ФОРУМ / Андрей РУМЯНЦЕВ. КАСТАЛЬСКИЙ КЛЮЧ. Год литературы: уроки классики
Андрей РУМЯНЦЕВ

Андрей РУМЯНЦЕВ. КАСТАЛЬСКИЙ КЛЮЧ. Год литературы: уроки классики

Андрей РУМЯНЦЕВ

КАСТАЛЬСКИЙ КЛЮЧ   

Год литературы: уроки классики

  

Великие поэты как близкие люди. Все, что касается их судьбы: все жестокости рока, несправедливости времени, выпавшие на их долю, – переживается так мучительно, словно на твоих глазах страдают родные и любимые души.

Помню, впервые попав в Ленинград, я чуть ли не с вокзала поехал на Мойку, в музей-квартиру А.С. Пушкина.

День пришелся будний, народа в большом старопетербургском доме, смотрящем узкими окнами на мутную речонку, не оказалось. В парадном шел ремонт, и потому открыта была дверь под аркой, с черного хода. В первой, нижней, комнате я надел на свои пыльные башмаки музейные черевички из плотной ткани и сидел, озираясь, не веря, что я в квартире Пушкина.

Когда в мою жизнь вошло это имя – Пушкин? Как у многих русских людей, у меня едва ли нашелся бы точный ответ. Впервые я мог услышать о поэте от сестры и брата, начавших постигать азбуку раньше меня. Но скорее всего строки его я услышал в доме бабушки от двух её дочерей, родной и приемной. Эти мои тети, младшие сестры матери, были учительницами и хозяйничали в нашей деревенской, тесной, но райски светлой начальной школе. Вечерами они готовились к урокам, говорили непонятные мне, дошкольнику, слова и читали по городским книгам складные, как в песне, строчки:

                   Под голубыми небесами

                   Великолепными коврами,

                   Блестя на солнце, снег лежит,

                   Прозрачный лес один чернеет,

                   И ель сквозь иней зеленеет,

                   И речка подо льдом блестит.

 

Мои тети, к двадцати годам уже выучившиеся в городе, были красивыми, с тонкими талиями и чистыми, необветренными лицами, и мне казалось, что они побывали в сказочном, ласковом краю и принесли оттуда чудесные, ласковые слова новых для меня песен.

Не стоило докапываться до ответа, когда я впервые узнал о Пушкине. У этого моего знакомства не было начала. Это прочие имена – дальних, приезжающих родственников, сторонних знакомцев, будущих наставников – запоминались после какой-то главной встречи или особенного случая, а имя Пушкина, как родные имена отца и матери, бабушек и дедушек, стояло в первом ряду. Оно вошло в ежедневно пополняемую душу как одно из первых земных богатств.

...С замершим сердцем поднялся я по высокой лестнице на второй этаж, в комнаты Пушкиных. Вышорканные ступени, вытертые до глади перила, старинная входная дверь, рядом с ней, на стене, приклеена ветхая бумага – копия одного из бюллетеней, которые после дуэли поэта вывешивал В.А. Жуковский, сообщая о состоянии здоровья Пушкина... Все взывало к подробному и благоговейному вниманию. Ведь по этой самой лестнице его, умершего, снесли, чтобы увезти сначала в придворную Конюшенную церковь, а потом, после отпевания и панихиды, – через заметенные поля России на Псковщину, к последнему приюту в Святогорском монастыре.

Среди малолюдья комнат, робко ступая вдоль стен, смотрел я на картины, домашние вещи, старинную мебель – и сердце щемило какой-то давней, выплывшей из школьных и студенческих лет, печалью. Как же это люди, его окружавшие, прежде всего друзья — Жуковский и Вяземский, допустили его убийство? Где же это были его лицейские товарищи? Как же это она, видя его бешенство, ненависть к Дантесу, не нашла средства к его спасению? Словом, опять, может быть, лишь с неведомой ранее болью, вонзились в сердце наивные вопросы.

