ПАМЯТЬ / Анатолий БАЙБОРОДИН. В ТЕРПЕНИИ И ЛЮБВИ. 110 лет со дня рождения писателя Алексея Зверева
Анатолий БАЙБОРОДИН

Анатолий БАЙБОРОДИН. В ТЕРПЕНИИ И ЛЮБВИ. 110 лет со дня рождения писателя Алексея Зверева

 

Анатолий БАЙБОРОДИН

В ТЕРПЕНИИ И ЛЮБВИ

110 лет со дня рождения писателя Алексея Зверева

 

И вновь теплом родных селений
Запахли снежные горбы.
И вот опять пою о сене,
О звонких пряслах городьбы.

Николай Тряпкин

 

От редакции: Алексей Васильевич Зверев (1913-1992) родился в селе Усть-Куда Иркутской области. В тринадцать лет окончил семь классов сельской школы, и коммуна направила его на учёбу в Иркутский сельскохозяйственный техникум. После окончания техникума вернулся в село и работал зоотехником. И в те годы писатель стал учительствовать. В 1933 году Алексей Зверев переехал в город Горький, где преподавал в школе. Окончил годичные преподавательские курсы и заочно учительский институт. В 1940 году вернулся в родные края и работал в иркутской школе № 67 учителем русского языка и литературы. Сорок лет писатель отдал школьной педагогике.

Писатель – участник Великой Отечественной войны, на фронт отбыл летом 1942 года. Воевал артиллеристом-миномётчиком на Первом Украинском фронте, сражался на Курской дуге. Незадолго до окончания войны был ранен, лечился в госпитале. Награждён орденом Красной Звезды и боевыми медалями. Фронтовую жизнь писатель запечатлел в повестях «Последняя огневая», «Выздоровление», «Раны».

Первый роман Алексея Зверева «Далеко в стране Иркутской» увидел свет в альманахе «Ангара» в 1960 году, а в 1962 году роман вышел отдельной книгой. Следом вышли книги «Гарусный платок», «Выздоровление» (Предисловие Валентина Распутина), «Раны», «Как по синему морю» и другие. «С болью и верой, честно и талантливо…» – так сказал Валентин Распутин о творчестве Алексея Зверева.

 

Родная Усть-Куда

Алексей Васильевич Зверев годился мне в отцы, но мы не ощущали разницу поколений; деревенским дивом сладились у нас свойские отношения, словно мы были годки. Роднило нас деревенское прошлое: мы выросли в кондовых избах среди полевой и таежной, речной и озерной красы, и могли подолгу, наперебой хвалить родные околицы и заоколицы. Легки и отрадны были встречи с Алексеем Васильевичем, потому что уродился писатель по-стародеревенски хлебосольным и ласковым, мог откровенно и сокровенно говорить с теми, кто годился ему в сыновья и внуки.

Когда Алексей Васильевич, несмотря на фронтовые раны и преклонные лета, был еще в крепком здравии, надумали мы посетить его родное село. Из Иркутске в Усть-Куду прикатили на казенной легковушке, но мне привиделось, будто мы с Алексеем Васильевичем, запрягши бодрую лошаденку, ехали, как в досельную пору, как двести лет ездили усть-кудинцы в Иркутск. Продав рыбу, дрова, сено или намороженное кругами молоко, заначив подальше выручку, накупив гостинцев домочадцам, возвращались в село. Ехали не шибко, не погоняя закуржавевшего инеем, мохноногого коня и, откинувшись на овчинной дохе, брошенной поверх сена, вытягивали на весь санный путь степенную беседу, а то и заводили старинушку:

Во субботу день ненастный –

Нельзя в поле работать,

Нельзя в поле работать,

Ни боронить, ни пахать...

Позёмка: снежная пороша веет по накатанному санному пути, то свиваясь косами, то словно перекати-поле; а санный путь причудливо извивается, жмется к реке; русло её угадывается по чернеющим тальниках и черемушниках. Ранние зимние сумерки; мутно-синий застоялый свет; заснеженные увалы и березняки, издали похожие на стриженые гривы коней, спящих по краям поля; от берез четкие длинные тени на синеватом пушистом снегу; а вдали – нивы, где на лысоватых буераках сиротливо трепещут на ветру пучки соломы. Тихо, глухо …суеверные старухи толковали: в эдакую тишь да глушь рождаются тихие дети, живущие во страхе Божием… и лишь слыхать: утомленно поскрипывают полозья саней да мягко постукивают копыта лошади. Но в санный скрип, в глухой перестук копыт, в шелест снежной позёмки вплетается тихая песнь; раздольная и печальная, с грустным перезвоном поддужных шаркунцов, песня растет и полнится слезным томлением, и вот уже зримо плывет над полем и березовыми гривами, возносясь к низкому небу, набухшему снегом:

…Люблю я сторону родную,

Туда б летел я соколом...

В деревне там стоит избушка,

Избушка старая стоит,

А в той избушке мать-старушка,

Печали горькой предана,

Она все плачется о сыне,

А сын далече от неё…

Песня сникает, и опять слышен скрип полозьев, мягкий топот копыт. А уж санный путь минует чуть видную из снежных суметов поскотинную городьбу с полузавалившимися жердевыми пряслами, и вот уже чернеют бревенчатые заплоты, избы, амбары... Усть-Куда, воспетая и оплаканная писателем, с белокаменной, печально опустелой церковью.

Лошадь, везущая нас, вроде по привычке, сворачивает с тракта в широкую улицу; старые, осевшие, дотягивающие второй век избы, а рядом – обшитые тесом, пестро и бойко крашенные; потом заколоченные или брошенные, чернеющие пустыми глазницами выбитых окон, вывороченных дверей, оголенные, открытые ветрам и вьюгам. Над живыми избами вьются в безветренное небо сизые дымы, словно пушистые кошачьи хвосты.

…Подвернули к тесовым воротам старой избы, осадистой, но еще крепкой; за позеленевшее медное кольцо в приворотной верее зачалили коня; и, разминая затекшие от долгого сидения ноги …сочно хрустит отмякший, влажный снег… с ласковой грустью всматриваемся в буроватые кондовые венцы сруба, в немудреные наличники.

Здесь родился и вырос в крестьянской семье сибирский писатель, фронтовик Алексей Васильевич Зверев, духом и письмом своим воистину народный писатель. Сказанное не лесть своекорыстная, не пустобайство, с коим мы обвыклись в болтливых писательских застольях; грешно суесловить о солдате, что защитил и покинул родную землю и земляков, коих с нежной любовию воспел.

 

«Детство мое было счастливым…»

С ветреным полем и затишной березовой гривой, с пойменной низиной и речной излучиной у Зверева воспоминания... воспоминания детства, отрочества, юности; а уж про деревню Алексей Васильевич, дивный сказитель, мог ведать от зари до зари; чуть ли не про всякое второе подворье сказывал бывальщины, иногда похожие на ласковые байки, но чаще – горькие, отчего и доспел я: намаялась русская деревня на своем долгом волоку; случалось, хоть глаза завяжи да в омут бежи; и, похоже, смертельно устала, лежит под мерцающей божницей, на ладан дышит; и одыбает ли, Бог весть.

И все же свое, касаемо детства, родовы, виделось писателю издалека лет теплей и солнечней, чем, может быть, и было вживе. Помню, Алексей Васильевич повторил в разговоре то, что в свое время записала критик Надежда Степановна Тендитник, исполнившая творческий портрет писателя; повторил, конечно, не слово в слово, но близко, а потому я и приведу воспоминания, записанные Надеждой Степановной: «Семья была большая: мать, отец, три сестры и пять братьев. С племянником доходила до двенадцати человек. Ни отец, ни братья в семье не курили, водка была редкой гостьей. «Нардомом» звала мать нашу избу. Все были певучие, сельские острословы. Свежее словцо долгим гостем жило в нашей семье... Постоянная нужда большой семьи толкала отца впоследствии на предприятия разные... перед революцией захотелось ему стать лавочником – и стал, а скоро прогорел со всеми потрохами... Мать тоже работала не покладая рук и нажила приличный горб. Кажется, она была умнее отца. В жизни она отводила или спасала его от многих необдуманных предприятий. В семье жило преклонение перед хлебом в поле и хлебом на столе. Отец имел привычку сгрести ладонью крошки со стола и бросить в рот. То же проделывали и мы, ребятишки. И это подсказывалось не скупостью, а своеобразными поклонением всему, что делается руками землепашца».

 – Детство мое было счастливое, хотя бы потому, что вырос при отце и матери, – с мягкой улыбкой, утаенной в седых усах, поминал Алексей Васильевич, когда мы бродили по Усть-Куде. – Нас было у родителей, как я уже сказал, восемь человек. Я предпоследний – все обноски были мои. Но жили мы все-таки лучше соседей: был свой кусок хлеба, был организатор нашей «орды» – наша матушка. Особое счастье мое – я был работник с шести лет. В ту пору я успел побыть боронягой и копновозом, пахарем и косцом, рыболовом и пастухом, жнецом и огородником, испытал множество других занятий и забот. Все это просто в дружной и работящей семье среди радостей и печалей, утрат и обретений, ласки и суровостей. Чем дальше живу, тем больше понимаю, как много дало мне детство. И я счастлив, что очень рано приобщился к труду, это помогло мне потом жить.

