», завершается глава, рассказавшая нам об «убийстве» «галки».

Случилось законное и необходимое. Но не этим пытается выравнивать Арсеньев свое внутреннее состояние, не этим. – Как я люблю и буду любить её! – вот Арсеньев! Человек существо «плотяное» (плотское), но у человека есть воля и разум. Да, прелесть, соблазн покоряют себе ум и волю человека. Но человек сильнее плотского своего существа. Люблю! – говорит Арсеньев. Буду любить ее! – говорит Арсеньев. Здесь любовь, конечно, не в смысле тела, плоти, как на том уровне, до которого мы опустились сегодня. Для Арсеньева в слове и чувстве «люблю» – весь мир, мир души, по преимуществу. Потому что Арсеньев, существо более душевное, за счет всепроникновенности всей его личности миром творчества, за счет постоянного чувствования сокровенной души, со-работничества сокровенной душе собственным восприятием мира и собственным творчеством.

Другое дело, что то, что началось падением, соблазном и прелестью, может ли выйти в сферы духа, в сферы гармонии мира любви? У Арсеньева – не выходит, не получается так. Об этом следующая четырнадцатая глава. Это время становится для него временем болезни и даже отсутствия, потери себя. Арсеньев в это время учит английский язык, чужой язык. И тот «язык», который он «учит» с Тонькой, – чужой для него. Отношения с Тонькой забирают все существо юного Арсеньева: «С этого дня началось для меня ужасное время. Это было настоящее помешательство, всецело поглощавшее все мои душевные и телесные силы, жизнь только минутами страсти или ожиданием их и муками жесточайшей ревности, совершенно разрывавшей мне сердце…».

И здесь же мир собственного творчества одновременно с миром смерти: «Я взял карандаш и, все думая о смерти, стал писать на учебнике: И вновь, и вновь над вашей головой, Меж облаков и синей тьмы древесной, Нальется высь эдемской синевой, Блаженной, чистою, небесной. И вновь, круглясь, заблещут облака Из-за деревьев горними снегами, И шмель замрет на венчике цветка, И загремит державными громами Весенний бог, а я – где буду я?». Отметим, что стихи – великолепные, в прямом смысле, в них нет того поэта, которого мы знаем как Бунина, но исполнение стихов – классическое.

«… – где буду я?».

«Ты дома?» – резкий вопрос брата перед тем, как будет оборвана эта история, словно возвращает Арсеньева и в дом и на землю, и к себе. И помня иронию Бунина, предположим: есть выражение «не все дома», что все? ты сам-то дома? – не спрашивает его брат, а обращает внимание Арсеньева на то, что он – вне своего дома и вне своего существа. Как сам Арсеньев оценивает все это: «Бог спас меня неожиданно…» – Бог спас.

Но что же вся история падения, соблазна Арсеньева и Тоньки-галки? А ведь это «убийство галки» – «с видом человека совершившего убийство». Да, при всем при этом «случилось законное и необходимое». Но убийство не может быть законным. Как примирить два этих явления? – В символах. Род Арсеньева дворянский, есть герб рода Арсеньевых. Почему бы и не княжеский род? Я знаю о том, что сам Бунин княжеского рода и что домашние звали его «Князь», но я уверен и считаю недопустимым соотносить, пусть и в символах, Бунина и Арсеньева; меж Буниным и Арсеньевым есть «недоступная черта», отмеченная Пушкиным меж миром живых и умерших. Так что княжество Арсеньева мы лишь предполагаем. Тогда, в «Слове о полку Игореве…», устойчивая символика «князь-сокол». Что для сокола убийство галки? Да все равно убийство. Но оно – «законное и необходимое». У Бунина, конечно, все сложнее (и – проще одновременно), но именно здесь путь к пониманию не только литературы, к пониманию человека и его природы, и природы окружающего мира и самого земного бытия.

 

* * *

Убийство галки и убийство грача. И там и там проявлены выше как обоснованные связи самих событий (убийств) с миром Бога, миром смерти, миром творчества, миром любви. И это не «связи», не взаимопроникновения миров как таковые. Существует определенная иерархия взаимодействия этих миров. Иерархия – разрешающая основные конфликты книги «Жизнь Арсеньева» и основные конфликты земного бытия. Эта иерархия отчетливо, в осязаемых читаемых реалиях, проступает в символическом пространстве «Жизни Арсеньева». «Убийство грача» и «убийство галки», две тринадцатых главы книги первой и книги третьей – это своего рода врата, вход в символическое пространство книги «Жизнь Арсеньева».

Грач, грачи – так или иначе встречаются в книге семь раз. И каждый раз содержание «явления грача» и в совершенстве реально, реально, как и в действительности бытия, настолько естественно, что мы не замечаем ни самого грача, ни символической сущности его явления. Что и говорить о символическом пространстве книги?

Рассмотрим эти явления.

 

Весело замирает сердце от спуска…
 

Первое явление грача: глава девятая первой книги – «Помню поездки к обедне, в Рождество. Тут все необычайно, празднично…».

Глава девятая начинается поездкой в церковь. Это мир Бога. Заканчивается миром смерти. Вроде бы какая дистанция смыслов. На самом деле их единство. Далее, не так уж и далеко – в главе, следующей, десятой, Арсеньев взрослый (ум зрелый), наблюдая над собой во младенчестве, выявит: как приобрел я веру в Бога? – Вместе с понятием о смерти.

«Когда и как приобрел я веру в Бога, понятие о Нем, ощущение Его? Думаю, что вместе с понятием о смерти. Смерть, увы, была как-то соединена с Ним (и с лампадкой, с черными иконами в серебряных и вызолоченных ризах в спальне матери). Соединено с Ним было и бессмертие. Бог – в небе, в непостижимой высоте и силе, в том непонятном синем, что вверху, над нами, безгранично далеко от земли: это вошло в меня с самых первых дней моих, равно как и то, что невзирая на смерть у каждого из нас есть где-то в груди душа и что душа эта бессмертна. Но все же смерть оставалась смертью, и я уже знал и даже порой со страхом чувствовал, что на земле все должны умереть – вообще еще очень нескоро, но в частности в любое время…».

А в девятой главе, при её начале, слог повествования – праздничный, счастливый. Сам маленький Арсеньев – «с праздничной напряженностью в душе и теле…». Это важно: чувство различения души и тела. И здесь же – грачи. Первые грачи «Жизни Арсеньева» – через несколько строк, от неосознанного может еще, но уже существующего различения маленьким человеком, младенцем (до семилетнего возраста), собственных души и тела. Возраст Арсеньева будет назван в главе одиннадцатой, где он «встречает себя самого» в зеркале, осознает свою телесную привлекательность – «был я, должно быть, лет семи». Повторим, по Далю: «Младенец м. дитя до семи лет; затем различают пол дитяти; отрок, отроковица».

Грачи явлены на пути к церкви, явлены мимоходом, вскользь, просто впечатление, просто мир природы, просто соединенность существований. Или? – не просто мир природы, но язык природы, который что-то подсказывает, о чем-то свидетельствует?

«Весело замирает сердце от спуска с необыкновенно крутой каменистой горы и от новизны, богатства впечатлений (…), а под горой извивается в тени высоких лозин, усеянных орущими грачами, глубокая черная речка, прохладно пахнущая и этими лозинами, и сыростью низины, на которой они растут. На противоположной горе, на которую поднимаешься, переехав каменный затонувший в светлых струях мост, на выгоне перед церковью – цветистое многолюдство: девки, бабы, гнутые, гробовые старики в чистых свитках и шляпах-черепенниках».

«На противоположной горе», вверху – текст прямо обозначает противоположность, противопоставление церкви всему остальному. Но и верх противоположен низу, это естественная противоположность. Церковь – вверху, к церкви необходимо подниматься, двигаться вверх; река та же (черная), а речные струи, на пути к церкви, – светлые; старики – гробовые (мир смерти), девки, бабы (интересно, обиходное выражение «противоположный пол» – здесь символ плотяного, телесного?) – но в пространстве возле церкви и мир смерти и «цветистое многолюдство» – в чистых тонах. Однако интересная деталь – многолюдство: «на выгоне». Обычно выгон произносится в связи со скотом. И Даль это подтверждает: «Выгон м. то же, а также самый предмет: пастбище, выпуск, толока, место паствы скота; сборное место для стада, откуда его гонят на дальнее пастбище, по прогону». Здесь нет, конечно, никакого уничижения человеческого рода. Ведь в церковном понимании стадо это – паства, пасомые. – «Паства, приход или парафия, ведомство священника; а стадо архипастырское, все миряне епархии. Пасу словесное стадо. Братия, монахи одного монастыря» (Даль). Это как раз напротив не уничижение, а то, о чем мы и говорим: соединенность существований человека и окружающего мира. Но Бунину почему то надо было здесь подчеркнуть соединенность.

Что внизу? – Орущие грачи – под горой, движение вниз (к грачам?), и сердце замирает от спуска, в сырой низине (внизу), в тени, и речка – черная, и грачи – не сказано, но – черные. Следует запомнить это замирание сердца – «сердце замирает», да, не от грачей замирает, от спуска вниз, но – внизу – грачи.

Какую именно противоположность, какой из составов земного бытия человека, противоположный церкви, символизируют грачи?

Посмотрим далее в девятой главе.

 

Много гончих и борзых собак, лезущих в дом…

 

Слитые в праздничной напряженности душа и тело разделятся в церкви: «А в церкви теснота, теплая пахучая жара…» – это чувствует тело. А душа тоже чувствует, душе тоже тесно, но это иная «теснота» – «чувство тайной гордости»: мы впереди всех, мы так хорошо молимся. Пахнущий медью крест. После церкви, первое «оскорбление», запомнившееся на всю жизнь – «оскорбило! – что он однажды взял прямо своими черными негнущимися пальцами кусок текущего, тающего янтарного сота и положил мне в рот…». Впечатления тела, а оскорбилась душа. Еще – «…чувство довольства, благополучия. И я помню веселые обеденные часы нашего дома, обилие жирных и сытных блюд, зелень, блеск и тень сада за раскрытыми окнами, много прислуги, много гончих и борзых собак, лезущих в дом, в растворенные двери, много мух и великолепных бабочек…». Лунный свет, под которым, кажется Арсеньеву, тепло спать его отцу. И событие, омрачившее «эту счастливую пору, событие страшное и огромное»: «оба погибли – и Сенька и лошадь…»… страшные слова… «мертвое тело», «и Сенька и лошадь», вот и такая соединенность существований – смертная.

Предмет нашей особой сосредоточенности – мир живой, движущийся, дышащий, чье – животного, насекомого, прочих миров – земное существование соединено с земным существованием человека. Но ведь и друг с другом соединено все живое, движущееся и дышащее.

Именно эта соединенность всех существований поможет нам вновь пережить удивительное чувство открытия смыслов очевидных, но не замечаемых ни в тексте, ни в самом земном бытии. Бунин не просто точен, реалистичен; жизнь как таковая, земное бытие воскрешено в тексте, поэтому мы не замечаем, как не замечаем в нашей обычной бытовой жизни «значение» мух, собак, бабочек.

Девятая глава – это чувство различения, разности души и тела. И вот как эта разность подтверждается текстом главы, миром живым: много собак и много мух. Собаки лезут в дом, ясно, что и мухи лезут. И вдруг рядом с неприятными мухами и назойливыми собаками – «великолепные бабочки». Вспомним посмертную участь Кабардинки – собаки и стая воронов. Вспомним Тиверия близ мира смерти (из дневников) – «собака и мухи». И здесь собаки и мухи и… бабочки – все в одной строке и в одной главе, с младенцем еще, но уже ощущающим в себе раздельность души и тела. Поставим пока знак вопроса: собаки и мухи – символ телесного, и мира смерти соответственно, ибо тело, плоть – есть прах (земля), а великолепные бабочки – символ бессмертной души – (ставим знак вопроса)?

Но тогда и грачи, если что-то символизируют, то – «низ», тело (плоть суть землю?).

Что есть смерть человека? – Разлучение души и тела. Тело уходит в землю: «земля еси и в землю отыдеши», душа не уходит, а возвращается к Творцу всего сущего, к Богу. Глава начинается ощущением самостоятельности существования в человеке души и тела, заканчивается их, души и тела, – разлучением: «мертвое тело». Опора смысла в тексте: собаки, мухи и – бабочки.

