ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ПСЫ РУИН. Роман
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ПСЫ РУИН. Роман

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

ПСЫ РУИН

Роман

 

1.

С этим человеком – тогда он ещё был человеком, или, по крайней мере, казался таковым, – у нас сложилось «кассовое единство». Не «классовое», как вам могло послышаться! Просто мы с ним стояли в одном хвосте перед кассовым окошечком для получения ничтожного гонорара, потому что оба опубликовали заметки в мюнхенской «Neue Wirtschaftszeitung». И оба жили тогда впроголодь, так что даже грошовый, к вечеру обесценивавшийся гонорар вожделели, как манну небесную.

– В газете, – ругался на него кассир (разумеется, по-немецки), – вы вправе подписаться, как угодно! Такое право, герр Адольф, вам дали эти проклятые либералы! Но в ведомости, в ведомости… В документах строгой отчётности вы должны, вы обязаны! Слышите! Подписываться своей настоящей фамилией! Если вы от папы с мамой Гитлер, то вы не имеете права подписываться Шикльгрубер!

А он в молодости чаще всего представлялся именно Шикльгрубером на весьма сомнительном основании: так звали кого-то из его родни[1]. В молодости эта боковая фамилия нравилась Адольфу больше, чем метричная. Чаще им использовалась, и я уже знал, почему. Он мне пьяно выболтал, когда на холме Вендельштайн мы устроили нищенский пикник, включивший в состав всю его тогдашнюю немногочисленную «партию». По традиции германского национализма, идущей ещё с XIX века, и думая, что делом занимаются, соратники Адольфа с немецкой аккуратностью выложили на склоне холма арийский солярный крюк из пустых пивных бутылок…

Я уже достаточно пожил в Мюнхене, чтобы этому удивляться!

А вначале, само собой, они влили в себя всё содержимое этих бутылок. Я был нужен юному тогда «старине» Адольфу – дабы свести его с русской эмиграцией. Адольф заливал мне, вместе с баварским пивом, что гордится общением с героями борьбы против большевизма, и подлинными нордическими аристократами – «вроде меня».

– Остзейские бароны – предмет моего всегдашнего и искреннего восхищения!

На самом деле Адольфу просто и банально потребны были деньги. Твёрдая валюта, золото, или хотя бы «дойче марк» (бешено обесценивавшихся)… Но денег никто не давал: немцы прижимисты. Адольф рассчитывал через моё посредство получить от русской аристократии «взнос на борьбу с большевизмом». Забегая вперёд, скажу, что он этот взнос получил. И дали даже больше, чем рассчитывал. Как он за это русским отплатил – другой вопрос, но тогда, когда мы оба были молоды, – я этого знать не мог. Я ведь не провидец, и хоть детскими годами бывал в Оптиной пустыни – дара прозорливости оттуда на чужбину не вывез…

А ещё, доложу я вам, немцы, кроме прижимистости, не умеют врать. Даже когда пыжатся, пытаются – у них всё на лице написано. Ади говорил про «священные заветы святых веков» и германских Эдд, а я видел, словно с лица читал его мысли: «вот у меня обувь дырявая, локти драные, какой я политик?!»…

Сознаюсь как на духу: я тогда не мог всерьёз относиться к Ади – особенно после того, что пьяный Ади – а тогда он ещё пил, и весьма! – рассказал мне о себе. Думал, видимо, меня особо расположить откровенностью… Он подписывается Шикльгрубером, хоть и не имеет на то формального права – потому что его отец Алоиз Гитлер… дядя его матери.

– Моя мать – несчастнейшая из женщин, барон! – змеино шипел мне в ухо этот человек со спёртым лицом. Спёртым в обоих смыслах слова – то есть казавшимся и ворованным, и затхлым:

– Она из очень бедной семьи, в которой из десяти детей выжили только двое… Чтобы спасти, родители отвезли её к этому подонку, Алоизу, уповая, мол, родной и обеспеченный дядя позаботится о девочке… Но это настоящая «Синяя Борода», барон, из арийских сказаний! Он убивал своих жён одну за другой…

Скомканно и сбивчиво Адольф выложил мне во хмелю, как – многократно сперва овдовев – старый сатир Алоиз Гитлер вдруг женился на его безотказной и безответной девочке-матери. И был за это сначала проклят влиятельной в Баварии католической церковью. Написал апелляцию в Рим, там сидели кардиналы полиберальнее немецких, и задним числом, скрепя сердце, благословили Алоизу брак-инцест… Суть кардинальского вердикта, доселе пылящегося в архиве, такова: раз у них уже и дети и совместное хозяйство – куда их теперь разлучать?!

Гитлер любил и жалел свою мать, хотя то, что я о ней слышал, – рисует образ полуидиотки, едва ли способной связать два слова. Вечно молчаливая Клара, вместо того чтобы, как положено в скороговорке «украсть у Карла кораллы», покорно рожала почти каждый год. Все дети получались слабоумными уродами. Хоть кровосмешение и весьма свойственно Европе, и мало кого здесь удивляет – но в данном случае оно дало какие-то особо ядовитые плоды.

Братья и сёстры Адольфа или умирали в детстве, или попадали в приют для умалишённых. Из всей многочисленной поросли Алоизовичей получился только один, с виду нормальный ребёнок: собственно Адольф. Но видимость сохранялась – пока вы не заглянете ему в глаза. Глаза у него были удивительно страшные: бесцветные, нечеловеческие, завораживающие, как взгляд удава, и пульсировавшие внутренним безумием…

Тогда я легкомысленно решил, что этот человек закончит, как все его братья и сёстры, по их семейной традиции, в сумасшедшем доме. «Он просто идёт туда несколько более длинной и кривой дорогой, чем другие Алоизовичи», – думал я.

Клянусь, и человек поумнее моего – в те годы никак не смог бы предположить, чем всё это закончится! Сын грязного инцеста между похотливым стариком-дядей и недоразвитой, отравленной в детстве голодом и побоями, племянницы, появился в моей жизни без калош, хлюпая дырявыми башмаками. И когда он входил в комнату, с ног у него подтекала чёрная жижа баварских луж. Он следил за собой. Но не в том смысле, в каком следят за собой ухоженные, аккуратные люди, а наоборот: осенняя влага пропитывала его драную обувку, внутри которой сырели самые дешёвые носки. И за ним овалами клякс оставались следы на полу. И я думал, что это единственный след, который он оставит в истории…

А вы бы что подумали? Видя перед собой придурка с глазами, больше похожими на бельма слепца, который выкладывает на холме свастику из пивных бутылок? Придурка, у которого штаны не по размеру, с чужих задов, а подтяжки со сломанными замками и подкручены проволочкой? Потёртый пиджак и мольберт, который он тогда всё время таскал с собой, дополняли этот нескладный, угловатый, мосластый призрак европейского вырождения. Смогли бы вы, глядя на такого, представить Александра Македонского или Наполеона Бонапарта?

Он тогда рисовал акварели, и надо отдать ему должное – рисовал их весьма сносно. Парочку он даже подарил мне, и жаль, что они сгорели в мировом пожаре: сейчас они, наверное, стоили бы огромных денег!

Может быть, акварели и были его данным свыше шансом на человеческую жизнь, но и этот единственный свой шанс он упустил. А может быть, и не было никакого шанса, и талант художника – лишь случайное вкрапление в чудовище, чья мать была одновременно и близкой родственницей, и наложницей, и частенько истязаемой служанкой его отца… Бывает, что в кучу зловонного навоза влипнет цветное весёлое стёклышко, осколок, ставший из сосуда мусором: так и его мольберт подмигивал из его внутреннего ада таким же вот осколком вдребезги расколотой склени…

Он всегда тщательно скрывал историю своей семьи и своего – как вы понимаете, более чем безрадостного детства. Его отец и дядя его мамы бил его страшно, с немецкой педантичностью, а он, когда подрос, – иногда бил свою мать, но не со зла, а в слезах и с любовью. Европейская любовь – вообще странная штука, надо пожить с моё в Германии, чтобы осознать, насколько ж она странная!

Адольф лупцевал свою мать, тупую корову, – за то, что она такое вот животное, всё терпит, всему покорна, и он – всегда знавший о себе, что он великий гений, – не мог выносить такого родства. Он очень надеялся всякий раз, что мать даст ему сдачи, врежет оплеуху, треснет заушиной за непочтительное отношение к родительнице… Но от матери, пребывавшей, видимо, современным языком говоря, в состоянии имбецильности, он этого так и не дождался.

Отсюда и выплыл, уже на моей памяти, – псевдоним Шикльгрубер, про который никто потом понять не мог, откуда он взялся. Вроде бы Гитлер, урождённый Гитлером, во всех метриках прописанный Гитлером, – и вдруг почему-то Шикльгрубер… А потом опять Гитлер – вот и пойди разберись!

Только такие как я, имевшие несчастье быть приближёнными, и не понимавшие тогда, какое это несчастье, – знаем, что он сначала ненавидел свою фамилию и мечтал от неё избавится. Но потом, как бывает у параноиков, резко изменил «волю решимости», выдумал, что всё с ним в детстве случившееся – «судьба богов», «высокий рок в античном смысле», и с тех пор таинственный псевдоним «Шикльгрубер» исчез навсегда. Не только забытый, но и запрещённый его режимом!

 

***

Нас с этим липовым «Шикльгрубером», когда он ещё стеснялся зваться Гитлером, познакомила моя Таня, такая же сумасшедшая, как и он, но с совсем другим типом душевной болезни.

– Это волк, настоящий волк! – кричала Таня, сверкая тёмными гуннскими глазами родовитой ордынской знати. – В нём есть что-то от Аттилы! Он поведёт… Он накажет их… Он сделает то, чего мы не смогли…

Так она визжала – бессвязно и истерически, но слюной не брызгала: выучка института благородных девиц даже в крайних состояниях за собой следить...

Может, Таня чего-то и различала в туманном облике грядущего – сумасшедшим свойственно иной раз прозревать сквозь толщу времён. Но я видел перед собой пока не волка, а только побитого жизнью бродячего пса, от которого нестерпимо воняло псиной. Он любил собак, ценил собак куда больше людей, рассуждая об их феноменальной преданности, он всё время возился с овчарками, но всё же мне кажется, что свой псиный запах он подхватил не на псарне. Уже тогда мне казалось, что псиной смердит изнутри него, но стыдно было в этом сознаться: ведь он мне ничего плохого не сделал, а интуицию присяжные не принимают к заседанию.

– Ты так говоришь о нём… – неловко пошутил я, – как будто влюблена!

Танюша смутилась и стала заверять, что он совсем безопасный, что французская шрапнель оскопила его, и в этих её сумасшедших заламываниях смыслов вместе с руками, я не понимал многого. Откуда Таня знает, чья шрапнель и кого оскопила? Зачем она мне это сообщает? И почему она думает, что меня это должно волновать?

Ей, наверное, льстило предположить во мне ревность, хотя я тогда, что называется, видел в заветных снах от неё избавиться. Я не только ревности к австрийскому придурку не почувствовал бы, но и приплатил бы ему, если он меня избавил от этой ноши дворянского прошлого, легшей на мои плечи по праву и проклятию рода баронов фон Клотце.

Есть неумолимая фатальность в наших рождениях. Адольф должен был, как все его братья и сёстры, родиться олигофреном – но родился бешеным волком. Какой-то микроскопический, непредсказуемый крен наследственности – и человек вместо каши с ложечки, какой в лечебницах кормят слабоумных, – кушает целые страны и народы…

О себе я тоже не строил иллюзий. Я остзейский барон Ацхель Теобальд Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце, и по всем линиям судьбы из меня выходил только выродок среди выродков. Но по каким-то непредсказуемым узелкам, в которые связывается кровь эмбриона, я – вопреки всем законам наследственности – получился, как мне кажется, нормальным современным человеком. Имя только дурацкое, отчего меня русские сторонятся, но уж с каким рождён…

Имя – единственное, что у меня есть от остзейского барона. Не скрою, с удовольствием обменял бы его на баронскую мызу, но мызы нашей семейной не стало задолго до прискорбных, всем памятных событий, которые, собственно, и выплеснули весь наш вырождающийся бомонд в Германию. А заодно вдохновили пахнувшего изнутри псиной Адольфа на его, как он полагал, «священную миссию»…

Я очень неудачно родился. Бывают, конечно, случаи и похуже моего, и много хуже, – но и мне тоже не позавидуешь. Так получилось, по праву и проклятию рождения, что я русский среди немцев и немец среди русских. Для голодранцев я – барон, а для настоящих баронов – голодранец. Я конченая контра для «красных», но я подозрительно «красный» для белых. То, что я барон – никуда не денешь, так уж получилось, а то, что я не хочу быть дегенератом, как другие бароны, – это уж моё право и выбор.

Я привык. Для меня не внове и не чуждо толочься в редакции, чтобы выклянчить гонорарец, словно для смеху однокоренной со словом «гонор», сиречь гордость! Какой может быть гонор у тех, кто живёт на гонорары, помилуйте!

 

***

Мы с Адольфом были незадачливыми авторами. Я – потому что писать по-немецки для меня куда труднее, чем по-русски, а он – потому что уже тогда писал сплошь какой-то бред. И требовал выдать бесконечно падающую марку (пока стоишь в очереди за ней в кассу – она уж раза в два подешеветь успеет) на фамилию, по какой не имел документа.

– Но это – мой псевдоним! – настаивал он, фиглярствуя перед кассиром.

– В газете – допустим, – устало просвещал его служитель финансов. – Но не в кассовой ведомости! Из-за этого может выйти большая путаница в отчётности…

О, если бы бедняга кассир знал, какая из всего этого в итоге выйдет путаница! Из этого имени и псевдонима, которые историки переставят местами… Но, полагаю, он совсем иное имел в виду. Бухгалтеры в послевоенной Германии были нервными: их било инфляцией марки, как электротоком.

– Вы знаете этого человека? – спросил меня кассир, когда герр Адольф отошёл, и подошла моя очередь за получкой-вонючкой.

– Знаю, – самонадеянно ответил я. Хотя, разумеется, ничего ещё не знал! Если бы я знал, если бы я хотя бы догадывался – одна пуля изменила бы весь ход мировой истории…

Но передо мной предстал в 20-е всего лишь богемный полубродяга, заметно «психический», однако же, как тогда казалось, – не особо опасный. Никто тогда и в кошмарных снах предположить бы не мог, что в итоге выйдет из этой угловатой, костлявой, по-цыгански чернявой нескладной фигуры криворукого акварелиста и непопулярного, косноязычного публициста, перебивающегося, как и все мы, с хлеба на воду…

– С вами тоже не всё в порядке! – то ли спрашивал, то ли утверждал кассир, глядя на меня подозрительным стеклянным взглядом очковой змеи в упор. – Ваше имя – Ацхель-Теобальд-Вильгельм?

– Да.

– Фамилия – Лёбенхорст фон Клотце.

– Совершенно верно.

– Барон?

– Не без этого…

– А пишете вы так, словно немецкий язык вам не родной…

– Ну, наверное, потому, что он мне и вправду не родной! – смущённо сознался я. – С домашними никогда не общался по-немецки. Мама иногда говорила по-французски, а папа – всегда строго по-русски. Он у меня был упёртым националистом.

– Но тогда… кто вы по национальности, барон?!

– Великоросс, – видя, что баварец не понимает, о чём это, я добавил: – Russisch.

– Так бывает, что ли?! Барон Лёбенхорст фон Клотце…

– Наследник остзейской мызы на полуострове Пуре-Каро, – угодливо подсказал я.

– И по национальности – Russisch?! – всплеснул руками расово-озабоченный кассир, явно выходя за пределы своих должностных полномочий…

Моё имя всегда подводило меня. Любой человек, когда слышит это нагромождение феодальных тевтонизмов, воображает себе кого-то очень прусского, очень богатого, надменно-аристократичного. И когда обнаруживает пред собою заурядного русского офицерика – ощущает подлог…

Но жизнь полна странностей – моему ль поколению не знать? После того, как на моих глазах полоумный акварельщик стал «фюрером германской нации» – я уже ничему не удивляюсь. Кроме того, что преследует меня в старости по пятам: «Почему я тогда его не пристрелил?».

Ну, поймите, поймите, поймите – в сотый раз говорю я, – тогда всё выглядело совершенно иначе! Да, он проповедовал какие-то странные идеи, какой-то бред дарвиновской сивой «борьбы за существование» – но оглянитесь вокруг себя: мало ли среди ваших знакомых таких проповедников?!

Итак, я Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце, в «бархатных сводах» записанный как остзейский барон, в графу «национальность» царской переписи внесён как великоросс. У меня сильный славянский акцент и я постоянно путаю немецкие префиксы. Колбасники национализма благоговейно думали обо мне в ту пору, что у меня «аристократически высокий стиль благородной архаики». Но нет: это просто калькированная на немецкий русская речь, и ничего боле!

Иногда я мысленно спорил с воображаемыми большевиками, которых – так уж получилось – тогда ещё ни одного в глаза не видел. Но очень много о них слышал, варясь в самой гуще жалкого эмигрантского отребья послевоенной жалкой Германии:

«– Я – русский офицер. Я до войны жил на офицерское жалование, а оно в царской армии было немногим больше, чем заработок рабочего! Я к вам, пролетариям, гораздо ближе, чем к аристократам… В моей артиллерийской части никто из офицеров, кроме меня, на жалование не живал. В шампанском купались они, а не я! Потому что они получали доходы с поместий, а некоторые – были купеческими детьми. Их тоже «подогревали» наружно… Они вообще, глядя на меня, недоумевали – как это можно выжить на одну скаредную царскую выплату?!

– А как же ваши поместья в Эстляндии?

– Что касается моей мызы, то есть баронского замка в Пуре-Каро, она обогатила меня только зловещими преданиями. Никакого иного толку не изведал я от этого старого гнезда свирепых пиратов Балтики, когда-то ложными маяками завлекавших на камни торговые суда… От сего приюта, вашими словами говоря, «псов-рыцарей» – ничего ценного не сохранилось задолго до моего рождения. Она сто раз уже была заложена, перезаложена, все земли вокруг неё – проданы, здание – труха, кровля дырявая… Я числился наследником мызы, но на самом деле я родился наследником руин. Именно так всё и было – но вы же мне не поверите, да?».

И мои воображаемые собеседники-большевики отрицательно качали суровыми пролетарскими головами. И, в общем-то, я их понимал. Я и сам бы не поверил – если бы такую историю рассказал кто-то другой…

Единственный барон, со мною схожий, – это барон из пьесы господина Горького «На дне», потому что я тоже жил в ночлежке. В Германии даже самые вонючие ночлежки с пафосом именуются «пансионами», и это так же смешно, как титул «фон» в моём положении…

Как бы попроще сложность оную обсказать?

Россия – литературоцентричная страна. У нас в народе распространён свойственный литературе обман зрения, который, например, совершенно чужд немцам (в чём я сорок сороков убедился на чужбине). Литература выбирает из многомиллионного исторического потока какого-то отдельного человечка, выхватывает хрупенькую мизерную личность – после чего рассматривает все её страдания и переживания под вельми увеличительным «мелкоскопом».

Остальные миллионы судеб – не видны в таком искажающем приближении. Если из огромной кучи мертвецов вытащить один-единственный трупик, и рыдать только над ним, напрочь забыв об остальных, безымянно разлагающихся жертвах исторического рока, то получишь в итоге ту самую нашу природную литературоцентричную сентиментальность, в рамках коей искренняя чувственность оборачивается дремучей глупостью.

Однажды я принял решение: никогда не спрашивать «за что?». Ежели ураган несёт пылинку – глупо спросить с урагана, за что он её тащит, какова вина пылинки, какие претензии у ветра, и зачем она попала в эту круговерть. На вопрос «за что?» у истории нет ответа. Попал в поток – и всё. Ответ на вопрос «за что?» найдёшь только в художественной литературе, но ведь она, по сути своей, вымысел, подгоняющий смыслы задним числом…

Я прекрасно понимал, что никакого снисхождения ко мне у большевиков не может быть, потому как я ведь не с Луны упал. Я не буду лукавить, как многие со мною сродные: я воочию повидал, как рождалась их ненависть и чем питается их великая ненависть, и как неразборчиво проявляет себя любая ненависть, когда хорошенько разгорелся её огонь.

Вот притча: мерзавцы убили царских дочерей, убили больного мальчика-царевича, но ведь большевики этого ни от кого не скрывали! Они в театрах перед спектаклями выставляли матросов-глашатаев, обсказать публике в смачных деталях это гнусное детоубийство. Кстати, не ими содеянное, но охотно ими себе приписанное! А публика в поддёвках и косоворотках, победно лузгая семечки на театральные ковры и паркеты, – рукоплескала!

И я часто после думал: что ж такого нужно было сделать царской фамилии, и нам, баронам, за компанию, с этим вот простонародьем – если весть о расстреле детей никого в нём не тронула?! До какой же степени царская семья ожесточила свой народ – если убийство больного мальчика в страшном подвале современники восприняли проходной новостью и заслуженной участью?! Как допрежь сего – леденящие деталями убиения «Ворёнка» Лжедмитриевича или Иоанна Антоновича…

Это ведь только в книжке можно пожалеть одного мизерабеля, пристально вглядываясь в его «духовный космос» и проигнорировав безымянные миллионы. История такого не даст.

 

***

Хрупкая смуглая истеричка, с которой я сплю в этой ночлежке, потому что без меня она пропадёт (истеричка, конечно же, а не ночлежка), – княжна Танечка Урусова. В советской «Истории гражданской войны» о ней сказано одной строкой: «В районе Киева орудовала банда под предводительством княжны Урусовой». И ничего больше: фантазируй, кто во что горазд! Представляете простор для воображения у читателя? «Банда княжны»… Даже не княгини! Княгиня может быть пожилой, а княжна – это ведь девушка до замужества…

Потом мне рассказывали, один известный советский писатель[2] отразил её в образе бешеной аристократки-атаманши. Его, как и многих, зацепил этот морок и призрак белого кружевного платьица посреди бородатых, обмотанных патронташами, brigands’ов. Вот ведь – тоже мне! – нашлась «бригадирша», сестрёнка-атаманша…

И написал тот краснознаменный вития, что моя Танечка, так жадно обнимавшая меня во сне, словно бы опасаясь упасть с нашего топчана в пропасть, – там, по ту сторону, людей заживо в землю закапывала…

«Était-ce?» – как говорят в простом народе. Во Франции.

Я вам честно скажу: не знаю. Не спрашивал. Кому захочется выяснять такое у молодой и худенькой, хрупкой и беспомощной женщины, с которой спишь?

Я-то её знаю совсем в другом амплуа, ещё по довоенному Петербургу, эдакой декадентствующей гимназисткой, чокнутой девчонкой, натужно и неубедительно играющей роль «фам фаталь»… Потом мы очень надолго расстались, с каждым случилось то, чего случилось… И я не хочу верить про неё большевистским авторам… Но, разумеется, и без них понимаю, что у неё мозги набекрень. Тут уж можете мне ничего не доказывать, я сам видел.

Знаю другое и знаю туго: «жертва феодализма» – не только забитый, как скотина, крепостной мужик. Он – само собой, но… Эта вот нежная и чувственная дева, впитавшая в себя яд сословности, – тоже жертва феодализма. Порой бешеная собака не оставляет никакого выбора, кроме как пристрелить её – причём не со зла, а с любовью, в качестве рыцарского щедрого coup de grâce[3] …

В голодном, сумрачном и битом, сплошь безработном Мюнхене среди ночи этот цветок русской аристократии татарского происхождения вдруг начинал орать, отбиваться от воображаемых теней и фантомов, выкрикивать что-то нечленораздельное и злое, а вместе с тем по-детски напуганное…

И добрые люди в нашей ночлежке-пансионе переживали, что за эти выходки Танечку выселят совсем уж на улицу. Злые же обитатели «дна», такие, как начинающий писатель Владимир Владимирович Сбоков – шипели на меня, чтобы я шёл успокаивать «свою фурию».

– Ну, сделайте же что-нибудь, барон! – бормотал Сбоков, заспанный, испитой, помятый, замотанный штопаным бритиш-пледом в коридоре с тусклой угольной лампочкой. – Она же ваша знакомая! Она же нас всех перестреляет! У неё револьвер, я видел, и нас всех из-за неё отсюда выселят!

Подталкиваемый настойчивыми взглядами постояльцев этой эмигрантской коммуналки, я пошёл в каморку к княжне-атаманше, где она наставила на меня воронёный «наган» и, близоруко щурясь, визжала, что никого к себе не подпустит. И визжала интонационно, будто её режут…

– Таня, это я! – с валерианой в голосе ворковал я. – Это я, Таня…

– Эссе ву, барон’н?! – спрашивала Урусова, переключаясь на другую волну, как частенько бывает с сумасшедшими. Подобно нашему знакомому, грязному бродяге Адольфу, иногда подписывавшемуся Шикльгрубером, она тоже порой начинала меня звать на «вы» и по титулу. А в итоге доверчиво, и по-детски прижималась ко мне, превращаясь в маленькую девочку, и засыпала у меня на руках.

Пригревалась в объятиях: иначе в ночлежке такой худенькой было бы холодно спать. Дрова в веймарской Германии – большая редкость, топили углём, и уголь «фрау» экономила безбожно, потому как – «экономик кризисен»…

 

***

– Же вю при! (что соответствует русскому «Добро пожаловать!»), – энергично сказала мне эта всё ещё девочка при первой нашей встрече на германской земле. – Мерси э вю, Ацхель-Теобальд, в Weimarer Republik: «Отсель грозить мы будем хаму…».

Я не хотел ниоткуда грозить хаму, и потому смешался, стушевался:

– А ты, Танюш, я смотрю, всё такая же… Абстрактная…

– У меня, мон гарсон, всегда дело на первом месте. Но и о личном… Поверь… Я не забыла, Саша…

И я не забыл. На рождественской ёлке в незабвенной Гатчине я наврал этой девочке, что отыщу ей средь ват у нижних ветвей христова древа Щелкунчика из гофманской сказки…

Такие детские ёлки каждый год устраивала для «ближнего круга» в Гатчине вдовствующая императрица «М.Ф.». Нас однажды туда пригласили с моим младшим (всего на один год младше меня) братом Генрихом, и нежданная монаршья милость очень удивила моего отца, который всем сослуживцам с гордостью показывал монографированный билет на голубой андреевской ленте.

Там процветали «Православие» и «народность» в том опереточном виде, в каком их понимало самодержавие. Там были лихие катания на русских гнедых тройках по скрипучему снегу, разгорячённые посреди зимы; и удивительные, на холодке жаркие блинчики с икрой, вкус которых доселе у меня во рту… Ах, какие это были блины! Здесь, в Германии, таких нет, наверное, во всём мире уж не осталось таких блинов! И какая была икра – здесь, в Германии, такой нет, и наверное, во всём мире не осталось уж такой икры! И какие стояли морозы – здесь, в Германии, таких нет… Но они остались там… В России…

Генрих повёз на гатчинскую «ритурнель» свою самодельную модель аэроплана – он у меня уже тогда серьёзно увлекался воздухоплаванием и блистал в Гатчине, как ему редко удавалось. Ведь Генни вышел скорее в папеньку – лопоухий, веснушчатый вихрастый немчик, – и стеснялся своей внешности.

А я больше задался в маменьку-красавицу, и, как завистливо говорил Генрих, «обладал прирождённым магнетизмом по дамской части». Пока он в Гатчине свой фанерный самолётик всем демонстрировал, я заманил в полумраке рождественских сумерек Таню, это робкое, церемонное, сдавленное манерами, как корсетом, до фарфоровости хрупкое создание в укромную залу, где Щелкунчика ей не нашёл. Зато поцеловал…

Она пойманной пташкой обмерла в моих руках, крохотная в этой огромной бальной зале, сочащейся свежестью хвойного аромата. Зале гигантских, во всю стену – как зеркала в неведомое, составленные из множества стеклянных квадратов, стоявших шеренгой, как гвардейцы, – окон, увенчанных полукруглыми фрамугами. И полумрак вокруг нас, юных и влюблённых, смешивался коктейлем из тьмы и лунного света…

Сколько же нам было тогда, в сполохах карнавальных огней за огромными сводчатыми рамами, из которых ложились на вощёный паркет квадраты смутного света и радостные крики фейерверкеров? Дай бог, если по тринадцать…

Она вспыхнула, зарделась и убежала…

Ну, действительно, детская мальчишеская жестокость: обещал Щелкунчика, а вместо этого такую подлость учудил. Если именно это она мне не забыла – то плохи мои дела!