Не свое ли трудовое счастливое детство и выразил писатель в рассказах «Пантелей», «Васька и Сёкол», в повести «Гарусный платок». Разве что у тех ребят, обласканных в сказах жалью, малолетство вышло более печальным: Минька, осиротевший подросток, взвалил на свои детские плечи мужицкие труды, заботы-хлопоты; Пантелеюшку родня признала безумненьким, пропащим человеком; Васька, малец, военный страдалец, оберегает одинокую мать.

 

«Гарусный платок» – подарок землякам

Ещё задолго до того, как я узнал Алексея Васильевича Зверева поближе, когда стал похаживать к нему в гости, чаевничать и вести степенные беседы, вышел случай, прямо связанный с повестью «Гарусный платок», и я взглянул на сочинения нашего сибирского писателя глазами самого народа, запечатленного в повестях и рассказах.

А вышло так... Благостным летом гостил я в забайкальской деревне у старухи, которая доводилась родней. Старуха была слегка грамотна, и на диво, на потеху соседей, привадилась к чтению. Величать книгочеей было бы смешно – урывая у домашней колготни полуденный тихий час и полуночный, неделями читала неведомо где добытые книжки, зачитанные в труху, а случалось, и без корочек, с выжелтевшими хрустящими листами. Таким вот истрепанным по рукам, с пропавшими изъеденными корочками, старуха больше доверяла, чем блескучим и новехоньким, а тем паче блудно раскрашенным. Книжки брала у соседей вместе с заемной солью, чаем и сахаром, и частенько возвращала назад, недалече учитав. Трудно было старухе угодить; про иные книжки брезгливо говорила: «Брехня собачья, врет, как вброд бредет, и красно и цветно, да всё пустоцветом»; о других …вроде, народная жизнь описана… ворчала: «Сто вёрст до небес, и все лесом, пока до сути доберешься, из силов выбьешься».

Старика вдовица давно схоронила; кормильцы-поильцы, как водится, разлетелись по белу свету рыскать долюшку. Надыбали счастьице по городам и северам, Бог весть, но обратно в деревню и сладкими шаньгами не заманишь, березовыми батогами не загонишь – отбились от родового гнезда. Поначалу, тоскуя по деревне, чаще гостили, но с летами забыли тропу к родному подворью – заросли стёжки-дорожки мохом, травою, диким малинником, и осталась старуха кругом одна. Поукочевала близкая родня, улеглись на вечный покой в моховое и глинское старые подруги; зато понаехали шумные, хмельные поселенцы, которым мало дела до старухи. Корову давно уж не держала, и молоко подбеливать чай брала у соседей. Но хоть и немочь одолевала, хотя и ломало перед непогожьем, огородом не попускалась: чуть не ползком ползала по грядкам, а картошку сеяла.

– Картошку выкопал, в подпол ссыпал, и душа на спокое, с голоду не пропадешь, – хвасталась она. – Хлебушка прикупай, чаю да соли, и можно жить не тужить. А на хлебушек, слава те, Господи, пока хватат, – пенцию дали...

Жил я у старухи неделю; и помню, однажды вечером зашла она в приземистую горенку, где я спал, и попросила что-нито почитать на сон грядущий. Зудило искушение сунуть старухе свой рассказ, напечатанный в «Сибири», но лишь помыслил, глядя на усохшую, скрюченную, одинокую как перст, древнюю вдовицу, и рассказ увиделся мне срамным, лукаво придуманным перед ликом скорбной жизни, и я готов был с досады спалить его в русской печи, не говоря уж о том, чтобы дать почитать. И решил я вручить книгу Алексея Зверева, а потом узнать мнение о книге, вернее сказать, о повести «Гарусный платок», которую незадолго перед тем прочел.

Нацепив круглые очки, где вместо дужек привязаны петли из ссученной дратвы, умостившись на лавке подле самовара, повертела книгу, словно гадая: добра ли?.. а потом стала читать, мерно шевеля одрябшими губами и пришепетывая. Читала старуха три вечера кряду, закладывая странички желтым и хрустким листком с настенного численника и водружая поверх книги толстые очки.

Иногда, отложив книгу, точно выбившись из моченьки, звала на кухню чаевать и с заслезившимися глазами вспоминала о сиротском девичестве, когда не в чем выйти на мост, где по-над речкой пели и плясали парни с девками, и приходилось подсматривать из-за кустов, зариться, точить сердце слезами. Горькие песни сложились в деревне о сиротском девичестве, когда ни батюшки, ни матушки, чтоб к венцу благословили, когда не то что приданого, а и на люди выйти не в чем.

Елушка да сосенушка,

Все ли у тебя сучки-веточки?

– С корня до макушечки,

Только нет одной верхушечки.

– Мария да Ивановна,

Все ли у тебя гости собраны,

Все ли у тебя гости посожены?

– Все у меня гости собраны,

Все у меня гости посожены,

Только нет одного гостя,

Только нет гостя милого –

Батюшки да родимого!

Ты большой брат Николаюшка!

Ты поди ко святой церкви,

Ты ударь во большой колокол;

Расступись, мать сыра земля,

Расколись, гробова доска,

Подымись, родимый батюшка:

Меня, сироту, благословить некому!

Почитав еще «Гарусный платок», отложив книгу, на мой нетерпеливый вопрос о впечатлении лишь досадливо махнула рукой и весь вечер говорила о том, как мыкала горе в войну, когда на её руках осталось трое ребят и старики – свекр со свекровкой, когда приходилось, с грехом пополам урвав времечко от колхозной работы, поздними вечерами подметать ирниковым веничком сжатое поле, особенно там, где раньше горбились суслоны ржи, а потом отсеивать землю и толочь эту жалкую жменю зерна в ступе. Потом доводилось раскапывать норы-урганы в поле и на току, отбирая хлебные запасишки у степных сусликов и мышей-полевушек.

Мне было в диво, что старуха вдруг разговорилась, хотя перед тем с неохотой ворошила свою военную и послевоенную жизнь; может, не хотелось лишний раз бередить душу, травить её страшным поминанием; или мой интерес к её судьбе казался старухе праздным, из вежливости; или думала: сытый голодного не разумеет. И вдруг разговорилась; может, решила: коль читает эдакие народные книжки, то уразумеет, учует…

О том, что пережило поколение старухи – две войны со смертями, с голодом и холодом, – о сем я, конечно, знал смутно и книжно …у Зверева и деревенских писателей и читал… хотя кое-что слышал от матери и довоенных братьев, коим доводилось обдирать собак в огороде за баней и есть собачину, чтобы не опухнуть с голоду. Но воистину, воистину речено, сытый голодного не разумеет, или уж какое по нашим деловым и лукавым, суетным и стремительным временам нужно иметь сердце, чтобы оно было способно искренне, в полную силу переживать чужое горе, как свое; сострадать, молитвенно утешать, бескорыстно пособлять. Вот потому-то мне было неловко перед старухой, совестно глянуть ей в глаза; чуял я делящую нас глухую стенку, которая словно не давала проникнуть стылому дождю в теплый и сонливый мир моей души.

После я еще раз спросил: хороша ли повесть Зверева?.. и опять вместо ответа получил долгий сказ о ранешней жизни. Но даже о горьком из минувшей жизни говорила старуха с легкой, едва опечаленной, подсиненной слезами усмешкой, в коей разом светились и удивление – словно и не с ней случилось – и грусть, какая долит нас, когда поминаем детство, отрочество, юность.

 – Нагоревались, наголодались и нахолодались, и смертей насмотрелись, – лишь молитвой и спасались… А и не всё колотились лбом в половицы, не всё ревушком ревели, не всё и работушкой увеселялись, а и пели, бывало, и плясали почище нонешнего, – поминала старуха. – Песни пели, частушки пели. Помню частушку:

Ягодиночка на фронте,

Пули черные летят.

Неужели сероглазого

В земельку повалят? 

Слушал я старуху и представлял, опять же по рассказам и повестям Алексея Зверева: до чего же похоже – в терпении, любви и мольбе, в общинном братстве и сестричестве, в горьком и отчаянном веселье – пережили русские простолюдцы страшную войну.

Дочитав «Гарусный платок» до случая, когда Минька, до срока скорбно замужичивший, купил сестре гарусный платок, старуха сняла очки, часто заморгала глазами, и прямо на лист, на мелкие буквицы пали слезы, растекаясь мутными пятнами.

 

 «...Он надернул на себя шапку и выскочил на улицу.

 – Коня пошел поглядеть. Хозяин! – проводил его добрым взглядом Спиридон. Минька вошел в избу с мешком. Со дна его достал платок, развернул, всплеснул им так, что углом одним платок на кровать лег, а другим разметнулся летним лугом по полу.

 – Вот, Лидка, тебе. Бери, – сказал он, а Спиридон руками замахал:

 – Получай, Лидка, Минькин подарок! Ради него брат сто верст отмахал. У! Красотища-то какая!

 – Гарусный! – воскликнула хозяйка. – Таких теперь днем с огнем не найдешь. А новешенек-то!

 – Неношеный, – сказал хозяин.

Жених взметнул платок к самому потолку так, что ветерок по избе пошел, и набросил его на плечи Лидке.

 – Идет-то как тебе, Лидуха! Это, Минька, ты здорово сообразил. Это на долгую память. Так, что ли, Миня!».