И автор «Жизни Арсеньева» готовит читателя к тому, чтобы воспринять смыслы главы именно в том составе, который мы вместе с читателем раскрываем сейчас. Прочитав рядом – «мухи и великолепные бабочки» читатель, душа читателя должна была бы оскорбиться, как оскорбилась душа Арсеньева, когда черные пальцы положили ему в рот «кусок … янтарного сота».

Это авторская манера и творческий метод Бунина. Художественный мир Бунина чуть реальнее, чуть отчетливее мира земного бытия, запечатленного в тексте. И Бунин не оставляет читателя один на один с текстом, он помогает воспринимать, точнее – проживать, переживать содержание книги. Оскорбленная первый раз душа готовит читателя ко второму оскорблению эстетического чувства: рядом «мухи и бабочки». Оскорбившись, следует заметить, задуматься о смыслах. Но мы и не оскорбляемся и не замечаем.

Грачи здесь каким-то образом противопоставлены, противоположны церкви, но это естественная противоположность, противоположность неразрывно соединенного, в земном бытии, такая же естественная, как верх противоположен низу. Грачи – внизу. Церковь – вверху. И если вся глава пронизана чувством разделенности, а в конце и разлучением души и тела, то в логике главы: церковь – душа; грачи – тело?

Но далее…

 

Готовы ли мы, читатели, к поединку?

 

Второе явление грача: глава тринадцатая первой книги – «убийство грача». Этот «грач» дождался нас, своих читателей и про-читателей, но мы его еще не догнали, но мы – близ него, и он – внизу, и все ближе прижимается к земле, пытается слиться с ней. Но он не прячется от нас, он ощерился и готов к поединку не на живот, а на смерть. Готовы ли мы, читатели?

 

Потянула меня в свои материнские объятия вечно обманывающая нас земля…

 

«Третьи» грачи в главе восемнадцать первой книги.

Сразу посмотрим начало главы: «Смерть Нади, первая, которую я видел воочию, надолго лишила меня чувства жизни – жизни, которую я только что узнал».

И завершение главы: «И опять, опять ласково и настойчиво потянула меня в свои материнские объятия вечно обманывающая нас земля…».

Реалии мира смерти: «Я вдруг понял, что и я смертен, что и со мной каждую минуту может случиться то дикое, ужасное, что случилось с Надей, и что вообще все земное, все живое, вещественное, телесное, непременно подлежит гибели, тленью, той лиловой черноте, которой покрылись губки Нади к выносу её из дома. И моя устрашенная и как будто чем-то глубоко опозоренная, оскорбленная душа устремилась за помощью, за спасеньем к Богу».

Оскорбленная душа – вспомним «оскорбления души» в девятой главе.

Смертно – тело, а оскорбилась душа и устремилась за спасением к Богу… И далее вся глава – жизнь души в мире Бога. Но досталось и телу: «выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…».

Телу не просто – «досталось». Вхождение Арсеньева в «дивный мир», мир Бога, – это утоление жажды души, но и – в своем роде подражание житиям святых, «заживо погребавших себя». Маленький Арсеньев лишается чувства жизни, вслед за погребением Нади, сам «погребает» себя, свое тело, устремляется душой к Богу, и душа живет, а тело, практически, умерщвлено, даже восприятие запахов сдержанно – «пахло не только кожей и кислым клеем, но и сыростью, плесенью», соединено с книжечками о святых. Этот запах станет «навсегда дорогим», напоминающим странную зиму, «полубезумные, восторженно-горькие мечты».

Весна возвращает Арсеньева к жизни. – «Пошли солнечные дни, стало пригревать двойные стекла, по которым поползли ожившие мухи, – трудно было не развлекаться ими среди «земных метаний» и коленопреклонений…».

Вот и «мухи», соединенность существований. Мухи здесь признак пробуждения, свидетели жизни? – Не будем торопиться с определениями. Далее: «а затем распахнули летние стекла на волю, на свободу, навстречу новой, молодой жизни, и в комнатах запахло свежим и нежным полевым воздухом, землей, её мягкой сыростью, послышался важный и томный крик уже давно прилетевших грачей…», и по вечерам «стали заводить свои дремотные, мечтательные и успокоительные трели лягушки».

Да, «третьи» грачи. И они здесь символ новой жизни, весны? Потому-то так и важны начала и завершения глав в «Жизни Арсеньева», что именно меж этих двух (начало и конец глав) полюсов возникает ток действительного смысла.

Не жизнь потянула Арсеньева в свои «материнские объятья», а «вечно обманывающая нас земля». Вот и «мухи», вот и «грачи» – земля. Вообще это удивительно: Надя, тело её «уходит» в землю, но и Арсеньева возвращает из мира Бога в мир жизни опять же земля. Это две разных «земли». Одна земля, принявшая тело Нади, это мир смерти. А другая «земля» – это та самая, которая «земля еси и в землю отыдеши» (отсюда именно материнские объятия земли), «земля» эта – тело, плоть (плотяное, телесное), смертное в своем существе, но живое и радостно живущее в кратком миге земного бытия. Устрашившись мира смерти, Арсеньев уходит, пытается спастись миром Бога, но весна, пробуждение жизни требовательно и радостно возвращает его в мир земного бытия. А что мир земного бытия? – Жизнь души и жизнь тела, совместная жизнь уже сознающих свое различение, но и свое равноправие внутри человеческого существа, души и тела.

Отметим, еще «грачи» противопоставлены – противоположны как в девятой главе: грачи (низ) и церковь (верх) – миру Бога. А миром Бога Арсеньев все-таки спасался от ужаса мира смерти, то есть грачи со стороны мира смерти?

 

Среди голых, выбитых скотиной косогоров…

 

Грачи «четвертые» явлены нам в двадцатой главе первой книги: «Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с патронами, перекинул через плечо ягдташ, снял со стены двустволку, кликнул меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли…».

Это осень, это настоящая охота, это – отец и это прощание с младенчеством, детством, даже и с самой Каменкой – имением Арсеньевых, где протекли эти, столь памятные «уму зрелому», дни вступления человека в мир земного бытия.

И «грачи» здесь особенные.

«Миновали глинистый пруд, жарко и скучно блестевший своей удлиненной поверхностью вправо от нас, в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как то бесприютно, на юру, в раздумьи, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал, что вот уже и грачи по-осеннему стали собираться на советы, подумывать об отлете, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что было мне так дорого и близко во всем этом глухом и милом краю, кроме которого я еще ничего не видал на свете, в этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое никому в мире неведомое и никому ненужное младенчество, детство…».

И очень интересно местоположение грачей – среди выбитых скотиной косогоров. А ведь это – «на выгоне», на пастбище. Вспомним выгон перед церковью в первых грачах (девятая глава). Что-то Бунин подсказывает нам, на что-то обращает внимание.

Почему легко (в определенном смысле) работать с текстом Бунина? – Потому что у Бунина наличие случайных элементов в тексте – исключено; элементов невидимых сколько угодно, более того – невидимые элементы образуют целое невидимое символическое пространство, в котором «конфликтуют», в литературоведческом смысле, уже не реалии текста, а их – символы. Сознание читателя воспринимает реалии, но не воспринимает символическую структуру. Однако если вчитываться в Бунина «медленно и погружённо», то начинает работать подсознание читателя. Невидимые элементы Бунинской прозы воспринимаются существом личности читателя неосознанно, на уровне подсознания. Поэтому Бунин не просто убедителен, он – позволяет читателю пережить все то, о чем говорит; пережить не только интеллектуально, чувственно, но всем человеческим существом читателя.

Но продолжим об этих, четвертых, грачах.

Даже не знаю почему – потому, может, что всегда и во всем, и в жизни и в литературе, есть для меня счастливый момент необъяснимости, момент тайны и таинства – эти «раздумчивые» грачи, бесприютные на юру, – таят в себе авторскую улыбку то ли слишком серьезностью своей, то ли серьезностью самого Арсеньева, в предощущении им грядущих перемен жизни (поступление в гимназию), то ли вниманием к грачам отца Арсеньева. А все, к чему прикасается отец, исполняется какого-то улыбчивого вдохновения жизни. Отец как бы поясняет грачей – собираются на советы, подумывают об отлете. Но и самому Арсеньеву – пора «отлетать» от родного гнезда. Именно после слов отца Арсеньев чувствует близкую разлуку. Вот, вероятно, откуда эта улыбка в грачах; обратным светом улыбки – печальной и трогательной, но – улыбки, высвечиваются бесприютные грачи. Эта улыбка – «ласка прощанья» («Я узнал эту ласку прощанья», Одиночество) с тихой обителью и осеняет грачей, отсюда они столь деловиты и задумчивы. И отец, чувствуя все сыновье состояние, приободряет Арсеньева. Да и сама охота вместе с сыном это путь к тому, чтобы стряхнуть, развеять оцепенение разлуки. И отец Арсеньева здесь даже не так, как на Страстной неделе, «пытался грустить», здесь он грусть сына разделяет, всем сердцем разделяет, но что поделаешь: сыну все это надо пережить, пережить самому, и от этого неловкость отца, виноватость, что ли. Отцу самому неуютно в этих чувствах, неуютно, может, так же, как грачам. Эти повторенные отцом грачи – может в них не только трогательная, но, отчасти и виноватая улыбка: мол – и грачам улетать, таков ход жизни, что же делать.

Сам маленький Арсеньев, чей внутренний мир пронизан соединенностью существования со всем живым и живущим в мире, видит свою участь как жизненную участь жеребенка-стригунка: «Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете, – я воображал, что стригун-то мой, а им распорядились, не спросясь меня, как своей собственностью… да, вот был тонконогий мышастый жеребенок, трепетный, пугливый, как все жеребята, но и радостный, доверчивый, с ясными черносливными глазами, привязанный только к матери, всегда со сдержанным удовольствием и лаской ржавшей при виде его, во всем же прочем бесконечно вольный, беззаботный… этого жеребенка мне в один счастливый день подарили, навсегда отдали в мое полное распоряжение, и я радовался на него некоторое время, мечтал о нем, о нашем с ним будущем, о близости, которая не только будет, но уже образовалась между нами, оттого что мне его подарили, а потом стал понемногу забывать о нем – и мудрено ли, что и все забыли, что он мой? (…) И прошло два года – точно их и не бывало никогда! – и где он теперь, этот глупый и беспечный жеребенок? Есть трехлеток, стригун – и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в хомуте по пашне, таскает за собой борону… И разве не случилось и со мной того же, что с этим жеребенком?».

Это такое же родство, как будет у повзрослевшего Арсеньева в чувстве к Кабардинке, но там потребуется и волшебность и сказочность, чтобы объяснить родство душ и соединенность существований. А здесь меж маленьким Арсеньевым и миром живым – нет границ, все соединено напрямую. И сам Арсеньев точь-в-точь такой же привязанный к матери стригунок, которого вот-вот уже, рядом, ждет свой хомут и своя жизненная борона – «вот как все обманчиво на свете».

И охота вместе с отцом – это и взросление, и прощание с миром младенчества, детства. В какой-то мере прощание и со «стригунковой» привязанностью к матери, путь к новому ощущению себя, своих души и тела.

Мать Арсеньева – по преимуществу жизнь души? отец – жизнь тела?.. Не совсем так. Отец Арсеньева – полностью, душой и телом, всем своим человеческим существом вовлечен в мир земного бытия, он именно живет… Живет в полном смысле этого слова. И отец охотой – истинно мужским и истинно дворянским занятием – вводит взрослеющего Арсеньева в ожидающий его уже взрослый, по преимуществу, полноправный мир земного бытия, вводит в жизнь как таковую.

Именно эта охота вместе с отцом готовит в Арсеньеве внутреннюю и внешнюю перемену, которая произойдет во взрослеющем человеке. Перемена эта и будет отмечена Арсеньевым в себе как преобладание отцовских черт характера и натуры над чертами матери: «Я как-то сразу окреп и возмужал за последний год пребывания в гимназии. До этой поры во мне, думаю, преобладали черты матери, но тут быстро стали развиваться отцовские – его бодрая жизненность, сопротивляемость обстоятельствам, той чувствительности, которая была и в нем, но которую он всегда бессознательно спешил взять в свои здоровые и крепкие руки, и его бессознательная настойчивость в достижении желаемого, его своенравие. (…) Я почувствовал, что отец прав – «нельзя жить плакучей ивой», что «жизнь все-таки великолепная вещь», как говорил он порой во хмелю, и уже сознательно видел, что в ней есть нечто неотразимо-чудесное – словесное творчество. И в мою душу запало твердое решение – во что бы то ни стало перейти в пятый класс, а затем навсегда развязаться с гимназией, вернуться в Батурино и стать «вторым Пушкиным или Лермонтовым», Жуковским, Баратынским, свою кровную принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные» (глава шестнадцатая, вторая книга).