Я потерял счёт убитым мной на разных войнах людям – а стыжусь более всего именно этого безнравственного эпизода, о коем доселе румянюсь вспоминать…

Вы сурово скажете мне: она серийная убийца, вроде лондонского Джека-Потрошителя! И я, воровато отводя глаза, начну вам плести, что «свечку не держал»… Но это, конечно же, лукавство… Я прекрасно осознаю, что вы имеете в виду. Но и вы меня поймите! Я видел в ней только «жертву феодализма сверху», девушку, смертельно отравленную змеиным укусом своего социального происхождения…

Родись Таня в другое время или в другой среде – вся жизнь этого нежного создания свелась бы к альковным переживаниям, любовным письмам и мелодраматическим охам-вздохам. Она для этого была рождена от природы, и такой я её помню по Петербургу…

А когда потом начались все эти события, волею судьбы пропущенные мной, в германском плену, напрочь, знакомые только по воспалённым рассказам беглого бомонда, – княжна вспомнила, что она княжна, и выпустила всю свою экзальтацию в револьверную стрельбу. Столь вот дико понимая свой родовой долг и фамильное предназначение…

В ней забурлила кровь пращуров, ханских баскаков, во всём её азиатском облике вырывалась из глубин эта воинственная агрессия, и даже странно, что её угораздило родиться женщиной – столь «по-мужски» она понимала княжеский удел и миссию аристократии. Насколько я Таню помню до войны – она избегала блуда декадентских кружков, всей той крайней половой распущенности, пронизавшей петербургские верхи в преддверии краха. Но Гражданская война её изменила, я понимал, что атаманшей она стала, как некоторые становятся актрисами, – через постель. А как иначе ей подчинились бы мужчины, прошедшие огонь и воду… Если бы её «своей в доску» не посчитали…

Плохо, что всё случилось как случилось. Но это не отменяет того, что всё было как было…

Чего бы там ни натворила моя Танечка в годы, мимо меня прошедшие, и в стране, от меня волей судьбы закрытой, – человеком она была очень идейным. Она и помешалась до ночных приступов, напоминавших «белую горячку», – потому что её трепетное и тонкое женственное начало органически отторгало от себя мерзость «исполнения долга», навязанного ею самой себе. Она делала то, чему ужасалась, и ужасалась тому, что делала, но считала, что должна – и этого было с неё довольно…

Меня Таня считала «красным», но, как бывает у психопаток, – терпела, видимо, за «близость к телу», иного объяснения я найти не могу: иногда женщина в ней всё же побеждала аристократку. К сожалению, это приключалось много реже, чем мне того бы хотелось…

Меня, признаться, забавляло, как яростно она клеймила «практику Совдепа». Как ядовито высмеивала знакомые нам по немецким карикатурам «квартиры-коммуны», в которых общая кухня, туалет, и в каждой комнате – по семье заселено…

Потому что мы жили, собственно говоря, в точно такой же квартире-коммуналке, и точно так же собачились на общей кухне. Чтобы оценить это «счастье» – лично мне вовсе не нужно было ехать в Совдеп, я его и в Мюнхене откушал полной ложицей…

– Вы – монархистка! – бледнел беглый писатель Сбоков, петушино наскакивая на княжну Урусову возле нагромождения вечных, в отличие от наших империй, примусов. – Моего отца убили монархисты! Всякая идейность ведёт к мракобесию!

Да, его сановного папу убил черносотенец, словно бы иллюстрируя кавказскую поговорку: «овца всю жизнь боялась волков, а съел её пастух». Всю свою жизнь Сбоковы бегали от большевиков – а в итоге старший получил пулю, предназначенную большевику…

Я не без удовольствия трепал в зубах его врождённую англоманию, их семейный англицизм – даже в изгнании Сбоков жил уроками английского языка, и писал по-английски. Это я и поддевал, не скрою, зло:

– Английский парламентаризм, – праздно будировал я на «явной вечере», как мы называли общий длинный нищенский стол пансиона, где собирались человек по двадцать поужинать, – охотно расскажет, что у царизма всё держится на кнуте и палке, и нет свободы. Но и русский царизм так же охотно вам расскажет, что обладает дворянским благородством, честью, а в английском парламенте сидят только жулики и торгаши.

– И оба, по-твоему, правы? – подозрительно щурилась на меня моя княжна.

– Да, безусловно! Так тигр рассказывает страшилки про медведя, а медведь про тигра. Чтобы сманить к себе добычу друг у друга.

– А зачем? – недоумевал писатель Сбоков, пока совершенно никому не известный, побирающийся среди знакомых и порой производящий впечатление выпавшего из жизни тихого душевнобольного.

– Сожрать! – смеялся я, не в силах отказать себе в скромном удовольствии эпатировать эту «до пачкотни чистую» публику.

– Я вам, Володя, одно скажу: не дай Бог вам оказаться без денег ни в парламентском Лондоне, ни царском Петербурге… Вы, конечно, бывали и там и там, но как представитель одной из самых родовитых фамилий… И под каждым вам кустом – был готов и стол, и дом… А вот вы попробуйте, каково надеть рабочий картуз и подённого рабочего из себя изобразить… Всем бы князьям такое на заметку…

И я косился на Урусову, которую, в первый год, каюсь, мнил исцелить помаленьку инъекциями здравомыслия.

– А всё-таки, – приставал ко мне бродяжничающий сын царского посла, – где, по-вашему, хуже?

– И там, и там: хуже не придумаешь…

Так и текли наши странные разговоры в «Веймарском свинарнике» в странном обществе княжны-атаманши и писателя Вольдемара Сбокова, сказочно талантливого, но при этом удручающе глупого (так тоже бывает). Люди вообще глупы – и в этом главная беда. То, что люди при этом очень жестоки и бессердечны, тоже беда, однако ж не столь роковая. Будь люди умнее, они бы придумали что-нибудь, преодолевая свою врождённую жестокость, но – увы и ах! Не дано-с…

«И как я здесь оказался?» – вопрос, который интересовал меня, впрочем, кроме меня – никого. Действительно, как?!

 

***

Сейчас это звучит, как анекдот, но тогда мне было совсем не до смеха: приходил Гитлер и съел наши Weißwurst – мюнхенские белые колбаски, которые я с таким трудом добывал к ужину.

Адольф запомнился мне в тот год вечно голодным. Таким и являлся – с пропечатанным на лице хроническим недоеданием, с фиолетовым оттенком подростковых век и обвислой кожей. Визиты этого нигде не состоявшего и никакой ренты не получающего человека я понимал без романтичных иллюзий: Адик ищет, где и у кого пожрать.

Когда он придёт сожрать целые народы – я припомню, что тренироваться он начал с малого: с белых колбасок, выклянченных у страдающей врождённым помещичьим хлебосольством княжны Урусовой.

– Да будь он проклят! – ворчал я, потирая свои урчащие чресла веймарского мученика. – И ты, Таня, с ним заодно… Если бы ты знала, чего мне стоили эти колбаски, во что они мне стали!

– Мон шер, – заискивала передо мной чокнутая княжна, – но нам их всё равно негде было хранить, льда приобресть не на что! И они бы испортились…

– До вечера бы не испортились! А уж вечером я бы их пристроил на длительное хранение! В себя – и, кстати, в тебя!

Таня была в тот день не в меру стыдлива и не в меру кротка, и я уже понимал, что своим смирением она скрывает какую-то очередную безумную надобу до меня. Ади ведь не просто колбаски скушать приходил, он ей что-то насвистел на ушко! Какие-то свои очередные бредовые планы…

И теперь она пытается подкупить мой гнев об утраченных аппетитных поджаристых Weißwurst. Когда будут следующие – я сказать не мог, но мог с немалой долей вероятности предположить, что никогда. Но она, в качестве сомнительной замены, подала собственноручно готовленный ею «яблочный суп». Родовитая княжна, столбовая дворянка из «Бархатной книги» у меня в кухарках – вот ведь как высоко далось мне шагнуть en carrière!

Яблочный суп – сама по себе затея сомнительная, порождена она не гастрономическими изысками, а отчаянием. К тому же у моей сановной кухарки были плохие, незрелые кислые яблоки, которые я, «яко тать в нощи», нахитил в пригородных немецких Gartenbau. Немцы – они же пунктуальные педанты, они считают, что пока яблоки не дозрели – охранять их незачем (притом, что накладно), ибо в таком состоянии яблоки никому не нужны… Наивные, наивные немцы!

Если взять яблоко, которое ещё не яблоко, и сварить из него суп, который не суп – то… Ну, словом, мы кушали, куда нам деваться!

Видя, что я немного отмяк, Таня начала приводить свой нехитрый, детский в дурацкой мстительности план в действие. Она пустилась в пространные рассуждения, как добыть денег… Нет, не нам, а Адольфу с затёртой фамилией, которую я всё время забывал, и столь же заурядной, как его фамилия, крошечной «партии»…

– Езжай с ним к герцогу Карлу! – требовала от меня Урусова, тараща свои тёмные, и – чего уж скрывать – очаровательные глаза. Её тонкие руки были железными, но взор – всегда бархатным…

– Да с какой стати я поеду с ним к герцогу?! У меня и денег-то до Кобурга нет!

– Он найдёт деньги! Скромненько, но доедете! Пойми, это нужно всему делу нашей борьбы! Это твой долг, арийский и аристократический, представить его герцогу Карлу! Ах, шер ами, если бы ты только мог его услышать!

– Кого? Герцога Карла?

– Нет, этого Адольфа! В нём живёт тёмное пламя! Он поведёт железные ряды тевтонской ярости на хамов, очистит наши поместья, и… Ты недолюбливаешь его, ты ревнуешь, это мило – но будь выше своих чувств, как я! Он полезен, этот Адольф, он полезен белому делу…

– Пока он полезен только делу моего нанимателя! Потому что он съел мои колбаски, и теперь мне снова идти на подёнщину! Пока ты развесила уши – он съел мой ужин! Кого и куда он поведёт – ему самому жрать нечего…

– Твои колбаски в нашем общем священном деле!

– Мои колбаски должны быть во мне! Я не собирался жертвовать их на общее священное дело!

– Ну, не будь таким мелочным, Саша! – заклинала меня княжна, ластясь. – Вспомни, как тебя потчевали у моего папеньки по приезде! Я так воспитана, что не могу не угостить гостя, даже если самой вкушать нечего!

– У нас и дома-то нет, – бранился я, – а ты умудрилась превратить наш несуществующий дом в приют для всяких проходимцев! Адольф мог бы принести с собой какую-нибудь закуску, как положено у порядочных бюргеров…

– Но, Сашенька, Ацхи, ему ведь не на что… Он такой бедный…

– Мы зато богаты! – саркастировал я.

– Духом – да! – распрямила она гордый стан и сверкнула сумасшедшими глазами. – Чтобы он мог нам что-то принести… И не закуски, а много, много больше, сударь мой… Ты и должен свозить его к герцогу Карлу!

– Если ему надо к герцогу Карлу, – ярился я, пытаясь показать, что у меня тоже есть характер, – то пусть он сам и едет к герцогу Карлу! Заодно сэкономит на плацкарте, по нашим временам это никому не лишне…

– И как ты себе это представляешь?! – бесилась княжна в Тане. – Он приедет в замок к герцогу Карлу и скажет: здравствуйте, я Адольф Гитлер? Никто и звать никак? Его фамилия слишком проста и неизвестна, его не пустят даже в переднюю к его высочеству…

– А меня?

– А ты приедешь и доложишься: барон Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце. И герцог тебя, разумеется, примет, ибо таким визитёром уже куда затруднительнее проманкировать…

– А, стало быть, дело за титулом?

– Разумеется, мон шер! Одно дело – никому не известный Гитлер, и совсем другое – родовитый германский аристократ…

– Если дело в титуле, то езжай с ним сама, а я не намерен разыгрывать его гувернёра и бонну…

– То есть как – сама? – захлопала она ресницами, моментально превращаясь из фурии обратно в девочку княжеского райского сада.

– Езжай, да и всё… Ты княжна Урусова…

– Я татарка… – пролепетала она, сражённая неожиданным аргументом.

– Что с того, мой друг? Пустое!

– Ты – немецкий аристократ!

– Я – немецкий?!

– Да! – она была уже готова к истерическим рыданиям.

– Танюша, в любой мюнхенской пивной мой русский акцент раскалывают с третьей фразы! (Я лукавил – бюргеров мой акцент завораживал и сбивал с толку.) И скажу тебе, чем это кончится: его высочество увидит во мне самозванца. Русского эмигранта, который притворяется бароном фон Клотце, и, возможно …

Я сделал страшные глаза:

– …Даже убил настоящего барона по дороге!

– Что за шиллеровский вздор ты…

– А кузина его высочества великая княгиня Виктория Федоровна Романова, урожденная Виктория Саксен-Кобург-Готская, – тоже наполовину татарка! Вы скорее найдёте с ней общий язык, чем я с моим акцентом!

– В конце концов, Саша, я женщина! – вспыхнула Урусова маковым цветом. И в этом была она вся: то, что она женщина, она всегда и вспоминала не к месту, и забывала не вовремя.

Я жалел её ретивóе. Я умолчал о главном: даже если бы мне удалось пробиться на приём к герцогу Карлу, то уж, наверное, я просил бы за себя, за неё, а не за этого афериста…

Никому не по нраву побираться. Но есть те, кому это можно на кого возложить, как, например, моей Тане. На меня. И есть те, кому переадресовать сию печальную миссию уже не на кого. Как мне.

Наверняка, княжна и Адольфу задолго до этого дня насвистела в ухо, что я «всенепременно» с ним поеду, dans le rôle заботливой дуэньи, канючить вспоможествление к герцогу и его русской сестре.

Отчего Адольф при каждой встрече, заискивая, стремился произвести на меня лучшее впечатление, откровенничая, но добился прямо противоположного…

 

***

Любимым напитком Гитлера было пиво, в особенности же пиво «Хофбройхаус». В те годы, когда я его хорошо знал, на «Хофбройхаус» ему редко хватало, и он брал в пивной что-нибудь подешевле, а потом пил, морщась, гримасничая, в обиде то ли на себя, то ли на всю Германию. Чтобы не видеть его брезгливой мимики, я иной раз покупал ему «Хофбройхаус» в порядке угощения, отчего он становился добрее, уживчивее и даже, казалось, снисходительнее ко всему роду людскому. Начинал щебечуще откровенничать. Спрашивал всякие глупости.

Как сейчас помню: выложенная каменным булыжником стена, фахтверк матёрых балок, гул под низкими массивными сводами заведения и его крысиная физиономия, слюнявящая понизу куцых усиков стеклянную толстобокую пивную кружку:

– Барон, вы должны знать: как у русских называют самого жестокого и неприятного, опасного для окружающих человека?

– Крутой, – дал я справку.

– Krütoi… – повторил он задумчиво, пытаясь звукоподражать, но выдавая себя отчётливым немецким умляутом[4]. – Это слово должно вызывать не стыд, а гордость! На таком вот базовом уровне и заложено торжество великих идей нацизма! Среди русских выродков есть рабочие арийцы… Белокурые, как германцы, вы знали, барон?!

Я сделал гипертрофированно-изумлённое лицо, совино округлил глаза и прикрыл ладонью открытый рот, всем своим видом изображая «да неужели ж?!». Но этот сумасшедший, в безумии которого я всё больше убеждался день ото дня, жест глумления понял как жест почтительного внимания.

– Да, да, старина Клотце, среди них есть рабочие арийцы, но они как жемчужины в куче навоза! И когда вот это ваше слово…

Он пощёлкал удлинёнными, как щупальца, кривоватыми пальцами с мертвенным оттенком кожи.

– Вот это ваше слово…

– Крутой…

– Йа, Krütoi… станет у русских комплиментом – солнечный культ победит лунные извращения. Мы вытянем из порченой биомассы наших людей, ведь жизнь как муравейник, Клотце! Арийцам-воинам никак не обойтись без рабочих арийцев, а среди славян опытный расолог таких найдёт предостаточно, их просто нужно изъять из порочной среды дегенеративной культуры и отмыть от навоза гнилого окружения. Вы видели, барон, как птичница моет свои яйца от помёта?

– У птичницы нет яиц. Она женщина, – сердито ответил я, потому что мне стал надоедать этот разговор из Зазеркалья.

Однако Адольф восторженно и звонко хлопнул себя по ляжкам – своим любимым жестом, выдававшим у него славное расположение духа:

– Вот видите! Даже вы, барон, заразились дегенеративным семитским хумором, проживая в этой токсичной среде! Там авгиевы конюшни для устроителей расы! Там чистить, чистить и чистить! – энергично рубил он воздух ладонью.

В одном Адольф был прав: слова в языке иногда действительно меняют свой смысл так, что и концов не отыскать! То, что вы сейчас называете «шарфом» – в моём мире называлось «кашне». А шарфом в моём мире называлась женская накидка на голову, отличная от платка лишь тем, что не подвязывалась. Оттого современному юноше странно читать у Тургенева, что та или иная героиня «накинула шарф на голову»… Возникает нелепая картинка – тургеневская девушка ведёт себя, как окоченевшие немцы зимой под Сталинградом…

Может ли слово «крутой» – в моём мире означавшее упрёк за жестокость нрава – стать комплиментом?

Пока я деликатно выражал сомнения – Адик вдруг совершенно внезапно, и поразив меня, застыл, уподобившись восковой фигуре, словно бы всё его тело мгновенно парализовало. Взгляд его жутких глаз остекленел – да и сам он, казалось, остекленел. Он был не здесь, не со мной, и не в этом мире. В каком-то ином загадочном измерении… И в этом совершенно невменяемом, «выпавшем» состоянии он вдруг механически повторил своё имя. Сначала – как положено, а потом задом наперёд:

– Adolf Hitler… Reltix Floda…

Вы сможете сказать своё имя по буквам, от конца к началу? И я не смогу. И никакой нормальный человек с ходу не сможет…

А он как-то смог. Я сначала подумал, что он заранее своё имя написал на бумажке и заучил задом-наперёд. Вторая мысль была не менее недоумённой, чем первая: а зачем?

Я должен был догадаться, что мой сомнительный собутыльник в такие вот «лирические паузы» перемещается в бесовские пределы, в таинственное «воздушное царство», стоящее за и против нашей привычной реальности. Но я был сыном ХХ века, в меня сызмальства глубоко проникло биологизаторство, и я отогнал спасительное предположение в пользу куда более понятной детям ХХ века гипотезы: мол, у Адика какой-то сосудик в мозгу залипает. Строго по учению господина Дарвина, уже и тогда широко знаменитого: подгнила какая-то плёночка на корке головного мозга, вот и всё объяснение «сонным параличам» юного старины Ади…

Я не мог в первые годы нашего знакомства относиться к нему всерьёз, и честно признаю, что моя Таня оказалась значительно проницательнее меня. В странных эскападах Гитлера она чуткими, как лепестки роз, сладострастными ноздрями чуяла приближение желанного ей демона, а я – лишь дарвинистскую чушь про «некроз клеточек нервной ткани».

Кого я увидел перед собой в начале 20-х годов? Оборванца и проходимца, постоянно ко всем набивающегося в прихлебатели – если не денег занять, так поесть. Не понимая, что поселилось в нём (а ведь уже поселилось! ), – я чувствовал лишь брезгливую жалость к контуженному отбросу эльзасских окопов, оставившему там дочку мясника с интересным именем Юдокси (по-немецки это «Жидовочка») вкупе с внебрачным ребёнком и оторванными яичками…

Он успел именно на фронте стать отцом прежде, чем стал евнухом, – но, к счастью для ребёнка, никогда его не признавал и ничем его матери не помогал. Представляете, как был ему за это благодарен мальчик-француз после 1945 года?

И вот этот дурачок с собачьим взглядом, со шрапнелинкой в мошонке, и после ещё газами травленный, домогался, как некогда дочки мясника, при мне уже только сосисок и кружки пива, и, казалось мне, на всё готов ради них. Политический деятель? Помилосердствуйте, батенька, таких политических деятелей в каждой ночлежке для бродяг отыщите дюжину!

Человеческая природа старины Ади была ничтожной. А о демонской его природе я судить не могу, не обладая достаточными богословскими познаниями. И посему в духовной незрелости своей зрел я перед собой только слюнявое ничтожество, хлюпающее и носом, и сырыми носками в ботинках, хвастающееся рисунком своей француженки в голом виде. Он её всем показывал, как иные – порнографическую открытку. Да это и была порнографическая открытка, только созданная не «камерой-обскурой», а неплохо набитой рукой художника…

– Вот, барон! Хотели бы такую поиметь? А я имел…

Таким, как он, кроме воспоминаний, чего остаётся?

Да и мысли, которые он высказывал, пробуя на мне огранку своей грядущей философии, все были как-то «скособочены» именно в эту сторону.

– Каждый художник, который изображает небо зелёным, а траву голубой, должен быть подвергнут стерилизации!

Я тогда, грешным делом, подумал, что это он про себя; что он до своего ранения рисовал-таки траву голубой, и теперь мучительно, подгнивающей корочкой мозговых полушарий пытается понять – за что ему досталось?

Но иной раз – правда, по той же теме – он раскрывался глубоко. Страшно, омерзительно – но в инфернальной глубине не откажешь…

– Все эти жидобольшевистские идейки про «эксплуатацию человека человеком» – есть удел кастрированного общества-борова, которое не только зарыло свой меч, но и успело забыть – где его закопало! Если люди сначала перестали жрать людей, потом перестали убивать – разумеется, в праздной голове расцветает всё это ростовщическое, процентное – «кто кого и на сколько обсчитал». Но викингам на дракаре не расскажешь, что конунг их угнетает. Пока в людях жива надежда поправить свои дела лихим набегом на соседей – люди не отравятся этой марксистской бухгалтерской заразой!

То же самое можно сказать и в обратную сторону, – распалялся экзальтированный болтун. – Если человек работает на оборонном заводе, то он защищает свою жизнь – и вопросы эксплуатации человека человеком для него совсем не актуальны. У человека жизнь на кону – какие могут быть разговоры про переработку или недоплату? Забастуешь – и тебя убьют. И даже не твои хозяева – а те, от кого твои хозяева пытаются тебя защитить… Понимаете, барон?

Он смотрел на меня заискивающе – и я кивал. Я действительно понимал, о чём он. Абстрактные разговоры про тонкости распределительной справедливости уместны только там, где прямое и грубое взаимное убийство, говоря гегелевским языком, «снято». А где оно снято? После мировой бойни, так тяжело пережитой нами обоими, – разве что где-нибудь у папуасов в районе тёплых экваториальных морей… Да и то – пока к ним на линкоре «Бисмарк» не заявится такой вот «железный капут», который сидел с кружкой пива передо мной…

– Вернуть герою рыцарский героизм – это вернуть ему не только право, но и обязанность убивать! Понимаете, барон? Только этим можно развенчать жидобольшевизм, другого выхода нет! Да и не нужно – если философски задуматься о смысле жизни, об устройстве природы, в которой смысл бытия – борьба за жизненное пространство!

Жидобольшевиков он особенно не любил. То есть он не любил и жидов, и большевиков, а уж если два в одном – то его просто колотить начинало.

– Послушай, Ади, – подтрунивал я над ним за кружкой пива Bitburger. – Ну тебя-то чего с них колбасит? Я понимаю, моя княжна: она многое утратила. Я гораздо меньше, и потому гораздо спокойнее к ним отношусь, хотя всё же титул… Но у тебя-то что они могли отнять, если у тебя отродясь ничего не было?!

Он не понимал «дегенеративного английского хумора», он совершенно искренне заверял меня, что ненавидит жидобольшевиков бескорыстно, не за себя, а за весь род людской, который они каким-то ему одному известным образом осквернили.

За свою долгую и страшную жизнь я не раз имел возможность убедиться: бесы – они вообще, как ни странно прозвучит, бескорыстны. Они не только денег с вас не просят, но и сами готовы приплатить, лишь бы вы сделали какую-нибудь мерзкую гадость, от которой нормального человека стошнит…

Мой стариковский совет – повнимательнее присматривайтесь к толкущимся вокруг вас дурачкам-побирушкам. Как знать, не затесался ли в их ряды какой-нибудь новый Ади?

Но это я сейчас так поумнел. А в молодости я думал, что передо мной искатель барской милостыни, хорошо знакомый мне типаж, который пытается продать нашей эмиграции её же собственные страхи. Я и предположить не умел – что всё это он говорит всерьёз и от сердца…

И я стал ему рассказывать что-то про Оливера Кромвеля, как тот направил босяков революционной армии грабить Ирландию, и они перестали там быть босяками, равно как и армия их – революционной перестала быть. Он слушал меня, приоткрыв рот с гниловатыми зубами, и мне было приятно, что всё рассказанное мной – впитывается им с жадностью песка, как некое тайнознание или откровение.

– Нier! Hier ist das! – в горячечной заполошности восклицал не в меру эмоциональный Адольф, и мне, на русское ухо, казалось, что он грязно сквернословит, хотя по-немецки эти гортанные возгласы что-то вроде «Вот! Вот!» или «Так! Так!».

Нацизм зарождался у меня на глазах, и я боюсь, что этим путём обречено прийти в него ещё не одно поколение. С одной стороны, утренняя газета рассказывает нищему про зверства большевиков, которые каждый день детей кушают… И человек проникается отвращением к этой сволочи, навязчиво предупреждённый о её нравах. А с другой стороны – у него омерзительная буржуазная действительность. Газета, впрочем, ничего о ней не рассказывает, да и не надо: человек же в ней живёт, сам всё видит. И тоже ежедневно. И человеку хочется, чтобы «ни те ни эти». Хочется чего-то третьего. А чего там может быть третьего? Только нацизм. Так всё в голове у нищего и срастается…

Я нищий. Но у меня не срослось. Может быть, из-за моего прошлого, которое всё время бередило мне память безусловно-подлинными, но при этом отчаянно-неправдоподобными в новой жизни воспоминаниями…

 

2.

…Над кем он, интересно знать, издевался, когда, засунув голову с безупречным пробором в покосившийся и закопчённый дверной проём каморки, докладывал сам о себе:

– Владимир Владимирович Сбоков приехали-с. Прикажете принять?

В нашей ночлежке всё время нестерпимо воняло керосином. «Фрау»-хозяйка травила им вшей и клопов. Мы со Сбоковым пропахли этим керосином, как локомобили. Если мы вовсе не задохнулись – то лишь благодаря немецкой экономности. Ведь керосин стоит денег, и потому «фрау» тратила его умеренно. На клопов не хватало, а вот на вонь – вполне было достаточно…

И вот он, Сбоков, – здесь! – с такими reprimande…

Это он над собой глумится или надо мной? Меня такими шутками, вынырнувшими с глубин затонувшей Атлантиды, чьи служители носили ливрейные фраки и белые «галстухи», – врёшь, не собьёшь. Я и глазом не повёл, и отвечал на прекрасно знакомом мне языке:

– Проси; разумеется, проси. Да вели сказать Татиане Павловне, чтобы она пожаловать соизволила сюда, в атласную гостиную…

Мы начинали, шутя, начинали взаимно-доброжелательно. У нас, строго говоря, никого не осталось, кроме друг друга, двух обломков канувшего мира. Мы не хотели ссориться. Однако…

Однако спустя пять-шесть тирад – хоть оба и не желали того – вдруг, раз за разом, скатывались к взаимному тявканью:

– Вы ещё больше сумасшедший, чем Татьяна! – начинал я повышать голос в крайнем раздражении своих сорванных многими годами кровопролития нервов.

– Я – сумасшедший?!

– Да, вы! Таня живёт с призраками за зеркалом, её прошлого давно нет, а в будущем нет места для неё. Она конченая чахоточная дура, и я уповаю только на одно: что она скоро отмучается! Но она – цельная натура, она воплощает собой молодость феодализма, его энергию и зубастость, она готова рвать и резать всё, что встаёт помехой её бредовым фантомам! Вы же с вашим папенькой…

– Не трогайте моего отца, он мученически погиб!

– Нет, он погиб не мученически, – был я жесток в духе времени, – а как погибают овны, нечаянно и нежеланно! Мученики знают, на что идут, и идут туда сознательно! Хотя бы как вот наша княжна Урусова, плохой пример, не тем будь помянута! Вы являете собой всем семейством дряблый и выдурившийся феодализм с нытьём о реформах и дымом благоглупостей, развеваемым даже слабым ветерком! Вот вы говорите о благотворном действии постепенных реформ – но вы же образованный человек, Владимир Владимирович! Вы пажеский корпус заканчивали, не считая более мелких образовательных увлечений! И вы должны знать то, что простительно не знать неграмотному лапотному мужику, вы должны знать из курса всемирной истории, хотя бы и в кратчайшем изложении гения лаконичности господина Иловайского!

– С вами невозможно говорить, барон! – ныл Сбоков, артистично выламывая кистями рук какие-то фигуры оскорблённой невинности. – Вы отрицаете очевидное, вы отрицаете священные идеалы свободы и гражданственности, вдохновлявшие лучших сынов, в том числе и Отечества нашего…

– Тысячу лет от Рюрика, – перебил я эту струйку сахарной розовой речевой воды, – люди ждали благотворного действия «постепенных реформ». И что?! Почему через тысячу лет Чехов пишет[5], что деревня наша мало отличается от времён рюриковых? Почему Лев Толстой пишет, что голод в деревне – не когда хлеб не уродился, а когда не уродилась лебеда? Почему, – распалялся я, – Бунин пишет[6], что во всём большом городе, славном хлебной торговлей, – досыта едят этот хлеб от силы сто человек?! Тысячу лет было дано вашей власти на реформы, тысячу реформ свершили вы в это время, покидали короны в грязь, понаделали республик – и что?! Реформ-то была чёртова уйма, а где обещанное «благорастворение»? Или вы с вашим папенькой собирались их ещё тысячу лет подождать, как жиды своего машиаха?!

У меня есть одна заслуга перед мировой литературой: именно я отговорил писателя Сбокова от его авантюрной затеи: сколотить отряд единомышленников и тайно проникнуть для «великой борьбы» в Совдеп. Я прекрасно понимал, чем такие игры кончатся – быстро и страшно – для изнеженного «штафирки», вялого, утомлённого поколениями сонной онегинской неги отпрыска старинной фамилии.

Этот несчастный собирался под покровом ночи убивать большевиков – не иначе как через фантазёрство своё, в бархатной полумаске антинародного мстителя… Но я уже понял к тому времени, что Вольдемару Сбокову не хватит духу не то, что выстрелить в живого человека, но даже и в жестяного зайца городского духового тира…

Своё намерение Сбоков описал в одном из своих романов[7], сделав приписку, что потом оно «прошло». Но, поверьте, оно прошло не само: хоть он и отобразил меня препаскудным типом, я тогда спас ему жизнь, споря с его галлюцинациями до хрипоты:

– У вас была тысяча лет! – кричал я, иногда сбиваясь на немецкую речь, которой, кстати сказать, Владимир Владимирович так толком и не выучил. – Тысяча лет была у вас, столбовые дворяне Сбоковы, род сановников и генералов, тысяча лет! И если вы за тысячу лет так и не смогли провести благотворные реформы, то не обессудьте: у России не осталось больше терпения ждать и дальше, пока вы отелитесь обещанной всенародной говядиной!