 

Старуха плакала, краем запона докрасна растирая глаза и нос; оплакивала Минькину и Лидкину судьбу, выплетая причеть, словно северная плачея, поминальная вопленица:

 – Прямо вылитый наш Ванюша, Царство ему Небесное, – перекрестясь, помянула старуха покойного сына. – Ишь ты, сам-то от горшка два вершка, на коня-то с телеги залазит, а уж заботится о сестре. Мужичок с ноготок… Хлеба-то вдосталь не едал, а изладился, эдакий подарочек сестре отхватил. А я такой и не нашивала сроду... – старуха опять было перекинулась на свою горемычную жизнь, но потом спохватилась и зацокала языком. – Ай-я-я-яй! А та-то, та-то, бедная, Лидка-то, нос-то еще путем не научилась выколачивать, а уж, горемышная, заневестилась, замуж подалась… Убегом кинулась да на детей пошла, не убоялась. Дак и одно спасенье... Ох, сына, сколь мы в войну пережили, одна душа знат, да и та затаила...

Знал я по зачитанным до дыр, жалостливым книжкам и поминаниям родни, сколь они, довоенного рождения, пережили …две войны с голодом и холодом… и, думаю, не сыскать в мире народа, какой бы столь пролил крови своей, так перемучился, переломался за полвека, а посему иногда прикинешь: да как же было русскому народу не загулять, чтоб хоть в горьком вине, в полынной песне, похожей на плач, утопить мучительную память о пережитом, о своем бессилии перед злой недолей, перед бесовской чуждой волей, чтобы хоть во хмелю заиметь некие права, хоть в пьяном кураже заявить попранное достоинство и... на своем же ближнем и выместить все обиды за узаконенные оскорбления, унижения. Добра в том, конечно, мало, разве что понять можно, пожалеть можно... Но ведь народ и не ударился во все тяжкие, не озлобился, не изжил из души божественный свет любви к брату и сестре во Христе.

А уж столь народу за две войны осиротело по России, что и страшно сказать, словно и сама Россия вдруг осиротела... И если бы не потаенная, осветляющая вера в то, что по слезам и страданиям нашим опустится счастье в тихой навечной обители, вряд ли выстоял бы народ в долгие лихолетья, в голоде, холоде, в бесправии, в непосильном труде. Не выжил бы, озлобился, истребил друг друга, утратив из души последнюю, невыразимую в словах и даже чувствах, заветную надежду на Царствие Небесное.

Духовно выживет ли русский народ в нынешнем веке, Бог весть: народ за тысячу лет сроду с ведома власти не растлевался всей мощью искусительных зрелищ, в коих спасительный голос православной церкви, что глас вопиющего в пустыне, что капли ключевой воды в ядовитом потоке. Но… о сем в иной горькой песне…

Слушал я старуху, и было мне, скажу положа руку на сердце, совестно, неловко за сытую молодость перед ее иссохшей и зачахшей жизнью, быстро и до дна выпитой военным, послевоенным лихом и непосильным трудом; стыдно было и за то, что я и мое поколение словно и не оценили жизнь, добытую предками с кровью и потом, распылили в хмельной и срамной суете. Даже песни их, кои пелись веками, стали чужды нам, блудным отрокам и отроковицам, как стал чуждым, тяжким, невместимым в измельчавшую душу и сам их великотерпимый, жалостливый дух.

А старуха плакала после главы из «Гарусного платка», где Минька сестре-недоросточку вручает свадебный подарок; на этой горестной главе и у меня перехватывало горло колкой сухостью, и к моим глазам приступали слезы.

Такое же горчайшее чувство, такие же светлые слезы одолевали, помню, когда читал или смотрел в кино шолоховскую «Судьбу человеку», и в той именно главе, где чумазый, оборванный парнишка-сирота кидается к Соколову на шею и кричит, кричит со слезами: «Папа, папочка!..».

Глядя на безголосо, одними закрасневшими глазами плачущую старуху, плачущую опять же, видимо, о своем, растревоженном повестью, мне подумалось: нет выше похвалы, нет выше награды писателю-сказителю, певне и вопленнице, чем святые слезы, излитые из самой настрадавшейся души, встретившей верное сочувствие, чистую ласку и любовь. Как для поэмы-плача, для русской причети высшей ценой было не наше восхищение словом, а наши очистительные слезы, так и в русской народной прозе и поэзии.

Я снова заикнулся: хороша ли повесть?.. но так и не добился толку, будто старуха и не книгу прочла, а прожила, как свою, чужую жизнь, мало чем отличную от собственной; прожила, не гневаясь и не моля иной.

 Позже я доспел: повести, рассказы Алексея Зверева словно Минькин гарусный платок, подаренный родимым землякам, чтобы жили дружно, не обижали походя друг друга.

Как по синему морю да океану

Качает девицу волной,

Да никто её не пожалеет,

Да никому её не жаль...

Так поет бабка Луша в рассказе «Как по синему морю...» уже не нужную молодым русичам русскую старину, выпевая самое заветное.

Да никто её не пожалеет,

Да никому её не жаль...

 

Но писатель-то жалеет горемычицу, любит, как родную мать, как всякого живого человека, живущего пусть тихо и неярко, а и не лукаво, со страхом Божиим, с поясным поклоном роду-племени и всей земле русской, престолу Господню.

 И не дивно, что мнение деревенской старухи, выраженное лишь сердечным порывом, благодарными слезами, оказалось сродни словам земляка, писателя Валентина Распутина: «И еще одно качество привлекает в прозе Алексея Зверева: она проста и незаметна, бесхитростна и скромна настолько, что у тебя нет ощущения чтения, труда от чтения, а есть ощущение движения вместе с автором и его героями, видения, слышания, участия во всем том, что делают они. Так, читая и словно не читая, радуясь, ненавидя, сокрушаясь, печалясь, соглашаясь и не соглашаясь – проживая, одним словом, ту же самую, что и они, жизнь, подвигаешься потихоньку к концу повествования... Чувство прочности и надежности прозы, какой-то особой важности её в жизни охватывает всякий раз меня, когда я читаю повести и рассказы Зверева. Чувство полного доверия к автору, ко всему тому, что и как он пишет, хотя письмо его, лишенное всяких литературных ухищрений, напоминает порой устный рассказ – со всем удивительным богатством народной речи, но и со всевозможной неприглаженностью».

 

Крестьянская судьба

Соблазненные князем тьмы, ослабли, зашатались власти, церковная и царская, впали в немощь; пали и войны первой мировой, искушенные вольнодумцами; и мужики, теряя страх Божий, не уповая на волю Божию, возжелали земной воли, сытой доли; мужики озлобились на буржуев и помещиков, и вспыхнул жестокий и кровавый русский бунт, неожиданно возглавленный… распявшими Христа, мечтавшими распять и Святую Русь. Но сию долгую и скорбную былину душеспасительно слушать лишь из уст святых отцов, умом и духом отринувших безумие мудрости дольней, от человеков, осмысливших русскую трагедию мудростью горней, от Бога… Поднял брат на брата руку, и… лишь Божиим промыслом выжил обредевший русский народ.

 Поблизости гремела война, но кровавые страсти прокатывались мимо Усть-Куды; и все же налаженная жизнь расшаталась, встревожилась, испуганно замерла и оскудела.

Алексей Васильевич был ровесником канувшего века, и все смутное и трагическое, что выпало на век, вплелось и в судьбу писателя, братья которого сломя голову кинулись в коммуну, а отец, в свое время заводивший в селе лавку и быстро прогоревший, тем не менее был гоним, как лавочник-кулак, что впоследствии больно отразилось и на детях.

 – После гражданской войны, – вспоминал Алексей Васильевич, – когда продразверстка заменилась продналогом, наступил период нэпа, какой-то подъем крестьянский возник. Село обновлялось, перестраивалось, дряхлые избенки рассыпались, на их месте появлялись светло бревенчатые, чисто выструганные дома с нарядными наличниками, кружевными карнизами, – была какая-то горячка строи­тельная, кто лучше построит. Заводились «сакковские» заграничные плуги, сеялки, молотилки. Впервые в селе стали протравливать семена, заводиться новые породы скота. Стали мужики поднимать залоги: корчевать пни, выжигать, – словом, готовить свежие земли. Поехали мужики с хлебом на базар, а возвращались с ситцем, обутками, разными городскими гостинцами. Люди повторяли слово нэп, желали переменам благополучия и утверждения. И такой подъем очень был отрадным для деревни. Ну, не знаю, если б так оставалось, деревня еще больше бы окрепла в этот период... Начинала развиваться помаленьку кооперация. И вот пришла пора коллективизации, и все пошло прахом.

И в ту нашу зимнюю поездку в Усть-Куду, и при встречах в Иркутске много я слышал от Алексея Васильевича о временах братоубийства и «великой ломки», что прошлись огнем и мечом по России, кроваво вздыбили Россию и пустили по миру. Не познавшие на своем горбу бар-помещиков, не измученные мироедами, имевшие в достатке земли …робь, не ленись… сибиряки, тем не менее, сполна, как и все российское крестьянство, хлебнули горюшка: гражданская война, кровь, смерти, растерянность, испуганное непонимание и неприятие братоубийства, отчаянье, а потом пробуждение, вера – земля крестьянам, а вместо отсуленной земли – коллективизация, коммуны...

Порухой и печалью запечатлелись в крестьянской судьбе времена «мертворожденных коммун», времена коллективизации с её заклейменными перегибами и пережимами. Ласково говорено: перегибы, пережимы, ибо в перегибах – изломанные жизни, страдания, лишения; и уж так коллективизация проредила крепкое крестьянство, что лишь чудом село и выжило. Под маркой кулака, писал академик В.А. Тихонов, было репрессировано «значительно более десяти миллионов» радетелей земли, истинных хозяев, которые, будь они вживе и в здравии, передай сынам и внукам многовековой хлеборобный хозяйский опыт, завалили бы российские рынки хлебом, молоком, мясом и земляной овощью, да и заграницу бы прокормили. Теперь-то и хлебушек в заморье привадились брать.