Здесь уже напрямую: отец – это жизнь. Жизнь во всей её полноте, в том числе и «неотразимо-чудесное – словесное творчество». Таким образом, и творчество – это жизнь. И портреты писателей – «фамильные», то есть по роду отца, по роду Арсеньевых.

А на исходе первой книги, все эти – «грачиные» раздумья маленького Арсеньева – оборваны выстрелом отца и ярким охотничьим впечатлением: «за мной вдруг тяжко бухнул и по всему лесу, гремящим кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за которым послышался особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов и бешено-радостный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв все свои думы, я со всех ног кинулся к нему – подбирать убитых, окровавленных и еще теплых, сладко пахнущих дичью и порохом дроздов».

 

Весна, самая необыкновенная…

 

«А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни», так начинается девятнадцатая глава, завершающая вторую книгу.

Необыкновенность этой весны для Арсеньева, которому идет шестнадцатый год, в том, что эта весна соединит в себе, откроет юной душе новые пространства любви и творчества. Откроет, вопреки миру смерти, пред лицем которой или в ее присутствии – рядом, эти открытия и состоятся. Мир смерти явится в жизнь Арсеньева в день, торжествующий победу жизни над смертью, в день Пасхи. Именно в этот день придет известие о смерти Писарева, мужа двоюродной сестры Арсеньевых. Три дня в мире смерти, от известия до предания земле тела Писарева, проживет Арсеньев в мире смерти. И душа Арсеньева, в какой-то мере «пасхально», победит смерть в пространстве земного бытия, победит смерть – любовью.

Свидетелями этой победы – будут грачи.

«Анхен была простенькая, молоденькая девушка, только и всего. Но в ней ли было дело»? Арсеньев уже знаком с Анхен и даже счастлив разделенным чувством – «ответно, любовно мерцающие сквозь сумрак девичьи глаза»!

Арсеньевы приезжают на похороны Писарева. Но для Алексея Арсеньева здесь не только покойник, но и «огонек свечи», тепло и невинно озаряющий лицо Анхен: «зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно сменявшиеся радостно и беззаботно настойчивым «Христос Воскресе из мертвых». И я пристально смотрел то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спасительного прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхен, тепло и невинно озаренное огоньком свечи снизу...».

Второй день самый трудный душе Арсеньева – «Утром я вышел на крыльцо как пьяный»; «Как во хмелю провел я и весь день». Нарушены все привычные ощущения, восприятие мира… да, еще и – крышка гроба: «Но я вдруг взглянул вокруг – и с ужасом увидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене новую темно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго ходил по его нагим, светлым и теплым аллеям, сел в аллее акаций на скамейку… Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах, на старых березах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась еще голая ивовая поросль… И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельной жизнью! Почему-то вдруг вспомнилось начало «Вильгельма Телля» – я перед тем все читал Шиллера…».

«И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельной жизнью!» – смерть, смешанная с жизнью, взаимопроникновение, соединенность миров любви и смерти. Как по качественным признакам смерть смешана с жизнью, как это проявляется? В том числе, и через грачей. Грачи – «вдали, на низах», и грачи орут – «однообразно, важно и торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада». Грачи – орут, то есть кричат изо всех сил, но при этом не нарушают – не могут, не в состоянии нарушить – кроткой тишины сада. Так и смерть смешана с жизнью. И так – присутствие смерти в мире жизни не в силах нарушить самое жизнь. И еще – земля: «сладко и больно умилял душу запах земли». Грачи всегда рядом с землей, но ведь и смерть «рядом» с землей. И еще – мир творчества тоже рядом – «почему-то вдруг вспомнилось…».

Смерть, смешанная с жизнью, позволяет вспомнить и «смешение» девятой главы: «мухи и великолепные бабочки». И тоже – орущие грачи и противоположность («на противоположной горе») церкви, противоположность «верха» и «низа», оскорбленная душа… смерть Сеньки в Провале, мертвое тело… орущие, в «сырости низины», грачи.

Но «огонек» Анхен, противоположный смерти («на противоположной горе»), сияющий Арсеньеву сквозь ночь мира смерти, становится к исходу второго дня (и – второй книги!) похорон только ярче: «Я посмотрел в темноту за долину, на противоположную гору, – там, в доме Виганда, одиноко краснел, светился поздний огонек. «Это она не спит», – подумал я. «Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои», – подумал я, и огонек лучисто задрожал у меня в глазах от новых слез – слез счастья, любви, надежд и какой-то иступленной, ликующей нежности».

 

Крик грачей, с буйным и страдальчески-счастливым упоением орущих и хлопочущих…

 

Третья книга открывается третьим днем похорон, погребением: «настал наконец последний час разлуки Писарева с родным домом и всем миром! Мне опять показалось тогда, что в этом огромном бархатно-фиолетовом ящике с мерзкими серебряными лапками лежит нечто священное, но вместе с тем и непристойно-земное, непотребное».

Чего стоят эти «мерзкие серебряные лапки»? Надо же так сказать, так написать, они лапки, в силу подмеченной в них мерзости, – оживают. Лапки живые и тем самым до ужаса мерзкие. Но главное здесь не лапки, а смешение уже не просто жизни и смерти, а чего-то худшего: «нечто священное» смешано с «непристойно-земным, непотребным». Запомним это смешение.

И просто страшен вынос тела, страшен и безобразен, вдруг подчеркнутый как раз-таки соединенностью существований: «Это нечто (…) поплыло по чужой воле над полом (…) сперва в прихожую, потом на крыльцо, на яркий свет и зелень весеннего двора (…) а с верхушки колокольни (…) медленно ронявшей до этой минуты тонкие, жалостные и все строже густевшие звуки, вдруг резко сорвалась короткая, нарочито нелепая, трагическая разноголосица, на которую дружным и нестройным лаем и воем ответили испуганные борзые и гончие, наполнявшие двор. Это было так безобразно, что сестра в своем длинном крепе зашаталась и зарыдала, бабы в толпе заголосили и отец, тоже неловко поддерживавший гроб, весь исказился отвращением и болью».

(Это, кстати, «те же самые» – «борзые и гончие» девятой главы, которые «лезли» в дом, назойливо, как и мухи.)

«Нарочито нелепая, трагическая разноголосица» с колокольни и ответ ей «дружный и нестройный» – вообще-то дружный, значит, и стройный, а дружность нестройного, это что-то из ряда вон, – «лай и вой» испуганных собак, тоже ведь – разноголосица. И не отдельные звуки, а именно смешение всего вместе – общая разно-голосица так воздействуют на отца Арсеньева – «весь исказился отвращением и болью».

Во время отпевания, в церкви Арсеньев, вроде бы, примиряется, наконец, с миром смерти: «Я смотрел, думая: он похож теперь на древнего великого князя, он теперь навеки приобщен как бы к лику святых, к сонму всех праотцев и пращуров наших…».

Но все равно: «Воздавая ему «последнее целование», я коснулся венчика губами – и, Боже, каким холодом и смрадом пахнуло на меня и как потрясла меня своей ледяной твердостью темно-лимонная кость лба под этим венчиком в непостижимую противоположность тому живому, весеннему, теплому, чем так сладко и просто веяло в решетчатые окна церкви»!

Вновь «противоположность», здесь – противоположность мертвого (холода и смрада) и живого (весны и тепла).

И все-таки – победа жизни над смертью: «Мне хотелось кощунственно ожесточить себя (…) пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое... Но веры в это не было ни малейшей, могилу уже сравняли с землею, на Анхен было новое батистовое платьице… ласково и беззаветно, все разрешая и во всем обнадеживая, звучало последнее песнопение, опять праздничное, опять Христово, терявшееся в теплом солнечном воздухе… Мир стал как будто еще моложе, свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него…».

И свидетели победы вновь грачи, как и в смерти Нади. И вновь грачи рядом с землей и в низах: «Я смотрел и чувствовал, что и всем нам в той или иной мере стыдно, неловко, а все-таки бесконечно сладко возвращаться к жизни после той ужасной обузы, которая тяготела на нас целых три дня, и ловил себя на том, как мне приятно ступать по мягкой весенней земле, идти с раскрытой головой под греющим солнцем, слушать непрестанный, разноголосый крик грачей, с буйным и страдальчески-счастливым упоением орущих и хлопочущих во всех окрестных садах… думать с замиранием сердца, что у нас с Анхен назначено нынче свидание в низах сада…».

Крик грачей – разноголосый, но это иная разноголосица – страдальчески-счастливая. А еще и – хлопочущих грачей. Грачи все-таки сумели нарушить тишину сада, но не в мире смерти, а в мире жизни.

Да, это иные грачи, это грачи мира любви. Мира любви, в котором, по возрасту, тело заявляет свои права, но душа, все еще сильнее, чем тело.

И жизнь берет свое, живое, побеждает смерть – любовью и творчеством. – «И удивительно скоро мелькали для меня эти горестно-счастливые дни (…) после обеда все перечитывал «Фауста» – и ждал вечерней встречи… По вечерам в низах сада светила молодая луна, таинственно и осторожно пели соловьи. Анхен садилась ко мне на колени, обнимала меня и я слышал стук её сердца, впервые в жизни чувствовал блаженную тяжесть женского тела… Она наконец уехала. Никогда еще не плакал я так неистово, как в тот день. Но с какой нежностью, с какой мукой сладчайшей любви к миру, к жизни, к телесной и душевной человеческой красоте, которую, сама того не ведая, открыла мне Анхен, плакал я!

А вечером, когда, уже отупев от слез и затихнув, я опять зачем-то брел за реку, обогнал меня тарантас, отвозивший Анхен на станцию, и кучер, приостановившись, подал мне номер петербургского журнала, в который я, с месяц тому назад, впервые послал стихи. Я на ходу развернул его и точно молнией ударили мне в глаза волшебные буквы моего имени…».

Любовь как победа над смертью. И не просто любовь к Анхен, а открывшаяся – через искреннее и впервые пережитое «самое непонятное из всех человеческих чувств» – сладчайшая любовь к миру, к жизни, к телесной и душевной человеческой красоте. Незаметно сказано и читатель не замечает: Арсеньев «впервые в жизни чувствовал блаженную тяжесть женского тела», это происходит «в низах» сада, дважды в тексте повторено место свиданий Арсеньева с Анхен – «в низах». И орущие грачи были там же, в низах.

И одновременно с осознанием любви к миру и жизни, мир творчества, распахнувший – журнальной страницей с волшебными буквами имени, – новые свои возможности.

 

нечто священное, но вместе с тем и непристойно-земное, непотребное

 

Смерть терпит сокрушительное поражение в мире жизни. Любовь и творчество сильнее смерти. Это начало третьей книги «Жизни Арсеньева». И в третьей книге, в тринадцатой главе, смерть возьмет реванш, сокрушая и жизнь и любовь… и не сокрушая все-таки, но пронизывая мир творчества («думая о смерти стал писать…»).

Убийство галки? – Нет, это было убийство себя самого – гибель. И жалкая попытка души – спасти ситуацию: люблю и буду любить, – тщетна.

Убийство галки читается в должных смыслах через смерть Писарева. Вот это мы просили запомнить – «нечто священное, но вместе с тем и непристойно-земное, непотребное».

Мир любви, он в полноценном чувстве к Анхен, чувстве души и тела, являл собой «нечто священное», поэтому так и полыхнул, от «огонька» Анхен принимаясь, мир собственного творчества.

Но вот Тонька, тоже мир любви, но в этом мире есть однако нечто «непристойно-земное, непотребное». Может не так грубо, но вообще-то так. В этих отношениях главенствует чувство телесное, плотяное. Само падение было соблазном, мгновеньем, но продолжением отношений становится уже не столько мир любви, сколько мир смерти, поэтому так похожа и верна характеристика о сущности «земной» («непотребное») мира смерти, пронизывающего и побеждающего отношениями с Тонькой мир любви и мир творчества.

 

смертельно-блаженное замирание наших сердец

 

Пятая, именная, книга «Жизни Арсеньева».

«В ту же ночь я уехал в Петербург» – это из Витебска уехал Арсеньев, собирался в Полоцк, уехал в Петербург.

А перед этим они с Ликой надолго расстались. Лика переживет чужое предложение выйти замуж. Арсеньев переживет чужое предложение уехать вместе в Москву.