Сбоков обиделся. Ударил в самое больное место:

– Вы опоздаете в редакцию! – сухо и чопорно сказал он мне, давая понять, что дискутировать дальше не намерен и аудиенцию свою заканчивает. И я поспешил в редакцию, как думал – за гонораром, но оказалось, что за новыми разочарованиями…

 

***

– …Идите, Клотце, и больше с таким конспектом не приходите! Да поможет вам Бог! – так выпроводил меня редактор, убив мои надежды на возрождение славного плана поедания колбасок Weißwurst.

В наказание мне не дали причитавшихся мне денег: статья пошла в следующий номер. В текущий я опоздал. Это было серьёзное взыскание – до следующего номера я рисковал и не дожить. Сотрудники газеты, получив к обеду некоторую сумму, понеслись, как взмыленные кони с конюшни моего покойного батюшки, – успеть поскорее в лавку до очередного витка сумасшедшей веймарской инфляции. Я же отстал от них, шел спокойно и гордо. Вырастут ли лавошные продукты в цене или нет – меня теперь не волновало: у меня не хватило бы ни на дешевый вариант, ни на дорогой.

Поэтому я мог себе позволить презрительно задирать нос, видя, как отрастают встревоженные и галдящие хвосты у булочных, колбасных и зеленных заведений Мюнхена. Меня сегодня ждал царский ужин – сладковатый отмороженный «картофель с картофелем» в ночлежке Aufbau.

На этом блистательном моменте моей карьеры ко мне со стороны Принцрегентштрассе – ещё до того места, где она костляво, измождённым от недоедания потоком серых пешеходов, впадала в мюнхенскую Кайзерплатц, «страдавшую кубизмом», – приблизился лысоватый человек с одышкой и красными от бессонницы глазами. Это был русский, киевлянин, беженец, как и я, впоследствии знаменитый (и печально) Григорий Бостунич. Он, сколько его помню, во всём винил масонов и их двуличие. Я соглашался, хотя не очень понимал границы по-русски вольного термина «во всём».

Бостунич упрекал людей за «ожидовление», но в Германии сам как-то бесстыдно онемел, придумал, что его фамилия теперь будет Шварц – потому что он любил черный цвет и считал это романтичным. И врал всем, что у него отец балтийский немец, и делал это с характерным грассирующим гхеканьем, неистребимым в малороссах. И очень боялся, что кто-нибудь вспомнит про его призывы истребить всех германцев, коими он в Киеве пробавлялся в 14-м году…

Мне он внушал навязчиво: «мы, балтийский немцы, должны помогать друг другу». И мистификаторским шёпотом сообщал на ухо:

– Прибыли ткани! Бостон, первый сорт… Имею камушки, камушки фальшивые, но можно видати за настоящие, бо похожи…

Совершенно был гоголевский персонаж этот Гриша, и кто бы мог подумать, что он потом войдёт в ближний круг советников «фюрера германской нации» и в руководство «Аненербе»?

Главная ошибка моей молодости – я решительным образом недооценивал клоунов и шутов гороховых, полагая их чем угодно, но только не опасностью. Жизнь разубедила меня, добавляя седины вместе с горьким опытом: она наглядно показала мне, с какой удивительной скоростью несерьёзный и даже несмешной клоун и шут гороховый наполняется вдруг демонической, инфернальной энергией и превращается, прямо на глазах, в «чудище обло, огромно, стозевно»…

– Александр! – возопил пока ещё дешёвый паяц, умиляющий своим мимическим паясничеством, Григорий. И ловил меня в дружеские объятья, из которых я частично вывернулся. – Привет! Как дела?

– По возможности… – попытался я вырулить вбок, но он цепко фиксировал меня своим дружелюбием и пристальным взглядом.

– Идем со мной! Я познакомлю тебя с сознательным пролетарием!

– Гриш, я сыт по горло пролетариями – и сознательными, и несознательными… Ей Богу, ну продыху от них нет уж лет десять…

– Да ты что! Это мировой мужик! Слесарь, но говорит, как профессор! Даже партию создает свою! Его зовут Антон Дрекслер, он из местных, простой бош, но толковый! Счас зайдем в «Синего всадника», закажем три котлетки по-киевски, и все обговорим… Понимаешь, я ему уже рассказывал про твой род – ну, там, 14 погибших на войне мужчин и все такое…

– А ты этому бошу рассказал, что они на русских войнах погибли? Один при взятии Берлина генералом Чернышевым, второй при Кобрине, рубя ребят Шварценберга? А кузен мой, Фридрих-Адольф Лёбенхорст фон Клотце, так тот вообще учудил!

– Как? – осторожно поинтересовался Григорий, комкая жизнерадостную улыбку. Темное прошлое моего рода видимо, представлялось этому германофилу в более радужных тонах, чем, говоря с немецкой расстановкой слов, «имело место быть».

– А так! В четырнадцатом году под Сольдау бросился на немецкие пулеметы, да ещё и орал – мол, проклятые боши, русские не сдаются, я вам покажу, как умирает русский солдат! Он, кузен-то, Фридрих-Адольф, всегда имел некоторую склонность к театральным эффектам, в Петербурге с богемой знался, на любительской сцене играл…

– Он тебе кем приходился?

– Ну, Гриша, говорю же тебе, кузеном – сын старшего брата моего папаши, ещё одного такого же великого славянофила Робера-Леонарда-Альберхта Лёбенхорста из «русской глубинки» Урре-Каро…

– Роберта? – растерянно переспросил Григорий, явно что-то иное перебирая в уме.

– Нет, именно Робера. Роберт – английское имя.

– А Робер – французское…

– Гриш, ну откуда я знаю, зачем его папа с мамой так назвали? Нам всем было бы проще, если бы нас называли нормально, простыми православными именами…

– Слушай… – смущенно, уже погрустнев, попросил Бостунич. – Ты этих подробностей Антону Дрекслеру не рассказывай, ладно?

После достал бумажник, и бегло просмотрел содержимое; знакомый эмигрантский жест, приглашает на три котлеты, а хватает ли на три?

– Давай, пошли, а то попадем на смену официантов, цены опять новые вывесят…

– Гриша, ты честно сознайся, чего тебе от этого Антона надо? Не могу я поверить, чтобы сам Григорий Черный за просто так, со слесарями, за жизнь витийствовал…

– Ладно! – Бостунич воровато глянул направо-налево, и снизил голос: – Партия при деньгах, Саша! Точно знаю! При наших русских денежках, может, подвернется и подзаработать… Ну, статейку там оплатят, или лекцию… Сама её высочество Виктория Федоровна, государыня всероссийская, сформировала этой партии казну на первое время, отдав туда несколько своих бриллиантов…

– Дело серьёзное! – согласился я, сраженный таким аргументом. – Тогда пошли! В любом случае – котлету съем…

Попав ненароком на обед с отцом-основателем национал-социалистической рабочей партии, в которую Адольфа Гитлера приняли только седьмым номером, я понятия не имел тогда о его историческом значении. И потому, сознаюсь, куда больше Дрекслера интересовался молодой женщиной, сидевшей за соседним столиком в компании незнакомых мне богемных кутил. Она виделась манящим призраком за Дрекслером, сидела ко мне спиной, но чем-то неуловимо знакомой спиной: стройной, точёной, затянутой в шелка и нежнейшие, тончайшие ароматы, как тогда говорили, «фиксатуаров».

«Кто она? – волновала меня мысль, упорно направляя взгляд мимо Дрекслера на женскую шляпку. – Мы встречались в прошлой жизни?!».

– Вот что такое Германия, вот что такое немцы! – хвастался Бостунич, ставший Шварцем. И натужно, ненатурально заискивая перед Дрекслером, повествовал про ещё какого-то нациста, который и по профессии слесарь, и по фамилии тоже «Слесарь»…

Сколько ж поколений нужно заниматься одним и тем же ремеслом, чтобы профессия стала фамилией!

Я не осуждал Бостунича – ведь на эту встречу он пожертвовал, может быть, свои последние миллиарды марок, в которые встали ему котлетки для предполагаемого покровителя.

И всё равно получился нищенский пикник, особенно контрастировавший с соседним столиком, где таинственно царила взволновавшая меня женская шляпка. О, тот «ферейн» был явно не типичен для знакомой нам с Бостуничем веймарской реальности! Там разливали французское «финь-шампань» и курили трагически для среднего немца дорогие американские «джазовые» сигареты.

Нам была куда более знакома другая, классически-веймарская среда, которую наполняли кокаин и морфий… Навязчивые педерасты, грипп «испанка», голод, отчаянье, нищенство, разбой и астрология… И такие грибами вторичных форм жизни выползавшие из тёмных щелей теоретики, как Дрекслер…

Гитлер, надо отдать ему должное, ценил и берег этого очкастого слепошарого выродка, хоть тот не раз его предавал. Но, снова и снова прощая неугомонного слесаря-пьяницу, спустя годы, Адольф снисходительно напишет о нём: «человек, который не был солдатом», «не прошёл достаточной школы жизни», и потому «остался слабым и сомневающимся». Пока же Дрекслер сомневающимся не казался: разве что только слабым. И очень падким на спиртное…

– А давайте, выпьем по-нашему, по-балтийски! – ворковал Бостунич, достав из внутреннего кармана штоф-«мерзавчик» с жидкостью подозрительно-прозрачной для пивной. И стал разливать водку по кружкам с пивом – так он себе воображал остзейские нравы…

– Ich komme nicht aus dem Baltikum, – совершенно серьёзно предупредил Дрекслер. – Ich komme von hier, aus München[8].

Можно подумать – этот слюнявчик с Привоза, с чужеродно смотревшимся клинышком бородки «под интеллигенцию», Гриша Бостунич – с Балтики!

Немцы – они такие честные! Немец, когда придёт вас убивать – так и скажет с порога: убить пришёл. Англичанин, задумав ровным счётом то же самое, привычно насвистит, что он пришёл вас осчастливить…

Дрекслер отведал русского «ерша», и ещё больше возбудился. И вот скажите, помилосердствуйте, – мог ли я тогда считать эту публику кем-то, кроме свихнувшихся алкоголиков?!

– Люди рождены убивать друг друга! – распалялся Антон за дешёвым столом средней руки заведения и глаза его сверкали неземным, потусторонним отблеском, словно отверстия в мир, где свет и тьма поменялись местами. – А лживая буржуазная культура веками запрещала им это делать!

– Ну уж! – подтрунивал я над ним, всё ещё не понимая, с кем или чем имею дело. – Не буржуазная, у буржуазной с этим всё нормально… Христианская – другое дело. Однажды она поставила вопрос об обуздании человека, и по мере сил его веками решала. Насколько я могу судить по своей биографии – с весьма переменным успехом… Но при всех тактических неудачах попов – согласитесь, из утробы Вальхаллы мы всё же куда-то вышли!

– Да, да! – кричал Дрекслер и с его тонких губ-червяков, сизых и трупных, летели белёсые, подвисающие на воздухе и плывущие в нём невесомые капельки пузырящейся слюны. – Христианство, мир Луны, тлетворный дух дегенеративного еврейского искусства…

Предтечей вопля «Хайль Гитлер!» звучал под этими декоративно-булыжниковыми сводами клич «Хальб Литер!» – то есть «пол-литра». Вокруг сновали славные на весь свет баварские светлокудрые валькирии-официантки, с традиционным широчайшим вырезом на объёмистых, пивом вскормленных грудях, способные принести в руках сразу шесть, а то и восемь полных кружек пива. И сладострастно топорщились им навстречу усики Дрекслера, напоминавшие греческую букву «пи», те самые вислые усики, которые Гитлер ругал «славянскими», то есть «выдающими вырождение». А попросту говоря – противные.

Они демонстрировали мелкого человека в штопанном сюртуке и несвежем белье, переходящего от жалкой, но человеческой личности к превращению во вместилище демонов, к сосуду плоти с нечистотами без души…

«И эта дама… – всё мучился я, ёрзая на массивном седле готического стула, – как там у Блока… «Дыша духами и туманами»… Определённо она интереснее сего «сознательного пролетария». По крайней мере, для меня!» – проносилось в моей голове.

Дрекслер видел, что я смотрю куда-то за него. Он эгоцентрично переманивал фокус моего взгляда на себя, отклоняясь то вправо, то влево, делая это недоумённо, даже обиженно, – и, надо отдать ему должное, по большей части плотно закрывая мне обзор на соседний столик…

В моём тогдашнем восприятии усики Антона Дрекслера были прямой противоположностью огромным, роскошным, винтами закрученным усам кайзера Вильгельма, некогда смотревшим со всех обложек и даже карикатур. Вильгельм был хорош только для шаржей, этот же – даже и для шаржей, на мой взгляд, не годился…

Но для побитых жизнью, как меха молью, «бывших людей», вроде Бостунича и других русских эмигрантов, раскрывши рот, внимавшим нацистам, бредни Дрекслера звучали в скукожившихся салонах, пытавшихся продолжать прежнюю светскую жизнь, музыкой. И воспринимались как откровение.

Этих людей я хорошо понимал. То, что я понимал ещё и их итоговую обречённую бесплодность, их бездарное и безумное цепляние за вчерашнюю реку, в которую они рвались снова войти, – ничуть не мешало моему пониманию их сути. Эти люди всё в своей жизни потеряли – и, потеряв, не понимали: за что? Почему?

Ведь они правили миром далеко не в первом поколении, и привыкли к этому с колыбели, и считали своё положение основополагающим законом природы. В том, что всё потеряно, – они искали виновных, и искали мучительно. Многие находили виновной культуру – расслабившую их, разжижившую их мозги в «старом мире». И призывали гуннов. Стремились в порыве «смирения паче гордости» облобызать ичиги нового Аттилы. То есть, говоря практически, примкнуть к тем, кто стоял у истоков германского нацизма – к мошеннику Бостуничу, к сумасшедшему Дрекслеру. Это было для них тем более революционно, что многие века эта «чистая публика» изображала из себя хранительницу культуры, единственный светоч в тёмном мире невежества. А теперь они вдруг «прозрели» в культуре источник всех своих бед и страданий, и решительно рвали со своим просвещённым прошлым…

Когда-то русская аристократия мыслила совсем иначе – но это было до тех пор, пока привилегий её никто не оспаривал.

– Европейцы – варвары, кто ж из нас, русских, этого не знает? – говаривал мой отец, Рупрехт Карлович фон Клотце. И ничего комичного оный не видел в том, что сказано таковое Рупрехтом Карловичем… – А то, что они всё время говорят о своём культурном превосходстве – так ведь и вшивый всё время говорит о гребешке, и шелудивый о бане, и вор громче всех вопиёт «держи вора!». Истинная культура проявляется в поведении, например, в том, что культурный человек никогда не подчёркивает своего превосходства. И тем очевиден в третьем лице. Когда же он говорит о своём превосходстве в первом лице – то это первый отличительный признак хама!

– И варвара! – подхватывала маман. – Вне времени Геростраты и Тамерланы этого мира засыпают и просыпаются с мыслью о своём превосходстве и сверхчеловеческой природе!

Все, кто окружал нашу семью в старой России, – искренне полагали себя либералами и гуманистами, широкими, как масленица, в своём человеколюбии и снисходительном народническом амикошонстве.

Фашизм придёт к тем, кто выживет, – попозже. Фашизм – это естественная реакция на жизнь у напуганного собственника. Пока его не напугали настоящим образом – он, разумеется, конечно – демократ и многопартиец, свободолюбивый лопух, стремящийся услышать чужое мнение и мечтающий, чтобы расцветали все цветы.

Но страх перед быдлом, страх внезапно вскрывшейся беззащитности перед мужичьём, которому эти же господа легкомысленно и выдали винтовку, и даже не под роспись, а просто так, потому что мужик неграмотен, – в корне меняет их настроения.

Вот почему слова Антона Дрекслера в знакомой мне среде падали на хорошо унавоженную почву:

– Человек как биологический объект рождён делать то, чего он хочет. А христианство лживо учило его делать то, чего якобы хочет Бог, выдуманная семитами иллюзорная сущность лунного культа! Наши германские боги нас рабами не называли, они нам – соратники! Они в Вальхалле делают, чего хотят, и нас учат делать, чего мы хотим!

И я уже не удивлялся, потому что уже понял: зачинавшееся «коричневое дело» – это, в сущности, неизбежная мутация нашего «белого дела». Причём в сторону, жёстко предопределённую стяжательским выбором между духом и имуществом. Коричневое дело – то же самое белое дело, но только за минусом всей высокой дворянской культуры. Это Салтычиха минус Тургенев, это мастер заплечных дел граф Петр Андреевич Толстой минус граф Лев Николаевич Толстой…

Они – такие же мы. Они, как палка, заточенная колом, – та же самая палка, но только сведённая взамен комелю до предельно-узкой остроты, прикалывающей все смыслы жизни к одному лишь неразборчивому и всеядному хищничеству. При всей нашей плотоядности – у нас, кроме подавления рабов, было в жизни много иных смыслов, порой очень странных и удивительных. Именно это и бесило фашистов в «старом мире» и приводило их к воспалённым выводам, что, гоняясь за бабочками, аристократы типа Сбоковых, проворонили власть.

– Террор, – учил Дрекслер, – как раскалённая домна! Отвлёкся от него на день – и домна застыла навсегда. И легче построить новую, чем восстановить старую, в которую «засадили Geiß» («козла»).

Видя, как старается человек донести до всей нации свои идеи, я рассказал ему давнюю и ностальгическую историю про своего тестя, камергера Званьева, тогда будущего, а теперь уже покойного, очень пухлого, румяного, благоуханного толстячка, умилявшего грассирующей и вкрадчивой речью.

Папенька моей благоверной Софи, потерянной мной в потерянной мной же России, тепло, «по-современному» принимая «друга своей дочери» в роскошных интерьерах, обвешанных вдоль ковров посеребренными охотничьими принадлежностями, пообещал мне, помнится, «в двух словах» раскрыть суть эстетики.

– Вот, смотрите, молодой человек, две стеклянных чашки! – и он демонстрировал две стеклянные литые чашки, ниже рангом, чем положенный камергеру саксонский фарфор, и купленные Званьевым специально для его исследований в области эстетики.

– Они ценою равные, – соловьём разливался будущий мой тесть. – Изволите видеть, сделаны стеклодувом одним способом… Но посмотрите, насколько изящна вот эта, и насколько грубой кажется вторая…

Я выразил будущему тестю свои подозрения, что у «грубой» чашки более толстое стекло. Этим привёл его в совершеннейше детский восторг, как тогда говорили, «фриссон»[9], невольно, но подыграв его лекторским потугам. Он стал многословно заверять меня, что стекло совершенно «одинакой» толщины.

Поясню для современного читателя. В моём кругу говорили «одинако», а не как сейчас, «одинаково».

– А твой оптический обман зрения, – разъяснил будущий тесть, – связан с фасоном чашки, неудачной формой, которую ей придал мастер. Говорят, что эстетика – дело вкуса! Но при сравнении двух этих чашек мы видим, что эстетика существует имманентно в природе, её явление объективно в формах материального мира… Всего лишь иной фасон – и чашка из стекла кажется всем дешёвой, примитивной!

Камергер Званьев, пышный, как оладушек, шерстяной и вязаный в умиляющей уютности своей, повёл меня к себе в кабинет, где стоял глобус, и книжные шкафы красного дерева тянулись до высоких лепных потолков. Ещё там имелись чучела небольшого крокодила и крупной черепахи, уж не знаю, зачем. Видимо, чтобы Званьевым ловчее было проворонить своё рабовладение по мере разложения их «воли к господству»…

И там мы стали с ним измерять гимназической линейкою толщину стеклянного борта демонстрационной утвари, и Званьев наповал убедил меня, что толщина стекла обеих чашек действительно «одинака» – хотя на взгляд «кто бы мог предположить?».

– А в чём был смысл этих замеров? – строго спросил меня Дрекслер, выслушав сумбурную историю из старого мира.

– Мой будущий тесть доказал мне, что форма, независимо от всех материальных её составляющих, взятая как чистая идея образа, – может делать посуду изящной или уродливой…

– Это блудомыслие.

– Совершенно с вами согласен, Антон…

– Палка, палка и ещё раз капральская палка! – полыхал углями этот костёр безумия, в который Бостунич неосторожно плеснул спирту. – Власть не вправе вести себя, как ваш будущий…

– Уже бывший. И к тому же покойный.

– Тем более – как ваш тесть! Если власть станет себя так вести, увлекаясь отвлечённой эстетикой неодушевлённых форм, – её тут же перехватят уголовные элементы, вышедшие из жесткой школы жизни в рабочей и нищей среде!

– Ну, что тут поделать?! – развёл я руками, изображая сокрушённость пристыженного. – Мы, в старом дворянском мире, были именно такие… Мы как бы напрашивались, чтобы нас скушали…

И я огибал взглядом, наклоняясь, уныло-дегенеративную фигуру Дрекслера, пытаясь вспомнить звонкий девичий смех, звеневший серебряным колокольчиком, за соседним столиком… Я определённо знаю сию сиятельную «эдмуазэ́» (в русском просторечии – «мадемуазель»)… Но откуда?!

– Я не доверяю этому Адольфу – сознался Дрекслер, всегда по-бабьи скандально конфликтовавший с Гитлером, впрочем, великодушно не платившим этому алкоголику взаимностью. – Он художник, а нам нужна власть мясника. Понимаете, мясника, колбасника! Мы должны отбросить вот эти все… Толщина стекла! Чашки эти – изящные и не изящные! Мяснику не нужна эстетика ножа, ему нужна острота и прочность!

Могу свидетельствовать лично, как человек эпохи, о которой уже почти никто не помнит: люди моего круга, аристократы старой закалки, включая и покойного Государя, – отнюдь не злодеи, и никому не желали зла.

Они были начисто лишены сладострастного, доходящего до чёрного эротизма садистского упоения, какое я встречал потом у нацистов. Люди старой выдержки обладали, однако же, березово-поленной одеревенелостью нравственного чувства. Всегда с формальной вежливостью как бы сострадали убогим, но никогда не выходили за рамки холодной обрядовой учтивости.

Таков, например, частенько поминаемый мной всуе, Иван Алексеевич Бунин, который мимолётно вспоминает, как у них с друзьями зашла речь «о каком-то волжском губернаторе, поровшем голодающих мужиков, чтобы они не распространяли слухов о своем голоде»[10].

И сразу же, через запятую, переключается на неких знаменитых в его кругу «статистиков» и грозящий стать столь же знаменитым «Пироговский съезд врачей».

Бунин, разумеется, не одобрял губернатора – по каковой причине Бунин потом с Гитлером не ужился. Но поротые за собственный голод мужики для Бунина – «не стоят слов, взгляни – и мимо», словами божественного Данте выражаясь. Да что там Бунин – сам царь шёл через ад, под руку с Вергилием, «добру и злу внимая равнодушно»!

Вот как сказал об этом мой собрат по изгнанничеству, впоследствии канонизированный архиепископ Иоанн Сан-Францисский (урождённый князь Шаховской), мучительно думая о прошлом:

Мы все грешили в старые года

Сословною корыстью, равнодушьем

К простым, живущем в этом мире, душам.

Мы помогали братьям не всегда!

И вот стекла дворянская вода,

Изъездив облака, моря и сушу,

Я понимаю, что случилось тут, 

Благословен великий Божий суд…[11]

Они, люди старого мира, когда-то казались мне чёрствыми и бессердечными, но в сравнении со звериной, ликующей радостью всякому чужому горю, которое встретил я потом у нацистов, – все эти Иваны Алексеевичи и Николаи Александровичи стали видеться мне родными братьями милосердия. Ибо, как сказал великий Декарт: «всё познаётся в сравнении»…

Девушка за соседним столиком допила шампанское, грациозно поднялась со стула, и, наконец, я смог увидеть её лицо хотя бы наполовину, профилем.

Меня обожгло. Бросило в дрожь. Ударило.

Это же…

Да, она изменилась, стала взрослее, смелее, женственнее, но это Оля Клиппер-Гнесина! Питерская подруга моей жены…

– Ольга Антоновна! – возопил я, вскочив так, что стул за моей спиной от резкого движения гулко упал навзничь спинкой. Дрекслер и Бостунич посмотрели на меня напуганно: им показалось, что я внезапно спятил. Но мне было решительно начхать на их предположения, ведь это – действительно – Оля Гнесина!

И когда она на мой отчаянный, полный муки и боли зов обернулась an face, я уже отбросил всякие сомнения.

– Ольга Антоновна, простите! – тушевался я, переминаясь с ноги на ногу. – Я понимаю, сколь невежливо вот так… Но Софи, Софи фон-Клотце, дочь камергера Званьева… В Петербурге… Я… я много лет ничего не знаю… Может быть, вы…

Мой взгляд был собачьим. Умоляющим.

– Александр Романович? – присматриваясь, неуверенно спросила Гнесина. Иногда в былой России меня звали, случалось, и Ацхелем Рупрехтовичем. Но редко, ибо так звать человека – насилие над русским языком. Потому чаще, в миру, в быту, звучало и мне самому куда более приятное «Александр Романович…».

Она тоже узнала меня – на несколько секунд позже, чем я её.

Её голубые огромные глаза сочувственно помрачнели.

И я прочитал в её мигом осунувшемся лице самый страшный приговор.

– Понятно… – застонал я, непроизвольно хватаясь ладонями за собственные виски, словно хотел удержать срывающуюся с плеч голову. – А дочка? Моя дочка, Настенька, жива ли?

– Они обе живы, – успокоила меня Ольга Гнесина. Но она явно что-то не договаривала…

 

***

До великой войны у нас с Софи, тогда молодожёнов, на квартире собирался кружок театралов, и успела родиться дочка, в крещении Анастасия… Но до сих пор я не могу понять – любил ли я давно потерянную Софи, урождённую Званьеву, или нет. Наверное, всё-таки любил, а эмигрантские сомнения в этом – что-то вроде обезболивающего, чтобы так не корчилось фантомными болями изношенное сердце беглеца, которому не суждено вернуться в Петербург. Никогда – тем более что и города такого на карте мира давно уж нет…

Никто уже, верно, кроме меня, и не упомнит те дымчато-фантасмагорические декадентские салоны, в которых дамы, скрипя корсетами, курили египетские смуглые пахитоски в длинных мундштуках слоновой кости, а господа в окантованных визитках набивали черешневые трубки модным до войны турецким табаком «Роза Востока»…

В театральном салоне госпожи Званьевой фон Клотце я впервые и увидел Ольгу Клиппер-Гнесину. Тогда она была ещё театральной актрисой, и совсем девочкой, казалась ребёнком во взрослой компании…

В январе 1921 года, в страшное голодное, военное и тифозное время, молодой и совсем неизвестной артистке театра Ольге Гнесиной удалось пробиться на прием к большевистскому узурпатору культуры Луначарскому. С собой девушка принесла бумажку, в которой просила разрешить ей выезд из страны «для поправки здоровья и продолжения театрального образования». Последнее особенно дико звучало в условиях всеобщего апокалипсиса, среди рушащихся крыш мира и оседающих фундаментов бытия…

Луначарский подписал, видимо, не глядя, – а может, поддавшись женскому обаянию Ольги. Да, тому самому, которое, без сомнений, было неотразимым и просто убийственным. Оля стала воистину божеством своей эпохи, не только божеством экрана, но и Афродитой ХХ века.

Достаточно сказать, что влюбленный Гитлер, потеряв голову, сделал её, представительницу «неполноценного народа», символом арийской красоты. А влюбленный Сталин после войны лично приказал освободить её, любимую актрису III рейха, из-под ареста. Чувствительный и романтичный Луначарский не был, да и не мог быть исключением.

С дикими приключениями, ставшими в гражданскую войну обыденнее скуки, Оля добралась до Берлина. Пикантность ситуации заключалась в том, что немецким языком она не владела, а с мужем-австрияком (вообще-то пленным венгром) – развелась как раз перед поездкой.

В Берлине Ольга обратилась к тому, кого знала, – к москвичу, ученику Станиславского и Немировича-Данченко, Максиму Шреку. Максим перенес свои знания в области переживания и перевоплощения в кино, благо тут, в отличие от театра, ничего не нужно говорить публике, только в нужных местах рот открывать.

С легкой руки и рекомендации московского знакомого Оля попала на студию знаменитого мэтра Фридриха Плюмпе. О том, как она очаровала молодого мэтра, болтают разное, но я предпочитаю не верить слухам: у красавиц всегда много завистников, а особенно завистниц. Пусть до Плюмпе Оля была уже дважды замужем, не считая «легких увлечений», по-моему, их отношения были чисто деловыми.

Перед серьёзным разговором, во время нашей первой встречи в Германии, Оля властным жестом отправила от себя свою весёлую компанию. Кивнула кельнерше, заказала новый отдельный столик, на этот раз в дальнем углу ресторанной веранды. Я комкано и неубедительно распрощался с Бостуничем и Дрекслером.

Мы уединились, она накинула на плечи плед-шотландку, поглядела на меня разяще, в упор и сочувственно, успокоительно погладила по руке:

– Барон… Сашенька… Постарайтесь понять Софи… В Петербурге все давным-давно считают вас погибшим… Столько времени – ни слуху, ни духу… Голод… Страшный голод…

– Умоляю, Оля, не тяните, скажите, что?!

– Она сошлась с вашим братом Генрихом! Он тоже фон-Клотце, и он у красных какой-то там военспец… Так они это называют…

– По авиации?

– Да.