 – Помню, пришла пора коллективизации, – опять вспоминал Алексей Васильевич. – Принята она была нами, подростками, и молодежью романтически. Вроде шапками забросать хотели непонятного «внутреннего» врага; в душе жило отчаянье, отвага, геройство какое-то. А потом коммуна... Пришла мысль организовать коммуну, брат мой стал организатором этой коммуны, и мы все, младшие братья, отправились в эту самую коммуну. Правда, отец с матерью не пошли в коммуну, они решительно отказались от этого дела... Стащили в коммуну все, что можно было, и за­жили на два года какой-то лагерной, суматошной, вздыбленной жизнью. А в селе оборвалось обновление, заброшены были недостроенные дома, стали зарастать пыреем поля, убавилась скотина и прибавилась гулянка и ко всему безразличие... В эти дни я был коммунаром. Раз слышу, собрание идет на скотном дворе. Решают, кого послать учиться на зоотехника. Выдвинули меня. Дали мне в коммуне стипендию – полтора пуда хлеба в месяц. Это затем, чтобы после окончания техникума я вернулся в коммуну. И я уехал учиться. Но с родным селом Усть-Кудой не порывал никогда. Там жили отец и мать, родня. Старик отец, средний крестьянин, кормилец страны, пошел собирать колоски, чтобы не пропасть с голоду....

Когда мы с Алексеем Васильевичем ехали зимней дорогой по Усть-Кудинской земле, то у реки остановили легковушку, и писатель показал землю, где обитала коммуна: в речной пойме, где шумел березнячок и осинничек, где взошел густой кустарник, простирались былые коммунарские поля, а по гряде сухих увалов – худородные земли для крестьян-единоличников. И председательствовал в коммуне родной брат Алексея Васильевича, грамотный, но молодой еще, зеленый, для коего таким непосильным ярмом оказалась коммуна, что чудом и выжил паренек.

Оглядевшись, повздыхав, снова сели в машину и тронулись в сторону деревни, и помню, в ушах моих, народившись против воли, заполошно звенела ходовая в коммунарские времена, заполошная песня:

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка,

Иного нет у нас пути,

В руках у нас винтовка...

Жестоко пострадало крестьянство – цвет русской нации. Недаром народный агроном Терентий Мальцев сказал однажды с горечью, де, мы лишились в деревне мужика, остались одни механизаторы. А что такое механизатор: вспахал, засеял, а выросло – не выросло, зарплату ему за пахоту и сев выложи, и не греши. А начни-ка вершить оплату по конечному результату, то есть по урожаю и съедобности плода земного, да не заплати-ка разок, – тут же бросит председателю в лицо заявление об уходе, манатки некорыстные увяжет, подпояшется и дунет… скажем, в город Ангарск, где губительные для здоровья химические заводы, но длинный рубль, и до ветру ходи в избе. И все же, несмотря на раскулачивание, к сороковым годам русское крестьянство ожило, одыбало и крепко бы встало на ноги, если бы не страшная война…

 

Война отвратительна, но… породила братство

Уходила в память гражданская война, утихомирился печально поредевший русский народ и, вроде, оклемался, повеселел в азартном державном труде; но… не дремал сумеречный князь мира сего, ненавидящий Россию, остатний Божий приют на земле; и его холопы – христопродавцы, царящие в мире, – двинули на русские земли германскую орду.

Великая Отечественная война… Через год после начала войны сельский учитель Алексей Васильевич Зверев окончил Военно-минометное училище и воевал в 4-й гвардейской танковой армии минометчиком, вначале командиром огневого взвода, затем командиром взводоуправления батареи, а после командиром взводоуправления полка. Участвовал в Курско-Орловском сражении и в освобождении Правобережной Украины. В 1944 году был тяжело ранен; до конца войны промаялся в госпиталях и чудом оклемался... Но война, если не убьет, не искалечит, не изувечит, то здоровье подорвет, коль доводилось солдату в долгих марш-бросках денно и нощно топать сквозь вьюги и ливни, париться на палящем солнце, стыть в моросящих осенних дождях, месить холодную весеннюю грязь раскисшими валенками, «купаться» в ледяной воде; и нервы натянуты, как струны, того и гляди, лопнут. До последнего вздоха тревожили и ныли фронтовые раны Алексея Васильевича, и не обретала покоя израненная душа, когда перед обмершим, опечаленным взором вдруг с чадом и грохотом, с предсмертными стонами вздымалась война.

 – Война – дело отвратительное, тяжкое, – поминал Алексей Васильевич, – но Отечественная война породила и великое братство и товарищество, а посему до боли щемит сердце и бросает в тоску и в слезу, когда уходит из жизни военный друг... Дикость войны, подавление всего человеческого меня угнетало. Я пришел на неё учителем, и оттого я хватался за единственное, что там осталось от души, – за воинское товарищество. Будучи крестьянином, не воином по рождению, я наблюдал, как в счастливые минуты отдыха и формировок оттаивал в солдате умерший человек, как он хватался, радуясь, за пилу и топор, за долото и рубанок, строя себе землянку или какую-то дыру-времян­ку. Как он был рад ухватиться за какое-нибудь дело: за починку обуви и одежонки, за поделку ложки, за сказку или байку и даже за дело, которое никогда не бывало у него в руках...

Странно …а может, и ладно... но лишь тридцать лет спустя Алексей Зверев, солдат и писатель, заговорит в книгах о Великой Отечественной войне; явятся на свет одна за другой удивительные по силе переживания, по чистоте слова простонародно мудрые повести «Выздоровление», «Раны», «Передышка». Видимо, нужны были тридцать лет, чтобы не так больно поминалась война, чтобы разглядеть трагедию, осмыслить её при самом ярком и верном свете – свете любви Христовой. У Алексея Васильевича христианское осмысление войны, даже без религиозной символики, интуитивное, было похоже на пробудившийся в душе голос православных предков.

Через тридцать лет начал стихать барабанный треск в военной прозе, крики «ура» на фоне штабной отчужденности от рядового солдата; стала уходить в небытие «генеральская» проза, потом «лейтенантская» и пришло время горькой «солдатской» прозы – страшной окопной правды, которая высветила всю непостижимую меру солдатских страданий, тем самым высветила и великий подвиг окопного война. А подвиг и был лишь в том, чтобы пройти через ужасы, кровь и смерти, через холод и голод, через хаос войны, и остаться человеком, подобием Божиим.

Показывая «вшивую, окопную» правду войны, Алексей Зверев избежал беды, коя на старости лет постигла Виктора Астафьева, в предсмертном романе «Прокляты и убиты» с присущим талантливому художнику писательским мастерством написавшего солдата, способного на мерзости и не способного на подвиг за други своя, за Россию-родину. Эдуард Володин, известный российский философ, публицист, проповедник православно-самодержавного, имперского устроения Русской Земли, писал в статье «Иудино время»: «Суета вокруг Виктора Астафьева заставила вспомнить его последние подвиги, художества и достижения. Без всякого сомнения, талантливый писатель, автор "Царь-рыбы", "Пастуха и пастушки", "Оды русскому огороду", ставших достоянием нашего национального самосознания, он вместе с горбачевской перестройкой резко поменял позиции и применительно к подлости заверещал о вечном пьянстве и рабской душе русского народа, о семидесятилетнем рабстве, о благой вести, возвещенной в августе 1991 года с танка Ельциным. (…) А злоба продолжала давить, требовала выхода и вот появляется мерзость под названием "Прокляты и убиты" – роман о Великой Отечественной войне и о её солдатах и офицерах. Более подлого сочинения вряд ли найдешь и в мировой литературе, а тут ему устроили хвалебную критику и рекламу, подобно "тампаксу" или "диролу без сахара". Оболгано было все, что свято для народа, оболган был сам народ и его героическая армия. (…) Будь хоть проблеск совести у закаленного уже во лжи и ненависти старого маразматика, он подумал бы о покаянии, но видно уже выгорела душа. Пошли бесконечные интервью и беседы фронтового телефониста об итогах Великой Отечественной войны, о тупости маршалов и генералов, о злобности солдат, о нелепости защиты Ленинграда. И, конечно, о рыцарстве немцев и гениальности их полководцев: Как говорится, предал свой народ, начинай холуйствовать перед поработителями».

Алексей Зверев, писатель и фронтовик, ушел в горний мир раньше, чем явилось в дольний тяжкое и смутное повествование Астафьева «Прокляты и убиты»; а прочти, может быть, и разочаровался бы в писателе, в коем души не чаял. Помнится, говаривал мне с присущей даровитому писателю уничижительной скромностью: «Мы с тобой, Толя, в русской литературе – лейтенанты, и до майоров не доросли, а вот Астафьев да Распутин – то, брат, генералы…». Думаю, Алексей Васильевич в генералах числил и Шукшина, Абрамова, Носова, Белова и Личутина; меня же, о ту пору молодого и дерзкого, чин литературного лейтенанта оскорблял; я себя опрометчиво чуял полковником, в брезентовом вещмешке коего таятся генеральские погоны.

Но вернемся к военной прозе Зверева, где, в отличии от романа «Прокляты и убиты», есть и солдатский, и офицерский подвиг, хотя есть и полное неприятие войны – события бесчеловечного.