Потом будет Витебск.

«Там, на вокзале в Витебске, в этом бесконечном ожидании поезда на Полоцк, я испытал чувство своей страшной отделенности от всего окружающего, удивление, непонимание – что это такое все то, что передо мной, и зачем, почему я среди всего этого?».

Это Арсеньев. И это его любовь к Лике. Все, что было до неё, весь этот мир любви, все сошлось в Лике… Сошлось в душе и сердце Арсеньева, сошлось с такой силой, что он и телом и душой, всем существом – «страшно отделен от всего окружающего». Он телесно отделен от мира. Он, Арсеньев (!), не чувствует больше окружающего мира. И душа и тело, и сердце и ум – все его существо «страшно отдалено от всего окружающего». Отсюда его попытка внешнего движения, движения тела. Душа замерла в чувстве к Лике. И внешнее движение не спасает. За Петербургом, который вместо Полоцка, будет Москва. Из Москвы он пошлет ей телеграмму.

За Москвой будет – Лика… и грач, тревожно орущий на черном весеннем дереве:

«В нашем городе уже ездили на колесах, на станции бушевал вольный азовский ветер. Она меня ждала на платформе, уже сухой, легкой. Ветер трепал её весеннюю шляпку, не давал смотреть. Я увидал её издали – она растерянно, морщась от ветра, искала меня по идущим вагонам глазами. В ней было то трогательное, жалкое, что всегда так поражает нас в близком человеке после разлуки с ним. Она похудела, одета была скромно. Когда я выскочил из вагона, она хотела поднять с губ вуальку – и не могла, неловко поцеловала меня через неё, побледнев до мертвенности.

На извозчике она молча клонила голову навстречу ветру – только несколько раз повторила горько и сухо:

– Что ты со мной делал, что ты со мной делал!

Потом сказала, все также серьезно:

– Ты в Дворянскую? Я поеду с тобой.

Войдя в номер – он был во втором этаже, большой, с прихожей, – она села на диван, глядя, как коридорный глупо ставит мой чемодан на ковер посреди комнаты. Поставив, он спросил, не будет ли каких приказаний.

– Ничего не надо, – сказала она за меня – Идите…

И стала снимать шляпку.

– Что же ты все молчишь, ничего не скажешь мне? – безразлично сказала она, сдерживая дрожащие губы.

Я стал на колени, обнял её ноги, целуя их сквозь юбку и плача. Она подняла мне голову – и я опять узнал, почувствовал её знакомые, несказанно-сладостные губы и смертельно-блаженное замирание наших сердец. Я вскочил, повернул ключ в дверях, ледяными руками опустил на окнах белые пузырчатые занавески – ветер качал за окнами черное весеннее дерево, на котором, как пьяный, мотался и тревожно орал грач…

– Отец просит об одном, – тихо сказала она потом, лежа в оцепенении отдыха: – подождать венчаться хотя бы полгода. Подожди, все равно моя жизнь теперь только в тебе одном, делай со мной что хочешь».

 

Все до этого грачи были земные, а убитый Арсеньевым грач так и вообще прижимался к земле, пытался слиться с ней. Но этот грач, он вознесен над землей, вознесен вровень с Арсеньевым и Ликой, на черном дереве… как пьяный…

И все-таки не все грачи – «земные»; в чувстве к Анхен грачи – «в низах», но ведь они на деревьях, а после самих похорон так и вообще хлопочут в высоте дерев, строят гнезда, живут (!). Хлопоты этих грачей – счастливые, да – страдальчески-счастливые, но это хлопоты продолжения рода, хлопоты устройства гнезд для будущих птенцов.

Совсем не то тревожный грач Арсеньева и Лики. На черном весеннем дереве… как пьяный. Черное и весеннее не совпадает, не может совпасть. Весеннее, значит, зеленое. Но здесь – черное. Это не то, что чувствовал Арсеньев к Анхен. Это не то, что пережил Арсеньев с Тонькой. Это даже не земля и не смерть. Это – хуже земли (праха, плоти) и смерти. Это – любовь. Это не мир любви, нет, это она сама – любовь! её не умирить (не уместить) ни в какой мир; она больше любого земного мира, больше и… и – страшнее. Любовь, чувство души и тела – вровень, всем и человеческим и нечеловеческим в себе, всем и земным и небесным в себе, полностью, без остатка, – всем существом. Любовь Арсеньева и Лики счастливая во взаимности и страшная во взаимности. Это не убийство грача и не убийство галки, – это обоюдная гибель. Но – хуже, чем гибель. Ибо гибель подводит черту под страданиями. А у Арсеньева и Лики страдания – великие страдания души, но и великое счастье души – только и начнутся за чертой; как раз на этой их черте, на черном дереве, черный, конечно, грач, мотаясь как пьяный, что-то тревожно орет им, Арсеньеву и Лике, но они не слушают, и не слышат и не видят… и переступают черту… это и есть начало страданий, счастья… это и есть любовь…

 

Сильна, как смерть, – скажет Бунин о любви в совсем другой истории… Сильна как смерть?.. Нет, любовь жизни Арсеньева сильнее смерти…

 

«У меня сохранилась до сих пор та тетрадь в коричневом сафьяне, что она купила мне в подарок из своего первого месячного жалования: в день, может быть, самый трогательный за всю её жизнь. На заглавном листе этой тетради еще можно прочесть те немногие слова, что она написала, даря её мне, – с двумя ошибками, сделанными от волнения, поспешности, застенчивости...» – это сказано за миг до того, как умолкнет голос, рассказавший нам «Жизнь Арсеньева»; голос, рассказавший нам о трагическом счастии – жить на земле, о любви и творчестве, о победе над смертью; голос, рассказавший нам все это так высоко, светло, счастливо и больно и горько, как умеет (умела?) говорить одна может только во всем свете Русская литература.

Вот здесь, в этих «двух ошибках» – и вспыхивает Свет, в котором вся Лика – живая, родная и любимая настолько, что хочется плакать о ней и о себе, плакать светлыми слезами вместе с тем, кто рассказал нам о ней, плакать и благодарить Бога за то что – Чудо Лики, возможно в каждой человеческой жизни, но бывает не в каждой, плакать и об этом, ибо – это Чудо и есть – Жизнь.

 

Вещи и дела… написавшiи же яко одушевленiи…

 

Маленький Арсеньев, изодрав в кровь руки в поединке с грачом, убивает грача кинжалом. Арсеньев, возмужавший в страданиях и горестях земного бытия, в другом поединке, защищаясь кинжалом творчества, не дает смерти победы не над собою, не над своей любовью.

Кинжалом творчества Арсеньев пытается поразить – самоё смерть. Смерть, ту самую, в кровь изодравшую ему, только не руки уже (как грач), а сердце. И если он все же не может поразить её, то он, защищаясь кинжалом творчества, не дает смерти победы над собою. Арсеньев не дает смерти победы над собою. Не дает смерти победы над своей любовью. И над Ликой Арсеньев тоже не дает смерти победы.

Две ошибки, две ошибки Лики, сделанные от волнения, поспешности, застенчивости – будут жить теперь уже вечно… и вместе с этими двумя ошибками будут жить вечно Арсеньев и Лика… любовь Арсеньева и Лики… любовь – горькая? любовь – боль, «больная» – болезненная? любовь – гибель? любовь – страдание? – да, все это вместе… И еще счастливая и трагическая как самоё жизнь, земное бытие человека, которая всегда больше смерти… и вровень любви… Арсеньев и Лика любили друг друга вровень самой любви и вровень самой жизни… Арсеньев и Лика любили друг друга и оба погибли в этом равном и невероятном чувстве друг к другу… Погибли и своей любовью-гибелью победили смерть.

 

Грачи – черный жемчуг смертоносных сил

 

Какова же роль грачей в победе жизни Арсеньева над смертью?

Роль грачей – ключевая, они свидетели и гибели и воскресения Алексея Арсеньева в мире любви. Свидетели тем самым не только личного воскресения. Но воскресения вместе с творческой личностью всего личностного человеческого, чувственного и мысленного мира и мира окружающего человеческое существование. Воскресение личности во всей бытийной полноте – и человека и мира. Ибо в чуде творения – человек и все иже с ним – соединено и слито, неразрывно во взаимопроникновении и единстве элементов мироустроения, видимых и невидимых.

И речь здесь уже не о художественном мироустроении. Нет. Бунин предлагает нам не фантазию, не вымысл. «Жизнь Арсеньева» – это в совершенстве и полноте воскрешенное бытие человека в мире. Бытие, подчиненное и соответствующее всем объективным законам мироустроения, действующим в мире реальном. Бытие, постигнутое обостренным и «живым чутьем действительности». Да, Бытие, взятое – локально. Бытие, взятое в частности, – вот в этом и здесь художество, в выборе пространства (сферы) воскрешения. Сам же предмет воскрешения – человек, в связи с окружающим его миром видимым и невидимым, – реален.

«Я должен взять и разгадав отдать» – это творческое поручение в точности исполнено Буниным.

Что же символизируют, что олицетворяют собою грачи Бунина? Какова особенность грачей как разгадки земного бытия? Было бы грубо и неверно попытаться дать однозначное определение. В грачах чудится – и смерть, и инстинкт, и побудка, воплощение низкой – телесной, плотяной – природы человека, смешения жизни и смерти? Все это так и все это не совсем точно.

«Бессмертная и вечная жизнь человеческой личности возможна и есть не потому, что таков естественный состав человеческой души, а потому, что воскрес Христос и победил смертоносные силы мира» (Н. Бердяев).

Смертоносные силы мира… Грачи Бунина олицетворяют – нет; грачи – есть воплощение (сказать бы – символ воплощения, но нет, получится очень неточное, неверное определение), воплощение смертоносных сил мира. Смертоносные силы мира вызревают и явлены в прозе Бунина как черные жемчужины. У Лермонтова в «Кинжале» страдание любящего женского сердца рождает светлый жемчуг слезы. У Бунина в «Жизни Арсеньева» смертоносные силы мира рождают черный жемчуг грачей.

Черные жемчужины на обоюдоостром кинжале творческого мира «Жизни Арсеньева». Грачи – не на живот, а на смерть – взаимопроникновенны с миром творчества.

В четвертой книге «Жизни Арсеньева» слепой старик Герасим, который «каждую летнюю зорю, несмотря на слепоту, ходил в поля ловить перепелов, наслаждаться их перекличкой, разносимой по полям теплым ветром, дующим в слепое лицо», – «истинный бескорыстный поэт», как скажет о нем Алексей Арсеньев в своих первых записях. Герасим поможет читателю вспомнить Герасима Грачевника, народное чествование весеннего возвращения птиц. И поможет понять, что все грачи не случайны «в низах» «Жизни Арсеньева», как не случайна никакая, ни одна из самых малейших и незаметнейших, соединенность существований в мире земного бытия. И «сказочностью» (избушка, лубяная клетка) жизни своей, пронизанной поэзией природного мира, поможет Герасим вспомнить другую творческую сказочность и истинную бескорыстность поэзии: «У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том…». Казалось бы, какой пустяк – несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во все мое существо, стали одной из высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, какой вздор – какое-то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой-то «ученый» кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем то прикованный к дубу, какой-то леший, русалки и «на неведомых дорожках следы невиданных зверей». Но очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное; в том-то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто-то неразумный, хмельной и «ученый» в хмельном деле…».

Хмельной и ученый в хмельном деле. – Это творческий хмель. Хмель творчества. Но откуда, где вызревал творческий хмель, вызрел жемчугом светлым уже, сияющими жемчужинами творчества?

Даль отмечает: Наитие ср. нашествие свыше, нисшествие, сошествие, нисход, нисхождение; говорятся о предметах духовных; вдохновенье Апостолы писали наитием или по наитию (Словарная статья «Найти»). Но как со стороны выглядели апостолы, впервые пережив состояние наития, вдохновения? Как воспринимались окружающими? – «А иные, насмехаясь, говорили: они напились сладкого вина».

Они не пьяны, но – исполненные вдохновения, наития, они настолько отличны от окружающих, что кажутся пьяными, хмельными.

Дело, конечно, не только во внешнем, внутреннее преображение человека, его измененное от обычного состояние души сказывается в его внешнем телесном виде.

Конечно, вдохновение апостолов – особенное и неповторимое. Но и творческое вдохновение, наитие не может не быть сродни, пусть иносказательно, апостольскому вдохновению.