– Немудрено…

– Не ревнуйте! У него продуктовые карточки, и у них одна фамилия, так что ничего даже не пришлось менять в документах… Вы же знаете, Генрих всегда был в неё влюблён, а она… Она не первый год носила вдовство, понимаете? Не вечно же ей быть в трауре… По вам…

– Да всё я понимаю… Наверное, так и лучше… В любом случае, они ведь не умерли…

– И даже наоборот! Счастливы… Как мне показалось…

Я молчал. Ольга тоже молчала. Она даже не знала, на чью сторону встать, кому из нас с Софи сочувствовать.

Когда пауза затянулась, я решил переменить тему. Это далось мне нелегко, но поколения паркетных шаркунов старой аристократии сказались в крови невозмутимым снобизмом:

– Ну, а как там вообще? В России? – спросил я, убегая от смущавшей нас обоих больной темы. В таких переходах люди моего круга видели мужество…

– Очень оригинальный вопрос! – рассмеялась Ольга с благодарным облегчением. Она, кажется, всерьёз опасалась, что я застрелюсь у неё на глазах. – Сашенька, вас действительно тут всех это так интересует, или вы все сговорились меня разыгрывать?!

– Сговорились… – улыбнулся я, – с первого же дня эмиграции – спрашивать всех, кто оттуда, об одном и том же… Всегда…

– Ничего нового я вам, Саша, не скажу… В России война, грабежи, морозы, голод, тиф…

– Ой, не травите душу! – картинно закатил я глаза. – А то прямо сейчас сорвусь и пешком туда пойду!

Я показывал – натужно, но она сделала вид, что поверила, – что совсем «отошёл». Я видел столько смертей, ужасных, рваных, разбросанных – мне ли печалиться, что жена моя в революционном кошмаре выжила?

Мы с Олей посмеялись, и сразу стали ближе, мы думали одинако и понимали друг друга с полуслова. «По крайней мере, теперь я не двоеженец» – утешал я себя, коряво, абсурдно – ну, уж как смог. Сцены между моей Софи и моей Таней теперь избавительно не будет ни при каком обороте…

Но, получая визитную карточку киностудии от Гнесиной, где химическим карандашом на обратной стороне был дописан адрес её отеля, я смутно, пока лишь на уровне подсознания, почувствовал, что появляется третья «моя»…

Я гнал от себя этот морок, проникающий вовнутрь «дымком от папиросы», пока мне было не до того, пока я мечтал остаться в одиночестве – без Бостунича, Дрекслера, и без Оли…

Я убежал, никому ничего не объясняя, и бежал, пока не устал. В сумрачной, голодной и злой межвоенной Германии со мной случилось очень страшное: я потерял веру. Когда человек сходит с ума в блаженном неведении, но продолжая себя внутренне полагать нормальным, – это называется «сойти с ума». А вот когда человек сходит с ума, в то же время отстранённо и отчётливо наблюдая за собственным погружением во мглу и сполохи безумия, – это называется «потерял веру»…

Как и всё страшное – эта беда пришла обыденно, выросла из ресторанных посиделок, ставших, видимо, «последней соломинкой, сломавшей спину верблюду».

Хорошо, документально, детально помню, как я брёл сомнамбулой по булыжниковой, как своды здешних пивных, баварской мостовой, – и моросило по-вдовьи, мелкой сыпью, и деревья над моей головой, сходясь голыми сырыми ветвями, клацали ими, соприкасаясь в насилии ветра, как вставными челюстями стариков. И порой, когда ветер усиливался, – скрежетали ими друг о друга в бессильном и больном негодовании протезов.

Здесь, под склизкой сыростью косого ветра я сел на влажную скамью скрипучей, казавшейся неживой аллеи – и, обняв голову руками, раскачивался из стороны в сторону, являя со стороны собой вид совершеннейшего кататонического безумца, впавшего в транс.

– Почему я здесь? Как это случилось, откуда вышло? Да и причём тут «здесь», когда я не могу даже ответить на вопрос «кто»? Кто я такой – не говоря уж, где я нахожусь? Это же какой-то дурной сон, кошмар, длящийся слишком долго… А может быть, я умер во сне, и теперь в аду?!

Бавария молчала. Мюнхен молчал. Не им отвечать на такое.

Я выждал время у одиночества, и…

– Ладно, – сам себе молвил я. – Как учили нас седые бакенбарды, ароматные душистым табаком, в Артиллерийском училище? «Если хочешь понять, где ты на местности, вспомни свой путь»… Не всегда помогает, но никогда не повредит!

 

3.

Если бы я выдумал описать своё детство, то назвал бы этот немудрящий рассказ «На квартирах». Глаза памяти маленького мальчика впервые открываются посреди кретонных обоев и драпри, приличествующей по чину семейству полковника, но на съёмной квартире. Потом квартиры будут меняться неоднократно, но кретонные обои и драпри будут в каждой новой, обманчиво и декоративно отделяя нас от подёнщиков и прачек… У «тех», как и у нас, баронов фон Клотце, тоже нет своего угла – но, в отличие от нас, у «тех» нет и никаких тиснёных кисейных обоев…

Смуту 1905 года почти полностью закрыли от нашего с Генни взора детские игрушки: даже я, не говоря уж о брате, был тогда слишком мал, дабы понять происходящее. И запомнил только, как пьяная толпа била вдребезги малиновые шары в аптеке напротив москательной лавки, те самые шары с малиновой водой, которые, как известно всему моему поколению, являются опознавательными знаками аптеки…

– Давай! Давай! – помню, восторженно шептал маленький Генрих, сжимая детские кулачки у окна. Тот самый Генни, который потом слишком буквально воспримет завет Библии «продлить род брату своему»…

Били шары, били зеркальные витрины, и то было весело, свежо и остро, и в детском сознании слово «свобода» у меня сплавилось с битьём массивных малиновых колб и прочих склянок. Именно тогда я сделал наивный ребячий вывод, которого, впрочем, и доселе придерживаюсь: свобода не может длиться долго, потому что склянки бьются быстро, и через то быстро кончаются…

Я не понимал, чего так боится мама, и думал, что мама просто тоскует по папеньке, убывшему, как и положено офицерам, на японскую войну, откуда мы с младшим скуляще умоляли в два голоса его привезти нам «маленького япончика». В отличие от многих наших знакомых, отец из Маньчжурии вернулся. Маленького япончика не привёз, зато привёз будоражившую моё воображение лохматую и пугающе-огромную маньчжурскую папаху, в которую тогдашний я, казалось, мог спрятаться до пояса… Увлечённый папахой, я почти не заметил восхищавшую друзей семьи георгиевскую орденскую ленту отца…

Надежд династии я не оправдывал: по всем курсам своего военного училища аттестовался я «посредственно» и «весьма посредственно», на грани отчисления, и только по сиамскому языку имел «превосходно», да и то лишь потому, что кроме меня в нашей «Николаевке» этот язык никто не учил. Военных переводчиков там готовили изрядно, но, как правило, по меньшей экзотике…

Я бы, разумеется, тоже не учил сиамского щебета – ведь о ту пору я ещё не совсем сошёл с ума. Но моего отца его императорское величество прочил военным советником ко двору тайского короля: одно время даже «вельми и вельми». Так что сиамский мы учили с отцом на пару, и в итоге я преуспел больше родителя…

Тайский язык – это непостижимый для европейского уха полифонический птичий щебет, когда малейшее искажение фонемы в корне меняет саму суть фразы. Подавляющее большинство европейцев в принципе не в состоянии выучить его: для владения этим языком нужен абсолютный музыкальный слух. Мне помогли две вещи: с детства я страстный птицелов, и с детства же различаю тончайшие модуляции птичьего пения. А ещё были щедрые посулы о блестящей карьере в королевской конной гвардии, которую его величество Рама II, монарх Сиама, решил полностью скопировать с русского драгунского образца….

После случилось ещё две вещи: жизнь как бы наладилась, и я как бы повзрослел. И то и другое, как потом выяснилось, было «понарошку»: потому что жизнь, якобы наладившись, после вдруг провалилась носом сифилитика. А то, что я считал зрелостью, – оказалось мальчишеством чистой воды…

За мой импозантный мундирчик, который я тогда носил, меня называли «юнкером», а я недоумевал: ведь «юнкер» – это помещик! Какой же я помещик, если мы опять переезжаем с квартиры на квартиру, поскольку ныне занимаемая нами востребована владельцем, чадолюбивым купцом Оплеухиным, по случаю женитьбы очередного его сына…

Самого Оплеухина я совсем не помню – хотя, кажется, он сыграл определённую роль в нашей жизни, в ссорах отца и матери. Зато врезается в память доселе старичок-конторщик Алсуфьев, квартировавший по соседству, через лестничную клетку. Я, случалось, забегал к нему послушать истории про выдуманных путешественников, коими был он таровит, и непременно получал от него вкусный «камушек» монпансье…

– Моё рабство сделало меня свободным! – малопонятно, и оттого ещё более завораживающе, вещал мне странный старик, перебирая свои бумаги. – А моя свобода сделала бы меня рабом… Всю свою жизнь я служил в конторе у этого полуграмотного полуживотного…

Так, смело, хоть и за глаза, старичок величал «хозявку», купца Оплеухина.

– У полуживотного, которому было совершенно наплевать, что я пишу вечерами. Я страдал, я мечтал жить своими письменами, а не жалованием этой свиньи первой гильдии… Но если бы моя мечта сбылась, и круг литераторов принял бы меня – то, получая деньги за свой дар, я неминуемо стал бы подлаживаться под редакторов, издателей, общественное мнение. Внимание и участие окружающих сделало бы меня рабом того поприща, на котором невнимание и равнодушие оставило меня полностью свободным! Обретя житейскую свободу, о которой мечтал десятилетиями – я стал бы рабом заработка. А рабство у купца Оплеухина оставило мне свободу от сочинительской услужливости… Как часто в этой жизни человеку, чтобы не потерять свободы в главном, приходится мириться с рабством во второстепенности… Как вы думаете, барон?

Я об этом тогда никак не думал, меня куда больше волновал мой лично-выстраданный вопрос: как это может человек, изгоняемый «по закону» с квартиры «полуживотным» Оплеухиным, – быть «юнкером», то есть помещиком, тем более прусским?!

А кто такие настоящие помещики – я ведал густо, поскольку почти сразу в мозаично-цветастый мир моих детских впечатлений вторгаются князья Урусовы. Всплывает морганически – «только моргни» – их огромный, утонувший в запущенном, по русской барской традиции, парке белокаменный дом. Дворянское гнездо с массивными, толстыми и выпуклыми, как немецкие сардели, колоннами, исполненными в дорическом стиле. На мой взгляд – по-азиатски безвкусными, но, бесспорно, весьма дорогостоящими. Мой отец, хоть и георгиевский кавалер, со старомодным вызовом ещё надевающий иногда при параде вышедшие из употребления золотые эполеты, – вряд ли на полковничье жалование мог бы приобрести не то что такой дом, но даже и одну такую колонну!

Античный фронтон Урусовых был украшен лепными медальонами на классические сюжеты, и более всего наводил меня на мысли о наглядных пособиях в гимназии. А хозяева этого райского местечка – нас любили. Почему, за что – не знаю, потому что до моего рождения началось, но у Тани это наследственное. И папенька её любил баронов фон Клотце, и маменька, и сестрицы, Анненька и Настенька…

По отношению к нам Урусовы с самых первых моих воспоминаний проявляли «деликатесность галантереи» – как иронично называл мон папа их деликатность и галантность. Но даже и во «вчерашней России» Урусовы были уже позавчерашним днём. Никак, кроме как музеем, не мог маленький я воспринимать убранство их гостиных, где принимали нас, словами старого режима выражаясь, – «столь приветно». Некое запредельное многообразие миниатюрных форм бронзы, хрусталя и фарфора разбегалось от взгляда вошедшего гостя по этажеркам, шкапам и столам, рассыпалось в очах и дробило своим сверканием на солнце восприятие.

А солнца у них в доме было много. В детстве я думал, что всегда, теперь же понимаю – лишь потому, что мы к ним ехали только в ясные, солнечные дни… Окна Урусовых были огромными, сводчатыми, или, правильнее сказать, арочными, разделёнными на гранёно-бликующие стеклянные квадраты изящным плетением своих рам. Свет струился в покои обильно и косо, выдавая вселенную в танцующих пылинках, а если в жаркий день эти окна растворяли настежь – то свет ещё и пах мёдом, цветочной и липовой свежестью пропитанного летним зноем сада…

Вот в эти пенаты сладкого сна, которым спало русское прошлое, мы и устремлялись во всякий хороший денёк на призыв незабвенной памяти князя Павла Петровича, по-братски обнимавшего Рупрехта Альбрехтовича фон Клотце на высоком мраморном крыльце:

– Ну что, мон шер? Поглумим сапоги?

Так князь Павел Петрович почему-то определял рыбалку, до которой был страстно охоч. Почему – могу только предполагать. Видимо – хоть это и мои измышления – князь так иронизировал над новейшими «аглицкими» сапогами, доставленными к нему из самой Бристоли. Сапоги правильнее было бы назвать «гуттаперчевыми штанами», поскольку они каучуково обтягивали всё даже выше пояса, и позволяли, не намокнув, зайти довольного глубоко в воду. А это воспринималось стариком Урусовым как «глумление над сапогами» или «глумление сапог», точно теперь уж никто не скажет: все, кто мог бы это разъяснить от первоисточника, уже в лучшем мире…

– Неужели ты не в силах хотя бы раз проманкировать предложением этого sac d'or[12]? – ворчала маман, понятным образом ревнуя к «возможностям» семейства Урусовых. По-русски выражение звучит, как «задор», отчего мама и полагала, что фраза «действовать с задором» изначально обозначала действовать «с золотым мешком». На что мой отец, потщась к славе русской нации, уверял, что всё наоборот: это французы у нас словцо заимствовали. Как «бистро» и «березину»…

Так или иначе, маменька недолюбливала Урусовых. Она тоже как-никак баронесса, однако же детские вещи мои «отдаёт штопать» – и унизительнее этого было бы только штопать их самолично…

Нет, папенька никак не мог «проманкировать»! Какой там! Задолго до отъезда его уже лихорадило, внутренне торопило и теплило радостное чувство, которое он выражал напевным речитативом:

– Туда, к Урусовым в «улус»… На долгожданную поклёвку…

И его уж было не сдержать – никому, даже гвардейскому начальству, а не то что маменьке, от природы мямле.

В Петербурге страдали (там тогда любили страдать, особенно на публику) – что, «увы и ах», неотвратимо приходит «век рассудочный», вытесняя романтическую сень рыцарства и благородства. В Петербурге мы уже жили посреди таксомоторов и электротеатров, на простынях которых конвульсивно дёргался первый разврат киноплёнки, и в ванной комнате у нас уже была газовая колонка, нагревавшая воду. Континенты слали через моря и океаны друг другу «каблограммы». А в «тувалете» (ведь тогда это словно не только так произносили, но даже и писали) стало уже возможно слить бачок, дёрнув за керамическую гирьку, висящую на цепочке…

И посему, отправляясь в поместье к Урусовым, я попадал, как на «машине времени» сочинения господина Уэллса от 1895 года, в удивительный, уходящий, но манящий уклад старого сельского поместного дворянства. Весь мир казался мне тогда юным и свежим – хотя юн и свеж был тогда только и всего лишь я сам. Плоть от плоти этого старого мира…

Моя вихрастая голова хулигана и «потрясателя основ», иронией судьбы и кровей надставленная над аксельбантированным мундирчиком гвардейского идола, попадала в царство напомаженных детских голов. Древледумных, предпочитающих старые добрые подсвечники «магии электричества», но зато обладающие иной магией.

Князь, помнится, очень гордился, что «Его Величество милостиво предписал» ему надевать под фрак какие-то вожделенные в сановных кругах эмалевые звёздочки, которые болтались на ленточках сомнительным украшением его панталон. А когда я, отличник в Законе Божьем, предположил, что этот обычай идёт от иудейских филактерий, тоже свисающих на верёвочках из-под еврейского лапсердака, – он на меня обиделся. Такое высокое достижение – и такое низменное толкование! Я с тех пор стал в его глазах l'enfant terrible, и мой младший брат Генни с тех пор нравился ему подчёркнуто более меня…

В каждом из покоев князей Урусовых имелся специальный «снурок», и, дёргая оный, можно было «покликать людей». То есть – прислугу, как её тут щадяще-ласково называли... Мне, горожанину из многоквартирного «доходного» дома (для нас расходного), эти богато деталированные «снурки» представлялись странным сказочным волшебством.

Мне, моему маленькому хвостику Генни, и ещё братьям Кражниным, Юре и Лёше, – на лужайке в английском духе, залитой нашим резко-континентальным щедрым солнцем, старшие представили целую шеренгу (уж простите великодушно моё юнкерское восприятие), эдакий шёлковый строй «дев младых, изящных, белокожих». Строй, увенчанный канотье из итальянской соломки, созревающих, румянящихся, хихикающих, шушукающихся между собой и постреливающих глазками чаровниц благородного девичества.

Нахальные аристократки приучались наставницами делать реверансы, но, представляясь нам с Генни и братьям Кражниным, они сочли возможным заменить его лёгким и непринуждённым книксеном. «Как будто вы дурно воспитаны» – попрекнули бы девочек их бонны… Видимо, я всё же переоценил свою неотразимость в их шаловливых лукавых глазках, полных самыми беззаботными смешинками…

– Татиана!

– Аннет!

– Анестези!

– Софи! – представилась и их игривая, рыженькая как лисичка и как лиса же хитренькая подруга, урождённая Званьева. Разумеется, она ни сном ни духом не догадывалась, что попозже станет величаться и «поражаться в правах» от новой власти как баронесса Софья Аркадьевна Лёбенхорст фон Клотце…

В оправданье себе скажу: останься она Званьевой – это мало бы помогло дочери камергера с точки зрения анкеты. Хотя, может быть, и звучало бы для пролетариата не так вызывающе…

Милые, милые воображульки, бедные, бедные богатые девочки, говорившие с прононсом, грассируя, и грезившие рыцарскими романами – никого уже вас не стало на свете, когда пишу я эти строки...

Но вы в моих воспоминаниях – всё такие же весенние ландыши-колокольчики, словно серебристые рыбки в воде – в своей привычной, прирождённой среде, в поместье князей Урусовых.

Именно там, в укромных покоях, полных преданий сонного барства, я обнаружил удивившие меня на всю жизнь резные, изощрённые в формах дубовые шкафы с двойным остеклением каждой дверцы. Доселе гадаю я – зачем это шкафам? Окнам – понятно, для тепла, но шкафам – разве что из гонора? Показать, как много стекла в распоряжении хозяина? Доныне не понимаю…

Мне вспоминается плетёная мебель с парусиновыми накидками посреди стриженой лужайки, на англицкий манер прозванной «газоном». В первый год, в первый визит «на долгожданную поклёвку», – как сейчас помню, небольшой и аккуратный круглый белый столик оказался на самом солнцепёке. И на нём мармелад в стеклянной вазочке плавился, оплывая дольками. А рядом в узорной коробке томно топились кондитерские «конфекты».

Что и говорить, приятно выпить абрикосовый аперитив[13] перед обедом в саду, и сейчас бы не отказался! А потом непременно дижести́в[14] после еды, чтоб помог перевариванию пищи – прямо скажем, у князей Урусовых более чем изобильной. Как княжны умудрялись сохранять свою стройность – загадка, или дар природы?

Может быть, им помогали эти дижестивы, коньяк или арманьяк (шли на равных правах), ликёры и бальзамы, а также креплёные вина с насыщенным вкусом: херес, мадера, что, по мысли старого князя, должно было приблизить его к «народности». Ведь херес и мадеру в его кругах считали «народными напитками», «дешёвыми».

 Впрочем, тогда девочки были моими ровесницами, и нам, как мелюзге, взамен всего этого великолепия предлагались обычно всего лишь крюшон или содовая…

В тот год я был так юн и так невинен, что увлекался урусовским котом, огромным, тигровых оттенков Бонвиваном, куда больше, чем манерной брюнеткой, двумя шатенками и рыженькой красавицами. Меня неподдельно восхищало, как Бонвиван, считая себя хозяином мира, вальяжно, едва ли не волоча по земле откормленное пышно-меховое брюхо, ступал по тропинкам, брезгуя рекогносцировать травяные заросли…

Благодаря этому коту мы стали свидетелями презабавной картинки сельской жизни: из этих самых зарослей прямо на Бонвивана выскочила мышь, заставив девочек завизжать не столько со страху, сколько из чувства приличия. Мышь столкнулась с мохнатыми щёчками тигрового красавца, и то ли со страху, то ли хитря – упала в обморок. Мне приходилось читать, что хищники очень плохо видят неподвижные предметы, и грызуны этим пользуются…

Я полагал, что Бонвиван, верный долгу и присяге, схватит мышь в зубы – но отъетый кот долго и брезгливо, непонимающе-недоумённо обнюхивал её. Видимо – пытался для себя решить, что перед ним, ведь опыт жизни салонного красавца едва ли способен был ему ответствовать.

В итоге кошачьи мозги, поднатужившись, вынесли свой вердикт, для мышки равным образом и спасительный, и унизительный. Бонвиван обошёл её по дуге, и задней лапой попытался закопать, как это принято у кошек делать со своими испражнениями…

Вдохновившись сбоем в голове у маленького тигра, я тогда же экспромтом сочинил стишок:

И этот кот с зажиточных окраин,

который сливками, как страстью, опоён –

считает про себя, что он коварен…

Хоть уж ни разу не коварен он!

– Ах, какой вздор! – сказала рыженькая Софи, будущая фон-Клотце.

– Белиссимо! – восхитилась Таня, будущая истеричка германской ночлежки. – Барон, я запишу это в альбом! У вас, несомненно, талант к стихосложению…

– Барон, а вы играете в бадминтон? – тоже проявила талант к стихосложению стыдливая Аннет Урусова. Поняла, что сказала в рифму, совсем зарубинела от смущения, и затараторила, стремясь устранить неловкость: – Это, знаете ли, такая новая английская игра… У нас есть специальная лужайка для бадминтона…

Я не играл в бадминтон, не умел, да и не хотел, но с удовольствием взирал, как порхает между фарфоровыми девичьими фигурками кружевной воланчик, и как они сами, в белых платьицах, перетянутых шёлковыми лентами, в соломенных шляпках, – порхают вослед взмахам ракеток…

От урусовских прудов тянуло рыбным запахом, терпким и грубым, несколько кухонным, неуместным в такой милой обстановке непринужденного свидания. И лишь иногда, когда возмущённый приливом свежести сад шумел от самого сильного порыва ветра, – торжествовал пьянящий, салонный аромат упругих кустовых бутоньерок…

Брызги сельской свежести и незамутнённости духа наполняли воздух, когда на кухне Урусовых готовили салат из удивительных овощей, «pomme d'amour» – «яблок любви», как тогда мы их величали. Впоследствии это сжалось до простенького слова «помидор»…

В объятиях плетёных кресел хозяин здешних мест и папенька мой обсуждали «шевеление народовластия», последние думские новости, и мне, по молодости лет, казалось, что они делают великие открытия, столь значимым виделся мне их полный гражданственности римского права (иной аналогии я тогда подыскать не умел) диалог:

– Вам не нравится то, что происходит под покровом демократии? – болтал князь Павел Петрович, прозванный за глаза «Петропавелом», и размахивал вензельной салфеткой. – Ну, так тем и прекрасна демократия, что вы можете открыто и без страха высказать своё недовольство, без опасений за свою жизнь начать борьбу со всем, что вам, сударь, неугодно…

– Прекрасная перспектива! – горячился мой «мон папа́». – Но, если посмотреть с другой стороны, – не означает ли нарисованная вами, милостивый государь, картина взаимного всеобщего паралича? Вам не нравится моё, мне ваше… Так мы и будем друг друга сдерживать, не делая вообще ничего, пока не придёт некто сильный и не рявкнет на нас обоих, чтобы прекратили ерундой заниматься и занялись делом.

– Свободой Рим возрос, а рабством погублен! – напомнил либерал Петропавел слова великого Пушкина. А теперь мне напоминал соседа-писателя Сбокова – из одного эпикурова стада были эти поросята…

– Что есть свобода? – морщился папенька, закусив бокал белого сухого испанского «Виурия» ложечкой икры, по урусовскому рецепту приправленной лимонным соком и прованским маслом. Уж не знаю, зачем они так делали – только, современным языком говоря, «продукт переводили».

– Использую для этой закуски разные виды масл! – хвастал мой будущий тесть (точнее, один из моих тестей) старорежимно. Уже и в те годы любой русский человек с улицы сказал бы «масел»… Но такие, как старик Урусов, дети прошлого века, у них, если много, то «масл», и «забывались сном» они в «постеле», а не в постели…

– Что есть свобода, Павел? – переключался мон папа́ с волнительной темы «масл» на политику, с маслянисто горящими подвыпимшими глазами. – Если это свобода убивать – тогда это свобода животных. А если же это свобода, запрещающая при себе убийства, то… то…

Отец пощёлкал пальцами, бессильный подобрать слово. Хотя русский уже и ему, не только мне, – был родным языком.

– Пацифизм… – подсказал князь Урусов.

– Да, вот… – папенька смотрелся несколько растерянно. – Пацифизм симпатичен всякому нормальному человеку. Но его беда в том, что если пацифисты будут сопротивляться своим убийцам, то перестанут быть пацифистами, а если не будут, то не станет пацифизма…

В неспешной беседе от лёгкого помещичьего перекуса эти два аристократа перешли, по недавно явившейся моде, к кофе с кюрасо, закусывая «конфектами от петербургской марки Конради», и разговоры у них стали полегче, повеселее. О рыбалке. Оба могли о ней говорить часами – хоть и без толку, но с чувством.

Насколько запомнилось мне в первый раз – князь Павел продвигал идею охоты с острогой, что вызывало у отца одновременно и восторг, и недоверие. Сама по себе охота с острогой прекрасна, первобытно-очаровательна, первородно-натуральна, но… Это же всё в прошлом! Где сейчас в достатке рыбы, и крупной рыбы, чтобы гуляла под ногами и была достаточной для осторожного острожного удара?!

Папенька ссылался на новую пьесу Антона Чехова, которую давали в императорских театрах, и даже довольно артистично цитировал оттуда в декламаторском раже:

– «Русские леса трещат под топором, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки…». Вот так, Павел, вот так, перевелась рыба, где теперь промышлять с острогой?!

– Ах, оставь, Рупрехт! – восклицал со всей энергетикой своего хлебосольства князь Урусов. – Это всё чепуха! Истерика бабьей природы интеллигенции нашей – мол, русские реки пересохли! Так интеллигенция наша говорила сто лет назад, и через сто лет скажет, потому что им нужно на что-то руки заламывать!

Урусов пожелал подарить папеньке острогу – новейшей конструкции, чудно сбалансированную, по его словам, особливо к меткости приспособленную. Но папенька упирался, заверяя, что такие вещи не дарят, а по старинной традиции их надобно покупать.

– Так купи! – приставал Урусов. – Купи, и узнаешь, Рупрехт, какова есть рыбная охота в России!

Но папенька уклонялся – настаивая на своём: негде ныне охотиться с острогой. Они уже вовсю хлестали водку, отставив все эти европейские питьевые извращения с красными, белыми и розовыми винами да ликёрами. Мужчина в каждом из них побеждал бесполую дворянскую манерность. Этим они, мне кажется, даже кокетничали друг перед другом.

Желая показать себя по-толстовски опростившейся деревенщиной, князь Павел требовал подать наигрубейшую из мужицких закусок к водке:

– Подай нам немного луку!

И тем с головой выдавал себя, поелику деревенщина никогда так не скажет. Тут грань тонкая, но братья по классу меня хорошо понимают. Деревенщина скажет – дай или возьми, много или немного, но всегда «лука»! «Лука», понимаете?! А мои старшие зажевали вослед стопам стопок «немного луку», зелёного, свежего, едкого до брызг, и Павел всё же утащил Рупрехта на свои пруды охотиться с острогой.

– Ну разве это честно?! – недоумевал мой папенька. – Павлуша, ты же там рыбу вёдрами сгружаешь! Разве это водоём?

– Что ж сиё, коли не водоём?!

– Садок это. Как в «Елисеевском». Рыбный садок!

– Никакой не садок, а самый естественный русский водоём…

Сойдя со склона с ландышами в заводь с камышами, два приятеля страстно предались там «остроженью», что кончилось не так хорошо, как рассчитывал князь Павел. Непривычный к остроге, да и не слишком трезвый папенька мой с одного из ударов поймал на гарпун собственную ногу, пробивши аглицкий каучуковый носок…

Пока его заполошно лечили и штопали, он, вытянув раненую стопу на банкетку, рассуждал о достоинствах остроги, тут же, для сбережения лица своего, признав, что она легка на лёт и отлично сбалансирована, и, в общем-то, он непременно её купит у князя, а в дар всё же не возьмёт…

Ехать «по ранению» в город папенька наотрез отказался, объявил рану пустяковой царапиной, и мы – как и было задумано – ночевали в поместье.

Хорошо помню, как отстав, наконец, ввечеру от Бонвивана, весьма тем благодарного, и томимый любовными чарами, ещё не определившимися с объектом вожделений (красавиц-русалочек тут водилось много, как и рыбы, и их облики как бы ускользали перед моим мысленным взором, выталкивая друг друга), – я завороженно глядел в окно отведённой мне опочивальни.

И врезались мне в память оттуда и навсегда тропическая сочность слоёных красок заката, редкая в наших широтах, включая и широты души, свойственная лишь редким денькам особенно контрастной погоды нашей: когда проливные ливни чередуются с резко-удушливым летним зноем. А в тот год было не инако…

На фоне фруктовой мякоти чрезмерных красок заката силуэт обычной в наших краях листвы принимал какую-то чеканную, бамбуковую резкость, острую подчёркнутость формы…

А ещё засело в памяти: именно в поместье Урусовых я тайком, таясь родителей, впервые попробовал водку, которой больше нет и, наверное, никогда уже не будет, – знаменитый по чистоте своей царских времён «пенник»…

 

***

До чего же выпуклы мои детские воспоминания – и как резко подчёркнуто это неправдоподобной сновидческой плоскостью германских эмигрантских впечатлений!