«– Нет, скажи, лейтенант, – насупив брови и блуждая глазами, спросил Гневышев. – Как это понять: жили люди, землю пахали, кормились, рожали ребятишек – и бах, давай железом резать друг друга?..».

Вечный и лишь горней мудростью разрешимый воп­рос задает солдат Гневышев лейтенанту Трунову (повесть «Раны») и, не дождавшись ответа, говорит, блажной:

«В (…) храме бы пребывать, (…) свечи зажигать. И при свете их твердить: люблю, люблю, люблю. И любить бы трепетно, высоко, божественно...».

Накануне сражения солдат Гневышев грустно и обыденно оповещает Трунова, что убьют его нынче; и, покаясь, помолясь Богу …может, втайне… Евлампий, раб Божий, сложил смиренную жизнь за други своя, за Святую Русь.

Военные повести Алексея Зверева высоко оценили сибирские писатели; а критик Надежда Степановна Тендитник писала о повести «Раны»:

«Герои Алексея Зверева – люди трудной, но чистой судьбы. Среди них особенно выделяется Евлампий Гневышев из выдающейся по мастерству повести «Раны». В жизненном опыте героя – рядового солдата, с которым читатель встречается в самый канун его гибели, – спрессовано почти тридцатилетнее раздумье автора о войне. Это и обусловило мастерство воплощения в характере рядового крестьянина судьбы народа, его молчаливого, сосредоточенного, жертвен­ного служения своему Отечеству».

 Валентин Распутин, писавший ранее предисловие к одной из книг Зверева, печатно похвалил повесть «Раны», будучи уверен: от критиков похвалы не дождешься, критики либо осторожны, либо своекорыстны и пасут знаменитых, в надежде погреть руки и душу в лучах писательской славы.

 «Я помню, какое большое впечатление произвела на меня, когда я в первый раз прочитал повесть «Раны», фигура Гневышева, – писал Распутин. – Мы много рассуждаем о русском национальном характере, начиная от Платона Каратаева и кончая героями и Василия Белова, и Федора Абрамова, и Виктора Астафьева. Но говоря об этом национальном характере, ощущение, что чего-то все-таки не хватает в нем. И вот тут, когда я увидел фигуру Гневышева, я понял, чего не хватает. То есть она как бы дополняет те необходимые черты, которые отсутствовали в этом русском национальном характере. Ведь посмотрите, какая действительно трудная жизнь выдалась этому герою, Гневышеву. И пришлось ему помытариться, пришлось пройти войну от начала до конца и пострадать на этой войне, и раны принять, и все что угодно, все тяжести, которые выпадают человеку в жизни, достались ему. И все-таки не растерял он и сердца, и души, не растерял мягкости и терпения, и добросклонности, и всего того лучшего, что отличает русский национальный характер. И вот эта-то фигура, этот человек как раз – а тут можно говорить о герое, черты которого совпадают с чертами человека, – и есть как бы живой человек, и принимаешь его, как живого человека – когда встречаешься с таким героем, когда встречаешься с таким человеком, то тверже уверенность и в народе нашем, в том, что сохранит он все-таки свои национальные черты и сохранит свое богатство, и сохранит все, что нажил он за века своей истории».

 

Усть-кудинская частушка

...Мы тихонько брели по Усть-Куде, где, непривычно для горожанина, все с нами раскланивались, а мелкая усохшая старушка, прищурив глаза и заслонившись от солнца ладошкой, долго смотрела на Алексея Васильевича, а потом всплеснула руками:

 – Батюшки светы!.. Никак это ты, Алёша!.. Постарел, Алёшенька.

Алёшенька, ухмыляясь в седые усы, отвечал ей в лад:

 – Дак, Аня, немалые, поди, лета – восьмой десяток пошел.

 – Но-о, – отмахивается старуха Аня, – какие твои годы?! Мне уж вон девять десятков, а ишо бегаю по деревне. Успею, належусь.

...Памятью сердца, тоскующей и умиленной, Алексей Васильевич вольно и невольно возвращается и возвращается в деревню своего детства, своей начальной юности; и в этих протяжных возвратах высоко в поднебесье позванивает остатним голосом закатная русская песня, гаснет в кривом переулочке усть-кудинская частушка, с такой неутоленной любовью описанная в повестях и рассказах... Попробуем же и мы вслед за писательским воображением переселиться в довоенную, песенную Усть-Куду...

Вот родная улица писателя, вот его родимый дом... Искрится и светится влажный весенний снег, и небеса по-вешнему заголубели, и птахи, утаенные в черемушниках и боярышниках, звонко славят весну… Чуть слышно играет гармонь, потом вдруг стихает, и вдруг уже поблизости – переливается и рассыпается коленцами. Вывернув из проулка, бредет в стайке веселых девчат зеленоглазый, лукавоглазый, гармонист и, отмахивая настырно опадающий на глаз ржаной чуб, наяривает «Иркутяночку» …пальцы с форсистым подскоком летают по ладам... и напевает басовито:

Иркутянскую деревню,

Знаю вдоль и поперек,

Знаю, кто в кого влюблен,

Знаю, кто кого завлек.

Гармошечка, звонкопевочка,

Развей тоску маленечко…

На девчатах телогрейки и плюшевые дошки, но эта некорыстная лепотина украшена цветастыми полушалками, будто до срока прямо на снежных суметах запылали июньские цветы жарки.

Гармонист уже играет «Сербияночку», потом легко и лихо соскальзывает на «Подгорную», девчата приплясывают, притоптывают подшитыми катанками и то печально, со вздохами и охами, то бедово взвизгивая, поют, выкрикивают частушки. А гармонист лишь ухмыляется зеленовато-рысьими глазами и разваливает гармонь в удалом протяжном переборе... Статная певунья, подбоченясь, отчаянно, обиженно кося на гармониста синими глазами, звонко, но со слезою в голосе выпевает свою девичью судьбинушку... и оживает рассказ Алексея Зверева «Манины частушки»...

 

 «...Только взвизгнула гармонь, Маня была уже на кругу. Глаза её обострились и неспокойно бегали. Она притопнула, лихо развернулась и все поняли, что не скоро она сойдет с круга.

Тараторок знаю сорок,

Я их все перепою.

И во каждой тараторке

Сахаранку вспомяну...».

 

А вот зачин сказа:

«Мы не знаем, длинен ли был век былин и сказок. Жизнь частушки длилась недолго, равна она короткой человеческой жизни. Родившись в восьмидесятых годах прошлого века, она едва ли дожила до нынешних пятидесятых. Но как великий безымянный поэт, она оставила огромный след, наследство её неизмеримо, и хоть черпали поэты из него пригоршнями, многое осыпалось, завяло и исчезло безвозвратно. ...Моему поколению довелось видеть рассвет частушечного творчества. Так оно густо и плотно жило в сознании людей, что казалось, любой уголок родного села, чащи, поля, заимки, был пропитан его звуками, его печалями и радостями, любовью, которую это творчество выразило с величайшей силой и задушевностью».

 

«Говорила – не заплачу

От любови никогда.

Покатились мои слезы,

Как по зеркалу вода»,

поет Маня звонко, с рыданием, горькую частушку, прощаясь с любовью безответной.

В одну из последних зим мы частенько заговаривали с Алексеем Васильевичем о частушках, которые писатель давно уже собирал, да и сам всю жизнь пел их под гармонь, под балалайку. Однажды на спор отчастушил верст пять без передыху, полкило конфет выспорил. Частушка – для увеселения унывающих душ – песенный жанр простолюдный, житейский и простенький. …«Да», «нет», прочее от лукавого… – а по мнению Федора Шаляпина, на фоне старинных протяжных песен, а тем паче былин, – жанр низкий. Да, частушка, случалось, да и нередко, холила и тешила блудные похоти, особо соромная, особо в последние десятилетия, когда, впрочем, пала и хоровая песня; но и частушка, редкая, избранная, в добронравные времена, случалось, являла поэтические шедевры, а рожденная в целомудренной народной душе, чураясь пафосной плакатности, через сугубо личные душевные ликования либо страдания, случалось, обретала высокое русское звучание. Вспомним частушки военных лет…

Ой, яблочко, 

Да наливается. 

Наша Русь на врага 

Поднимается. 

 

Мой залёточка уехал, 

Он уехал не один: 

Мое ретивое сердечко 

Улетело вместе с ним. 

 

Пурга-вьюга, пурга-вьюга, 

Пурга-вьюга и метель! 

Завивает пурга-вьюга 

На милёночке шинель. 

 

Я сорву сирень-цветочек, 

На дорожку положу, 

Партизанскому отряду 

Путь прямее укажу…

 

«Деревня замолчала…»

Смолоду любил Алексей Васильевич народную песню, и до старости не разлюбил, а посему и вздыхал горестно:

 – Да-а… деревня заглохла, замолчала... Ведь раньше наша деревня была деревней песен, гармони, балалайки. Как наступало воскресенье... нет, уже с субботы начиналось празднество, а в воскресенье – уже настоящий праздник. Пели, и я пел народные песни под гармонь и балалайку… Ведь раньше как: сельский человек идет на работу или с работы – и всё песни поет. И труд, и отдых ему в радость. Раньше во время жатвы, во время страды делали поденщины или помочи, как в народе говорили; и вот собиралось до тридцати парней и девушек, рассаживались в лодки, плыли вниз по Ангаре на поля или рассаживались в телеги, сухим путем добирались в поля; плыли, ехали и пели...