И Герасим, «истинный, бескорыстный поэт», ходит по наитию (по вдохновению, можно сказать). И другой, вне всякого сомнения, – истинный и бескорыстный поэт – автор строк «У лукоморья дуб зеленый…», тоже ходит по вдохновению и наитию поэтическими тропами (от «Троп» по Далю: «м. греч. слово, речь в переносном, иносказательном, инословном, иноречивом смысле. Тропический смысл»). Это оно – вдохновение, колдует над поэтом, изменяет состояние души – хмельное и ученое в хмельном деле, – творческое вдохновение, вдохновение творчества.

И тогда, вспомним, – рядом в тексте решение Арсеньева стать вторым Пушкиным и речь отца – «говорил он порой во хмелю»; среди грачей Арсеньева и Анхен, Арсеньев – «как пьяный…», «как во хмелю…», и смерть, смешанная с жизнью. И грач Арсеньева и Лики – «как пьяный…».

Это же Бунин, у него невидимых элементов не счесть в тексте, а случайные элементы – отсутствуют.

Поэтому всегда возле грачей невидимо зиждутся «предметы духовные» (по Далю) – либо что-то церковное (мир Бога), либо творческие начала (данные через измененное внутреннее и внешнее состояние, похожее на воздействие хмеля).

Зиждутся? Просто зиждутся? Да, полно! А поединок! Убийство грача – так мы его обозначили, но ведь это был поединок.

Поединок Арсеньева и грача.

Но получается, что за событием единоборства (состязания?) – ребенка, «доброго и нежного», вступившего в поединок с молодым грачом, «большой и очень черной птицей», – чудится поединок: творческих возможностей человека, творчества со смертоносными силами мира.

В ранних редакциях «Жизни Арсеньева» так это и прописано: «Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает у него имя – он пишет его на кресте, на камне; она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове».

Состязание со смертью, человек борется с ней… Но и грач отчаянно боролся с Арсеньевым – «Но ведь я все-таки зарезал этого несчастного грача, отчаянно боровшегося со мной, в кровь изодравшего мне руки, и зарезал с страшным удовольствием»!

Человек борется со смертью и – побеждает… Точнее, у человека всегда есть возможность одержать победу над смертью.

Бунин. Иван Алексеевич Бунин своей судьбой и творчеством одержал блестящую победу над смертоносными силами мира (не без душевного урона, конечно) и одержал блестящую победу над самой смертью.

«Жизнь Арсеньева» – это не жизнь Бунина, но это победа Бунина над смертью.

 

* * *

Текст – это предмет, объект и в этом смысле – «геометрическая точка». Через точку можно провести бесчисленное множество прямых линий. С текстом можно спорить. Сколько людей – столько мнений. Но когда есть текст, одна «точка», и есть вторая «точка» – осознанно созданное творческим гением автора символическое пространство произведения – и это не подтекст, который так же, как и текст, не защищен от произвольных трактовок. Это символическое пространство, созданное автором текста, – со своей структурой и иерархией символов и «элементов невидимых» позволяет провести через «две точки» исследовательский вектор, объективно направленный к постижению намерений автора. Тогда и выводы об авторских художественных намерениях можно делать с большей уверенностью и с большей претензией на объективность прочтения авторского замысла, чем было принято до сих пор в литературоведении, думаю, что и в мировом литературоведении…

 

Посчастливилось заметить… Посчастливилось почувствовать

 

То что сделано Буниным в «Жизни Арсеньева», его художественный мир, осмысленно населенный грачами среди и прочего живого движущегося бессловесного мира, – это настолько не укладывается в существовавшее до сих пор прочтение литературного текста, думаю, и русской и всей мировой литературы, – что для разъяснения Чуда о грачах следует применить новую систему координат.

В принципе Бунин ничего нового не делает, «не выдумывает», он лишь глубже и иначе раскрывает существо мироустройства земного бытия человека. Иначе. Высшая ценность открытия Бунина в том, что – грачи это не фантазия, а реальность окружающего сотворенного мира. И ино-реальность, присущая грачам мира Бунина, она действенна и объективна в реальном пространстве земного бытия. Не только в отношении грачей, естественно.

Реальный мир еще более необъяснимо пронизан соединенностью всех живых существований и словесных и бессловесных, Бунин лишь приоткрывает краешек завесы над этой тайной и таинством сотворения и устроения мира. Приоткрывает так же, как приоткрыл в свое время Эйнштейн, огорошивший мир новой, в сравнении с законами Ньютона, системой мировосприятия. Это же исполнено Буниным в литературе.

Да, исполненное Буниным в литературе, открытое им, запечатленное в художестве, может быть сопоставлено с открытием, близким по времени расцвету творческого гения Бунина – начало двадцатого века, – но близким и по содержанию открытием.

«Как-то девятилетний сын Эйнштейна, Эдуард, спросил отца: «Папа, почему, собственно, ты так знаменит?». Эйнштейн рассмеялся, потом серьезно объяснил: «Видишь ли, когда слепой жук ползет по поверхности шара, он не замечает, что пройденный им путь изогнут, мне же посчастливилось заметить это». (И.Л. Радунская «Безумные идеи», М.:1967).

Посчастливилось заметить…

О чем говорит Эйнштейн? Какова сфера, в которой он раскрывает своему девятилетнему сыну существо своего открытия? Это не сфера науки, это сфера – миросозерцания, миропонимания, мировосприятия. И, обратим внимание, для наглядности для простоты разъяснения ученый берет пример из мира природы – «слепой жук». Слепой жук – это не символ, не образ, не метафора. Это обычный реальный жук, сродни, кстати, рыжему хлебному жучку при начале «Жизни Арсеньева».

И как нам, прочитавшим «Жизнь Арсеньева», как не вспомнить здесь Герасима Грачевника и Герасима, слепого ловца перепелов, который ходил, по наитию щупая палкой дорогу?

Как перевести открытие Бунина на простой язык? Так, как открытие Эйнштейна. Бунин пишет так, что кривизна шара, по которому ползет жук, становится очевидной. Грачи – это своего рода «точки» (черные жемчужины), отмеченные так, что становится ясно – путь жука не прямая линия, но – поверхность сферы. И сфера эта не какое-то иллюзорное образование, а земной шар. Поэтому (в силу разности масштабов) понять и заметить, почувствовать – точнее, путь человека как путь по земному шару, можно только чудом. Этим чудом становятся грачи. Грачи Бунина.

Но тогда эти точки должны быть заметны?! – Они и заметны. Иван Ильин в своей неопубликованной при его жизни работе «О тьме и просветлении» увидел «второго» грача, то событие, что мы обозначили «убийство грача», увидел даже и символический смысл второго грача, но выводы, сделанные замечательным мыслителем, неверны, потому что он одну «точку» (жемчужину) увидел и на ней сосредоточился. Другую «точку» (жемчужину) – «седьмого» грача, грача Арсеньева и Лики, – увидел Федор Степун и вывод сделал верный: «Вместо страсти он описывает ветер и грача, но, читая его описание, чувствуешь перебои в сердце (…) Замечательно. Короче и точнее о налетности и космичности страсти, о её мотающей душу силе сказать нельзя».

Только – не страсть, конечно – любовь. Страсть – один из смертоносных составов любви. Но в любви же живы и не менее мощные, чем страсть, только – животворные составы самого непонятного из всех человеческих чувств.

Эйнштейну посчастливилось заметить… для жука, кстати, кривизна шара – есть элемент невидимый.

Бунину посчастливилось почувствовать… «Что такое действительность? Только то, что я чувствую. Остальное – вздор». Бунину посчастливилось получить такой человеческий дар при рождении на белый свет; и получилось развить так свое природное дарование, что ему стало явственно наличие во всем видимом элемента невидимого.

Может, все дело в особой одаренности Бунина, позволяющей ему улавливать невидимое мира не зрением, но всеми чувствами. Чувствовать видимое и невидимое земного бытия – обостренно до боли.

Но факт остается фактом – Бунин проник в потаенное мира, в тайны мироустройства и сумел что-то разгадать, сумел своим творчеством отдать читателю разгаданное мира.

 

Грачи и галки «Слова о полку Игореве», грачи и галки Бунина

 

В чем же нов Бунин, в чем своеобычен и оригинален?

Вектор нашего медленного и погруженного и пристального, даже в чем-то и пристрастного чтения Бунина, заданный в направлении – «Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле»: о собаках, лошадях, грачах, щеглах и иных «тварях» в стихах и прозе И.А. Бунина, – выводит нас в сферу невидимого. Созерцание элементов видимых художественного мира Бунина, элементов, характеризующих – и «живших на земле» и живущих в пространстве творчества – собак, лошадей, грачей, щеглов, перепелов и иных «тварей», вплоть до рыжего хлебного жучка, до мух и бабочек, – открыло нам невидимое, незамечаемое нами ранее пространство земного бытия, его особый состав, воскрешенный в творчестве Бунина. В этом открытии не только иерархия символического пространства жизни (всех жизней, а не только жизни Арсеньева), но и вещь (вещи и дела) в большей степени бытовая, со-бытийная, столь же невидимая, сколь и реальная. Миросозерцание, мировоззрение Бунина – вот в какую сферу устремил нас выбранный наитием вектор прочтения творчества Бунина.

В чем же «новое» Бунина, в чем его дополнение мировоззрения русской литературы, до полного, до совершенного, вровень с промыслом высшим о русской литературе?

Мировоззрение Пушкина, мировоззрение Льва Толстого, мировоззрение Тургенева… А Лермонтов! а мировоззрение Гоголя!.. Все мы вышли из «Шинели» Гоголя – миф, легенда, инверсия? – неважно…

Но… и что тут можно дополнить?

Поэт (имеется в виду и писатель) Бунин выходил в мир, рождался в русской литературе как самобытное явление, как новое мироздание во вселенной, рождался, творчески вбирая в свое существо творческую культуру «Слова о полку Игореве», творческую культуру Пушкина, творческие наития Лермонтова… «Шинель» Гоголя? – безусловно, да, но чуть иначе от принятого: «Шинели» Бунин отдал должное в «Бернаре», мы это позже покажем… Но главное – «Слово о полку Игореве»… миропонимание, мировосприятие – естественно, природно-сродное мировосприятию автора «Слова о полку Игореве», и культура «Слова о полку Игореве», конечно, но культура не выученная, не приобретенная, а воспитанная (от «питать») от родной земли, от почвы, – вот почвенный исток неповторимой самобытности Бунина.

 

* * *

Это предположение прямо соотносится с тем особым в творчестве Бунина тоном соединенности существований человека и окружающего его земную жизнь мира, в большем пространстве – природного мира во всей его естественной, первозданной (то есть райской, эдемской) полноте.

А.С. Демин, математически беспристрастный свидетель «Изображения животных в «Слове о полку Игореве»» (так называется работа профессора Демина), когда пишет «об общей картине животного мира в «Слове о полку Игореве» и соответственно о мировосприятии его автора», – напрямую соотносит картину животного мира произведения и мировосприятие автора.

 

И что же мы найдем у Демина, математически беспристрастного (тем и выше к нему доверие). Мы найдем вещи уже не удивительные просто, а потрясающие воображение.

Вот «грачи» Бунина… – из работы Демина о «Слове» совсем иначе: просторней, вровень земного бытия видится наше открытие открытия Бунина.

Посмотрим грачей и галок – у нас же тоже есть «наша галка» – в «Слове о полку Игореве». Посмотрим в методологии Демина, через его работу.

Приведем большую цитату из Демина, но содержание наблюдения над «Словом» того стоит… стоит того, по совпадению открывающегося, вдруг, взаимопроникновения содержаний «Слова» и слова Бунина. Посмотрим, не забывая при этом и о галках и о грачах: «Сокол или соколы – прекрасно и целеустремленно летают, догоняют и бьют птиц. Галки – «говорят» или молчат. Вороны – «грают» или не «грают». Каждый род животных в художественном отношении составляет однородную массу в «Слове», поэтому животные часто называются во множественном числе. Эти массы животных также взаимосвязаны: соколы и лебеди; соколы и галки; птицы, волки, орлы, лисицы; соловьи и галки; враны и галки; чайки и черняди; сороки, враны, галки, дятлы, соловьи. Особенно активную роль играют галки, повторяясь то в одном, то в другом перечислении и сцепляя всех птиц в единый мир. Некий птичий мир мыслился автором «Слова» – недаром он неоднократно употреблял обобщающее слово «птици». В различных сравнениях «Слова» активную сцепляющую роль уже играют волки. Герой действует волком и орлом; лютым зверем и волком; горностаем, гоголем, волком, соколом. В результате почти все звери и птицы, упоминаемые автором «Слова», художественно объединяются в цельный животный мир – «птичь... звѣринъ»».