Надо сказать, что книги, касающиеся судьбы А.С. Пушкина, я прочитывал, как особо важные для себя, предназначенные для чтения наперед всяких иных, как книги, несущие особое знание о жизни и человеческом духе. То были труды первых биографов поэта – П.Бартенева, П.Анненкова и П.Щеголева; академические разборы С.Бонди, Б.Модзалевского и Б.Мейлаха; живые, будто согретые родственным интересом, книги

А.Гессена и Н.Раевского; огромный том В.Вересаева «Пушкин в жизни», вобравший множество документов, свидетельств и легенд о поэте; серьезные, проницательные статьи А.Ахматовой, развеявшие некоторые заблуждения исследователей о дуэльной истории; огненный монолог М.Цветаевой, впервые прочитанный мной в совсем нелитературном журнале «Наука и жизнь»; основанные на бесценных находках последних десятилетий публикации И.Ободовской и М.Дементьева; и десятки мелких брошюр и статей, в которых на сто рядов перебирались события последнего года и последних дней его жизни – для сердца, для этого чувства не проходящей печали вовсе и неважны были объяснения умных и знающих людей, как это и почему это произошло. Мучили вечные и горестные вопросы, на которые не существовало ответов и которые задаются лишь потому, что сердце мучительно ждет не ответов, а выхода к небесной правде, к справедливости. Почему русский гений в собственной стране не находит понимания, охранительной поддержки, повсеместной и деятельной защиты?

Потом я долго и, кажется, потерянно стоял в каждой комнате тесной квартиры; в его кабинете смотрел на диван, на котором он, жестоко страдая, умирал, и на книжные полки, которые он оглядывал тусклым, полумертвым взглядом – теперь на этих полках стояли муляжи, – и вместо светлого сознания того, что здесь я могу вспомнить самые солнечные, животворные строки любимого Пушкина, все существо заполняла непроходящая, острая боль.

Я не заметил, были ли в тот день еще посетители, не помню, как прошло время до вечера; знаю только, что я провел в пушкинском доме полный день и уже в сумеречное, набрякшее тучами предвечерье торопливо осмотрел во дворе сарай, предназначавшийся, видимо, для кареты и саней, чистую и пустую конюшню – музей закрывался. Мне не хотелось есть, хотя я не обедал. Выйдя на улицу, я повернулся лицом к дому, стерто темневшему на фоне дождливого неба, и долго стоял, глядя на него. Я смотрел внутрь себя, не прогоняя, а, кажется, лелея боль, мучившую меня: как же это случилось и почему?

Сколько-то лет спустя я очутился в Пятигорске. Устроившись в санатории, первым делом пошел к лермонтовскому мемориалу. К нему постоянно подходили люди, я мог присоседиться к одной из групп, но не сделал этого. Полагалось начинать осмотр с верзилинского дома, где произошла ссора поэта с Н.Мартыновым, здесь – центр музея-заповедника, и я начал тоже с него. В гостиной, где все и случилось, осматривать было почти нечего. Вот в простенке между окнами диван, обитый ситцем, здесь 13 июля 1841 года, во время вечеринки, сидели за веселым, молодым разговором М.Лермонтов, одна из сестер Верзилиных – Эмилия и брат А.Пушкина Лев. Напротив, в углу, как и теперь, стояло фортепиано, на котором в те минуты играл князь С.Трубецкой, тоже молодой человек, и около него любезничали Н.Мартынов и Надежда Верзилина. Трубецкой трагически не вовремя закончил аккордом свою игру, и в тишине прозвучало последнее слово лермонтовской шутки насчет Мартынова – «кинжалом»: «Горец с большим кинжалом», после чего побледневший Мартынов гневно сказал поэту: «Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах!».

Я старался услышать голоса участников той компании, представить, как они танцевали, острили, смотрели друг на друга, – и опять для того, чтобы найти несуществующий ответ на главный вопрос: как же произошло несчастье? С первых минут, как я появился в этом доме, у меня началась странная, неотступная болезнь; мне было жаль Лермонтова, как я жалел только своих ушедших близких.

Вот передняя, где в роковой вечер Мартынов повторил свою обиду и где поэт, по рассказу Эмилии, ответил ему: «Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?» – вот эта комнатка, в которой на ходу, будто о пустячном деле, договорились стреляться, договорились, как вышло позже, о смертельном поединке. И что же его добрые товарищи – А.Васильчиков, С.Трубецкой, М.Глебов, А.Столыпин, согласившиеся быть секундантами, Лев Пушкин – все они спокойно пошли спать?