Алексей Васильевич вспоминал, а мне виделось: Ангара, укутанная молочным туманом, пойменные луга в россыпи копен, с реки по яру вздымаются парни и девчата, – над озорными вихрами, линялыми фуражками, бабьими и девичьими платками покачиваются грабли, литовки и… песни, – то озорно вьются, то плывут, степенные; и уже ранешние жнивные теснят песни колхозные:

За горою у колодца,

Где студёная вода,

Крепко ниткою вязала

Снопы девка молода.

Ой, вязала девка сено,

Ой, на свете любо жить,

Если честно делать дело,

Если труд свой полюбить…

 – Жали с раннего утра до позднего вечера. Уставшие, опять садились в телеги, и особенно радостно пели песни, когда возвращались с поля домой. Потому что дома их ждали саламат и вечерка, как говорится по-сибирски, до самых петухов... А какие песни пелись?.. Скажем, такая песня, как «Соловей кукушку уговаривал...» – прекрасная песня, задушевная.

Алексей Васильевич напевает:

Соловей кукушку уговаривал:

– Улетим, кукушечка, в дальние края,

Мы совьем, кукушка, себе гнездышко,

Выведем, кукушка, детенышей,

Тебе кукушонка, а мне – соловья...

– Ну, прекрасная песня еще «Во субботу», – опять напевает. – Или вот эта песня, которая стала заголовком моего рассказа:

Как по синему морю-океану

Качает девицу волной,

Да никто её не пожалеет,

И никому её не жаль...

 

...Побродив по Усть-Куде, завернули на чай к родне Алексея Васильевича, где нас чинно и радушно приняли, и отпотчевали тем, что уж Бог послал. И опять же разговор о деревне, о её прошлом, нынешнем, невольно соскользнул к народной песне.

– Деревня ушла с улицы в дом, в жилище, к коврам, мягким креслам и диванам, к телевизору... Есть во многих селах Приангарья хорошие клубы, даже дворцами называются, но в них пусто, нет жизни, книги в пыли. Вместо трех сотен стульев сиротски сбились в кучу тридцать, и приходят смотреть фильмы шалуны-подростки; не смотреть, а потолкаться, посшибать друг у друга шапки. Взрослая молодежь не ходит в клуб, не гуляет с гитарой или гармонью по улице, потому что она гостья тут. Парни и девушки напелись и нагулялись в городе, а в деревне... а в деревне затем, чтобы навестить родителей, бабушек и дедушек. Но это еще ладно, а то и просто запастись мяском, вареньем, соленьем... Грустно: погасли в деревне балалайка и гармонь, испелись и не сочиняются больше частушки, ушли с улицы народные игры, забылись общинные выходы на берег реки, в лес, в луга. О хороводах помнят лишь древние старухи. Какое огромное количество проголосных знала раньше деревня, и звенели они не только в праздники, а и в поле, в горячую пору сенокоса, жатвы, полотья...

– Да, хороводы помнят лишь ветхие старушонки, – согласился я. – Стыд и срам на головы молодых русских, что брезгливо отвернулись от своих родных народных песен, завистливо косясь в чужеземье. Значит, отвернулись и от предков и русского тысячелетнего лада, выраженного в любви к Богу, в общинности и братчинности, в целомудрии.

 – Всякий труд спорился под песню, – вспоминал Алексей Васильевич. – Только от серпа, только сложат парни и девки «кресты» из суслонов хлеба, потом едва, утомленные, затащатся на телеги – и десять верст от поля до дома поют и поют одну песню за другой... Нынче деревня тиха... Сугробы да прясла, да серые шиферные крыши, да крашеные дома, а людей нету. И ведь при этом люди-то живут куда богаче прежнего – вот бы повод и условия для веселья. Есть машины и мотоциклы чуть не в каждом дворе. Одеваются – не отличишь от городских, и разговаривать стали по-городскому, потому, может быть, что родился стыд говорить по-деревенски...

…И вдруг среди избяной певучей тиши привиделся «ночной клуб», похожий на преисподнюю: мрак и сигаретный чад; тяжкий ритм, словно удары кузнечного молота в наковальню, в коем сгинул тихий голос писателя; скрежет, вопли, соромщина, пропетая коверканно, глумливо, гундосо, – так нынче модно; тела в корчах, лица в судороге, точно после ядерного взрыва, глаза наркотически пусты и страшны – юные мертвецы…

Жутко... и жалко их, русских юнцов и юниц, коих бесовской волей загнали в неволю, дабы творили жестокое и мерзкое. Но… теплится надежда: очнутся, проснутся, и развеется в душах дурманная тьма, и любовь к Вышнему и ближнему, ко Святой Руси осветит души утренним светом.

 

Русское слово Алексея Зверева

– Слово, прозвучавшее по-старому, с русской первородностью, осмеётся коллективно, оттого пожилые люди рот поджимают: как бы чего не выпалить...

И опять привиделось: улица районного села, похожего на городское предместье, где осадистые, замшелые избы и бараки в два жила, прозванные курятниками, где вихлявые подростки в детской песочнице и ревущий магнитофон, где старики и старухи, молча и отрешенно сидящие на лавочке, горько и слезливо взирающие на озорников, на порушенные железные качели, вывороченные с корнем «беседки-грибки», на чуть живые, ободранные топольки…

 – А красоту прежней речи в её яркости и первородности только и услышишь в частушке, когда пойдешь собирать их среди постаревших жителей...

Похоже, провидел писатель: покинет земную юдоль его поколение крестьян, и лишь избранные деревенские жители оберегут в памяти любомудрый и украсный пословично-поговорочный русский язык; и лишь избранных русских писателей грядущего века память одарит чутьем и знанием народного языка.

Слушал я Алексея Васильевича и думал обреченно, до звенящей пустоты: что поделаешь, коль времечко нагрянуло – злое и стремительное, чадное и грохочущее, летящее в преисподнюю, когда смешон и нелеп певучий хоровод, словно девичья скромность и ребячья стеснительность, когда вянут, как полевые ромашки от машинного чада, никнут долу русские проголосные песни.

– Сердце замирает от мысли: как это мы не уберегли красоту прежних лет, – вздыхает Алексей Васильевич, – как это время за два, за три десятилетия слизнуло многие коренные черты русского народа?! Только одни народные ансамбли и хоры, верно, в умаленном и прикрашенном виде, пытаются удержать нашу старину...

Какая старина?! Какие коренные черты русского народа?! Знатьё бы Алексею Васильевичу, что се листочки, волчьи ягоды вызреют позже, когда рухнет народный строй, подточенный христопродавцами, и похотливые властители – суть, растлители душ, – воцарятся на русском престоле, изгоняя из русичей русский совестливый, общинный дух, насаждая срам и насилие. И тень погибели нависнет над русским крестьянством.

Российское село, с кровью и болью, с тоской по крепкому, единоличному хозяйству, всё же приспособило к себе колхозную …суть, общинную… крестьянскую жизнь, и после опустошительной войны воспряло, словно из пепла; а через четверть века, разбогатев, в погоне за городом потихоньку начинало благоустраиваться на городской лад, и трезвенные работящие мужики и бабы стали селиться в свежесрубленные, а ино и каменные благоустроенные хоромины, брать легковые машины, отдыхать по югам и заграницам. Хотя иные сельские жители от эдакой легкой жизни обленились, оборотились в лодырей, стали почаще заглядывать в рюмку …интересно, что там налито?.. и даже, случалось, в страдную пору, когда вешний день год кормит.

Не вем, какая бы судьбинушка ждала колхозно-совхозное крестьянство, но грянула буржуйская революция, и село рухнуло… Изрядно пережив на своем крестьянском веку, Алексей Васильевич не дожил до лихолетья, что похлеще раскулачивания, когда власти обратили хлеборобные нивы в дикие поля, заросшие травой-дурниной, а молочные фермы в развалины, словно после бомбежки. Но сего Алексей Зверев уже не увидел; а как бы защемилась, заплакала его сельская душа, узрев злую роковину, отсуленную малым деревушкам: дикие поля и порушенные базы и коровники; пустоглазые брошенные избы, гниющие на корню, а возле косеньких, едва живых избушек дремлют на лавочках сирые старухи, печально глядя на былые подворья, ныне похожие на могилки, которые едва видные из черемуховых зарослей. Глухо, мертво в деревушках; лишь горькие пьянчуги, красноглазые, с похмельно отпахнутыми ртами, словно выброшенные на песок засыпающие рыбины, шарошатся по унылым улицам, сшибают гроши на выпивку, а потом, очумевшие от браги и дешевого вина-клопомора, прозванного бормотухой, либо упившись паленого спирта, коим из-под полы торговали лихие шинкарки, проклинают родную деревушку и свою пропащую жизнь. Уснут потным, бредовым сном под забором, и опять в деревушке глухо, мертво, лишь вдруг посреди ночи под брехню одичавших собак пронесется свирепо ревущий мотоцикл, и опять глухо, мертво.

Власть обрекла село на вымирание; и бывшие колхозники, совхозники, привыкшие к попечению и общинному труду, оторопели, растерялись; иные от тоски загуляли, иные уже не надеясь на власть …лишь бы не мешала… завели крупные хозяйства, подобные былым кулацким, – неоглядные пастбища и покосы, по два-три десятка коров с бычками и телками, по шесть-семь лошадей, – чтобы, трудясь от темна до темна и не разгибая спины, хотя бы сводить концы с концами. Может, через их воловий труд и семейный домострой возродится российское село, и крестьяне вспомнят, что в славном величании их сословия – крест, и с благостным великотерпением понесут сей христианский крест. Впрочем, неиповедимы пути русские; неисповедима и грядущая крестьянская судьба.