«Галки… молчат»… так это же наша галка (!), которую и галкой-то «дикой считали (за молчаливость)». Но Бунин Демина не читал (это исследование нашего времени, второй половины ХХ века), а «Слово о полку Игореве» читал не просто, а – «был совершенно пленен «Словом о полку Игореве», нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту» («Жизнь Арсеньева»).

И – соколы взаимосвязаны с галками. И галки играют – «особенно активную роль… повторяясь то в одном, то в другом перечислении и сцепляя всех птиц в единый мир».

Наша галка, вроде бы, – не повторяется, но, безусловно, теперь уже в свете «Слова» галка «сцепляет», связует «грачей» Арсеньева в целый мир, в целый смысловой пласт, точнее – смысловую сферу (символическое пространство); этот мир мы и попытались осмыслить во второй части нашей работы.

Наша галка – не повторяется?.. Анхен, вроде – не галка.

Вроде…

Насколько же внимательно, осторожно, тщательно надо читать Бунина!

Галок будет – пять: Анхен и рядом (близ неё в тексте) – «приятно жмутся монашенки-галки, обычно болтливые, но теперь очень тихие»; Тонька сама галка; и галка «близ» Оболенской (правда, и Лика рядом) – «уже вили гнезда галки» и галка «близ» Авиловой (правда, разлука и все мысли с Ликой): «Галки, чуя, что все-таки скоро весна, болтали нервно, оживленно»… А вот Лика, похоже, не «галка»?.. Похоже, Лика явление совершенно особого рода? Есть в тексте еще и «обратный» символ: «черные монашенки, похожие на галок».

То есть, у Бунина буквально (!) галки – «повторяясь то в одном, то в другом перечислении и сцепляя всех птиц в единый мир» (Демин) – теперь уже не предположительно, а фактологически сцепляют «грачей» Арсеньева в единый мир.

Вспомнив грача Арсеньева и Лики, я отметил несовпадение: весеннее дерево и черное дерево. И подумал, но не стал это писать: Бунин и – просто дерево; странно для такого знатока деревьев сказать просто – «дерево». Хотя, весеннее, черное – не все ли равно, какой породы дерево. Но есть, оказывается, объяснение и «обезличенному» дереву: «Временами же вообще не ясно, какое «древо» имеется в виду. Однако, хотя контуры у такого «древа» расплываются, оно все-таки представляется одним и тем же. Потому что, во-первых, слово «древо» в тексте «Слова» всегда употребляется в единственном числе. Потому что, во-вторых, это «древо» при всех обстоятельствах оказывается объектом активной деятельности, местом энергичных поступков: по нему «растекаются» и скачут, с него «кличут», под ним одевают и пр.» (Демин).

С него кличут… так грач – и орет (кличет что-то Арсеньеву и Лике) с черного весеннего дерева. Ну и… если под деревом одеваются… то и раздеваться тоже, можно, получается… Степун отметил в этом граче: «Вместо страсти он описывает ветер и грача»… не вместо, а вместе – вместе со «страстью» Бунин пишет: ветер, дерево, грача (как пьяный, мотался, тревожно орал), не страсть даже, а самоё «близость» Арсеньева и Лики пишет Бунин, но сколь же целомудренно, в символах, однако сколь – откровенно (!), если эти символы раскрыть. Отсюда, от этого «дерева Арсеньева и Лики» протянется потом в творчестве Бунина удивительно откровенная и целомудренная в своей естественности «темных лип аллея»… Темных лип… черное дерево…

 

Вернемся к Демину и его мысли о «Слове»: «В результате почти все звери и птицы, упоминаемые автором «Слова», художественно объединяются в цельный животный мир – «птичь... звѣринъ»». Мы это у Бунина не отметили, но и первая и вторая части нашей работы, если смотреть уже отсюда, где мы сейчас – действительно, в творчестве Бунина, не только в «Жизни Арсеньева», мы действительно знакомились с цельным животным миром «птичь… зверин».

По преимуществу, животный мир Бунина – это мир птиц. Птицам доверены и главные свидетельства о мире творческом, то есть о сокровенном. Свидетельство о сокровенном доверено голосу сокровенной души (!) – щеглы, перепела. А ведь это так и есть. Животный мир молчит. Вспомним Арсеньева о молчании Кабардинки. Но мир птиц – многоголос, разноязык – говорлив! А «грачи» так и вообще – «орут» постоянно.

Удивительней всего, что и у автора «Слова о полку Игореве» те же приоритеты. – «Широкое мировосприятие автора «Слова» имело одну ограничительную особенность. Мир природы в «Слове» более всего переполнен птицами. Птицы связаны не только традиционно с небом и деревьями, но и со всеми основными частями ландшафта. Заполненность мира существами в «Слове» напоминает о «Шестодневе» Иоанна Экзарха. Но со странным различием: «Шестоднев» подчеркивает в основном рыбью заполненность мира, а «Слово» – птичью. Рыбье преобладание объяснимо богословскими интересами автора «Шестоднева», а птичье преобладание – совсем иной спецификой мировосприятия автора «Слова». Давно уже замечено: «Автор, без сомнения, был «птицегораздом» – птицеведом. Из всех животных он лучше всего знал птиц, их повадки» (Ссылка Демина на Шарлемань Н.В.).

Так и «наши грачи» «связаны … традиционно с небом и деревьями … со всеми основными частями ландшафта» – мы только это не отметили в ходе наших рассуждений, но видели связь грачей с землей, с деревьями, с низинами (ландшафт).

Но еще более потрясает – нас потрясает, шедших по творчеству Бунина как слепой Герасим, ловец перепелов, – вслепую, на ощупь, щупая палкой дорогу, по наитию! – вывод, который А.С. Демин делает из своих наблюдений над «Словом»: «Автор «Слова» заполняет природу, в основном степную, как раз тем, что наиболее заметно человеку, в том числе воину, вступившему «въ стремень» и едущему по степи, – прежде всего птицами, а затем и зверями. Автор «Слова» относился к природе не как богослов, не как хозяйственный деятель, не только как охотник или военный тактик, а преимущественно как «абориген». В понятие «абориген» я не вкладываю какой-либо оттенок уничижения. Я не настаиваю также на том, что автор «Слова» обязательно был уроженцем степи или иной характерной местности. В понятие «аборигенность» вкладывается преимущественно психологический смысл, подразумеваются следующие свойства писателя: он тонкий и памятливый созерцатель природы; он основывается на своих личных впечатлениях; он создает как бы местную картину природы, а не рисует природу вообще; но он предпочитает давать обобщенную картину, а не частную зарисовку».

Господи, это же прямо о Бунине сказано: «он тонкий и памятливый созерцатель природы; он основывается на своих личных впечатлениях»! Мы только что своими глазами все это видели (в первой и второй части работы) и могли бы повторить о Бунине. И повторяем: это сказано и о Бунине, о его свойствах писателя и его миропонимании. – «Мировосприятие автора «Слова»» – более многопредметное и явственно «степное» – да, уж….

И еще – «Слово» создает образ единого мира природы, который освещает «солнцю свѣтъ». Это неотчетливый, сложный, но именно художественный образ. Он не отражает четко отграниченную географическую и биологическую реальность. …Этот образ обозначает реальную природу широко, в известной мере неопределенно и очень выборочно».

Но у Бунина географическая реальность четко, но так же – в образе, локализована: это Подстепье. Подстепье Бунина (см. нашу работу о «землячестве» Бунина с русской литературой).

Вспомним еще и А.И. Эртеля (ох, какие таинственные тайны откроют нам в Бунине, чуть позже, – сам А.И. Эртель, очерк Бунина об Эртеле, статья О.М. Гершензона, на которую ссылается Бунин) – «Записки Степняка».

 

Все отмеченное нами позволяет сделать удивительный вывод. – В Бунине оживает «старое русло» русской литературы, оно становится полноводным, сливается с основным руслом традиции, ибо в традиции русской литературы «от Пушкина» – противоречия с традицией «Слова о полку Игореве» не было. Это одна традиция, временно, несколькими веками, разделенная. Отсюда – В.Г. Белинский ошибся о Пушкине: «Призвание Пушкина объясняется историею нашей литературы. Русская поэзия – пересадок, а не туземный плод. Всякая поэзия должна быть выражением жизни в обширном значении этого слова, обнимающего собою весь мир, физический и нравственный. До этого её может довести только мысль. Но чтоб быть выражением жизни, поэзия прежде всего должна быть поэзиею (…) Где помнят начало поэзии, где поэзия явилась не как плод национальной жизни, а как плод цивилизации, там, для полного развития поэзии, нужно прежде всего выработать поэтическую форму; ибо, повторяем, поэзия прежде всего должна быть поэзиею, а потом уже выражать собою то и другое. Вот причина явления Пушкина таким, каким он был, и вот почему он ничем другим быть не мог. До него у нас не было даже предчувствия того, что такое искусство, художество, которое составляет собою одну из абсолютных сторон духа человеческого».

Все у нас было… но – да… На момент написания Статей о Пушкине «Слово о полку Игореве» не было творчески усвоено русской литературой. Оно вообще не было усвоено русской литературой до Бунина. Бунин усвоил «Слово о полку Игореве» традиции. Соответственно и русская литература все-таки плод – «туземный». Вспомним «аборигенность», отмеченную Деминым.

Сделаем и мы некоторые собственные выводы из увиденного.

В жизненном составе писателя Бунина осуществляются те же творческие наития, что реализует автор «Слова»… Те же… в науке – это называется методологией, в литературе – это традиция. Но для того, чтобы органично воплотить традицию миропонимания в текст, добавляя, обязательно (это всегда так) что-то свое личное новое к традиции, – надо иметь потенциал. Потенциал мировоззрения. Мировоззрения писателя «должно хватать» на то, чтобы воспринять традицию как свое и пойти дальше (выше!), линией же традиции (путь этот бесконечен), но воплощая её в новое и открывая человечеству новые творческие возможности. Потенциал Бунина, миросозерцательный мировоззренческий потенциал Бунина, оказался достаточен, чтобы воспринять не только традицию от Пушкина, но и традицию от «Слова о полку»… слить в своем творчестве две эти традиции в одну – как и должно ей быть – традиция – целостна… должна быть целостна, но не была целостна до Бунина. Бунин первый, кто осознанно сделал это, соединив две культуры миропонимания. Бунин стал первым, смог – именно смог, хватило потенциала личности, – вернуть традицию в должное русло. Или более того, возвратить русской литературе «Слово о полку Игореве» не как памятник, но как творческий практический рабочий метод восприятия и отражения действительности русской литературой.

 

 «Завет с птицами небесными и зверьми земными

 

Миропонимание, мировосприятие, миросозерцание, мировоззрение, мироощущение – понятия, определяющие существо человеческой личности; личности не только творческой, но каждого человека из живущих на земле, независимо от места рождения, национальности, вероисповедания. Именно мировоззрение как таковое, как существо личности, есть у каждого человека независимо от национальности и веры (неверия). А вот само оно как раз-таки вызревает в человеке под действием места рождения и жизни, национальности, веры.

Логика наших наблюдений над миром «птичь… зверин» у Бунина привела нас к тому, что категория мировосприятия, мировоззрения видится как ключевая и для понимания творчества – творческих возможностей человека, дающих ему способность и возможность постигать земную жизнь и – если есть к тому дар, дарование, если есть у человека «поручение» («Дарование есть поручение», Баратынский), – отражать мир и жизнь, воскрешать мир и жизнь в собственном творчестве.

Именно личные особенности мировосприятия и мировоззрения, – как мы и видели в убедительно-доказательном осмыслении Демина, – дают автору «Слова о полку Игореве» возможность создать такое произведение.

Но где исток, где почва мировосприятия?

И конкретно: чем обеспечена возможность родства мировосприятия автора «Слова» с мировосприятием автора «Жизни Арсеньева»?

А.С. Демин отмечает – богословские интересы автора «Шестоднева» и совсем иную «специфику мировосприятия» автора «Слова». – Автор «Слова» относился к природе не как богослов, не как хозяйственный деятель, не только как охотник или военный тактик, а преимущественно как «абориген».

В.И. Даль: «Абориген м. лат. более употреб. мн. ч. первые поселенцы края; первобытные, исконные, вековые, родовые, коренные жители; туземцы, старожилы, первоселы, коренники, сидящие на корню».