С верзилинской усадьбы видны другие дома, включенные в мемориал, в «лермонтовский квартал»: дом коллежского асессора Уманова, где в то лето жили приятели поэта А.Тиран и А.Арнольди; еще один особняк генерал-майора П.Верзилина, где квартировали знакомые Лермонтова А.Зельмиц и Н.Раевский (а кроме них – М.Глебов, Н.Мартынов и, как предполагают, Л.Пушкин). Значит, еще несколько товарищей поэта могли остановить это убийство. Да, возможно, не знали, да, остановить дуэль едва ли мог кто-то другой, кроме двух её участников, – но сердце не соглашается с тем, что никто не мог помешать убийству, и потому наваливается темная тоска, будто червь точит тебя.

А по соседству с усадьбой Верзилина другая, принадлежавшая капитану Чилаеву, – на ней, посреди двора, белый, оштукатуренный флигель, который Лермонтов занимал вместе со своим родственником, двадцатипятилетним Алексеем Столыпиным, по прозвищу Монго. Оба они шли со злополучной вечеринки, наверно, прямиком, по усадебным тропкам, мимо благоухавших в те июльские ночи цветов, плодовых деревьев, виноградника. Дорожки остались и теперь, но сейчас и цветы, и зелень загнаны в музейные клумбочки и лужайки, вокруг домика выложена камнем широкая полоса, по которой проходят сотни людей. Внутри дома, в чистых музейных комнатах, – прохладная нежиль, старинная мебель, не отепленная ежеминутным прикосновением рук. В маленьком кабинете, выходящем окном в сад, на столе лежат ксерокопированные листочки лермонтовской рукописи. Остались свидетельства, что поэт любил работать здесь ночью, просиживая до рассвета.

Мне представлялось, что и в оставшиеся до гибели две ночи Лермонтов прохаживался по этой комнатке, стоял у окна, глядя в черную ночь, писал на рассыпанных по столу листочках (семь их, заполненных стихами, вошло в последуэльную опись), а за стеной спокойно спал Монго, приглашенный поэтом в секунданты, – да что это за время и что это за отношение к таланту, к человеческой жизни, наконец?

Но се были, конечно, вопросы из другого времени, с другой планеты, вопросы никчемные; не отпускало, вело по комнатам, заставляло вчитываться в строки ветхих бумаг, а потом гнало к уединению другое – чувство огромной и невозвратимой потери, земной несправедливости, своего, теперь уже вечного, сиротства.

И в третий раз я пережил то же самое в селе Константиново, на родине Сергея Есенина. Сюда я стремился особенно нетерпеливо, можно сказать, страстно, потому что, открыв в семнадцать лет стихи поэта, тогда как бы вышедшие из долгого духовного плена, я полюбил их, как чудную, сладкозвучную молитву, не забывал о них ни на день, читал их не только близким людям, но и встречным-поперечным, написал по ним дипломную работу в университете. Увидеть Константиново, Оку, в которой озорные дядья поэта, по его красочному описанию в автобиографии, учили плавать племянника, выбрасывая, как щенка, из лодки в глубоких местах, Спас-Клепики, где он занимался в трехклассной школе и получил при выпуске свидетельство сельского учителя грамоты и куда часто уезжал в телеге или на санях с грустной неохотой, – увидеть все это было моей многолетней мечтой, которая осуществилась, когда я получил возможность поездить от газеты «Известия» по центральной России.

В Константиново я попал кружным путем. Так вышло, что вначале посмотрел его дальние и ближние окрестности, а уж потом очутился в селе. Многое открыли мне знаменитые мещерские леса, подступившие к родному порогу Сергея Есенина, – низкорослые, хилые, покрывшие до горизонта бескрайнюю заболоченную низину; вот где родились эти песни, почти еще детские: «Топи да болота, синий плат небес...», «Люблю до радости, до боли твою озерную тоску...» Я посмотрел и Спас-Клепики, большое среднерусское село, теперь районный центр, со старинными деревянными и каменными домами. Два из кирпичных домов в средине села – особенные, но в ту пору еще не музейные: школа, где учился Сергей Есенин. Стоял май, только что отцвели сады, набирало силу парное по утрам, но уже обжигающе сухое к полудню лето, и малышня в школьном дворе носилась в рубашонках, выбившихся из-за поясов, по-летнему голопузая. Ребятишки были не русоволосые, а сплошь смуглые, черноголовые. Оказалось, что сюда, в Спас-Клепики, эвакуировали целую школу из Дагестана, где недавно случилось разрушительное землетрясение; юные аварцы, даргинцы, лакцы приехали на гостеприимную родину Есенина надолго, со своими учителями и воспитателями.