 

Ангарский рыбак Алексей Зверев

Ангара, степенно несущая воды к северу, мимо луговых островов и берегов, низких, калтусных, становых, скалистых, по хребтине ершисто поросших сосняком, березняком и осинником. Рыбацкая заимка Хариузовка, любовно выписанная Зверевым в повести «Лыковцы и лыковские гости», а вот и писательская изба.

Такой же родной, как и хлебородная усть-кудинская земля, стала для писателя Ангара, на берегу которой вырос, где потом красовалась и дачная изба. Здесь, думаю, и написаны поздние рассказы и повести; здесь из лета в лето обихаживал писатель землю на приусадебном участке, подсобляя Лидии Ивановне, жене; но, перво-наперво, – рыбалка, волнующие душу рыбачьи зорьки, утренние и вечерние.

 – Я сибиряк, – говорил Алексей Васильевич. – Всю жизнь прожил на Ангаре. И думы мои об Ангаре, чьи чистые светлые воды вырвались из Байкала и понеслись к Енисею, протянувшись на две тысячи километров… В детстве нас, детишек, катал на лодке один мужик. Тогда он заставил нас поверить, что ангарская вода в бочках возится в Москву и продается там по три копейки за бутылку. И как же было не поверить: на глубине пяти метров виднелись розовые, фиолетовые, синие камешки – так зеркально прозрачна была вода в реке.

Немало добрых людей гостевало в Хайрюзовке, у хлебосольного Алексея Васильевича: гостили поэт Михаил Трофимов, писательница Валентина Сидоренко, а народный живописец Владимир Кузьмин написал в Зверевской усадьбе портрет Алексея Васильевича; сын же писателя, художник Валерий Зверев, и жил в Хайрюзовке, и рыбачил с отцом, и живописал ангарские берега. Бывал и я в небольшой, уютной избушке Зверевых, мед, пиво пил, по усам текло, да и в рот попало.

Судачили мы о разном, но больше о писательстве да о рыбалке. О рыбацком фарте, о повадках норовистого ленка и хитрого хариуса Алексей Васильевич, как и всякий природный рыбак, такое баял, что я диву давался, почесывая затылок, цокая языком, исподтишка ухмыляясь, гадая, где быль, а где побаска гораздого на веселую и азартную выдумку писателя и рыбака.

Смех смехом, но Алексей Васильевич был воистину фартовый …редко кто мог переудить… и азартный рыбак. Помню, зима лишь взошла на хребет, потом опустилась поближе к изножью весны, и вроде дохнуло уже вешним духом, а уж Алексей Васильевич затосковал по красным летним денечкам, по рыбацкой избенке, по лодке, выдернутой на берег. И, может быть, перебирая снасти, крутя из пестрой шерсти свежие мушки, живо воображал, как оттолкнет лодку, вымахнет на стрежень, выищет незримое, но ведомое ему добычливое улово, закинет удочку и, перекрестясь, ожидая поклевки, оглядит Ангару … русло в зоревом тумане, берега в сизой дымке… и душа замрет в блаженстве: дивно Творение Божие, цветущее красой и любовью, и нам, человекам, жить эдак, в любви и красе. И кажется, не будет счастливее часов, уплывающих по течению словно минуты, когда, прижав в азарте дыхание, ждешь клева, когда даешь роздых одинокой усталой душе посреди речной тиши.

На Ангаре Алексей Васильевич копил здоровье на зиму, но с годами рыбалка стала даваться тяжелее и тяжелее, хотя тяга рыбацкая не убывала. «В лето восемьдесят восьмого года, – с виноватой улыбкой, не жалуясь, вздыхал Алексей Васильевич, – так ноги мозжило, что выехал разок на рыбалку, не утерпел, а потом по-пластунски в берег лез...». Но река не отпускала... И сколь помню, даже в свое последнее земное лето, иссохший, исчахший, все же попросил сына Валерия, тоже заядлого рыбака, спустить лодку на воду. Сын противился, но так жалобно просил отец …последнее желание… Валерий махнул рукой: будь что будет; спустил лодку на воду, на руках отнес отца на берег, и Алексей Васильевич попрощался с рекой и... с жизнью земной.

 

Плач по Ангаре  

Слыла Ангара красавицей, возлюбленной Енисея, к нему и убежавшей от грозного батюшки Байкала, рекой, воспетой и художниками, и писателями: матерые описания реки у Распутина, тихие, певучие – у Алексея Зверева. В добрые времена Ангара славилась добычливой рыбалкой – за одну зорьку по сотне хариусов вылавливали сноровистые ангарские рыбаки; а уж сетями черпали возы. Ранешний береговой мужик прямо с мостков, откуда бабы черпают воду, науживал на уху; хозяйка успевала лишь печь растопить да воду вскипятить.

Но в ногу с машинным временем поменялась и река, превращенная в сплошные водогноилища при гидростанциях, а станций подвесили на многострадальную реку аж целых четыре – каскад, как мы говорим с державной гор­достью. Нету прежней Ангары, и теперь, если на варю за день-деньской наудишь, так впору петь и плясать на лодке.

– Под Иркутском остался кусочек прежней Ангары в шестьдесят километров, – говорил Алексей Васильевич. – Сибиряки тянутся к остаточку красавицы-реки, а наслаждаться, радоваться нечем. Колебания вод, производимые ГЭС, ежедневные и мучительные, убили рыбий корм и саму рыбу. А тут еще завод нерудных материалов доколачивает реку... Добывая гравий, он же всю реку изувечил... Снесено множество красивых сенокосных островов. Изрыто дно гравиечерпалками на всем протяжении этого участка в шестьдесят километров. Богатейшее естественное нерестилище – острова Частые (их пятьдесят пять) – разделены дамбой, и все острова ниже ее исчезают с глаз один за другим. А человек видит ужасную бесхозяйственность и, бессильный восстать против зла, сам невольно становится злодеем, сам браконьерским путем добивает все живое в реке. Потом придет на берег и ахнет: нет реки, есть грязное заплесневелое болото, запустение, мертвое царство...

Алексей Васильевич, приречный житель, рыбак и певец Ангары, до сердечной боли переживал за судьбу великой сибирской реки; а иначе и не стал бы выразителем и печальником родного народа; иначе всякий писатель и художник – дармоед, сидящий на тощей народной шее. Печаль по реке, пусть и похожая на глас вопиющего в пустыне, – в повести «Лыковцы и лыковские гости», в очерке «Как умирает река», и сказах писателя.

Немало горького поведано и в повести, и в очерке о браконьерах, в погоне за звонким рублем продавших душу нечистому и предавших родимую реку, но во сто крат страшнее браконьерского разбоя промышленный натиск на реку. В некие, не столь и давние, времена сплошь и рядом приангарские жители вдоволь, правда, сурово соблюдая сроки, ловили рыбу и сетями, и вентерями, и рыбы не убывало. А теперь, с промышленным завоеванием и порабощением реки, иркутяне, как было говорено в сказочном повествовании Алексея Васильевича Зверева «Последняя», распрощались и с последними ангарскими тайменями.

Закатная река; дремлющий в желтоватом закатном свете прибрежный лес, Хариузовка, притихшая, глядя на ночь. Усадьба писателя с кустами и деревами, где сочно зеленеет сибирский кедр, давным-давно махоньким, чуть живым посаженный на приусадебной землице и с летами заматеревший, упираясь разлапистой кроной в низкие при непогожье, темные тучи. С реки долетают в избушку плачущие крики чаек...

 – Без душевного, бережливого отношения к природе жить нам дальше нельзя, – размышляет вслух Алексей Васильевич. – Ведь доброе, разумное отношение к природе – мера нашей культуры. Сама же природа только тем и занимается, что одаривает нас не только житейскими благами, но и духовными. Сказки, песни, предания навеяла нам природа. Даже деревенские игры, сколько их было придумано народом, создавались при активном участии природы, да и без нее игры были бы немыслимы...

Сквозь слова писателя виделся мне белый перелесок, и чудилось: березы, выметнувшись из сплошных зарослей папоротника, уносятся в небо, сливаются вершинами с вечностью; а березы помоложе вышли на луговую елань, кружатся в хороводе, словно девушки на Святую Троицу, – в цветастых сарафанах, в алых лен­тах, вплетенных в долгие пушистые косы. И послышалась хороводная песнь…

 – Оттого-то народные игры, как и сама природа, возвышенны, благородны, умерены, красивы, и играются краше в окружении леса, полянки, воды, цветущих хлебов, и вытекают не из чужой, а родной природы. Не оттого ли обыностраненная игра нам кажется грубой и жестокой иноземкой, сеятельницей мордобоев. Природа без конца зовет нас подражать ей, и – как она прекрасна, то и подарок её главный – красота. Поэтому и церковь красилась в зеленый цвет, и шатровые купола похожи на вершины деревьев, и дома с кружевными карнизами похожи на листочки и разные травы, и вышивки на кружевах, и медные бляшки на старых хомутах и седелках, – всё это елочки, сосеночки, листья, гроздья, колоски, плоды… Природа самая прекрасная учительница искусства и добронравия; береги природу, не забывай учиться у природы.

 

Провинциальные писатели...