Сидящие на корню – замечательно! какое все-таки чудо наш дорогой Даль, Владимир Иванович.

Ну, и… – на каком же корню сидят исконные жители Русской земли? Из этого корня воспитываются (от питать) и они сами, и от того же корня воспитываются в них их душа, характер, ум, воля, сердце, натура… вера и, всё вместе – мировосприятие.

«Мир (мiръ) м. вселенная; вещество в пространстве и сила во времени (Хомяков). | Одна из земель вселенной; особ. | наша земля, земной шар, свет; | все люди, весь свет, род человеческий…»; «Воспринимать, восприимать; восприять что, кого, брать, принимать, получать; усвоивать себе…».

Специфика мировосприятия автора «Слова о полку…» в его аборигенности, в усвоении себе, в соответствии с традициями родной земли (почвы), знания и чувствования окружающего мира.

Каковы же критерии мировосприятия коренного (аборигенного) жителя Русской земли? Существует ли «свод критериев» мировосприятия жителя Русской земли? – Да. Существует исчерпывающе полный свод критериев мировосприятия.

«Слово о Законе и Благодати» митрополита Киевского Илариона, созданное в период между 1037-1050 годами. «Слово о полку Игореве», вспомним, относят по времени написания к 1187-1188 годам.

Я предполагаю говорить о мировоззренческом (обозначающем критерии мировосприятия) в большей степени, чем вероучительном характере «Слова о Законе и Благодати». При этом, вне всякого сомнения, «Слово о Законе и Благодати», произнесенное митрополитом Иларионом, имеет безукоризненное Богословское содержание. Но митрополит Иларион обращается не к священству, а к миру, говорит языком доступным простому некнижному человеку. Митрополит Иларион пытается донести до простого человека критерии отличия Ветхого Завета (Закон) и Нового Завета (Благодать), но это и есть критерии мировосприятия, миропонимания.

Мы коснемся в «Слове о Законе и Благодати» лишь тех критериев, которые напрямую отвечают нашим исканиям почвы, на которой воспитывается мировосприятие жителя Русской земли. И еще, более узко, лишь посмотрим, нет ли в «Слове о Законе и Благодати» критериев, разъясняющих природную естественную соединенность существований человека и окружающего его мира, мира природы и, в том числе, мира животных («птичь… зверин»).

«Слово о Законе и Благодати»: «Когда мы были слепы и истинного света не видели, но во лжи идольской блуждали, к тому же были глухи к спасительному учению, помиловал нас Бог, и воссиял в нас свет разума, чтобы познать Его, по пророчеству: «Тогда отверзутся очи слепых и уши глухих услышат». И когда мы претыкались на путях погибели, последуя бесам, и пути, ведущего к жизни, не ведали, к тому же бормотали языками нашими, молясь идолам, а не Богу своему и Творцу, – посетило нас человеколюбие Божие. И уже не последуем бесам, но ясно славим Христа, Бога нашего, по пророчеству: «Тогда вскочит, как олень, хромой, и ясен будет язык гугнивых». И когда мы были подобны зверям и скотам, не разумели, (где) десница, (где) шуйца, и земному прилежали, и нимало о небесном не заботились, послал Господь и нам заповеди, ведущие в Жизнь Вечную, по пророчеству Осии: «И будет в день оный, говорит Господь, завещаю им Завет с птицами небесными и зверьми земными, и скажу не Моему народу: «вы Мой народ», а он скажет Мне: «Ты Господь Бог наш!». И так, будучи чуждыми, мы людьми Божиими нарекались и, бывшие врагами, мы сынами Его прозывались. И не хулим по-иудейски, но по-христиански благословляем, и не собираем совет, чтобы распять (Его), но чтобы Распятому поклониться. Не распинаем Спасителя, но руки к Нему воздеваем. Не прободаем ребр, но от них пьем источник нетления. Не тридцать сребреников наживаем на Нем, но друг друга и весь живот наш Ему предаем. Не таим Воскресения, но во всех домах своих возглашаем: Христос воскресе из мертвых! Не говорим, что (Он) был украден, но (что) вознесся туда, где и был. Не неверуем, но, как Петр, говорим Ему: Ты – Христос, Сын Бога Живаго, и с Фомою: «Ты есть Господь наш и Бог», и с разбойником: «Помяни нас. Господи, во Царствии Твоем!». И так веруя в Него и храня предания святых отцов семи Соборов, молим Бога еще и еще потрудиться и направить нас на путь заповедей Его».

Несомненно, это критерии Веры, критерии Православного вероучения, утвержденного Крещением Руси на Русской земле.

Но разве не к мировосприятию жителя Русской земли обращается митрополит Иларион, говоря: «И когда мы были подобны зверям и скотам, не разумели, (где) десница, (где) шуйца, и земному прилежали, и нимало о небесном не заботились, послал Господь и нам заповеди, ведущие в Жизнь Вечную, по пророчеству Осии: «И будет в день оный, говорит Господь, завещаю им Завет с птицами небесными и зверьми земными»?

Без веры, без Православия человек подобен «зверям и скотам» – это же мировоззренческая установка. Но вместе с тем и ответ на наши поиски почвы «соединенности существований человека и животного мира»(!). Принятие веры не нарушает соединенность существований. Православие позволяет человеку подняться на должную, высшую в сравнении с животным миром, ступень развития, в том числе и мировосприятия.

А соединенность существований, она оказывается – глубже. Соединенность существований – завещана от Самого Бога. Это – Завет: «Завет с птицами небесными и зверьми земными»!

«Завет, все, что завещано, свято наказано, заповедано; зарок, обет, обещанье, договор, условие и основанный на нем союз» (В.И. Даль).

 

Вот мы и отыскали начало (почву) соединенности существований человека и мира животного в творчестве Бунина, специфичности мировосприятия автора «Слова о полку Игореве». Но значит, и у Бунина сначала в мировосприятии (он так чувствует, так понимает соединенность существований), а в творчестве уже потом.

Условие и основанный на нем союз (Завет) человека с «птицами небесными и зверями земными» («птичь… зверин», даже порядок сохранен – птицы сначала упомянуты) назначен человеку Самим Богом, Творцом всего сущего.

В то же время митрополит Иларион выступает своего рода как «мировоззренческий посредник» меж жителем Русской земли и Библией. Библией в полном её составе Ветхом (Закон) и Новом (Благодать) Заветах. И слова о завещании Завета «с птицами небесными и зверьми земными» достояние Ветхого Завета.

Притом еще и надо учесть, что своеобычный, яркий и многосоставный живой мир «птичь… зверин» «Слова о полку Игореве» не находит (да и не должен находить) своего места в «Слове» митрополита Илариона. «Слово» митрополита Илариона – лишь установление критериев мировосприятия, мировоззрения жителя Русской земли.

Но действительное и единственное  и естественное начало соединенности человека с миром живым и сам этот мир – изобильный, яркий, многосоставный, поэтически прекрасный (как и в «Слове о полку Игореве», как и в творчестве Бунина) мы находим в Книге Псалтирь.

Смотрите и судите сами: «Ты поставил землю на твердых основах: не поколеблется она во веки и веки. Бездною, как одеянием, покрыл Ты её, на горах стоят воды. От прещения Твоего бегут они, от гласа грома Твоего быстро уходят; восходят на горы, нисходят в долины, на место, которое Ты назначил для них. Ты положил предел, которого не перейдут, и не возвратятся покрыть землю. Ты послал источники в долины: между горами текут [воды], поят всех полевых зверей; дикие ослы утоляют жажду свою. При них обитают птицы небесные, из среды ветвей издают голос. Ты напояешь горы с высот Твоих, плодами дел Твоих насыщается земля. Ты произращаешь траву для скота, и зелень на пользу человека, чтобы произвести из земли пищу, и вино, которое веселит сердце человека, и елей, от которого блистает лице его, и хлеб, который укрепляет сердце человека. Насыщаются древа Господа, кедры Ливанские, которые Он насадил; на них гнездятся птицы: ели – жилище аисту, высокие горы – сернам; каменные утесы – убежище зайцам. Он сотворил луну для указания времен, солнце знает свой запад. Ты простираешь тьму и бывает ночь: во время нее бродят все лесные звери; львы рыкают о добыче и просят у Бога пищу себе. Восходит солнце, [и] они собираются и ложатся в свои логовища; выходит человек на дело свое и на работу свою до вечера. Как многочисленны дела Твои, Господи! Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих. Это – море великое и пространное: там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими; там плавают корабли, там этот левиафан, которого Ты сотворил играть в нем. Все они от Тебя ожидают, чтобы Ты дал им пищу их в свое время. Даешь им – принимают, отверзаешь руку Твою – насыщаются благом; скроешь лице Твое – мятутся, отнимешь дух их – умирают и в персть свою возвращаются; пошлешь дух Твой – созидаются, и Ты обновляешь лице земли» (Пс.103:5-30).

Это уж не мир, даже, а целый пир «птичь… зверин». Что тут еще скажешь? Здесь не только мировоззренческий, но и «литературный» источник всех последующих в художественном мире литературы соединенности существований человека с миром «птичь… зверин», ибо «земля полна произведений Твоих». И очень важно! задумаемся – вспомненная нами Псалтирь, это ведь не миросозерцание и не мировосприятие, это – внимание! – мироустроение, порядок устроения мира. А вот «Слово о полку Игореве» есть один из лучших примеров как мироустроение, отраженное в Псалтири, воспринимается (мировосприятие), может быть соприродно воспринято и отражено художественными средствами. Вспомним и начало нашей работы, давшее нам и тему рассуждения и сам предмет, – задуматься о соединенности существований: «Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле». – Здесь тоже следствие из мироустроения Псалтири, Божьего миропорядка. – Каждый заслуживает, потому что все мы – произведения Творца.

(И еще просто отметим гусли Псалтири, под рукой Давида рокочущие Славу Богу, и гусли Бояна, которые сами «князьям славу рокотаху».)

Согласитесь еще, что свет Псалтири, упав на – и без того великолепной огранки – драгоценный камень («Сны Чанга»), высветил такое чудо творения человеческого в соработничестве с Творцом и смыслами соединенности всего сущего, что остается только умолкнуть восхищенно.

 

Православие… мировосприятие, в основных критериях, отвечающее Православному взгляду на мир, – есть естественное природное мировосприятие жителя Русской земли, русского человека

И вот здесь и сейчас я дерзну высказать предположение, может и не бесспорное, но попытаюсь почвенно аргументировать свой тезис.

Завет, данный Богом человеку, завет с птицами небесными и зверями полевыми, является ли этот завет – принадлежностью определенной конфессии или это завет всечеловеческий?

Очевидно, что этот завет обращен к человеку как таковому, к человеку как творению Божию.

Тогда завет, который дает Творец Своему творению, для творения является – естественным.

Творец не может сообщить Своему творению что-либо противное природе этого творения.

Поэтому все сообщенное Творцом Своему творению является для творения естественным.

Именно на этих основаниях зиждется вывод Тертуллиана о свойствах человеческой души. «В этом небольшом сочинении Тертуллиан развивает мысль, высказанную в «Апологетике» (гл. 17), что душа по природе христианка, так как в минуты возбуждения, когда она стряхивает с себя привитые воспитанием и средой понятия, она невольно высказывает христианские истины. Свидетельство души Тертуллиан считает самым прочным и убедительным доказательством истинности христианства…» (И.П. Реверсов. О Свидетельстве души).

Свидетельство человеческой души. Нашей, каждого из нас, души. Собственной нашей души свидетельство. Спросим себя, давно ли мы слышали свою душу, слышали ли когда-нибудь? Слушаем ли мы, слышим ли нашу душу?

Свидетельство души… что это? как это бывает?.. А ведь мы – мы, каждый из нас, из живших живущих на земле, – это хорошо знаем.

Перенесемся от Тертуллиана в век ХХ.

«Максим Яриков смотрел на жену черными, с горячим блеском глазами… Стискивал зубы.

– Давай матерись. Полайся – она, глядишь, пройдет, тоска-то. Ты лаяться-то мастер.

Максим иногда пересиливал себя – не ругался. Хотел, чтоб его поняли.

– Не поймешь ведь.

– Почему же я не пойму? Объясни, пойму.

– Вот у тебя все есть – руки, ноги… и другие органы. Какого размера – это другой вопрос, но все, так сказать, на месте. Заболела нога – ты чувствуешь, захотела есть – налаживаешь обед… Так?