Так думал я, возвращаясь за полночь с тяжёлых физических работ подёнщика и глядя на картонный вырез глухой, с единственным окном, стены ночлежки, и на писателя Сбокова в подслеповатости окна. Это было окно коридора, и зачем он маячил там со свечой, кого ждал, кому подавал сигнал, – я так никогда и не узнал.

Умилённый сим зрелищем, я присел на традиционно-неудобную баварскую ребристую лавочку, и поманил его рукой: мол, выходи, поговорим на свежем воздухе. Но можно ли удушье немецкой ночи считать свежим? Всё равно, что сено считать травой, ведь формально оно из травы, и даже остаточно-ароматно…

Сбоков с лязгом, угрожающим выпадением шаткого, дребезжащего стекла из деформированной рамы, открыл створку окна и спросил трагическим тоном:

– Барон? Зачем вы?

– Хотел бы я знать ответ на этот двусмысленный вопрос!

– Я имею в виду… что вам?

– Вами любуюсь, Владимир Владимирович! Думаю, как дорого дали бы литературоведы будущего, чтобы перенестись сюда… Молодой Сбоков у ночного окна, и в глазах поволока вдохновения…

– Вы мне льстите, Александр Романович!

– Ничуть! – возразил я, и выдал нежданно, как птаха, вырвавшийся из груди экспромт, на которые в былые годы был так тароват:

Писатель в чём-то прав, а в чём-то врёт немножко,

застывший за стеклом и с миром тет-а-тет,

за тусклою свечой – он в абрисе окошка,

и бледен, как луна, и сам – как лунный свет…

– Да ну вас, с вашими издёвками! – бессильно, как и всё у него, возмутился Сбоков. – Тщитесь явить, что любой может сочинять стихи не хуже моего?!

– Выходите сюда, Владимир Владимирович! Здесь сегодня удивительно крупная луна!

– Вы меня выкликаете под окном… – кокетничал Сбоков. – Прямо как нимфетку на свидание!

– А это потому, что я вас люблю! Не подумайте худого, Вольдемар, в хорошем смысле слова, как поэта люблю, наряду с Петраркой и Надсоном!

– Да?! – Сбоков был удивлён и тронут, что так шло к его всегдашней ушибленной тронутости. – А мне казалось, барон, что вы меня недолюбливаете, и даже презираете…

– Ну, не без этого, Владимир Владимирович…

– Вы всегда такой грубый и резкий! – жеманился поэт.

– А в целом всё-таки люблю! И вас, и Таню, и покойника князя Урусова, и камергера Званьева… Потому что, как бы нелестно не отзывался о вашей мишпухе разум мой, – сердцу-то не прикажешь… Как ни крути – но вы, и только вы, мой мир, в котором я вырос, который я впитал с молоком матери, и только вы мне единственно понятны, как рыбе понятна только вода…

– Как вы сказали, барон – мешкуха? Интересное производное от «мешка», надо будет использовать…

– Не мешкуха, а мишпуха…

– И что сиё-оное означить соизволит?

– Еврейский жаргон. Ангажирует братство или компанию.

– Набрались уже у своих друзей-большевиков?! – укоризненно-кротким взглядом агнца смотрел на меня Вольдемар. – Мы, Сбоковы, всегда были семьёй либеральной, широки во взглядах, но даже такой, как я, вам скажет: вы плохо кончите, барон!

– Я вам больше скажу, Владимир Владимирович: я плохо начал, что и предопределяет конец обозначенного вами свойства… Не станет от меня уже толку, да и от вас… Впрочем, рад буду обознаться! Урок властям будущего, на мой взгляд, единственный урок, который такое эмигрантское отребье, как мы с вами, может ещё преподать…

– Я – ещё уроки английского языка и…

– Имею в виду, Вольдемар, – правителям будущего, вряд ли им потребуется ваш безупречный английский… Мы можем сказать им только одно, с высоты нашего падения в бездну: никогда не делайте так, чтобы для вашего народа избавиться от вас, сволочей, представлялось бы важнее, чем даже спасение национального государства!

– Я полагаю, барон, что вовсе не какой-то миф о нашем неподобающем поведении, а подлость, предательство, измена, первородная греховность человека, его ядовитая зависть и…

– Оставьте, Вольдемар. Вы пристрастны.

– Я всегда стараюсь быть объективным без пристрастий!

– Но не в этот раз.

– Да?!

– Просто вам чертовски не нравится, что большевики разрушили вашу жизнь.

– А вам?

– Разумеется, мне не нравится, что большевики разрушили мою жизнь! А вы как полагали? Я буду рукоплескать?! Но я достаточно широко мыслю, чтобы осознать несложную, в общем-то, истину, по аналогии с самим собой: другому человеку тоже не нравится, когда я разрушаю его жизнь. А вы почему-то этого понять так и не смогли…

– Барон, в вас говорит усталый дух! Вы больны безнадёжностью, и опасны – потому что заразны ею…

– Скорее безденежьем, чем безнадёжностью. Надежд-то я ещё наскребу по сусекам, а вот марок, даже и веймарских… Начинаю понимать их…

– Кого?

– Ну, солдат моих, серых гусаров… Эх, Владимир Владимирович, мы ведь не только своё будущее порешили, но и мужика нашего будущего лишили! Потому что мужик наш в предельном озлоблении, и будь оно хоть десять раз оправданным и обоснованным – а всё одно: гнев и ярость плохие советчики. Холодный и трезвый разумный расчёт с ними невозможен…

– Вот и скажите об этом мужикам! – подначивал меня Сбоков. – Езжайте и скажите…

– Да я бы сказал – но разве они меня теперь слушать будут? Чему мы там учились, в своих пажеских корпусах, кроме заносчивого идиотизма? По пять языков знаем, а толку? Толокна горку в деревянной плошке мужику обеспечить не умели… Наши «экономисты», не к ночи будь помянуты, ещё и радовались: мол, голодный мужик работает злее! А он не только работает злее, он и вообще… злее…

С этим смотрел я на Сбокова. А Сбоков на меня. Милый шалунишка Сбоков, всегда скользивший в своих произведениях игриво и тонко на бритвенной грани порнографии, но нигде её не перешагнувший…

– Большевизм – болезнь побеждённых наций! – сказал он, помолчав, пытаясь, но бессильный понять мои слова.

– Вы совершенно правы, – закивал я. – Но зачем уточнять? Я бы сказал короче: большевизм – болезнь побеждённых. Чем острее кто-то осознаёт, что впереди ему ничего не светит, – тем податливее он на красную заразу.

– Извольте молвить честно, барон: вы на стороне Смуты?

– Нет. Захотел бы – не взяли…

– Говорят, они берут… В «спецы», – Сбоков с неумелым интеллигентским отвращением выплюнул это большевистское слово. Я подумал о своём младшем брате Генрихе, о Софи, «дважды фон Клотц», и с чувством выпалил:

– А я не хочу…

– Но ваши взгляды…

– А что мои взгляды?

– Вы словно бы задались целью оправдать этих извергов… Понять, объяснить, очистить от корки запекшихся кровей…

– Понимаете, Вольдемар, революционеры всегда напоминали мне маленьких детей, которые наслушались разговоров своих учёных родителей, и теперь пытаются пересказать их содержание своим детским языком. Революционеры надёргали из религии самые простые и зрелищные её моменты, которые сходу цепляют детский взгляд, – а всё остальное выкинули, как слишком сложное, непонятное и потому сочтённое излишним. Да, в религиозной философии отведено место и нищелюбию, величающему нищих высоким словом «убогие», и тем приближающему их к божественному.

– Но в религии оно существует не само по себе, как у господ революционеров, там оно вписано в логический и смысловой ряд…

– Тут с вами вполне соглашусь. Выдернутое оттуда оно становится бессмысленным и бесцельным, не имеющим не только достаточного, но и вообще никакого основания! Религия любит нищих в том смысле, что хочет сделать из нищего человека. Революционеры же хотят сделать из человека нищего. Они рвутся к подвигу мученичества в детском экстазе по упрощённой схеме сектантского «радения», и не понимают, что в таком виде их служение убогим лишено и причин и цели.

– Вот видите… – начал было Сбоков.

– Нет, не вижу, – перебил я. – Насмехаясь над детской наивностью революционеров, вы насмехаетесь и над верою, их породившей. А это в итоге толкнет вас в объятия такого чудовища, что один вид его привёл бы вас в ужас… Если бы вы, интеллигенты, либералы, не были бы слепы и слепорожденны!

Так я сказал: много и лишне.

Чем меньше у нас возможности действовать, тем больше мы говорим: что я, что сноб Сбоков. Ему я всё это говорил зря: он не понял. Он талантливый человек, красноречивый и бойкий мыслью, но его поместья стоят между ним и пониманием жизни густым и тёмным разбойничьим лесом. Тем лесом, из которого с кистенём вышли все наши дворянские предки. Так что ему – представителю одной из богатейших семей России в его «благословенном прошлом» – не объяснить…

А вот я хорошо это понимаю, потому что я ведь служащий без капиталов. И если бы я после победы вернулся в мирную жизнь калекой – то получал бы скудную пенсию, позволяющую мне жить в обрез. Но это потому, что я офицер.

Солдат, вернувшийся калекой, не получил бы от щедрот самодержавия вообще ничего. Обширное христорадничество увешанных медалями безруких и безногих уже после японской войны показало, что единственный пенсионный фонд в моей стране – Христос…

Государь Александр Благословенный после блистательного окончания войны 1812 года блистательно выразил это, перечисляя разные блага для разных сословий своей державы: «крестьяне, верный мой народ, пусть поимеют мзду свою от Бога»[15].

Сбоков был из числа тех, хорошо знакомых мне трагикомических персонажей истории, которые мечтали деликатно править, не отделяя превосходства своей персоны от её же высокой культурности…

Проще говоря, один из бесконечно дорогих мне и мною же высмеянных фантазёров, которые, вдохновившись сиянием чистого разума, несовместимого с грязью быта, хотели бы править, не зверствуя. Так не бывает. Если правишь – то зверствуй. Не хочешь зверствовать – тогда уж и править не сможешь. По-иному пасьянс этот не складывается…

Говорят, что у каждого есть своя правда – но я бы выразился иначе. О том же самом, но с другой стороны. У каждого человека есть мера неспособности принять единую Правду, и эта мера неспособности – не столько вина его, сколько беда. Она носит роковой характер и властвует над человеком, который всеми орбитами звёзд и бесчисленными замками причинно-следственных связей обречён быть именно таким, а никаким иным. Как в гусарской рулетке – никогда заранее не знаешь, выстрелит ли револьвер…

 

***

В годы моей юности говорили и писали «ливольверт». Нормальные люди, не утратившие связь с современностью своей, уже тогда, разумеется, называли сие орудие «револьвером», но в гимназиях выводили скрипучими, но стальными уже перьями диктанты: «узрел, что некий злоумышленник метит выстрелить в Государя из ливольверта… Толкнул под локоть, пуля ушла на воздух, а Государь был спасён…».

«Ливольверт» в поместье к Урусовым приволокли братья Кражнины, пофорсить перед девочками, но прославил их «ливольверт» именно меня, прирождённого «пса войны». Потому как судьба: как ни крутись, и ты такой, какой есть, – и никакой иной…

Пять похожих на сухой кашель выстрелов – и пять бутылок из-под сельтерской разлетелись по бадминтонной лужайке бриллиантовыми блистающими брызгами.

Кражинины, оба, покраснели и набычились – с трудом смиряя внутреннее кипение. «Для того ли…» и так далее. Девочки же были поражены в самое сердце, и я удостоился «ставить им выстрел». Ливольверт перезарядили, ливрейные тени наставили новых сельтерских бутылок. И я приобнимал сзади каждую, поддерживал под локоток, ощущая, как трепещет взволнованное девичье тело, сомлевая от моих бережных и как бы наставнических, скрадывающих жадность свою, прикосновений…

Звуки выстрелов чередовались со зловещим стуком мужицких топоров: нанятые князем Павлом бродячие плотники возводили сцену любительского летнего театра для представления, в котором заняты будут вечером «некоторые очень важные особы», как интригующе нам «ангажеме» за завтраком. Топоры взвизгивали, наскакивая, брус под их ударами оттяжно стонал. Приблудные мужики работали молча, отчего эти палаческие перестуки казались ещё более зловещими.

– Как будто виселицу ставят! – сказал я, откровенно рисуясь, и даже сплюнул – нарушая все условности бомонда.

– Можно подумать, вы видели, как ставят виселицы? – испуганно пискнула мышка Аннет Урусова.

– Да уж насмотрелся! – выдал я со всей лживой наглостью, свойственной молочной спелости юношеской заносчивости.

И моя (так получилось) Таня пролепетала, бледнея:

– Барон, вы суровы, как Байрон, вы демон Лермонтова…

А тоже моя (так получилось) Софи, в девичестве Званьева, сказала, что я отвратительный мальчишка, и сравнивать театр с виселицами – всё равно, что сравнить храм божий с местом отхожим.

– Вы не любите театр?! – требовательно вопрошала Софочка и в упор завораживала меня своими большими, изумрудными начитанными и наивными глазами.

– Почему? Я очень люблю театр! Но как ценитель петербургских кулис, я сомневаюсь, что из здешней самодеятельности выйдет что-то путное…

– Только здесь и выйдет! – топнула ножкой Званьева.

– Отчего же, сударыня?

– Столичный театр отравлен грубым натурализмом и босячеством. То, что ваша Ермолова называет «реализмом», – по сути лишь апология уравнительства.

– Почему же она моя?! – поднял я надломленную изумленьем бровь.

– Мы сделаем другой театр, – пылала Софи, – настоящий, аристократический театр! Я не буду рассказывать вам содержание вечерней пьесы, барон, это было бы elle m’a posé un lapin, с моей стороны…

И сама не заметила, что увлечена была мной под руку на мозаичную солнечными бликами, укромную тропинку между осокорями берега пруда.

– Рождаясь, человек воспринимает весь мир как исключительно свою собственность, – сбивалась и краснела юная жрица Мельпомены. – Взрослея, он понимает, что кое с кем придётся всё-таки делиться, по необходимости, через силу, стиснув зубы… Но не со всеми же, va-t’en! Их вон сколько миллионов – и что, делить с каждым то, что от рождения считал исключительно своим?

В этих словах моей будущей супруги мне было понятно всё, кроме загадочного «va-t’en». Потом, когда мы стали гораздо ближе, – я её спросил, и она усмехнулась снисходительно:

– Это французский вариант «чёрт возьми!». Бонны такому не учат, ненормативный лекси’к!

Va-t’en всю мою жизнь, скажу я вам, вооружившись этим бесполезным, как впрочем и любое другое, знанием…

На такое вот «рандеву» пригласила меня молодость – и кто мог тогда помыслить, сколь далеко окажется от неё самоё произведение жизни?

 

***

Старосветские застолья забыть нельзя: на них можно только не попасть… Мне ещё не было и двадцати – и вкруг мальчика с бесцветными остзейскими глазами витала сиреневая симфония попыхивающих сигар с плантаций Пирпона Моргана. В большой и алебастрово-белой зале урусовской «столовой» – с витиеватой лепниной и огромными, обложенными резным полированным рельефным мрамором напольными зеркалами, – за продолговатым столом мне предлагалось выбрать между красным и белым… Нет, не вином – вина мне ещё родители не дозволяли, но соусом.

Мы, заложившись перед обедом хрустящими монографированными золотым шитьём салфетками (отцы наши ещё и стопочку закладывали), говорили на старинном, канувшем в лету русском барском языке, который и тогда-то был мне не до конца понятен, а современному человеку покажется вовсе не русским:

– Подвасить ли к филейчикам из дупелей душоных белых грибочков, господа?! – бросал в обжор басом князь Петропавел. – Как вы предпочтёте?

И если вы услышали «тушёных» – то нет. Именно «душоных»[16]. Это разные вещи…

– Каплуна или пулярку подать велите, любезный друг Рупрехт?

Выбор был весьма непрост, потому как:

– …Каплуны у нас знатные, их орехами откармливали… Но пулярка под белым соусом – она своё дело знает! Как же быть?

– А кулебяка какова ноне? – выкручивался мой городской папенька.

– На четыре угла, милостивец!

– Ну, стало быть, пулярку! Каплуна с такой кулебякой тяжко…

Далеко из детства припоминаются мне прентаньеры первым блюдом «заменной» сервировки, и к осетру обкладка раковыми шейками да поджаренными анчоусами на ажуре фарфора, и тюрбо под густой подливой, и шипучие ростбифы, и трюфеля, и заплывшие жиром паи сёмги, и пирожки-расстегайчики с налимьей печенью…

– Сам ловил! – хвастал старик Урусов. – Самолично этого стервеца-налима брал! А вот тоже моё, прошу любить и жаловать: пряжонные[17] карасики, сковородные!

Ну про «лимбургский сыр живой» вы читали, наверное… А я вот потчевался!

– Господа, господа! – звенит серебряная вилка тостующего о бокал. – Я полагаю, все со мной согласятся: сенсация этого сезона – футуристы!

– Кто?! – нестройно несётся из-за стола.

– Да это, ваша светлость, такие новые клоуны…

– Я бы сказал жёстче: наглые хамы! Для них ничего не свято!

– Всё бы вам святки да горелки, ваше превосходительство!

– А я считаю – это серьезные художники и поэты, которые прославят русское искусство в мире! Всё новое всегда с трудом пробивает дорогу...

Сколько таких вот банальностей я наслушался в те годы в своём болтливом, порой говорившем, только чтобы говорить, кругу!

– Господа, очень существенно: наш мужик нежданно-негаданно стал важным покупателем!

– Какой мужик?! – следует чисто помещичий вопрос. – Ваш мужик?!

– Нет, в целом, российский мужик! Он обретает полноценную гражданственность, господа, он покупает в превеликом количестве керосиновые лампы, швейные машины, калоши, зонтики, черепаховые гребешки, ситчик, сепараторы…

– Сепараторов мужику не надо, хватит с нас и польского сепаратизма!

Речи минувшего звучат в памяти моей отчётливо и звучно, так, как будто я их слышу ныне, правда, я уже забыл, кто именно выступал с этими речами:

– Новая Дума намерена гораздо жёстче поставить рабочий вопрос…

– Господа, имею преуведомить: значение рабочего вопроса преувеличено! Могу говорить лишь за Петербург, но петербуржские рабочие не только уже живут в собственных квартирах, но даже, сплошь и рядом, сдают часть своих комнат внаем!

– А кому?

– Что, простите?!

– Нет, ну если у рабочих, как вы уверяете, есть свои квартиры, то кому они сдают в них углы? Простая аристотелева логика говорит…

Но мы, юные и влюблённые, сгрудившиеся в «низовье» стола, уже не слышим, что говорит аристотелева логика, поскольку вносят пылкий самовар, а к нему – высокие стопки пухлых блинов. И одобрительные возгласы глушат застольную «совесть нации»…

По русскому старинному обряду эти пшённые блины надобно самому обливать топлёным маслом и собственноручно обмазывать икрой… У девочек моей первой любви (а влюблён я был сразу во всех) это вызывало брезгливую гримаску: фи, пейзанские нравы, как непросвещённо в наш-то век синематографа блины икрою крыть!

Всё на свете проходит – даже кажущиеся бесконечными лукулловы пиры русской аристократии… И вот уж лакеи разносят полоскательницы с тёплой душистой водой, как принято…

А я смотрел на всё это, сидя «по стойке смирно»: ведь юнкера, вроде меня, учены были манерам за столом с помощью двух книг: не важно, каких, книги им, когда за стол садили, – под мышки подкладывали…

 

***

Когда про царизм говорят, что это был ад, – ложь. Когда говорят, что был рай, – ложь. И когда говорят, что там была «нормальная жизнь», – тоже лгут. Царизм, как и любое государство старого мира, был судном с водонепроницаемыми переборками: в одном отсеке ад, в другом рай, а в третьем – средненький быт со скромными радостями. Ещё проще это выразить корабельными палубами, если считать от мрачного тёмного крысиного трюма.

Трагедия моего поколения – в полном взаимном непонимании наглухо рассечённых переборками сословий. Ни одно из них, высокое ли, низкое ли, но равно замурованное судьбиной в своём отсеке, не знало целиком корабля, на котором плыло крушению навстречу.

И только барон без поместий, барон на бобах – заполучил сомнительную привилегию шастать между палубными настилами, заглядывать туда и сюда… Понимать языки каждого из сословий… Но, как учит нас Святое Писание: «Во многая мудрости многия печали; и преумножающий познания преумножает скорбь»…

Упоительно-молодая петербурженка Софи Званьева была тогда поистине как ангел из рая! Я полагался влюблённым в Таню, безусловно, своею роковой красотой воронова крыла достойную самой строгой, поэтичной и возвышенной любви, но… Таня витала слишком высоко! Лишь деревенская простота в их поместье даровала непосредственность общения, в Петербурге же, явившись к Урусовым на приём, я подвергся бы в передней унизительному лакейскому допросу и «китайским» церемониям…

Софи была ближе, понятнее, да чего уж на старости лет, вспоминая дела давно минувших дней, греха таить, – доступнее…

Приятное шампанское безумие ударяло в виски, как только я видел её рыжие локоны, обрамлённые солнцем и подчёркнутые белизной кружевного зонта, сжимаемого тончайшей ручкой в столь же белой дамской перчатке…

Званьеву в их девичьем кругу дразнили «американкой» за её солнечные веснушки, мило рассыпавшиеся вокруг остренького носика, а её точёный подбородок вряд ли сумел бы повторить, даже и в фарфоре, самый искусный мастер миниатюр…

Если Таня, пусть бы и в деревне, где все, вроде бы, «без галстуха», величественно и неторопливо приближалась ко мне, подчёркивая родовое достоинство, то Софи летела, почти бежала, торопилась вложить свои крошечные, затянутые, казалось, до боли в гладкую лайку, пальчики в мои руки.

– Ну что, барон, – выдыхала дочь камергера, вся пропитанная тончайшими ароматами «парфю»-паризе. – Мне прямо не терпится! Продолжим наши занятия!

Занимались мы не тем, о чём в первую голову подумают развращённые сыны века сего; я учил её стрелять в духовом тире, который для смеха называл «духовным заведением», в доходном парке купца Алексеева, посреди которого плескалось маленькое, но очень глубокое озерцо, и можно было покормить с руки лебедей да зеркальных карпов.

– Почему, почему?! – кусала эта «американка» заветные пухленькие губки, в снах уже принадлежавшие мне. – Я ведь всё делаю, как вы сказали, барон, но не могу попасть!

– Софочка, – важничал я, – стрельба требует не только искусства, но и некоторой небрежности в искусстве… Ну, как живопись или как…

– Театр! – восторженно вторила она, завороженная моим рыбьим остзейским взглядом потомственного хищника.

– Расслабьте руки, Софи, почувствуйте вялость мускулатуры… Потом резко, не выгадывая и не подвисая… Вот так…

Бах!

Жестяной заяц падал – и она, хлопая в ладошки, получала дешёвый, но желанный плюшевый приз.

– Вы, – поучал я баронской премудрости, – должны знать, что пуля попала в цель, ещё до того, как она вырвалась из ствола…

Бах!

И жестяной медведь начинал барабанить на стойке с лёгонькими, для ослабленной барством публики, мишенями. Софи казалась счастливой, а про себя могу с уверенностью сказать, что я-то уж точно был счастлив.

Теперь, когда с граммофона доносится сладкоголосое пение мандолин городского романса, я словно возвращаюсь в тот день:

…Нахлынули воспоминанья,

воскресли чары прежних дней,

и пламя прежнего желанья

зажглось опять в крови моей…

Для нас, только для нас двоих, дебютантов жизни, скользили лебеди по напускной зеркальности пруда, для нас, только для нас одних, играл такой же духовой, как и тир, парковый оркестр. Он казался мне воодушевляющим и бодрым – но после одного события стал казаться «скулящим»…

Был там забавный трамбонист, эдакий кривенький, блёклый, как будто бы постиранный и вылинявший на бельевой верви. Именно ему я обычно кидал гривенник, заказывая оркестру военный марш, – он сидел ближе всего к прохожим. Я даже узнал, что зовут его Ганя. От какого полного имени это сокращение – так и не узнал.

Однажды он исчез.

– А куда это Ганя пропал? – спросил я у его сотоварищей.

– А он, ваше благородие, того… Повесился…

– Что?!

– Нам на смену идти, а он не выходит. Мы в каморку к нему – а он там висит…

Сознаюсь, новость обескуражила меня. А особенно тот спокойный и деловитый тон, которым оркестранты, словно бы извиняясь перед начальством за нерадение собрата, изъясняются о казусе его…

– Отчего же это Ганька удавился? Причина была?

– Не было причины, ваше благородие, потому и удавился. Причина – она на земле держит… Из, стало быть, упрямства живут – обида там, или отомстить… А он так, без причины.

– Что за вздор, братец? – высокомерно, как положено барону (особенно если он юн), цедил я. – Как же он без причины – и головой в петлю?

– Незачем, говорит, жить. В детстве дед с отцом лупцевали, как сидорову козу, в старости только побираться идти… Нет, говорит, мне причины жительства! Опять же, усугублено, что вы всё время перед глазами…

– Я?!

– Ну, не вы одни, ваше благородие, а вообче там… Чистая публика… Ганька же не слепой! Он же видит – у вас былое, думы, любовь, всякие там виды за будущее… А ему только дудеть, пока чресла не выдудит, после же христорадничать…

– А думаешь, без нас, господ, вам легче бы было? – прищурился я, играя в строгость.

Но собеседник мой был слишком прост, чтобы дипломатничать, и открыт душою, аки дитя:

– Вестимо, ваше благородие, как же не легче?! Основным образом вы на петлю нашего брата наводить и изволите… Человеку нашего звания чёрствый кусок, авось, и не так бы солон показался, если бы вы перед глазами не… туда-сюда… туда-сюда… Со всем вашим, извиняюсь, счастьем…

И он ладонью рубил взад-вперёд, вдоль своего рябого скуластого лица, пытаясь энергическим жестом этим выразить, какое страдания доставляем мы рядовым духового оркестра в доходном парке купца Алексеева…

И что я – при всём духовном богатстве баронских познаний, мог на такое возразить? Разумеется, страдать со всеми наравне – человеку не в пример проще, чем видеть, когда другие за него, нежилого, живут.

Я это запомнил. Это моё проклятие, генетическое заболевание – всё помнить, в отличие от большинства моих собратьев по происхождению, в эмигрантском аду вспоминавших только своё безоблачное и с виду безобидное минувшее счастье.

Человеческое благополучие обладает мистическим свойством удивительной, непостижимой уму беспамятливости, когда сталкивается с чужим неблагополучием. Состязаться по силе действия с этой беспамятливостью может только обратное: злая, завистливая, мстительная память неблагополучия, столкнувшегося с чужим благополучием. Если вы, со сладкой купеческой булкой в руке, встретите голодного – то, скорее всего, не заметите его. И в любом случае – забудете на следующий день. Но если наоборот – о, тогда совсем другое дело! Если вы на пике истощения вдруг столкнётесь с человеком, лениво жующим булку, – вы будете помнить об этом всю жизнь…

От того, кто ниже тебя, обиды и обманы переносить легко. Это и называется – снисхождение. Многое можно с улыбкой английского «хумора» вынести от равного тебе… Но даже малейший намёк на твоё унижение тем, кто выше тебя, – порождает саднящую боль в душе. Рабам люди прощают лукавство, и это легко делать сверху вниз, как под горку. Но даже самый мелкий порок начальств твоих – словно бы увеличительным стеклом расширяется в твоих глазах…

И жжёт, как то же самое увеличительное стекло, когда оно сконцентрирует ласковый весенний солнечный луч в узкой, колкой точке… А знаете почему? Превосходство иного человека над тобой – уже само по себе унижение. Мы цепляемся за каждое его слово, обижаемся смертно за каждую его неловкую шутку, которую от ровни даже и не заметили бы – потому что нам нужен повод его осудить.

Причина – уже есть заранее, и только ждёт повода. Тот, кто ниже нас, – представляется нам обиженным судьбой, а тот, кто выше, – заставляет считать самих себя судьбой обиженными…

 

***

Я до сих пор помню нежный запах духов, источаемый и истончаемый её конспиративными записками ко мне, писанными на английской бумаге-верже крупными гимназическими строками, носившими следы новейшего канцелярского изобретения того времени, клякс-папира[18], сменившего у самых богатых и прогрессивных старомодные тяжёлые пресс-папье…

Достоедливый дождь, петербургские осадки Фёдора «нашего всё» Михалыча, застал нас возле музея древности – и мы с Софи спрятались под финикийский портик, между конусообразными, тёмными древневосточными колоннами. Пока бежали туда – промокли, я – сильно, она чуть-чуть, потому что прикрывалась солнечным зонтиком, не очень пригодным в дождь, но хотя бы отчасти защищающем…

Просочившиеся сквозь ажурный белый шёлк зонта капли бежали по её веснушчатому лицу, как слёзы, – но улыбалась она вполне беззаботно-счастливо.

– Ага, я заманила вас, барон, – ликовала Званьева, – в укромный уголок за пеленой ливня! О, я буду жестока! Я поступлю с вами, как Савина с Леонидом Андреевым!

И, разведя пошире пальчики в своей влитой перчатке, она навела на меня энергичный когтящий жест, изображая лапку пантеры.