Вечером я присутствовал на их концерте; было забавно, как мальчишки и девчонки, только что по-взрослому отточенно и лихо танцевавшие лезгинку, затем трудно декламировали есенинские стихи, коряво и старательно выговаривая непривычные слова:

             Если крикнэт рат святая:

             «Кин ты Рус, живи в раю!».

 

А сам Есенин улыбчиво смотрел с большого, писанного маслом, портрета, висевшего на стене зала, словно говорил внукам своих кавказских друзей:

             Я вас люблю,

             Как шумную Куру...

 

Так вот, после кругалей по Рязанщине явился я в Константиново. По родительской усадьбе поэта, застроенной уже поздними, музейными хоромами, люди ходили почти толпой. Я не мог идти вместе со всеми, выбирал минуты, когда в дом или во флигель заходили лишь один-два человека; тогда и я шел туда, сторонясь этих попутчиков. Мне не хотелось быть в есенинском доме при посторонних, при свидетелях; хотелось наедине постоять там. Очень удивился я, что посетители смеются, громко разговаривают. Чем больше экспонатов: писем, книг, вещей поэта напоминало о его гибели, тем мрачней и подавленней становился я, то есть опять приходила гнетущая печаль, как в Ленинграде, как в Пятигорске.

Я пошел на берег Оки – он был высок, заканчивался почти отвесным яром. Здесь тоже было людно. В сторонке, где спуск к реке выглядел положе, по желтым тропинкам, оступаясь и взвизгивая, спускались люди; и внизу по узкой полоске песка праздно бродили приезжие. Зато за рекой, сверкающей серебряной чешуей, широко лежали пустынные зеленые луга; лишь кое-где на них, как рассыпанные на изумрудном ковре букашки, чернели стада; там, где луга сходились с небом, дрожало сизое марево, закрывая кисеей границу зеленого и синего; было физическое ощущение того, о чем Есенин сказал:     

              «Словно синь сосет глаза...»

Но я почему-то опять думал не о том, что юный Есенин стоял на этой крутизне, спускался к Оке, плыл на лодке, шел в луга, все дальше от желтого яра, и думал свою вечную думу, возмущаясь и восторгаясь, мрачнея и улыбаясь, а о том, что он, став первым поэтом России, мог бы бросить любимую и подлую Москву, славу и женщин, редких друзей и многочисленных недругов, журналы и кабаки и выбрать путь не в Ленинград, в злодейский, дышащий смертью «Англетер», а сюда, на теплый луг у Оки, на холодящий ноги влажный песок, под сень заматеревшего клена на меже, к родным яблонькам, так щедро осыпавшим библейски чистыми лепестками землю детства, выбрать этот, спасительный, путь. А почему нет, почему? Почему опять сама родина, любящие и ценящие талант люди, как и раньше Пушкину, как Лермонтову, не протянули ему спасительные руки? Неужели для России это – фатальный закон?

...Потом, со временем, стал я догадываться, что судьбы поэтов так ранят потому, что они не чужие, они стали, может быть, дороже своей, собственной. Те, о ком я говорил, открыли передо мною все сокровенное, что было в глубинах их душ, они, не таясь, сочтя меня родным человеком, поделились со мною историей своих любовей, своих дружб, своими потаенными мыслями – и разве мог я после этого считать их чужими людьми, а не принять в сердце как задушевных друзей, любимых советчиков, знатоков моих тайн? И разве мог я мириться с их смертью, не давнишней, а словно бы сегодняшней, произошедшей на моих глазах, лишившей меня не отраженного, а живого, неубывающего тепла?

 

 

 

Комментарии