– Ну.

Максим легко снимался с места (он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хоть работал много), ходил по горнице, и глаза его свирепо блестели.

– Но у человека есть также – душа! Вот она, здесь,– болит! – Максим показывал на грудь.– Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую – болит.

– Больше нигде не болит?

– Слушай! – взвизгивал Максим.– Раз хочешь понять, слушай! Если сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой. Я же не прошу у тебя трешку на водку, я же хочу… Дура! – вовсе срывался Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда! Распори он ножом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет – требуха. Да и сам он не верил в такую-то – в кусок мяса.

– Стало быть, все это – пустые слова. Чего и злить себя?

– Спроси меня напоследок: кого я ненавижу больше всего на свете? Я отвечу: людей, у которых души нету. Или она поганая. С вами говорить – все равно, что об стенку головой биться».

Это Василий Макарович Шукшин, рассказ «Верую!», опубликованный в 1971 году. 1971 год – разгар социализма, все советское незыблемо. И вдруг Шукшин – Верую! – произносит на всю страну. Да еще и с восклицательным знаком произносит – Верую! Но веруют не умом, чем же? «Но у человека есть также – душа! Вот она, здесь, – болит!».

Болит, душа болит, а ведь это свидетельство души (её боль – есть её свидетельство), не по Тертуллиану уже, а по русской литературе.

Важен вывод, сделанный Тертуллианом: «Все эти свидетельства души тем более вероятны, что обыкновенно бывают весьма просты. Простота делает их народными; а чем более они народны, тем более всеобщи; всеобщность их доказывает, что они естественны и, следовательно, в некотором смысле божественны. Вместо того чтобы обвинять нас в легкомыслии и глупости, лучше бы вам помыслить о величии природы, от которой происходит авторитет души. Природа есть воспитательница, а душа её воспитанница: все, чему учит первая, чему научается последняя, происходит от Бога, Который есть Учитель и самой природы».

Душа – воспитанница природы. Учитель природы Бог.

И еще, запомним соединенность: простота, народность, естественность и… и – и Божественное.

То есть (это поразительно!): Божественное – естественно и, соответственно, естественное – Божественно.

(Не могу не повторить: какое чудо смысла…).

Природа – воспитательница души… Вот основа единства всего сущего в мире земной жизни и в русской литературе, и у Бунина, и в «Слове о полку Игореве», и у Пушкина. Да, и у Пушкина, потому что Пушкину, как ни какому другому из жителей Русской земли, был дан – в абсолютной чистоте – дар естественного природного мировосприятия. И Богу было угодно, чтобы воспитание и развитие этого дара у Пушкина и жизненным трудом самого раба Божия Александра, осуществилось в естественном на пути к совершенству направлении.

Как выбрал князь Владимир именно Православную веру? Как укоренилось Православие в Русской земле?

Автор «Слова о Законе и Благодати» говорит о Владимире: «Ты же, о блаженный, без всего этого притек ко Христу, только через благое размышление и остроумие уразумев, что Един есть Бог. Творец невидимого и видимого, небесного и земного, и что (Он) послал в мир, спасения (нашего) ради, возлюбленного Сына Своего. И об этом помыслив, вошел в святую купель. То, что другим уродством кажется, для тебя стало силою Божией».

Через размышление и остроумие уразумев.

Уразумев. – «Уразумевать, уразуметь что, понять, постигнуть, принять со смыслом, рассудительно, духовно усвоить себе, обнять разумом. -ся, быть поняту. Уразуменье, действ. по знач. глаг., пониманье. Уразуметель Писания» (Даль).

Духовно усвоить себе. Но можно ли духовно усвоить себе то, к чему не лежит душа?

Православие, критерии Православия – ни в чем не противоречили естественному природному мировосприятию князя Владимира.

Не противоречили – это как минимум. А на самом деле, думается, во многом разъясняли то, о чем только ранее могла догадываться (то о чем болела!) душа русского человека, жителя Русской земли, каким плоть от плоти и был князь Владимир… и (вновь, наше волшебное «и») – и Александр Сергеевич Пушкин.

Князь Владимир крестил Русь в Православие. Пушкин «крестил» Русь в Поэзию, как в естественное и Божественное, свойственное русской душе.

Православие не могло бы прижиться на Русской земле, и на человеческой почве само собой… формирование миросозерцания народа процесс длительный… почвой, на которой взошли зерна Православной веры, стало естественное, природное миросозерцание, мировосприятие жителя Русской земли, русского человека… Это миросозерцание, естественным образом формирующееся у жителей Русской земли, чудом оказалось родственно или даже единородно миросозерцанию Православной веры – отсюда такое стремительное и органическое неразрывное приятие Символа веры на Русской земле…

Православие! – вот тот корень, на котором «сидит» русский народ, народ живущий на Русской земле.

«Слово о полку Игореве» явлено из русского – природного, естественного – миросозерцания, но критерии его полностью совпадают с Символом веры… Слово о Законе и Благодати объясняет основы миросозерцания как основы православия… говорит и об истоке Веры…

Недаром Лесков говорил, что русская вера – есть особенность православия на русской земле… это еще русский характер и русская душа… да, да та самая душа, по природе которая христианка… Вот условия русской жизни таковы, видимо, что душа человеческая, явившись в мир и взрослея в нем волей-неволей исполнена христианского содержания, православного символа веры.

Тысяча лет Православия на Русской земле подтверждают, что Православие – естественно природе русского человека, совпадает с естественными свидетельствами души русского человека.

 

Но… но и но… и еще тысячу раз – «но»… Но Вера, Вероисповедание, Общение человека с Богом – есть внутреннее дело человека и Бога. Отсюда – «не судите». Только Бог может судить человека, потому что даже сам человек самого себя не видит. Что говорить об окружающих?

Прав святитель Феофан Затворник – «Человек создан для общения с Богом». Но общение это сокровенно и прикровенно еще более, чем иные вещи и дела человеческие.

Поэтому любое обращение к «религиозности» какого бы то ни было человека не просто неэтично, но – ненаучно.

Религиозность человека, суть общение человека с Богом – не познаваемы извне. Не познаваемы даже изнутри самого человека.

На этой черте – «религиозность человека» – наука должна останавливаться и не в силу скромности, а в силу честности, инструментария для подобного исследования ни одна из известных человечеству наук не имеет.

Да, Богословские науки и Святоотеческое наследие сделали все для раскрытия Божией тайны в человеке, но разве вступают они в пределы конкретной человеческой личности, в сферу личного общения человека с Богом? – Нет.

Поэтому предметом исследования в литературоведении не может быть «религиозность» писателя. Но предметом исследования может быть мировосприятие, мировоззрение писателя, в котором можно предположительно находить и свидетельства религиозных предпочтений человека, но и – только!

Можно вспомнить здесь и слова профессора В.Н. Захарова из доклада на первой конференции «Евангельский текст»: «Среди различных дисциплин, которые начинаются словом этно-, явно не хватает еще одной ‒ этнопоэтики, которая должна изучать национальное своеобразие конкретных литератур, их место в мировом художественном процессе. Она должна дать ответ, что делает данную литературу национальной, в нашем случае ‒ что делает русскую литературу русской. Чтобы понять то, что говорили своим читателям русские поэты и прозаики, нужно знать православие. Православный церковный быт был естественным образом жизни русского человека и литературных героев, он определял жизнь не только верующего большинства, но и атеистического меньшинства русского общества; православно-христианским оказывался и художественный хронотоп даже тех произведений русской литературы, в которых он не был сознательно задан автором» (В.Н. Захаров, Петрозаводский государственный университет, Русская литература и христианство).

Православие как естественный образ жизни русского человека… Но чем обеспечено естественное следование естественному образу жизни? – Мировосприятие, мировоззрение человека – обеспечивает устроение его жизни, его быта.

 

* * *

И еще одна важная для нас цитата «Слова о Законе и Благодати»: «Тогда начал мрак идольский от нас отходить, и заря благоверия явилась. Тогда тьма бесослужения сгинула, и слово евангельское землю нашу осияло. Капища разрушались, а церкви поставлялись, идолы сокрушались, а иконы святых являлись, бесы бежали – Крест города освящал. Пастыри словесных овец Христовых, епископы, стали пред святым алтарем, принося Жертву Бескровную» («Слово о Законе и Благодати»).

То есть – человек, люди – словесные овцы Христовы, а остальной мир овцы – бессловесные, но тоже Христовы, тоже овцы, ибо Им сотворены (есть Его произведения), Творцом всего Сущего…

А ведь это впрямую размышление Арсеньева о соединенности существований его и Кабардинки: «страшна была её роковая бессловесность, это во веки ничем не могущее быть расторгнутым молчание, немота существа, столь мне близкого и такого же, как я, живого, разумного, чувствующего, думающего».

Её роковая бессловесность… во всем остальном – существа такого же, как и я.

Здесь основа – на уровне мировоззрения, мировосприятия – единства человека и природы. Именно об этом единстве, утрачиваемом человеком, предостерегает Баратынский. Именно эту Божию Любовь, которая есть в мире природы, – подсказывает Тютчев человеку. Мы это приводили в пример в первой части работы.

И именно это единство живо в «Слове о полку Игореве». И именно это единство всего живого пишет Бунин, воскрешает Бунин в художественном мире своего творчества.

Но и еще одно важное наблюдение может нам открыться в «Слове о Законе и Благодати», сонаправленное с линией нашей сосредоточенности на соединенности существований.

«Люди постоянно сравниваются и с птицами и со зверями: с турами, соколами, галками, воронами, «лютым зверем», кукушкой» (Д.С. Лихачев «Природа в «Слове о полку Игореве»).

Но этот же «прием» и в речи митрополита Илариона «Тогда вскочит, как олень, хромой…». Да, это цитата из Псалтири. Но и сама книга Псалтирь усвоена человеческой душе как – естественное. Вспомним и наш пример из Псалма 103.

Этот же прием у Бунина: «Мечты на утре дней моих, толпились как стада оленей у заповедных вод лесных».

В метафизическом свете «Слова о Законе и Благодати» соединенность существований как критерий мировосприятия жителя Русской земли значительно расширяется наше, мировоззренческое именно, представление о характере этой соединенности.

И эта соединенность не конфессиональная и вне-конфессиональная, это миросозерцательная соединенность, соединенность, естественная для души человека со всем сущим вокруг человека в миг его земного бытия.

 

Действительно, буддизм и православие, католичество и мусульманство, вера и неверие, язычество и атеизм, духовность и до-духовность. И сколько еще конфессий и вер?

Повторим, «религиозность писателя». – Мы будем долго гадать и никогда не угадаем, как человек возвращается к Богу, как идет и приходит к Нему. Есть путь человека к Богу… Таинственный путь, неведомый и непостижимый, наитие третьей правды, угаданной дремлющим Чангом.

А есть миросозерцание – миро-ощущение, миро-восприятие… чувствование и определение своего человеческого «я» в мире земной жизни…

Миросозерцание Бунина… В творческом мире писателя – осуществляется не его религиозность, но его миросозерцание, мироощущение своего «я» в этом земном мире, мире земной жизни.

У Бунина его творческое миросозерцание осуществляется как слитое, единое, единородное всему живому – природе, животному миру, миру птиц и растений. Основа этого единства в единстве творения, в положенном, предопределенном исхождении от Творца и неизбежном возвращении к Творцу всего Сущего.

От первого хлебного жука, оставляющего грусть разлуки, до последнего шмеля… «золотого… шмеля»…

Это еще младенческое или райское неведение добра и зла, не ведающее разделения на природу, и природы и миры – человеческий, растительный, животный, а есть еще и птичий, и насекомый миры – «И цветы, и трава, и шмели, и колосья…». Мир, который разделится потом, после младенчества, разделится в жизни и вновь сольется в одно – «как радуга, что блещет лишь в закате, зажжется, сольется пред концом».

Есть особенность в прикосновении Бунина к миру природы, к миру животных, к миру «всякой твари», сотворенному миру. Эта особенность – один из составов миросозерцания Бунина. И эта особенность – глубинная в русской литературе от «Слова о полку…», где все вместе природа и человек, все слышат и понимают все друг друга. И это не язычество, это единство творения… Это мировосприятие, основанное на природных свойствах человеческой души, которая по природе – христианка, православная то и есть.

 

Комментарии

Комментарий #33129 16.03.2023 в 11:59

Какое пронзительное исследование! Глубинные пласты русского характера, пронизанного верой и культурой творчества