– А что Савина сделала с Леонидом Андреевым? – в шутливом ужасе отстранился я. Об писателе Андрееве я слышал краем уха, о Савиной вообще понятия не имел, кто она такая…

– Как, вы не знаете?! – глаза плутовки сверкали игриво мерцающими искорками-смешинками. – Савина убила Леонида Андреева!

– И меня ждёт та же участь?

Её изумрудные глаза шаловливо расширились интригующей кошачьей радужкой. Била взором в упор, с близкого расстояния, мужчине устоять немыслимо…

– Ну, она не совсем его убила…

– Ах, и на том спасибо, Софи! – мышкой втягивался я в игру.

– Вы не представляете, Андреев пал жертвой её гнусного старухиного засилья в Александринке! Она деспот, а он гордый человек, и не пошёл к ней на поклон… И вот тогда она себя показала – о, как она себя показала! Сначала она не «поняла» роли, после от неё отказалась, а потом попросту сделала la délation (кляузу). Она заявила, что пьесам с политикой не место на казенной сцене!

– Но позвольте! Вы же говорили, что она не поняла ни роли, ни пьесы…

– О том и речь, барон! – щебетала моя инженю[19] (и не путайте с инженерами) во всей прелести своей румяной невинности. – Пьесу Андреева сняли из-за капризы вздорной старухи, всё ещё считающей себя примадонной… А ей потакают… Никогда, слышите, никогда, Ацхи, не позволяйте таким коварным женщинам помыкать вами!

– Старухам? Не-е, отобьюсь, обещаю…

И мы оба прыснули со смеху. Как дети, право слово, хотя, по совести, детьми мы уж порядочно давно не были…

– Барон, кому бы вы позволили вас любить? – спросила она неловко, словно бы из гимназического учебника грамматики, где полно таких вот кривоватых, искусственных конструкций.

– Всем, кто захочет… – ответил я, и застыдился: осознал, что изображаю байроническую личность, причём весьма наигранно.

– Вы ужасный человек, барон! Несчастные мотыльки, летящие на пламя, коварно принимающее всех…

– Поговаривают, что мои предки, Лёбенхорсты фон Клотце с омываемого балтийскими волнами утёса Пуре-Каро, заманивали торговые суда на скалы ложными огнями фальшивых маяков…

– Зачем?! – хлопала она пышными ресницами.

– Ну как… С целью грабежа обломков… Сухопутное пиратство… Не судите их строго, это было в средневековье…

– Фи! – она сморщила веснушчатый носик. – И это рыцари?!

– Ну, а кто такие, по-вашему, рыцари, Софи?

– Люди благородства и долга, – она глянула с соблазнительным вызовом.

В её обаятельной головке обитали пока не люди, а святочные фигурки из папье-маше, заполнявшие ёлочные праздники нашего детства…

– Ну, Софи… Благородные люди обязаны каменно молчать о своём благородстве – если же они станут всюду о нём распространяться – се уже неблагородно…

– А вы благородный человек, Ацхель?

– Помилуйте, чтобы быть благородным – я должен ответить «нет». Но это же отрицание… Бог его разберёт, это возвышенное чувство, забудьте, Софи, не забивайте ерундой вашу миленькую головку…

Она вспыхнула маковым цветом…

– …И спросите у такого болвана из казармы, как я, – о чём-нибудь попроще!

Она отвела рукой широкую розовую ленту своей шляпки «дю пайли» небрежным жестом, как все на свете гризетки попроще отводят косы, и с неподдельным чувством живописала мне свои патриотические страдания: оказывается, в первом матче сборных Санкт-Петербурга и Швеции по футболу шведы одолели нас пять к одному!

– Was ist Fußball? – пошутил я, но она послушно перескочила на язык Гёте.

– Dies ist ein englisches Spiel. Bein und Ball. Zuerst spielten sie mit abgetrennten Köpfen, aber dann galt es als unmenschlich[20].

Она почти всегда произносила слова скороговоркой – даже когда высказывалась на иностранных языках. И тушевалась, как будто я экзаменатор…

Да, вообразите, мы проворонили первый футбольный матч в истории России, в эпоху, в которую мы, местоблюстители оной, почти ничего не знали о футболе… Доселе жалею!

– Ну, так хоть на локомобильную выставку не опоздать! – заклинал я, ведя её под руку к остановке петербуржской «конки». Людям нашего сословия ездить на «конках» – что-то около хулиганства, но мы были юны и проказливы, и нам надоели экипажи, почтительные извозчики, нам хотелось чего-то нового!

Запрещение дамам восходить на верхний ярус, так называемый «империал», тогда уже отменили, и наружные лестницы теперь обустраивались по-новому: чтобы девушка легко взбиралась наверх – разумеется, при «разумном покрое женского платья», коий «совершенно устранял возможность видеть женскую ногу выше того, что дозволяется требованиями приличия».

Дождавшись «конки», мы нахально полезли на «империал», потому что внизу было тесно, и я не мог позволить даме ехать в такой тесноте. На империалах, кто помнит, – всегда было больше свободных мест, да и, чего греха таить, в моём положении не лишне, что они там были дешевле. Ну, не мог же я допустить, чтобы дама – пусть и весьма состоятельная – платила за себя сама!

На обзорной площадке моя Софи села на супротивную лавочку, как она сказала – «чтобы лучше видеть тебя, дитя моё», обжигая меня искоса игривым взглядом. Так только женщины умеют. И мы, поедая друг друга глазами, доехали с ветерком до Михайловского манежа, именно туда, где дожидалась всех зевак старого Питера международная локомобильная выставка, уже четвёртая по счёту.

Насколько я помню, в тот сезон почтеннейшая публика приветствовала особый локомобиль: участника автопробега «Петербург – Москва – Владивосток – Япония – Америка». Имя сомнительного героя я запамятовал, зато хорошо запомнил его кожаный шлем, защитные облегающие очки в пол-лица, клепанную тужурку и героически топорщившиеся усы.

Он принимал цветы, раздавал автографы, балагурил и божился, что на стальном коне пересечёт весь мир – «пусть не сразу». И вообще вёл себя, как оперный тенор после занавеса. Мне кажется, он обманывал. Но отдам должное – он искусно будировал воображение начитанных:

– Из Владивостока – в Японию! О-о! – скулили почтеннейшие господа в традиционных для петербуржского лета канотье и чуткие до моды дамы в «писке сезона» британских шляпках-«слаучах».

– А оттуда в САСШ! О-о!

Лично я не представляю, как такое вообще возможно, а уж тем более в те годы! Но нас тогда нетрудно было обмануть; всякая юность пахнет восторженностью, дворянская – особенно остро и терпко…

После наших приветствий, словно бы только нас с Софи дожидались, локомобиль трескуче тронулся, сопровождаемый не отстающими толпами обывателей. Ведь ездили «авто» в ту пору со скоростью человеческого шага. Это была лишь разминка, причём не первая. Согласно программке, тут же и предлагавшейся, в сверхдальний пробег механический храбрец намерен был стартовать с «нулевой версты», со Дворцовой площади…

– Fabelhaft! – кричала моя Софи, чересчур увлекшаяся преодолением мнимого языкового барьера со «своим бароном». – Fabelhaft!

– Сударыня, излагайте по-русски! – с деланой чопорностью посоветовал я, и теребил оглушенное ухо мизинцем. – Так вы соизволите стать ему более постижимой!

– Великолепно! – перевела она саму себя.

А я всё смотрел на неё в профиль, на её тончайший и потому почти прозрачный, пронизанный солнечным лучом носик с милой приплюснутой горбинкой… И никак не умел оторвать взора...

– Превосходно! Восхитительно! – кричала трансконтинентальному локомобилю моя Софи, и завороженно по брусчатке шла за толпой. А я тянул её, остро ощущая шёлк её острого же локотка, на тротуар, в сторону. Ведь у меня имелись ещё планы сводить её в буланжерию…

И притом всего два рубля в кармане, как у штукатура, слезшего с лесов извечной в пасмурном и сыром городе нашем фасадной починки…

– У мужика из лесов, – каламбурил я, – нет, понятно, ни рубля, ни кармана! Зато у мужика с лесов – заработок, вполне сопоставимый с моими карманными расходами…

Впрочем, и цены тогда щадили самолюбие аксельбантного кавалера: глазированный пряник в форме сердца «от Ландрина», как сейчас помню, обошелся мне в четыре с половиной копейки. И по четверть копейки просили за цукаты.

– Вам, милостивый государь… – спрашивал бойкий приказчик под одобрительным взглядом наставника своего, старшего кондитера, – заказ с собой-с, или тут удостоите кофию выкушать?

– Тут! – вальяжно распорядился я.

И внимательно изучал доселе мерцающие в моей памяти, причудливые и преломлявшиеся разноцветными лучами цветы из марципанов, подсвеченные продолговатыми вычурными «филаменками»[21]: их сладкие лепестки кокетливо мерцали из застеклённых кондитерских шкапов.

Напротив буланжерии на наших глазах мужики свалили с подводы и теперь ругательно водружали «на попа» непонятную будку.

– Что это они ставят? – спросила у кондитера Софи. – Приют для городового?

– Телефонную будку!

– Что?!

– Изволите видеть, градоначальством решено у нас на Знаменке установить первую в Граде Петровом телефонную будку!

– Слушайте, ну что за розыгрыши?! – обиделась Софи, думая, что её тут приняли за малообразованную простушку. – Как телефон может быть в будке на улице?!

– Может! – гордился собой и своим местом патентованный кондитер. – В Лондоне, к вашему сведению, сударыня, таких уже четыре!

– А провода? – горячилась просвещённая дочь камергера.

– К чёрту провода! – рассердился кондитер, пойманный врасплох на технической неграмотности.

И видно было, что он плохо представляет себе телефонное устройство, у которого люди нашего круга, снимая трубку, привычно говорили заветную фразу-пароль:

– У аппарата!

Английское «хелло» – «алло» придёт много позже. Уже после войны…

…Где скажите, весь этот мир, и как я могу быть жив – если я неотделимая от этого мира частичка? И чем привлёк Званьеву именно я? Понятно ведь, не пряником! Видимо, разнузданной воинственностью и разбойной молодцеватостью своего мундира я выгодно отличался от привычных Софи напомаженных кавалеров, предпочитавших «дарить впечатления о своей особе» через люстриновую «визитку» и широкий, как манишка, пластрон...

А ей поклонялись, и многие! Ведь эти рыжие завитые локоны, заполняющие сразу всю память, как только коснёшься их солнечного миража, – кого бы они тогда не свели с ума?

И снова, снова, во сне мучают меня голоса из довоенного Петербурга, города, которого больше нет:

– …Ехать к вам на ужин, Софи?! Как можно, ужин не обед, это нечто интимное…

– Что за вздор вы несёте, барон? – румянилась Званьева.

– Извольте на обед, но ужин! Подумайте пощадно о чувствах любящего вас папа́!

– Не понимаю, чем вы можете быть неугодны моему папеньке?

– Я незавидный зять, Софи! Если меня возьмут в гвардию, а это не вилами по воде писано, то я буду иметь только жалование гвардейского офицера. А это почти нищета…

– Ах, зачем, зачем?! – раздражённо капризничала Званьева, брезгливо стряхивая с рук воображаемые брызги. – Зачем эти пошлые материи?! Почему люди, которые любят друг друга, не могут быть просто, безыскусно счастливы?!

Хороший вопрос, Софьюшка! Боюсь, что именно он, однажды повиснув топором в воздухе, и погубил весь наш старый сибаритский мир, такой удобный и привычный для нас с тобою, ангел мой…

 

4.

Вот о чём вспоминал я удушливыми веймарскими ночами. Вспоминал, озирая смешного в своей нелепости писателя Сбокова, пытавшегося на манер шотландского пледа накинуть себе на зябшие плечи то ли дерюжку, то ли рогожку, и сделать это с прежним шиком помещичьих веранд. Вспоминал – задыхаясь в немецком, грубой выделки, фабричном воздухе, шершавом на вдохе. И – пытаясь дышать звёздами, закидывая голову к истоптанному их козьими копытцами небу…

Звёздная бездна равнодушна, друзья! Это только влюблённым кажется, будто она подмигивает. Особенно когда она раскинулась над уютной лодочкой, белой лодкой дачников, под тихий плеск вёсел в моих руках и матёрой, откормленной в урусовских садках щуки. И отражается в глянцем отполированной черной воде чарующих сумерек…

Про каждый из урусовских поместных водоёмов, дремавших в камышовой бороде и рыбьей ряби, я никогда не знал, как сказать: то ли это очень большой пруд, то ли уже маленькое озеро. Да это было и неважно – когда над тобой разверзается бездонность августовского звездопада, и звёзды ближе, и смерть, и страдания кажутся невозможными, отступая перед задранными носами комично важничающих подростков…

Вопрос между Софи и Татианой был, на мой тогдашний взгляд, неразрешимым, роковым, неподъёмным – и разрубить его могло только что-то ужасное, катастрофическое (как в итоге и получилось).

Я ничего не мог с собой поделать: в Петербурге я любил Софьюшку-«американку», но на ежегодной «долгожданной поклёвке» – я любил Таню.

И сам себе казался мухой, тонущей в меду, каковых насмотрелся, ибо мёд маменька закупала «оптируя», чтобы вышло дешевле: в большой, после засахаривавшейся, кадушке за тридцать пять рублей. И мухи там тонули, и я тонул вместе с ними в вязкой сладости, с замиранием сердца, искренне полагая тогда нелепость эту «несчастьем» – понеже настоящих несчастий и скорбей в ту пору не встречалось мне ещё…

– Как можно выбрать между барокко и готикой? – объяснял я недоумевавшему с меня младшему Генриху, будущему «Геннадию Романовичу» советской авиации. – Ведь и то и другое неумолимо прекрасно! Софи – она же как барокко, или даже рококо, соткана из завитков, светла, легка, воздушна, изящна, невесома…

– Таня тоже очень стройная! – возражал Генни, слишком буквально восприняв слово «невесома». Он вообще многое понимал очень уж буквально…

– Я не об этом, Генни! Понимаешь, рококо – это легкомысленное царство света, когда ты и сам поднимаешься в невесомости! Но готика, готика, рыцарская, мрачная, острая – как скинуть ея со счетов? Княжна Татьяна – готическая до корней волос, на ней священная печать происхождения, рода! Ты как хочешь, Генни, но я тебе скажу: обе они равно прекрасны!

Я уже догадывался, что мой маленький Генни выбрал Софи, и лишь из деликатности молчит об этом при мне… А я – нет…

На традиционных урусовских «поклёвках» стала неумолимо разверзаться история с гатчинским Щелкунчиком номер два. Меня влекло к Тане, Таню влекло ко мне. Мы оба упирались, но в наши годы эта тщета напрасна…

– Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце… Каково это на русский слух? – воркующе кокетничал я. – Мне с детства казалось, что люди, произносящие моё имя, полощут горло, и посему у них в глотке что-то клокочет и булькает…

– Ах, барон, вечно вы такое обмолвите, такое… – рубинела юная красавица.

Ближе к ночи огромный барский дом Урусовых не затихал, а наоборот, разгуливался, будто в нём живут вампиры. Начиналась «охочая пора», на берегах облюбованного пруда трепетали рыжие разбойные, как мои предки-пираты, вихры рыбацких костров, гомонили люди в поддёвках, опоясанных кушаками, а в вечерней зале накрывали на длинный стол горничные в кружевных наколках на миловидных головушках.

Князь Урусов извлекал с хранения огромные татарские казаны, чёрные прокопчённые коронами костров, и в них по-индюшачьи курлыкала царская уха, подпрыгивала зелень специй и заветно хранимых «тайных» княжеских охотничьих приправ. Они с папенькой там колдовали, целиком погружаясь если не в кипяток, то в кипящие вокруг казана рыбацкие страсти. И были безоблачно счастливы, в отличие от нас с Таней, томимых влечением, с нашей взаимной точки зрения – преступным…

Родители наши рыбу ловили. А мы – в прогулочной лодке – друг друга. На мне, помню, была в тот день (а точнее, уж вечер) кремовая венгерка с малиновой окантовкой, из очень мягкого сукна, с декоративными и оттого только более пышными нагрудными галунами. Именно про неё Анестези Урусова, сестра «моей», при тёплой встрече высказала сомнительный комплимент:

– Обнимать вас, барон, в этой мадьярке почти так же приятно, как нашего Бонвивана!

Мы с Таней были уже «изрядны летами» (как нам казалось), и на этот раз Ацхель-Теобальд-Вильгельм приготовился получше: лодка посреди пруда – бежать-то некуда…

Она тоже приготовилась получше: хоть ей очень хотелось сбежать – она, краснея, болтала про «предрассудки» и почему-то философа Юма, и что это инквизиторы придумали стесняться чувств… Я уж не помню дословно, как там писал Юм, но, кажется, он разоблачил инквизиторов по этому вопросу… Следовательно, Юму я обязан возможностью заманить мою девочку на урусовский «правый» пруд в полночь, и возить её тут меж кувшинок и серебряных ниточек звёздных отражений, поскрипывая уключиной…

– Чувства, психологии – сие не ко мне, Таня! – постыдно выделывался ваш покорный слуга, извиняемый разве лишь молодостью. – Я остзейский барон, сиречь – придаток к мечу. Отшлифованная веками машина убийства…

– Саша, никого, более тонко передающего словами оттенки чувств, я не знаю, – заверяла меня её сиятельство. – И если внутри вас этих оттенков на самом деле нет – то вы страшный лжец, гений двуличия, лицемерное чудовище…

Характерной особенностью речи «старого мира» был упорный подбор синонимов. Нам казалось: мало дать одно определение. И мы снова и снова уточняли свою мысль. Зачем? Может быть, кичась словарным запасом? Я этим и сейчас грешу, вы, наверное, заметили…

– Таня, помилосердствуйте, тысячу лет предки мои не учились ничему, кроме войны и карательства! Подобно тому, как тысячу лет предки котов подле людей не учились ничему, кроме как грызунов ловить…

– А в итоге через тысячу лет получился наш Бонвиван! – ловко парировала Танюша. – К мышам совершенно индифферентный!

– Да, – признал я. – Пушистая сонливость вашего Бонвивана очень напоминает современное состояние русской аристократии…

– Нет, не лгите мне, Сашенька, – игриво била она меня по руке, – не притворяйтесь, притворство своё оставьте для глупых постановок нашей театралки Софи!

И Таня презрительно фыркнула, выражая к подруге по-женски традиционное ревнивое заочное презрение.

– Вы очень тонко чувствующая натура, вы очень чувственны!

Она была так трогательна – в своём курсистском смущении своими же попытками стать бесстыдной…

Французская шляпка, обтянутая шёлком, с большими и широкими лентами, упала с неё, и её пышные вороные волосы рассыпались по худеньким плечикам, когда вместо вёсел мои руки сжали её, ощущая тончайшую субтильность этого трепетно замершего существа… И под тонким белым летним платьицем для «ле компе вояже» (загородных прогулок) – грудок-то почти ещё и не было, зато был жар, словно на пике сильной простуды, обжигавший меня языком пламени, равно как и пламенем языка, когда я осторожно касался ладонью её «запретных» мест…

Вот тогда у нас и был настоящий поцелуй, не хулиганский «чмок» с наскоку в ёлочной зале, а бесконечный, как звёздное небо над головами, в котором юноша и девушка без остатка поглощают друг друга…

– Ву эте мон, барон, ву эте сулэме мон… – бормотала она по-французски, наверное, думая, что так романтичнее, а её тёмные, тонкие, но длинные распущенные волосы лезли мне в нос, прилипали к влажным сладострастным губам «дорвавшегося» до запретного плода мальчишки…

– Уи, уи, барон, си инфини ком ле чель…

Знать бы ещё, что она там лопотала! Звуки я помню до сих пор – и до сих пор никого не попросил их перевести. Мне страшно: вдруг там какая-нибудь ерунда?! Я всегда был притчей и ужасом своей гимназии, особенно для «бонны»-француженки с её меловыми руками…

Есть рок рождения – неумолимый рок. Только редким счастливцам удаётся из него выпростаться. Я, например, был рождён гвардейским офицером, получив судьбу, как мундир, единственною вещью гардероба. Никто не спрашивал меня, хочу ли я сам по себе стать гвардейским офицером – как и подёнщика никто не спрашивает, хочет ли он быть подёнщиком.

А какие ещё варианты у рождённого в Петербурге барона Ацхеля Теобальда Вильгельма Лёбенхорста фон Клотце, по национальности – «великоросса»? Куда ему ещё деваться, припечатанному повивальными обстоятельствами, с которыми младенца заворачивают в пелёнки?

В силу какого-то сбоя наследственности я получился любознательным, широковатым во взглядах – и потому для гвардейских китовых корсетов, утягивающих ум до ножен палаша, – плохо годным.

Как быть кукле, если она вдруг осознает, что она кукла? И что она движется, как любой предмет, без души – по воле кукловода, играя роль, более понятную зрителям, чем ей самой? Если ты висишь на ниточках того, что марксисты называют «классовой природой», и предопределён в поступках ещё до рождения?

А ну как – рвануться вбок и выскочить? Может кукла такое сделать, порвав нити? Или она может о таком только бессильно мечтать? Или даже мечты её о таком – тоже предопределены роком, и всякое свободомыслие тоже заведомо фатально?

 

***

Да. Фатально. Потому что моя жизнь не состоялась, была сорвана – как тот вечерний любительский спектакль в поместье князей Урусовых, узнать о котором подробнее, чем рассказала моя Софи, – вышло мне «elle m’a posé un lapin». Это хорошо известная в наших кругах французская идиома, непереводимая игра слов, смысл которой – подвести кого-либо. А при чём тут кролики – знают только французы…

Я полвека в строю, я солдат – в том высоком и одновременно низком смысле, в котором все служивые – солдаты, от генерала до рядового. Я навидался самых разных смертей: боевых и расстрельных, тифозных и холерных, голодных и обжорных, лёгких и мучительных, трущобных и дворцовых… Но первую на путях моих смерть я увидел именно в поместье князей Урусовых.

Как вы думаете – можно убить гурьевской кашей? Это такая варёная смесь, приготовляемая из манной крупы на молоке с добавлением орехов, сушеных фруктов, сливочных пенок, – где в озвученном мною составе яд? Как вы думаете, где? Не знаете? А я вам скажу: в организации общества…

Я ведь уже говорил, что плотники, сколачивающие на свежем воздухе подмостки и раму для подвесных кулис, – были бродягами, нанятыми князем «прямо с дороги» на временную подёнщину?

Согласились они сразу, узнав, как щедро барин им заплатит, а барин «Петропавел», будучи добрым и хлебосольным, сверх платы решил им ещё устроить угощение, усадив после трудов праведных вместе с дворней за длинный дощаной стол на задней поляне.

Молчаливые приблудные плотники, имён которых я так и не узнал, – жадно навалились на чугунок с гурьевской кашей, чрезмерным аппетитом своим вызывая насмешки штатной прислуги Урусовых:

– Ишь, проглоты выискались!

– Нам-то оставьте, жадобы!

– А ложкой-то, батя, быстрее, чем топором орудуешь…

Веселье вскоре закончилось, и начались хлопоты совсем иного рода. Никто не знал, что жилистые плотники, скитаясь по округе, много дней не ели вообще ничего, пока сюда не подрядились. И когда они нажрались смачной, маслянистой гурьевской каши, которой славилось поместье Урусовых, – у них начался заворот чресел…

Среди дворни отыскался старик-знатоведец, мне он всегда казался Фирсом из успевшего стать к тому времени «классикой» чеховского «Вишнёвого сада». Но звали знатоведца, словно бы загримированного под чеховскую роль, не Фирсом, а Фролом. Он и спас одного из двух обжор.

Под открытым небом, на летней дворовой печи трепетали в масле кавказские чебуреки – с расправы над ними старый слуга и начал.

– Чебуреки вон! – командовал он, грозно топорща одуванчиковую белизну неряшливо-кустистых лакейских бакенбардов. – За руки, за ноги над огнём животом держите дурака! Грейте пузо, авось, отойдёт!

Лишь много позже я узнал, что это – хорошо известный русскому простонародью и даже классиками описанный способ «выводить» переевших на радостях голодунов, так называемых «жадников». Если вовремя и качественно отогреть живот, то желудочно-кишечный спазм жадника может «разойтись». С одним плотником так и случилось. С другим – нет…

– Спектакль нужно отменить, конечно… После такого… – бормотал смущённый и подавленный Урусов. После – второй тесть мой, получается, если закрыть глаза на то, что мы с Танюшей не венчаны…

Он занят был неприятными хлопотами: уговаривал исправника в серебристых погонах и с «селёдкой»[22] на боку поскорее вывезти мертвеца и закрыть дело. А тот всё, помню, отнекивался, заверял, что надобно ждать судебного следователя, и что полиция не может ничего «закрыть».

В царской России к вопросам формального права относились очень трепетно: предварительное следствие изъяли у полицейских чинов, опасаясь злоупотреблений, и передали в ведение судов. В итоге царских потуг ни один уголовный преступник не получал ни дня, ни даже часа сроку сверх положенного «Сводом».

Шлифуя до блеска адвокатуру и присяжничество, старательные, но узкие золотопогонные служаки Державы нашей «слона-то и не приметили»: за что, за какую вину осуждён на пожизненную каторгу, заводскую или батраческую, всякий, родившийся нищим? Ведь многие из арестантов впервые пробовали мясо только в тюрьме, равно как и почти половина призывников царской армии, деревенских парней, пробовали его впервые только в армии[23].

Этого никто из нашего мира правоведов, по меткому наблюдению поэта, «садившихся в сани, широким жестом запахнув шинель»[24], – объяснить не мог, да и не пытался. «Не к нам вопрос» – сердились сухари-законники. Кстати, беззаветно преданные Закону, но своему. Что, как видите, отнюдь не панацея… Преисполненные чувства долга и служения, они нудели, приставали к властям, и в итоге добились, что в тюрьме питание стало лучше, чем в деревне или «гнилых углах» фабрично-заводских свальных бараков; странная штука жизнь!

Как шептал мне позже в Германии пьяный Бостунич – «буржуазное право имеет своё тайное основание в сатанизме, и потому стремится наказать жертву преступления более, чем преступника». А не так ли? – думаю я десятилетия спустя…

Князь Урусов был слишком известным и могущественным, «особой, приближённой к императору», – и он замял дело. А замяв, выдал два дополнительных рубля выжившему плотнику со словами:

– Ступай себе с Богом, мужичок, не взыщи…

Молчаливый плотник ушёл так же молча, как и пришёл. Если чувствительный, сентиментальный князь Урусов ждал от него благодарности или утешения – то напрасно. Это, как мне показалось, раздосадовало отставного сановника.

– Только задумайтесь, ваше сиятельство, как же сильно он должен вас ненавидеть… – тихо сказал я князю Павлу.

 

***

Тогда я это понял впервые. Годы спустя – вспоминал это же, безуспешно пытаясь что-то объяснить писателю Сбокову. Безнадёжно втолковать ему посередь гнилой, пропахшей запахами тухлой конины (такая подешевле) краткий курс его, да и своей судьбы.

– Большевики поощряют украинский сепаратизм! – бранился Сбоков, откладывая номер хорошо знакомой мне «Neue Wirtschaftszeitung». Старый номер. Позволить себе купить или выписать газету Вольдемар не мог, и подбирал их где-то на помойке, узнавая мировые события, таким образом, с опозданием в три-четыре дня. И, учитывая его слабое знание немецкого, очень приблизительно узнавая…

– Господи, – заламывал он женственные кисти рук, – какими слезами ещё отольются нашему народу их безумные эксперименты…

– Какому народу? – спросил я. Задиристо, но не задорно: откуда у меня, в моём-то жалком положении, взялся бы sac d'or?

– Нашему, русскому… – принял вызов на английский манер чопорный, даже в обносках манерно-безукоризненный Сбоков. – Насаждение безумного украинства в корне противоречит интересам русского народа!

– Совершено с вами согласен, Вольдемар. В корне. И отольются. И мы с вами сказали бы об этом во весь голос. Если бы имели право говорить от имени русского народа…

– Что вы имеете в виду, барон?! – всполошился Сбоков, привычно ожидая от меня очередной гадости. Он даже коллекционировал эти мои гадости вкупе с бабочками. – То, что вы немец? Так я – не вы!

– Понимаете, Владимир Владимирович, может быть, в вас, Сбоковых, нет ни капли немецкой крови! Да и во мне её меньше, чем вы думаете! Но с некоторых пор главной целью нашего народа стало избавиться от нас… И сделать это так, чтобы мы с вами никогда не вернулись.

– Что это за большевистская пропаганда?!

– Это не пропаганда. Это жизнь. И по сравнению с этим интересом все остальные интересы нашего народа – der Käse (ерунда). Наш народ готов без колебаний признать идиотскую «украину» республикой – только чтобы мы с вами не воротились!

– Я категорически против такого ёрнического тона…

– Некогда у таких, как мы, имелось право говорить с народом о его интересах. И это был наш долг, ограждать народ от ошибок, вроде поощрения украинствующих юродивых… Но те времена давно миновали, Вольдемар! Рассуждения о благе русского народа из наших уст – смешны этому народу. Смешны до расстрела!

Сбоков, как у него водится, в очередной раз надулся на меня. Однако спустя многие дни, отрефлексировал нашу беседу стихотворением:

Я помню «Яр» лишь рестораном,

Но в снах приходит – вновь, опять

К другому яру, в яри пьяно

Меня уводят расстрелять.