На тарабарном газетном наречии, что замусорено жаргоном и англоязычным варваризмом, в ходу слово феномен, кое истрепали в труху. О писателе Алексее Звереве все же можно сказать, применив сие понятие, ибо его писательский феномен был в том, что, молодые полнокровные годы отдав школе, в те лета, когда собратья по перу плетут и вяжут мемуары, Алексей Васильевич вдруг с молодым творческим азартом пишет одну за другой повести «Раны», «Выздоровление», «Передышка», «Гарусный платок», «Лыковцы и лыковские гости», «Сашкина душа», «Залоги», «Жили-были учителя»; а в последние годы вышел в свет и роман «Ефимова держава». Очевидно, иные повести вчерне сочинялись раньше, но прописывались, правились, издавались в последние годы писательской жизни. Ныне книги Алексея Васильевича Зверева живут в моем книгохранилище рядом с книгами талантливых народных писателей прошлого века.

У Алексея Зверева были, конечно, рьяные читатели-почитатели, и даже ученики, близкие по духу и слову народному; осмеливаюсь к ним причислить и себя. Но самым частым и желанным гостем в хлебосольном доме Зверевых была сибирская писательница Валентина Сидоренко, автор повестей, рассказов, стихов, талантливых по словотворчеству, высоких по исповедальной искренности, по силе любви к Вышнему и ближнему, к божественному русскому народу. Помню её речь на юбилее Алексея Васильевича:

– Когда я размышляю над судьбой и творчеством Алексея Васильевича Зверева, то невольно вспоминаю, что в Древней Руси была такая форма духовной литературы – жития. Жития писались в поучения людям, и особенно молодым; и там прославлялись такие черты характера, как негорделивость и скромность. Достоинство человека было в скромности – ничего не делали скромные люди напоказ, лишь ради того, чтобы кто-нибудь увидел, похвалил. Помните в Новом Завете: «Итак, когда творишь милостыню, не труби перед собой, как делают лицемеры в синагогах и на улицах, чтобы прославляли их люди. Истинно говорю вам, они уже получают награду свою. У тебя же, когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была в тайне, и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно». Так было в житиях святых... И вот ведь, если взглянуть на живую природу, и там есть нечто подобное. Вот, допустим, грибы: добрые грибы – скромные, тихие, приглушенной окраски; поганые же, ядовитые, которые имитируют настоящие, – обычно очень яркие, очень красивые, их не пройдешь, они на виду... Точно так же и цветы... Вот я видела корень женьшеня, видела, как он цветет. Это удивительно скромный цветок, и так тихо растет, как будто место собой стесняется занять. А ведь это, истинно, – корень жизни. Природа же и духовный мир Древней Руси были взаимосвязаны, что и выразилось в житиях... И вот …может, и громко сказано… житийный образ русского человека близок образу Алексея Васильевича. Есть у Алексея Васильевича настоящее, доброе, что внутри светится, – то, что не кричит, то самое тютчевское, что «сквозит и тайно светит...». Удивительны его повести: и «Гарусный платок», и «Раны»... Перечитываю прозу Алексея Васильевича, и сердцу отрадно: деревня, за околицей хлебное поле, березовые перелески, река, небо, солнце – всё спокойное, ясное, доброе.

О помянутой скромности писателя… Помню, на исходе зимы навестил Алексея Васильевича …писатель лечился на курорте «Ангара», копил здоровье для летней рыбалки… и толковали мы обо всем, что на ум взбредет, и, вероятно, о судьбе моей рукописи, что томилась, пылилась в Восточно-­сибирском книжном издательстве. Я бросил творчество на плаху судьбы; издание книги казалось мне делом жизни и смерти; и я переживал: издадут рукопись или завернут?.. скажут: не майся, и людей не май, а ложись и помирай. Алексей Васильевич читал мою рукопись по просьбе издательства; и рецензия …Алексей Васильевич благословил издание книги… рецензия, помнится, подивила любовным чутьем народной речи, сельской мудростью и живописным изложением – вышло нечто похожее на короткий притчевый сказ. Жаль, что я не сберег машинописные листы, кои, похоже, Алексей Васильевич отпечатал своеручно.

 Мы говорили, балякали по-стариковски, как посмеивался Алексей Васильевич, и, помню, вывел он обреченно, покорно, даже без печального вздоха:

– Мы с тобой, Толя, провинциальные писатели, а вот дорогой наш Валентин Григорьевич – всероссийский ...не-е-е, бери выше… мировой писатель... Мы с тобой, Толя, лейтенанты, а Распутин – генерал…

Меня, о ту пору начинающего сочинителя, скажу положа руку на душу, покоробила эдакая смиренная обреченность, – тщеславие бушевало в груди, мечтающей покорить литературную Россию, а там, глядишь, и… мир. Увы, не я покорил мир, а лукавый и страстный мир покорил меня; набив шишек на маетном издательском пути, не выбился даже и в литературные полковники, и под старость выбросил в болото генеральские погоны и по-христиански смирился: не по земным почестям Господь примет, а по смиренной любви к Богу и ближнему, по доброделанью.

Но тогда я еще целил в генералы, и гадал: уничижается, скромничает Алексей Васильевич – на похвалу напрашивается, или уж, воистину, столь невысоко оценивает свое творчество?.. Думаю, писатель, случалось, сомневался в праве на писательство, сопоставляя свои повести и рассказы с прозой Абрамова, Носова, Астафьева, Белова, Распутина; но сомнения отступали, и Алексей Васильевич благодарил судьбу и за то дарование, каким судьба его одарила; а я думаю: вершинные повести и рассказы Алексея Зверева по народности и художественности не уступят иным произведениям именитых «деревенщиков» и смело могут войти в литературный ряд, где писатели, может, и не всесветно прославленные, но крепкие русские, любимые читающим простолюдьем. Вспомним: Алексеев, Иванов, Калинин, Потанин и… всех я ныне и не упомню. Но вот беда, высокомерная столичная критика …даже и русская национальная… не баловала Алексея Зверева привечанием, хотя сибирские литераторы чтили талант писателя. Неслучайно Валентин Распутин в предисловии к одной из книг Зверева побранил критику: «Критика наша, надо признать, довольно неповоротлива. Она как в святцы заглядывает в одни и те же имена, по которым и судит о состоянии всей литературы. Литература между тем и полнее и глубже, и при всей несвежести сравнения её с айсбергом, оно, однако же, остается достаточно верным: то, что попадает в поле критического внимания, есть лишь малая часть действительной мощи нашей литературы. Там, в глубинах и на просторах России, многие и многие писатели чутко и верно улавливают происходящие в обществе духовные и нравственные движения и говорят о них с болью и верой, говорят честно и талантливо. И дело тут не в похвалах, которыми они обделены, а в том, чтобы высокую и чистую проповедь их книг знал и понимал наш так называемый большой читатель. Конечно, несправедливо, что Алексея Васильевича не знают очень хорошо, и что большая критика его замечает мало. Вот это несправедливо. Он достоин, конечно, что бы его читали по всей стране и издавали по всей стране, чтобы правду, которую он говорит, впитывало большое количество читателей. И все-таки дело не в оценках, а в том, что делает писатель сам, как он работает, и, в конце концов, я считаю, что сделанное не останется втуне и все равно дойдет до читателя. Это гораздо лучше, если сравнить с судьбой тех писателей, которые делают мало и хуже, а славу имеют большую...».

 

«Такую красу не сберегли...»

И опять Усть-Куда... Извилистая старинная улочка; темные морщинистые избы среди топких белых снегов. Неспешно бредем с Алексеем Васильевичем по деревне, где избы – судьбы людские, и часто судьбы печальные, безысходные и оплаканные, и ободренные писательским словом. Приболоченная, поросшая мелким кустарничком, широкая балка; крутояр, откуда уносился на санках Алеша, сын крестьянина Василия Зверева. На крутояре брошенная и разоренная усадьба, с зияющими чернотой, выбитыми глазницами окон, с вросшими в землю амбарами и коровьими стайками, с порушенным заплотом, с широко и навечно распахнутыми воротами, словно вынесли последнего покойника, и уж некому закрыть двор.

Оглядев горемычную усадьбу, пошли дальше и, утопая в глубоком сумете, пробились к церкви, безбожно исписанной, обращенной в свалку… А в церкви двести лет молились Богу, крестились по рождению, венчались по молодости, исповедовались, причащались, соборовались и отпевались по смерти деды и прадеды коренных усть-кудинцев. И церковь радовала глаз – око души, но и совестила во грехах, смиряла унынье и гордыню.

– Такую красу не сберегли... – покачал головой Алексей Васильевич, с обреченным вздохом оглядев церковь и приникающие к ней улочки и проулочки.

Алексей Васильевич был человек советский, и хотя большевики разорили родное село, пустили по миру крестьян, верил в партию и рай на земле; воевал за Родину, за Сталина, отца народа. Что греха таить, в Бога не верил, хотя и не страдал богоборчеством, чтил боголюбие в стариках и старухах; но в последние годы, похоже, вера ожила и в его советской душе; и писатель близок был к православному осмыслению русской трагедии начала двадцатого века. Хотя и до осмысления жила в писательской душе любовь к ближнему – предтеча любви к Вышнему, любовь к русской земле, воплощенная в сочинениях и братчинном общении. А повести и рассказы Алексея Зверева – заклинание народу русскому, подобное заклинанию Василия Шукшина: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвёл в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту… Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами... Уверуй, что всё было не зря, наши песни, наши сказки, наши неимоверной трудности победы, наше страдание – не отдавай всего этого за понюх табаку. Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».

1988, 1997, 2003, 2014 годы

 

ПРИКРЕПЛЕННЫЕ ИЗОБРАЖЕНИЯ (1)

Комментарии