 

Цветёт черёмуха волною

В её удушье – злость горилл…

Мужик смеётся надо мною,

Над всем, чтоб я ни говорил[25] …

Но под звёздным небом урусовских затонов, прудов и плёсов до этих полупрозрений несчастного талантливого изгоя столбовой имперской фамилии ещё безумно, космически далеко… Там, куда регулярно уносит меня память, в той старой, такой привычной и обыденной, и кажущейся нерушимой России мои слова принял близко с сердцу только пожилой, румяный и свежесдобный, как младенец, Павел Петрович. Он не спорил, не возражал – он кудахтал потревоженной курицей:

– Но меня, за что меня… Саша, я же не убивал его! Не морил, не отравил… Он же должен понимать, что это не яд – десять человек при нём эту гурьевку ели, из одного чугунка! Я же не виноват, Саша, я его покормить хотел… Заплатил честно, по уговору, угостить хотел, кто от Урусовых без угощения уходит?!

– А всё же, как он должен вас ненавидеть… – с детской прямолинейной жестокостью настаивал я на своём. – И не только за свою жизнь, которую видит ежедневно… Но и за вашу, ваше сиятельство, которую он увидел сегодня…

– А что плохого мы сделали? – искал поддержки в моих угрюмо стоявших рядом родителях князь, растерянно «озираясь» руками, расставливая их характерным жестом пугливого недоумения.

Именно «расставливая», а не «расставляя», как стали говорить сегодня. «Только грузчики да ломовые извозчики «расставляют» бочки, – учили нас в гимназиях, – им можно! Дворянин же, если хочет поиграть в шахматы, то фигуры «расставливает»…»

– С точки зрения линейной логики – ничего, – сказал я его сиятельству. – Сладко жрать – это всем нравится. Сегодняшний «Мертваго» даже помер с нетерпения сладко пожрать…

– Александр, что это за слова, и где ты их набрался?! – строго отчитала меня маман. – Во-первых, не «сладко», а «сладостно». А во-вторых, не «жрать», а «кушать»!

– Мама! – волновал я родительницу с юношеским эпатажем. – Я барон, крестоносец! Мой дом – казарма, и речь моя – казарменная от века!

Тогда папа укорил меня за неприличное для рыцаря хвастовство титулом:

– Саша, Аdelstitelfreiherr[26] или baron, которым ты неуместно бахвалишься, передается от отца к сыну по наследству, как имущество. Ты станешь бароном, только когда я умру…

– Папа! – с ещё детской непосредственность, тут же утратив всю ершистость, встопорщился я. – Тогда я не хочу быть бароном! Никогда! Никогда!

Коммунисты исполнили это мое желание, а отец всё равно умер…

Все умирают. Оттого, может быть, история человеческая так равнодушна и к многообразным видам смерти, и к любому её количеству. Я не понимал этого, когда метался головой по подушке, закусывая губу в мучительном выборе между Таней и Софи, хотя Аннет и Анестеси мне тоже нравились…

Я думал – как, наверное, все мне подобные дети зари ХХ века, что завтра наступит волшебное время бессмертия, даруемое прогрессом… Завтра, завтра, не сегодня… Так лентяи говорят… «Morgen, morgen, nur nicht heute, sagen alle faulen Leute» – сколько раз я потом слышал это в Германии!

«Прекрасное, сверкающее завтра «века разума и прогресса», – думал я, засыпая, убаюканный колыбельной мечты. – Десять лет, пятнадцать – и не останется подёнщиков-жадников, для которых гурьевская каша – отрава…».

По иронии судьбы я сам стал подёнщиком-жадником. Жизнь моя оказалась произведением, совершенно не соответствующим начальной увертюре.

И назавтра вышла нам всем оказия войны…

 

***

Пришла пора – и стал я ужасом родовитых, сказочно богатых князей Урусовых… Когда в лунном полусвете полночи, среди загадочных кувшинок на водной глади – «уи, уи, барон», – дело-то, в общем, ясно к чему идёт! Даже и таким клушам, как родители Танечки.

А я мало того, что горький «двоешник», постоянно в синяках и ссадинах, к тому же ещё – по их коннозаводческим меркам – нищий…

Ах, покойнички, не тем будь помянуты, с какой настойчивой деликатностью они стали вдруг показывать мне, что «боле до боли» не рады меня видеть в своих пенатах!

Но мне – при всей моей блеклой, жидкой, балтийской безликости – выпало быть в судьбе Тани Урусовой «роковым мужчиной»… Я понимаю, что это смешно звучит в приложении ко мне! Но жизнь порою столь неправдоподобна…

…Так уж вышло, что я разлюбил её – за пылкое проявление её любви ко мне…

Она никогда не била прислугу, но об этом я узнал много позже. Никогда – кроме того рокового раза, когда в их поместье недалеко от Вежни мы вернулись с конной прогулки на фирменных, «урусовских», а точнее, орловских рысаках, разгоряченные, влюблённые… И, как были в костюмах жокеев, забрались в жасминовые заросли под окном княжеских кухонь, целоваться до одури…

Надо же было такому случиться, что старая, толстая, глупая кухарка Урусовых, Авдотья, именно в тот день поленилась (а может, некогда ей было) идти к мусорной куче и воровато выплеснула в жасминовые кущи полное ведро вонючих холодных помоев…

Как на грех, я был молод, счастлив, жизнелюбив, и вместо того, чтобы сразу взять дело в свои руки, я стал безудержно хохотать. Ну, не обварили же, холодные помои-то! У меня с волос капает, какой-то лист капустный свисает на глаза, у Тани – венчики укропа на обоих розовых маленьких нежных ушках…

Так я и просмотрел интермедию: как Танечка моя вывела с кухонь Авдотью во фрунт перед собой: глаза княжны были узкие, губы сжаты до белизны, и крутые, монгольские скулы побелели от гнева:

– Ты что делаешь, тварь! Колода! Ты посмотри, кого ты помоями облила…

– Я… я… ваше сиятельство… – бормотала кухарка, мышино серея от ужаса.

– Ваше сиятельство – это я! – передразнила Урусова. – А ты – холопская морда, ты мне заплатишь… Ты мне ответишь…

Я хотел вмешаться – но проклятый смех (ведь сначала ситуация показалась мне комичной донельзя) застрял у меня в горле, и заставил, поперхнувшись, закашляться…

Пока я, дурак, кашлял – Таня в жокейском куртуазно-облегавшим её соблазнительную фигурку la tenue, с раздутыми от белой барской ярости ноздрями стала лупцевать кухарку своим конским стеком… Прямо по лицу, крест-накрест… Раз, два…

Кухарка закрывалась и сгибалась – и получала стеком уже по плечам, горбатой спине, вообще куда попало…

– Я тебя… научу… манерам… кадушка старая… Я тебе покажу… как господ… уважать надо!

Знаете, это долго рассказывать. А в жизни это случилось в одно мгновение, так что я и охнуть не успел… Нет, ну я, конечно, как смог – подскочил, перехватил стек и вырвал из тонкой слабой девичьей ручонки…

– Простите, ваше сиятельство! – голосила, рыдала и кланялась Авдотья. – Простите, ваше сиятельство… Недоглядела я… Простите, ваше сиятельство…

Она плакала – и униженно улыбалась, и лицо её казалось – кошкой располосовано… Бонвиван, мой любимец, у них никогда не царапался, лишь мурчал. Кошка у них в семье была только одна: Таня…

Я, пытаясь сгладить ситуацию, и тем более её заострив, сунул кухарке гривенник (вот это уж совсем не знаю, к чему, видимо от сильной растерянности) и велел уматывать. Теперь уже Таня смотрела на меня виновато, чуть остыв, сбросив с ушек укропинки, ощущая, что где-то перегнула палку…

Я и ей бы, наверное, сдуру сунул бы тогда рубль, если бы карманный не был моим последним рублём…

Вместо этого я процедил со всей балтийской заносчивостью:

– Вы, ваша сиятельство…

Так у нас с Таней в шутку повелось – по сословной табели Российской Империи, она была всё же сиятельством, а не светлостью[27]. Но теперь я не шутил, и оттого словесный выпад мой был ещё больнее:

– Вы, ваша светлость… азиатка… Причем в самом худшем смысле этого слова…

Поверьте, я совершенно не имел в виду татарскую родословную князей Урусовых, оставившее на дщери их древнего рода некоторую (кстати, очень мне нравившуюся) монголоидность… Я, как сын петербургского культурного (и небогатого) слоя тех лет, хотел сказать, что азиатчина – бить людей стеком по лицу, тем более, когда они женского пола…

Но она тоже была дочерью своего слоя, и она услышала своё. И вовсе не в «демократическом» смысле…

– Да, я татарка! Кумысница! Из рождённых на войлоке! Мои Русь взяли, а твои не смогли!

Получилось совсем какое-то безобразие. Я, молодой дурак, не понял, что Таня била Авдотью не за себя – за меня. Она боготворила «ля фэнсе барон» (своего суженого барона) – и разгневалась-то, собственно говоря, лишь на то, что её идола обдали кухонными отходами…

Таня, юная дурёха, не поняла, что нужно посмеяться вместе со мной над забавным случаем, а не устраивать феодальные анахронизмы, не делающие чести, хотя и продиктованные честолюбием…

И вот я, опять не от большого ума, неловко подчеркнул её особые, азиатские, черты – которые она в глубине души считала изъянами, стеснялась их – и боялась признаться, что стесняется…

Короче, слово за слово…

Наша помолвка, которой, кстати сказать, и не было – распалась.

От злой обиды на Таню я, рычащим львом вернувшийся в петербургское логово, широко распахнул объятия для Софочки Званьевой. Теперь уж без вариантов. Целиком, всей душой, оставив сомнения.

– Выбирать далее не приходится! – пояснил погрустневшему брату Генриху.

За баронский титул Софи пришлось расплатиться потерей нежной и детской дружбы с младшими Урусовыми, но, по-моему, Софи пошла на это без колебаний. Таким, видимо, я был неотразимым – пока на фронте меня вша не обкусала…

От злой обиды на меня Таня тоже решила выйти замуж – «мне назло», чем и воспользовались её родители, весьма обрадовавшиеся «божьему заступничеству»…

Тане нашли ровню: очень родовитого и завидно-богатого польского графа. А мне – как другу семьи – даже раздушенное приглашение на свадьбу прислали, отомстив, таким образом, за бессонные родительские ночи…

И я тоже мстил, как умел: в Петербурге всегда ходил только по «ситцевой» стороне улицы, толкаясь плечом в простонародье. И внутренне опасаясь на дворянской, «бархатной» стороне – ненароком столкнуться со счастливыми молодоженами «àn променад». Городовые, видя мой мундирчик, почтительно делали мне «замечание-с», а я орал в выпуклые тарелки их округлых рязанских лиц, заставляя вытягиваться в струнку:

– Я остзейский барон! Я царю слуга, а не вам! Пшли з’с дороги! Где хочу – там и хожу!

Не судите строго – я ведь тоже был «феодальным пережитком»…

 

***

…Я никогда не узнаю – какую из этих бурных детских страстей вспоминала княжна Танечка Урусова в первый день нашей германской встречи, когда сказала мне своё сакраментальное:

– Поверь… Я не забыла, Саша…

Её брак вышел несчастным – польский граф оказался аферистом и леченым сифилитиком. Кстати, донесла это Тане та самая Авдотья, баба, зла не помнившая, – разведав среди графской прислуги. До последнего за хозяйку радела, даже когда уж платить ей стало нечем, и только смерть избавила её от прилипчивого прислужничества:

Люди холопского звания

– Сущие псы иногда:

Чем тяжелей наказания,

Тем им милей господа[28].

Таня всегда была девушкой решительной и эмансипированной, даже курила египетские «пахитоски», пик петербургской моды «десятых» лет проклятого века. Она припёрла своего графа к стене – и вынудила признаться в курсе венерологического лечения:

– Татиана, – лепетал он, – но тепаже я сверженно здравий…

– Надеюсь, вы понимаете, граф: о том, чтобы спать вместе с вами, теперь не может быть и речи… – рубанула она и засмолила коричневую «пахитоску» «Лотос», как завзятая футуристка…

…Впрочем, это всё «клубничка», их брак не мог быть счастливым, потому что не бывает счастливых браков, заключенных из чувства мести и назло «третьему лицу»…

Потом была война. Смута.

Графа где-то убили, я точно не знаю где, мы с Таней в Германии старались обходить эту тему стороной. Стариков Урусовых, беженцев, порубила в Малороссии какая-то камышовая банда, позарившаяся на волочимый их обозом богатый скарб…

Моя же хрупкая Танечка курила уже не экзотические пахитоски с берегов Нила, а ядрёный самосад в самокрутках и на её соблазнительно-крутом бедре нимфы висела уродливая деревянная коробка-приклад маузера… Нет, говоря по правде, в ней, дочери великой Степи, всегда было что-то такое, внутренне-железное, заставляющее сечь стеком по лицу вместо охов и жеманств обычных барышень… В «гражданскую» это просто вполне раскрылось…

Знаменитый деникинский разведчик-связной, полковник Хартулари, отважно объезжая в красном тылу командиров белых партизан, был очень удивлён, застав в одном из отрядов, действовавших под Киевом, княжну-атаманшу… Написал о сём рапорт, доселе пылящийся в историческом архиве… Таня дождалась белых, и проводила белых, потом дождалась поляков, кажется, знавших её мужа, – и ушла с поляками…

Уже в Пилсудчине узнала, что всё наследство её супруга осталось «на другой стороне», а в Посполитой за ним ничего не числится. Кроме долгов. Возможно, думал я, её просто обманули и обворовали: поляки же! Да и сама она, голубушка, хороша – никогда деловой хватки не имела, привыкла, что всё на серебряном подносе подают «люди» в ливреях и белых перчатках…

Таким вот извилистым путём её детская страсть хлестать «хамов» кавалерийским стеком по лицу – выросла и возмужала вместе с ней… И эта калёная ярость уже не проходила, не таяла, как тогда в поместье, где через час от неё и следа не оставалось… Теперь всё было по-взрослому…

Чтобы вскоре стать ничем: красивая стройная азиатка, знавшая пять языков и попадавшая из «маузера» в гривенник через квартал, – она превратилась в отбросы германского дна, в больную и беспомощную, нездорово и даже кроваво кашляющую бродяжку «веймарского свинарника».

А всё потому, что нескольким венценосным кретинам, притом приходящимся друг другу кузенами, захотелось однажды, устав от жуирства и шашней с балеринами, помериться долготою своих половых придатков. И как ребёнок бросает в бой оловянных солдатиков – венценосные кретины бросили в топку великой войны миллионы своих подданных.

В числе прочего напрочь разломав и рассыпав в прах надежды на исправление многовекового крена, гнувшего в бараний рог нашу цивилизацию, такую, как выяснилось, уязвимую, такую беззащитную и ломкую…

 

5.

Помню, Генни, мой младший, притащил в нашу общую спальню тарный ящик с какими-то стальными обрубками, более всего напоминавшими обрезки дворницких ломов, если бы с них спилили острия. Генни пыхтел, потел, обтянутый офицерской портупеей, натужно сдувал локон с мокрого лба, нелепый и неуставной морской кортик болтался у его бедра, создавая вид опереточного вояки… И видно было, что служить в грузчиках – не судьба моего маленького Генриха…

– Генни, это ещё что такое?! – поднял я брови арками.

– Авиаснаряд, Саша!

– Что?!

– Если это бросить с аэроплана во вражеского конника, то его пробьёт насквозь! И всадника, и коня! С макушки до копыта!

– Чушь какая-то! Белке в глаз попасть проще! Ты собираешься с аэроплана метать во всадника на скаку обрубком лома дяди Фоти?!

Тут надобно присовокупить, что дворника нашего о ту пору звали Фотием, был он эпичен и бородат, с бородой шире лопаты, носил неизменно фартук и бляху, и нас с братом любил, и мы платили ему тем же. Да сверх того – копеечкой на опохмел. И я думал, что братец украл и распилил многолетний запас его ледокольного инвентаря… Но всё было значительно хуже мелкоуголовной пакости.

– Если в большую конную массу, Саша, то не промахнёшься и с аэроплана! – интригующе строил глазки Генни.

– Ну и где ты возьмёшь большую конную массу? – холодея, спросил я, уже догадываясь, но отгоняя от себя страшную догадку. Ведь много месяцев к тому шло, шло… А надежда умирает последней: ведь и раньше нагоняли, вдруг и в этот раз, с эрцгерцогом этим отмучившимся, пронесёт?

– В Австрийской империи, Саш!

– Началось?

– Оно…

Петербург кипел патриотическими трёхцветными манифестациями. Толпа под нашими окнами, напугав вздремнувшего, выпимши, Фотия, кричала: «Да здравствует армия, да здравствует война!».

«Это необычный вечер, – прочитал я в свежем номере газеты «Новое Время», лежавшей небрежно на скатерти возле прибора в нашей столовой. – Это вечер народного ликования, народного восторга перед возможностью той войны, которая, быть может, со времени Освободительной турецкой войны одна так популярна и так возвышенна[29]…».

Старый мир умер весело и возбуждённо. Старый мир трёхцветно восхищался войной, восторгался войной: но это были не те три цвета, которые делают кошек талисманами счастья…

«Ацхели» и «Генрихи», и до того малоупотребимые, кончились в тот день уже официально. Разгар лета, купальный сезон, число 19 июля[30] с чеканным немецким акцентом гаркнуло команды: «Прапорщику-наблюдателю авиационного имущества Геннадию Романовичу Лёбенхорсту фон Клотце оставить курс Военной Академии и безотлагательно явиться в е.и.в. Воздухоплавательную техчасть Главного военно-технического управления Генерального штаба. Генерал-лейтенант барон Е.Э. Ропп».

– Куда сажают, Генка? На «Муромца»? Или на «Фарман»?

– Если бы! – он куксился. – В гондолу управляемого аэростата «Сокол» Ижорского завода! Говорят, для «фарманов» летами и чинами не вышел…

И почти сразу же: «Артиллерии подпоручику Александру Романовичу Лёбенхорсту фон Клотце прервать отпуск и безотлагательно прибыть в штаб 1-го мортирно-артиллерийскаго дивизиону корпусной артиллерии Перваго Армейскаго корпуса. Генерал-лейтенант Л.Л. Сирелиус».

Ещё вчера он писался «О.О.», чем мы, молодёжь, немало потешались: «О-о Сирелиус, могучий Аннибал!». Потому что был он вчера «Отто Оттович». Сегодня же стал он «Леонид Леонидович»…

Как сказал классик – «и пошли они, солнцем, палимы», то есть мы, и то есть июльским солнцем 1914 года.

Менее всего я хочу вспоминать о мировой войне, хоть я и прошёл её от первого до последнего дня. Она и сама была непотребством, и меня выставила в непотребном свете. Если судить обо мне по архивным записям и рапортам, то офицер из меня вышел довольно худой. Меня терпели только потому, что мало было офицеров, некем заменить, а так, думаю, разжаловали бы в рядовые.

При этом я довольно быстро выслужился из подпоручиков в поручики, но как? Не за подвиг, не за доблесть, а лишь благодаря приключившемуся со мной ещё на боевом слаживании анекдоту.

– Александр Романович, – строго спросил меня инспектор учебки, генерал-лейтенант Олохов, естественно, за глазами всеми прозванный «Олуховым», – как так вышло-с, что все расчёты ведут артиллерийский огонь по мишеням-с, а вверенные вашему попечению – нет-с?

– Они ведут, Владимир Аполлонович! – ответил я.

И объяснил, как умел, то есть комкано и сбивчиво, что снарядный голод, уже давший о себе знать в стране, не позволяет тратить снаряды на учебную стрельбу.

– Снаряды я хочу сберечь для фронта.

– А обучать артиллеристов, лапотников из деревни, не хотите-с? Это не нужно для фронта-с?!

– Я их обучаю.

– И каким образом, интересуюсь узнать? Поведайте-с!

– Я мосинскую винтовку привязал к стволу каждой трёхдюймовки. Когда орудийная команда наводку сделала, я нажимаю на спусковой крючок. Куда пуля попадёт – туда и снаряд бы попал.

– Очень странный метод! И совершенно не по инструкции, Клотце!

– Инструкции для немчуры, ваше высокопревосходительство! – бодро рапортовал я. – А мы, русские, должны действовать русской смекалкой! Пусть пруссаки снаряды по мишеням расходуют, а у нас каждый снаряд на счету, он должен лететь только в пруссаков!

Олохов, человек очень деликатный, но строгий, написал на меня донос в забавной форме:

«Подпоручик барон А.Р. Лёбенхорст фон Клотце заявляет, что инструкции по учебной стрельбе для немчуры писаны, он же, как русский, будет использовать русскую смекалку для экономии учебных снарядов, что является грубейшим нарушением…».

И всё такое прочее.

Донос широко разошёлся, благодаря сокрытому в нём английскому хумору характеров, говорят, даже получил Высочайшее одобрение. По мере усиления снарядного голода мой метод подвязывания винтовки стал использоваться всё шире – притом, что не я его придумал, просто у солдатской смётки позаимствовал. Оттуда он и вошёл в советскую артиллерию, тоже, надо думать, не от хорошей жизни.

Но дело, конечно, не в методе, а в смешном сочетании фамилии и тезиса. Говорят, что кто-то из высших штабных, возможно, и сам Государь, обожавший такого рода анекдоты, начертать на рапорте соизволил:

«Произвести этого русака в поручики. За русскую смекалку».

 

***

В ходе Варшаво-Ивангородской операции 1914 года за одно и то же дело я получил и взыскание, и орден. Нагоняй вышел от командира 27-го армейского корпуса генерал-лейтенанта Дмитрия Баланина, коему я был придан, а георгиевский крест – от солдат. Такое странное сочетание связано с традициями русской императорской армии: солдатских егориев там выдавали по голосованию в воинской части, чем «серые гусары» и не преминули меня попотчевать.

Это приключилось сразу же после жестокого боя в варшавских «предмостьях» (не предместьях, а именно предмостьях, там горячее дело вышло).

– Клотце! – орал на меня кряжистый, присадистый, по-купечески сдобный командир полка, красная морда (но только в самом прямом смысле, без какого-либо отношения к большевикам) полковник Гнилорыбов. – Почему ваша батарея трёхдюймовок в таком ужасном состоянии?! Как вы допустили, мать вашу, изрешечивание передней части орудий вражескими пулемётами?!

– Ваше превосходительство, снаряды у нас кончились, подвоз оборвался, стрелять из пушек мы не могли…

– И что?! Вы один такой?! Да у меня все батареи замолчали из-за проклятых интендантов! Почему у вас у одного все передки расстреляны нахрен?!

– Я использовал орудия в атаке, как лерунтеллы.

– Как что-о?! – пучил Гнилорыбов глаза, как при запоре.

– Понимаете, ваше превосходительство, лерунтелла – это такой стальной щит на колёсах, его пруссаки использовали во время франко-прусской войны. Довольно успешно. А поелику вражеские пулемёты мешали атаке астраханцев, а собственных пушек прямой наводки на участке у немцев не оказалось… Ну, так уж вышло, случайности войны… И я приказал толкать орудия в атаку перед пехотой. Ну, чтобы солдатики прятались за орудийными щитками... Как под дождём на веранде (помещичья ностальгия, всяким гнилорыбовым не понять): пули ливнем тенькают, а не разят…

– Что вы несёте?! От вас от самого разит!

– Пардон, ваше превосходительство, неделю без смены белья! Астраханцы без потерь подошли к германским окопам, а там уж русская рукопашная… У германца шанса не стало…

– Да как вам вообще могло в голову такое прийти – гнать орудия перед атакующей пехотой?!

Я понял вопрос несколько буквально. Я стал занудно (всё же сказывается немецкая кровь!) объяснять, что местность там нам выпала ровная, стерня, трёхдюймовки довольно лёгкие.

– В сложившейся обстановке их не так уж трудно было толкать перед собой… Разумеется, в других местах такой атаки не применишь, но местные условия нам благоприятствовали.

– Ну, хвала Всевыщнему, хоть в других местах не собираетесь…

– …Подхватили под сошки – и вперёд! Мужик в солдатах двужильный!

– Опять эта ваша русская смекалка, Клотце?! – надул губы Гнилорыбов.

– Ну, куда ж без неё, Михал Матвеич… Без снарядов пушки бесполезны, а так от них хоть какой-то прок вышел…

– Но вся матчасть разбита!

– Починим!

– И вновь используя русскую смекалку?! Досыта наелся я ваших сказок, Клотце, здесь вам не шапито, и скоморохов не любят! Кстати, что у вас за вид? Где ваша офицерская шашка? Символ офицерской гордости и достоинства императорской армии?

– Она сломалась, ваше превосходительство. В оправдание своё могу сказать, что об немца. И не об первого. Это когда мы до германских позиций под прикрытием лерунтелл добежали…

– Многие ныне ломают шашки в атаках, поручик! – всё так же строго пучился полковник. – Но ничто не мешает вложить сломанную шашку в ножны, чтобы не нарушать уставного вида одежды, вменяемого царём и Отечеством вам в обязанность!

– Я её казакам отдал. Не пропадать же добру, уж обещались: обточат и сделают мне саадашный[31] нож!

Михаил Матвеевич скривился негодованием, глядя на меня через почти расстрельный прищур:

– Вы, Клотце, офицер, дворянин, барон – а ведёте себя, как еврейский портной, всё бы вам где что выкроить… Абордажный нож ему! Не у Колумба на службе, голубчик, не у Магеллана!

Я обиделся. Я понял, что командир глумился надо мной. И стал отвечать тем же.

– Мне докладывают, Клотце, что вы шли в атаку в состоянии опьянения!

– Так точно, ваше превосходительство!

– И вы ещё смеете признаваться?!

– В состоянии опьянения боем!

– На гауптвахту желаете? В цугундер вам хочется?!

– Не хочу, спасибо, была бы честь предложена, а вот чего очень хочется – так это выпить! – наглел я невообразимо. Ведь умирающие всегда смелее самих себя: им нечего терять. А я ощущал себя тогда умирающим…

Полковник понял, что пикироваться со светским жуиром, петербургским вертопрахом бессмысленно, и приказал денщику Сеньке подать полуштоф:

– А то у господина барона в горле пересохло от комических куплетов!

И честно, кряжисто, с оттягом, по-солдатски выпил со мной.

А потом бесчестно доложил о моём поступке генералу Баланину, и в худшем тоне, и мне влетело по первое число. Но солдатики мои общим голосованием оценили этот случай совсем иначе – «Егорушкой» …

Множественные такого рода неудачи по строевой службе, некоторые из которых делали меня попросту посмешищем в командной среде, лишили меня иллюзий об офицерском предназначении. Я неплохо стрелял, числился в метких стрелках, но это же не офицерское ремесло, а в остальном я опростоволосился вышеозначенным образом.

Сказались, конечно, и моя глупость, и плохая военная подготовка, но главным образом, я думаю, сказалось в моей фронтовой незадачливости совершенно чуждое офицерскому сословию нежелание «класть» солдат «на передке».

Традиционно-феодального «бабы новых нарожают» я не понимал, и даже если умом соглашался – сердце не принимало. Расслабил меня декадентский Петербург, растлили меня его Мельпомены и Терпсихоры, отчего дворянин из меня получился «оторви да брось»…

Правда, на фоне общей жалкости моей случались за годы фронтовой службы и некоторые бравурные эпизоды, которые я, впрочем, не переоцениваю. Это не подвиги, а чистой воды случайности…

Во время знаменитой ночной германской фронтальной атаки на Висле я отводил свою батарею трёхдюймовок по крутому склону, к тому же с профилем пересечённой местности. Когда мы добрались до железнодорожной насыпи, подъём стал совсем неприступен для наших измученных лошадей. Германская кавалерия настигала нас, но тут я совершенно случайно наткнулся на брошенные кем-то под огнем ломовые возы с брёвнами.

Мы стали выпрягать ломовых лошадей, чтобы помочь нашей забитой скотинке тянуть орудия на подъёме, а брёвна из фашин расхомутали и сбросили вниз под откос, попросту чтобы они не мешались нам. И надо же такому получиться, что эти брёвна покатились прямо под копыта шедшей колонной на рысях германской коннице, отчего там, как в известном стихотворении, «смешались в кучу кони, люди, и получился хрен на блюде»…

Я понятия не имею, кто и зачем бросил обоз с кругляком на пути позорного отступления моей батареи. Предполагаю, что польские подрядчики везли лесины для обустройства нашей линии обороны, а тут немцы наступать затеяли… Поляки, не будь дураками, под шрапнелью всё оставили – и врассыпную, а мне казус вышел.

И даже когда я сбрасывал брёвна с телег, единственной моей целью было поскорее выпростать лошадей брошенного обоза. О том, что так удачно выйдет, – никак не мог я предположить, ибо понятия не имел – куда покатятся выброшенные мной из связок брёвна…

Такие вот нелепые случайности делают офицера на войне орденоносцем – или трупом, уж как повезёт. Никто в штабе мне не верил, что я сбрасывал брёвна под откос, просто избавляясь от балласта. Все решили, что это был хитрый план поручика Клотце по уничтожению германской кавалерийской части.

А ведь о том, что германская кавалерийская часть погибла от моих – к тому же и не моих, а случайно найденных брёвен, – я сам-то узнал позже, чем в штабе!

– Хотим, – говорят штабные, – тебя, Клотце, к ордену представить!

– За что?

– За уничтожение германской кавалерийской колонны!

– Так её Бог уничтожил, я-то тут причём?

– Не скромничай, Александр Романович, брёвна-то ты ведь метал!

– Ничего я не метал! Я от брёвен избавиться хотел, мне возы и ломовые лошади нужны были! Я и подумать не мог, что они покатятся так далеко и с такой скоростью…

– Ну, не ври, не ври, склон-то ведь открытого профиля!

– Так это он днём открытого! А ночью там ничего не разберёшь, со всех сторон стрельба… Оглох от бомбард, от солдатских матюгов, что-то грохочет, полыхает со всех сторон, где свои, где чужие – не видно… Это счастье, что там немцы проходили, а если бы наши казачки дефилировали?!

– За казачков попал бы под трибунал, Клотце. А за кирасиров шефства его высочества принца Августа-Вильгельма изволь получить!

Вот и поди пойми на этом фронте – герой ты или разгильдяй? Судьба…

– Как вы это делаете, Александр Романович? – спросил меня генерал от инфантерии Эверт, на тот момент командовавший нашей 4-ой армией, когда вызвал к себе просто из интереса.

– Сам не знаю, ваше высокопревосходительство. Я пёс войны, мои предки воевали без перерыва, наверное, тысячу лет. У меня что-то в крови… Я порой и думать не думаю, а руки сами делают…

– Ну, иди, воюй, пёс! – напутствовал Алексей Ермолаевич. – Нам такие кусачие сейчас ох как нужны, батенька!

Ровно через год его не станет. Но в штаб-ротмистры он меня произвести ещё успел. Большинство людей, с которыми я служил, – погибли, Одиссея полной выкладки досталась, пожалуй, только мне…

 

***

Жарким летом 1915 года, когда вдоль реки Косаржевки в районе городка Быхова творилось чёрт-те что, я болезненно, пульсирующей пульпой зубной, впервые до конца прочувствовал то, что рассудком понимал всегда: война оскверняет Землю. Это случается не сразу, а постепенно, как окисление металлов, ползучая скверна меняет свет дневной и тень ночную, смещает тона и спектры.

Похоронная команда, успевшая привыкнуть к свалке тел, обсуждает не смерть товарищей, а цену на хлеб в 50 копеек за фунт:

– Это – невозможно!

– Это – прифронтовая полоса!

– Ну и что?! 50 копеек! Это жиды слухи распускают, чтобы подорвать доверие к особам…

– Сам ты особа! 50 копеек как с куста, потому как зона боёв…

– Нет, это невозможно!

И солдатикам моим это кажется куда немыслимее, трагичнее и катастрофичнее, чем ежедневное массовое убийство: ко всему человек привыкает, кроме новых цен на фунт ситного…

Они навозными мухами всё нудели и нудели у меня в ушах, вместо молитв по свально погребённым, о том, что…

– …За пуд железа просили раньше полтора пуда пшеницы, а нонча у шурина просють шесть!

– Золовка хотела купить десять аршин ситца, отложила, замешкалась… Поехала намедни, двух пятниц не прошло, денег отложенных-та только на два аршина ей хватило…

– Да поди не ситца, а бархату!

– Сам поди, паскудник, в известно место! Про ситчик речь!

– Гвозди подорожали в восемь разов…

Под безумие таких разговоров над горами вздувшихся, по-летнему терпко раздушенных трупов, уже чувствуешь, как тебя смывает потоком скверны с бравурных классицистских полотен. С тех, по детству памятных и назидательных, на которых бодрые, затянутые в золотошвейные рейтузы полководцы, вздыбив породистых коней, ведут в красивый бой геометрически правильные шпалеры войск… Смывает оттуда, как в ватерклозете, – и несёт прямо к сюжетам Босха…

Война для фронтовика – это, помимо всего прочего, ещё и бессонница. Постоянная бессонница, вызванная не столько разрывами снарядов и пулевым треском, не столько даже мыслями о собственной смерти, обступающими всякий случайный одр, сколько щекоткой чужих смертей, карнавалом скелетов, пляшущих вокруг тебя в неистовом и непостижимом кураже небытия.

Трудно сказать – то ли неизбежно подступающее тут к каждому помешательство рождает бесконечный неупокой бессонницы, то ли наоборот, незакрывающиеся глазами ночи, всё больше и больше стирая грани между ужасами дня и глубинными кошмарами подсознания, сводят человека с ума.

Война наша в 1915-м году растеряла на разбитых дорогах своих все правила – не только человеческие, но и механические, связанные пусть не с совестью, но хотя бы со здравым смыслом. В то лето не одни солдаты, но даже и мы, обер-офицеры, не понимали, отступаем мы или наступаем. Войска ходили друг за другом кругами и петлями, равно обезумев, словно тёмные воды завихряющегося весеннего половодья над омутом.

На убитом и уже обглоданном собаками (а все собаки в тот год вокруг Быхова стали людоедами) немце я нашёл плоский флакон с французским трофейным одеколоном, и не побрезговал перетрофеить. Впрочем, ненадолго: весь флакон я, словно под душем, вылил на себя, начиная с головы: я нестерпимо вонял, смердел на жаре хуже трупов.

Я задыхался от собственной вони, и мне казалось, что я уже сгнил и разлагаюсь, что моё тело не погребено только по какому-то денщицкому недосмотру… И гроб мой не заколотили в интендантском рачении – потому что гвозди (навязчиво всплывало) в восемь раз подорожали…

Меня почему-то очень волновало – ведь это безумие уже стучалось в виски, – что бы сказали и, главным образом, что бы подумали мои прежние петербургские знакомые высшего света, если бы сейчас вот, в таком состоянии понюхали «от меня», ибо сказать просто «меня» казалось мне при таком запахе оскорбительным…

Весь в радужном французском аромате, густо облегавшем меня вперемешку с тяжёлым духом плотского тлена, я со своей батареей наткнулся на брошенный австрийский обоз со снарядами. Повезло – может, потому и с ума не сошёл тогда, хоть близок был: единственное, что взбадривает на войнах, – воинские удачи…

Радость была недолгой: снаряды оказались к короткомордым орудиям «7511. 8» (у немцев не хватило их куцей фантазии, дабы придумать пушке звучное имя). Эти орудия – убийцы пехоты на ровной местности, в ближних боях, и припасы от них никоим образом быть приспособлены к моим трёхдюймовкам не могли.

– Для этой войны – идеальный инструмент конной артиллерии! – ругался я потом. – А у нас и аналогов нет!

К сожалению, у нас пошли по пути унитарного заряжания пушек и угла возвышения 25º. Так что для использования трофейных снарядов мне нужно было ещё и орудия соответствующие захватить. А где нам было чего захватывать, когда батарея вторую неделю тащилась без снарядов? По сути, мне в руки попали даже не снаряды, а двадцатикилограммовые оперённые мины, у немцев летавшие на полтора километра, а для нас – бесполезный хлам.

Не столько от большого ума, сколько с досады я приказал своим солдатам скрыть все гильзы и высыпать порох двумя линиями по мосту через Косаржевку. Особого успеха эта затея принести не могла, если не брать в расчёт психологический фактор. А он на войне играет немалое значение…

Когда подожжённые моей рукой дорожки пороха вспыхнули внезапно и мощно, то переходившие через с виду безопасный мост немцы запаниковали, стали прыгать в Косаржевку прямо через перильца. А уже из воды мы их, мокрых куриц, прямиком в плен вытаскивали…

Взяли мы тогда личный штандарт командующего австрийским шестым армейским корпусом. Толку от штандарта никакого, тряпочка, к тому же по-немецки экономно-малая. Я не относился к этому, как к большой победе – скорее, как к недоразумению. Вот если бы взять секретные документы или самого командующего в плен, а тут… Полы – и то этим штандартом не вымоешь!

Но у тыловиков наших шуму было много, и моё имя снова прозвучало на уровне армейского командования. И быть бы мне отличенным, если бы там, у начальства, – я на плохом счету не был. Тем более, что прямо в штабе армии, используя свой звёздный час с австрийским штандартом, устроил истерику. А начальство этого не любит.

– Вы знаете, как меня прозвали солдаты?! – орал я перекошенным ртом. – Барон фон Голь на выдумки хитра! Сколько это будет продолжаться? Где нормальное снабжение?! Долго мне ещё выдумывать первобытные ловушки, более достойные людей каменного века, чем офицера российской императорской армии?! Нам вчера опять под видом тушёнки прислали тушеные овощные консервы! Я люблю тушёные овощи, это деликатес, еда аристократов! Но на войне тушёные овощи плохая замена тушёному мясу!

Начштаба выслушал меня, обещал разобраться.

Но в итоге разобрался… со мной. Ни награды, ни повышения в чине я так и не получил. Вместо этого наверх шли аттестации:

– Барон фон Клотце – умелый воин, но не храбрый. Стоять вусмерть ему не дано. Многократно он оставлял позиции перед превосходящими силами противника.

– Н-да? – хмурилось начальство. – И чем мотивировал?

– Необходимостью сберечь личный состав и матчасть…

– Ну, так доведите до этого экономного гуманиста, что война – не пикник! Тут люди каждый день гибнут, и трагедии из этого делать не надо! И вообще – почему он в артиллерии, если он окончил полный курс Николаевского военного училища?!

– По отделению «конная артиллерия», ваше высокопревосходительство. Со знанием сиамского языка.

– Чего-о-о?! – тянуло начальство, и глаза его округлялись тоже, буковками «о».

Ну, а куда ж деваться, ежели это правда?! Меня готовили работать помощником отца, в Сиаме царю и Отечеству послужить! Ну, получилось так вот, вышло…

– Тьфу ты, выискался тут нам «гренадёр-велосипедист»!

И, в общем, генерал был прав. Как и его собеседники. Я унаследовал через кровь воинственных предков навыки боя, но не унаследовал того, что англичане называют словом «кейф». Никакого «кейфа» не испытывал я, отправляя в тыл подводы со стонущими ранеными и молчаливыми мертвецами. Никакого «кейфа» нет, поверьте, сунуть руку себе под мышку и выволочь целую пригоршню вшей…

Провожая меня на фронт, отец справедливо опасался, что я в Петербурге, в светском окружении, вырос избалованным, малопригодным для кровавого семейного промысла гурманом и бабником. И заклинал меня в боевой обстановке держаться подальше от искушения трусостью, от соблазнов легкомысленного отношения к обязанностям службы, «которым ты с начальных классов ославлен».

– Паче же иного берегись ты от баб!

– Да где ж там, на фронте, бабы-то? – наивно удивлялся я. Втайне надеясь – может, подскажет из богатого солдатского опыта?

– Для тебя найдутся! – скоромно осклабился бывалый воин Рупрехт Карлович. – Они на тебя, Саша, как мухи на г-г… Ну, понял, куда… слетаются! Очень велико опасение моё, что через баб ты и погибнешь, или, хуже того, позор примешь!

Так напутствовал меня бывалый, почти прозорливый по солдатской части mon l'antiquités papа́, нервно и колюче обнимая на перроне, тыкаясь лицом в мой погон, чтобы скрыть от мира постыдные слёзы…

Если бы аттестацию на меня писал бы мой отец – думаю, с его-то немецкой честностью не лучшая вышла бы аттестация!

Худший враг на фронте – холод. Пуля или штык, сабля или осколок поразят один раз, если повезёт – то два-три. Холод же, пробираясь во все суставы, вовнутрь костей, – ест постоянно, месяцами, изо дня в ночь, из ночи в день.

Я бы, наверное, там бы и помер глупо, простудно, бескровно (что для баронов стыдоба), если бы меня не спас деревенский хитромудрый призывник, приставленный ко мне ординарцем, Агафон. Фамилия у него была трогательно-народническая: хищная и одновременно по-деревенски наивная – Щеряев.

Выкапывал он в земле или на дне окопа небольшую ямку, куда на досочки от снарядных ящиков выкладывал трофейные немецкие горючие таблетки, обычно две. Далее следовало сесть над этой ямкой, в которой горит сухой спирт, и крыться солдатским ватерпруфом[32]. Как у казаков кричат «кройся», если не «любо»… И получается удивительный эффект, которого нельзя добиться порознь!

Нельзя согреться от горючей таблетки, ею можно только обжечься, если оледеневшие руки слишком уж близко подносить. Нельзя согреться и под плащ-палаткой, это грубый брезент и больше ничего. Но в великолепной комбинации Агафона получался настоящий «домик»: и печка тебе, и стены, и дымоход, чтоб не угореть! Сомлеть и спать, чего же боле?

– Ты, наверное, из казаков, Афоня? – спрашивал я, наслышанный про зимовья, которые казаки в степи складывают из своих бурок. Но Афоня божился, что он «вятский – мужик хватский», просто «в отхожем чему не научишься?».

– Отхожем месте?!

– Отхожем промысле, – уточнил Щеряев. И задумчиво согласился: – Ну, оно да, одно от другого недалёко…

Я с ним делился офицерским пайком, разбавляя солдатские ржаные сухари, зачастую составлявшие весь его рацион. Он воспринимал меня как-то средне между отцом и сыном, то подчёркнуто, азиатски чинопочитая, то откровенно жалея, словно «дитя неразумное». В итоге, воспринимая как своего, стал со мной откровенничать, приоткрывая внутренний мир солдата той войны:

– Оказывается, у задницы есть собственная задница! – сказал задумчиво, когда мы в земляной щели скучали в сырости под долгим, как оперы Вагнера, немецким обстрелом.

– Что ты имеешь в виду, Афоня?

– Ну вот, как мы жили до войны – это задница. А как мы живём теперь – это… того-этого…

– А вот представь, Агафон, что у задницы задницы будет ещё одна задница… – пророчески накаркал я. – Ну, как бы уже в кубе…

– Что значит «в кубе», ваше благородие? – изумилось это дитя природы и пейзанских скудостей. Агафон был неграмотным, считать на пальцах кое-как мог, но никакого представления о степенях не имел…

Зато в другом понимал: понимающе щерясь, пытался этот Щеряев, как мог, обустроить мой походный быт:

– Опять, ваш бродь, к вам эта бабочка с местечка приходила, вас спрашивала…

– Бабочки не приходят, они припархивают! – ответил я, пытаясь побриться перед осколком зеркала. – Порхают, то есть…

– Как можно, ваш бродь, не пархатая она, христианского укладу! Нету у жидовок таких имён – Ядвига!

Я отбояривался, как мог, я велел врать, что меня перевели на турецкий фронт, и Щеряев неодобрительно хмыкал, цокал языком, и на простоватом суздальского иконописного склада лице его недвусмысленно было написано: «Некоторые, хоть и образованные, а в жизни, как кутята слепые, как дети малые!».

Ядвига эта заполучила меня через баню. Согласно постойному листу квартирмейстерства на неё возлагались банно-прачечные услуги для завшивевшей артиллерийской части, проще говоря – предоставить моим людям возможность помыться и постираться. После всего, что мы пережили, баня – наслаждение, и я, как положено капитану тонущего корабля, покидая вшивость последним, зажмурился на банном полке, ожидая Агафона с веником.

С веником, однако же, появилась совершенно нагая хозяйка. Щеряева она отодвинула у притолоки – а тот и рад! Начальству, мол, и по этой линии ослаб нужон!

– Смотрит на меня так решительно, – рассказывал Агафон, скабрезно склабясь, позже, – и грит: дай, командира вашего я сама попарю… Ужо больно он хорошенькой, а особливо глаза: как у судака мороженого! Я сперва спужалась: неужто ж так плохи дела нашей армии, что слепеньких в офицеры звать стали?!

В своей жизни слышал я много экзотических историй, но привлекательность для женщин глаз отмороженного судака – жемчужина моей коллекции! Что у неё вообще в голове? Покряхтывая в её руках на банном полке, я пытался это выяснить.

– Ты мне только семечко своё дай, – отвечала мне мещанка. – Дитё умное родится, рифметикой старость мою обустроит…

Я не сразу понял, что такое «рифметика», и доселе не понимаю, как можно арифметикой или рифмованием (в народной фантазии эти два дела сливались) обустроить чью-то старость.

– Тут вкруг, вашбродь, одни маковые дураки, рожать не от кого…

Я вообще не понимал тогда, о чём она. Что я тогда знал о народе, среди которого не просто родился и жил, но даже считался ему отцом и начальством?! Прозрение о многом увиденном приходило ко мне годы, порой десятилетия спустя.

Я вспомнил слова Ядвиги в лета более чем зрелые, когда прочитал у Горького о былых нравах глубинки: «Дураков выкармливают маком. Деревенской бабе некогда возиться с ребенком, кормить его грудью и вообще. Нажует маку, сделает из него соску, сунет ребенку в рот, он пососет и – заснул. Да. Мак – снотворное, из него делают опий, морфий. Наркотик». Читал я – и задним числом пульсирующим ознобом покрывался: так вот ты о чём была, Ядвига моя! Вот ты каков, цветочек аленький!

А в тот год я принимал выражение «маковый дурак» за народную метафору, глубины и бездны отчаяния в ней не умея уловить…

– Да не стыдно ль тебе, Ядвига?! От первого встречного…

– Ну, уж не первый вы у меня изволите быть, – отводила глаза чертовка. – Тут уж люзий, ваш бродь, не имайте…

И дальше рассуждала знакомым мне по урусовской усадьбе языком конезаводчиков:

– Да и что на себя уценяете?! Офицер, дворянин, для разводу – человек завидный! Теперь время такое, думать надо о людском заводе, больше не об чем. Ране стыдилась, а теперь война: вас убьют, могёт, к завтраму, где уж тут стыдами меряться?! Видать, и сам Бог без стыда, раз такое распустил…

– Кто ж ты такая, Ядвига? Говоришь по-русски, именем полька…

– Польку барыни танцуют, а мы из унии… Мещанствуем, во вдовстве…

И кокетливо демонстрировала католический прямой крестик в соблазнительной ложбинке между налитых грудей.

И всё выходило у Ядвиги моей так просто, внятно, так непрошибаемо-неопровержимо, что оказался я посреди огненного океана погибели человеческой в клочке рая. В удушье перины гусиного пуха, откуда открывался прекрасный вид на мещанские фарфоровые статуэтки поверх резного комода – слоников рядком, «для счастья». В тепле, в мякоти, с согревающей женской наготой, воркующей обещавшей:

– Эк и шрамов-то у тя, Александр Романович! – ласкалась кошечкой. – Ну-ка, дай каждый поцелую, авось, и боль помене…

– У меня уж они давно не болят! – смеялся я, гладя своей шершавой, как наждак, а прежде холёной ладонью шрапнельную кожную рвань.

– Да я, пан Романыч, про свою боль…

Когда мы снимались с бивуаков, снова уходя в огненный ад, то оба хитрили. Я хитростью, тайком от Ядвиги, уставил ей полку в чулане мясными офицерскими консервами, ничего ей не сказал: знал, что откажется. Она же собрала деревенские харчи, какие в ходу, нахомячила два узелка, и всучила их Агафону. Потому что тоже знала: я не возьму…

Фронт оказался уж недалёк, и пару раз она приезжала, меня выспрашивала, каким-то чудом или бабьей хитростью обойдя заградительные патрули. Я уклонялся: зачем и себе душу рвать, и в особенности ей? Обманули мы друг друга, не бывает в аду райских локаций…

Агафон сердился на меня, объясняя с крестьянской рассудительностью, что на войне хлеба мало, счастья ещё меньше, и грех таковыми разбрасываться.

– Вот я б на вашем месте, вашбродь, уж сполна б…

– Мы с тобой оба женаты, Афоня, – пытался я воззвать к его трением об жизнь замозоленной совести. Но и тут получал неопровержимый в селянской земляной мудрости аргумент – как булыжник по лбу:

– Ваш бродь, кады мужик на фронте ухожен, бабе в тылу тож легше!

Он, верный мой Агафон Щеряев, погиб через несколько дней после этого разговора, сражённый осколком, расплескавший и котелок, который он мне нёс, и всю его жизнь. Он умер у меня на руках, и если бы я умел плакать – то плакал бы. Но плакать я к тому времени уже разучился.

Он постоянно мне рассказывал про своих «жону, робяток, надел на три души», про малопонятные барону сенокосы и овсы… И про молочных коров, которые всем хороши, только «навозу от них мало». А для русского мужика моего времени навоз был едва ли не важнее молока, и уж по крайней мере, не менее значимым продуктом животноводства…

Вокруг нас каждый день гибли люди. Мы сами убивали людей и ходили по их трупам, как рыбаки по рыбе, утешая себя тем, что это немцы. Но при этом все мысли Агафона Щеряева были привязаны к каким-то его околичным страстям космически-далёкой от нас Вятской губернии.

Изумляемый красочными подробностями, я под обстрелом, под змеиное шипение осколков узнавал, что у их верви по соседству отстроились переселенцы-хохлы, и назвали свою деревеньку Сумовкой, поскольку сами из-под Сум, но местные считают это их склонностью побираться с сумой.

Хохлы эти стали разводить тыквы, как у себя привыкли, и над ними сперва весь вятский край смеялся, потому как невозможно гарбуз на студёной земле отрастить. Но у хохлов в итоге получилось – может, сорт у них такой был, или ещё как, и выросли тыквы с тележное колесо.

Тогда земляки Афони, и сам Афоня, одну тыкву у хохлов украли «на развод», и огородили часть скотьего выгона под большой общинный огород. Мол, вырастет там тысяча корней, и каждый себе сколько нужно семян заберёт.

Однако зловредные сумские хохлы, видя, что разрушается их монополия (это я уж от себя добавляю), не потерпели и, улучив момент, разобрали жерди ограды – «аршин на тридцать дырь», и впустили на общинный огород крупное рогатое стадо. Стадо почти уже созревшие тыквы ело, но хуже того – копытами своими ломало и в землю втаптывало. Оттого весь тыквенный урожай у земляков Щеряева «погибши», и надо было хохлам ответную каверзу делать, «а тут война эта»…

И вот сидит Афоня под пулями и снарядами, и слюняво мечтает, не стесняясь с командиром делиться, как он всё-таки вернётся, и тогда уж они с мужиками сумским хохлам «коль не красного петуха, так хоть белу курочку»…

– О чём ты, Афоня, думаешь? – укорял я его. – Какие теперь могут быть тыквы?!

– Оченно они у нас даже крупные урождаются! Земля-то у нас в волости какова, ваш бродь?! По весне распашешь, рассыпчата, духмяна, возьмёшь в горсть и скушать охота! Так бы и ел… А вы говорите – гарбузы! Чего бы им не уродитси?!

– Да я не про это, какой про них может быть разговор?! До них ли теперь, Афоня? Читал ли ты в Библии, как Экклезиаст учил: «Суета сует, и всяческая суета».

Но и Библию он тоже понимал по-своему, по-мужицки:

– Суета – она известно, суёт: суёт и суёт, подсовывает…

И я слушал поучительную, с его точки зрения, историю про какие-то сенокосы, «пойменные, да не пойманные», и как они миром судились с каким-то купцом-злоумышленником, и миром нанимали поверенного.

Адвоката они в деревне звали «аблокатом», искренне полагая, с тем же эпическим остроумием народной простоты, что это производное от «облокотится», мол, человек, «на которого в беде облокачиваются».

Болтлив был Афоня Щеряев, озороват словом, традиционным русским каламбурным краснобайством…

Но последние слова Агафона, вытекая из него вместе с сукровицей уголком растрескавшихся губ, ничего этого не коснулись. Последние слова его звучали упрёком. Тем более что он находился вполне в твёрдой памяти:

– Ах, ваш бродие, ваш бродие… Зачем же вы мине во всё эта втянули?!

И что я мог ему ответить? Что старый мир в идиотстве своём дошёл до края идиотства, и стал сам себя остервенело пожирать в окопах мировой бойни?

Отвечать мне пришлось уже новому ординарцу, Корнею Сомову.

– Почему всё так вышло-с, ваш бродие?

– Ну вот смотри, Корней, – поскрёб я затылок. – Тебе на деревне приходилось батрачить?

– А как же-с иначе-с?

– Ну вот скажи, если бы хозяин на тебя, батрака, не давил, стал бы ты работать?

– Дело известное-с: хозяин не запряжёт, конь сам под хомут не полезет.

– А если бы ты на хозяина не давил – заплатил бы он тебе?

– Тож дело ясное-с: уйдёшь от хозяина без расчёта – нет ему расчёту тебя догонять…

– Вот так и весь мир, Корней! Те давят, чтобы эти работали, эти давят, чтобы те им платили… Давят взаимно. Сильнее, сильнее – и в итоге резьба лопнула, сорвало её, и всё идёт вразнос… Как у нас и получилось!

Так, в отсутствии политруков, изображал я политрука (сам тогда об этом не догадываясь) для думающего крестьянина в солдатской шинели Корнея Сомова…

 

***

Два моих первых ранения – 1914 и 1915 годов – были шрапнельными, лёгкими и обеспечили завидный комфорт в офицерских палатах военных госпиталей. Через это я стал легкомысленно относиться к ранениям, стал видеть в них отдых и тёплую постелю. Как следствие – не столько уже берегся их, сколько даже ждал и призывал, «металлам вражеским не кланяясь». Оттого, хоть и невольно, я способствовал роспуску на фронте нелепых слухов о забубенном фатализме штаб-ротмистра фон Клотце, «который верит, что заговорённый».

Поскольку умом я никогда не славился, глупое поведение моё в марте 1916 года под Нарочью привело уже к серьёзному, настоящему ранению, в котором я целиком и полностью сам виноват. И даже немцев винить в нём не могу, хоть и хотелось бы! Потому что покалечило меня выстрелом с моей же собственной батареи.

Вышло так: наша 2-я армия Западного фронта прорвала эшелонированную линию германской обороны, а немцы подтянули большие резервы и стали отчаянно контратаковать. Поскольку у меня пушки ближнего боя, мне приказали выдвинуться как можно ближе к линии огня и поддержать наших на приозёрном плацдарме беглым огнём.

Всё делалось в спешке, и позиция для пушек оказалась плохой, кривой, на склоне, но «пики Вильгельмоголовых» уже шли в штыковую, и выбирать особенно не приходилось. Если устанавливаешь орудия на склоне на худом рельефе, то их нужно особенно тщательно закреплять, это и любой гражданский понимает.

Но я трое суток перед этим не спал, был вымотан и смертельно устал, в том числе и от самой войны, – и не проследил за заглублениями клиньев у орудийных станин. Я бы, может быть, и не профершпилился бы так глупо, но всё сложилось одно к одному.

Подошла «с колёс» башкирская кавалерийская часть, кавалерия с зелёными петлицами. Восседала она на низкорослых, выносливых конях уральской степи. Мусульманский командир, скуластый и узкоглазый, молодой, горячий, новенький на фронте и жаждавший отличиться, требовал от меня «расчистить сектор» для конной атаки.

Желая поскорее дать ход зелёным петлицам «дикой дивизии», я поддался уговорам и поторопился открыть стрельбу. Пушка на склоне силою отдачи после выхода снаряда опрокинулась (я встал именно возле той, которую меньше всех проверял), смела и смяла меня тяжёлой станиной и, отбросив порядочно вбок, поломала мне рёбра.

Много позже я узнал, что наши усилия были не напрасны: немцы не стали перебрасывать свои войска на западный фронт и тем был спасён французский Верден, стоивший мне трёх рёбер с левого боку. Но это мне поведали уже после войны, а до того я полагал, что глупость моя была к тому же совершенно бесполезной. Потому что немцы перешли в мощнейшую контратаку, отбили свои бывшие позиции, и моё почти хладное уже тело, брошенное бегущими сослуживцами, осталось в немецком тылу.

Так и закончилась для меня мировая война: в оправдание своё скажу, что лежал в беспамятстве, когда меня обнаружил кайзеровский Sanitätsunteroffizier. И, покрыв позором вкупе с солдатским одеялом, отвёз в плен. И в итоге я очень не люблю вспоминать Мировую войну, ибо, как видите, хорошего о себе рассказать на ней могу мало.

В плену, как только пришёл в себя, – я стал малодушно пользовать язык предков, подчёркивая, что я барон Лёбенхорст фон Клотце. Правда, мои сотоварищи по плену потом не написали на меня ни одного доноса, но только потому, что воочию видели: я, по большей части, германствую и баронствую ради них.

Офицерам в германском плену было попроще, рядовым чинам – полный ад. Но плохо – разумеется, всем. Нет никакого удовольствия, когда сорок раненых затолкают в один неосвещённый вагон, загаженный скотиной, свалив раненых на грязном полу, и на несколько суток.

– Почему вы так поступаете с нами? – спрашивал я у конвоиров, и они, понимая, что с баронами шутить не стоит (вдруг я родственник их обожаемого кайзера? – такое запросто могло быть), – отвечали мне вежливо. Но не более того.

– Вагон тесный и грязный, потому что идёт война, и все вагоны заняты под нужды нашей армии, а хорошие – особенно. Поэтому вам на всех один вагон, и какой был. Да, тут до вас быков перевозили, и что?!

– Как это что? Международные конвенции о пленных…

– Вы не на курорте, барон! – дерзили мне даже рядовые боши. – Вы в плену, вы взяты во вражеском мундире, в бою, вы убивали наших друзей и близких, какого отношения вы к себе хотите?!

– Но, послушайте, есть же нормы, Гаага, Конвенция о законах и обычаях сухопутной войны 1899 года!

– И даже ещё 1907-го! – издевалась немчура, явив правовую осведомлённость.

– Тогда, если признаёте, почему моим товарищам третий день не дают хлеба?

– Вам, как барону германского достоинства, дали. Фунт. Вам мало?

– Этот фунт я разделил на сорок сослуживцев. И да, мало.

– Идёт война, барон, – откровенничал со мной, понижая голос конвойнен-фейнрих (по-нашему – хорунжий). – Идёт война, и Германия голодает. Хлеба не хватает für Soldaten (солдатам). Хлеба не хватает für Heimarbeiter (труженикам тыла). А вы хотите, как в Петербурге, тридцать сортов калачей и саек?! Не будет такого!

С целью усилить ненависть к врагу немцы во фронтовых листках перепечатывали открытые прейскуранты питерских и московских булочных с их богатейшим ассортиментом[33]. Сравнивали с тем дерьмом, которое они получали по своим карточкам, и очень распалялись в мародёрском стремлении поскорее занять Москву…

Через год войны хлеб у немцев повсеместно пропал, и был вытеснен Kriegsbrot’ом, отвратительным продуктом, кулинарно подражающим традиционному для европейцев кровосмешению. Подозреваю, несколько отходя в сторону, что именно от их кровосмесительства и проистекает глубинно их вековечный нацизм, одержимость «чистотой крови», у древних ариев поддерживавшееся браками братьев с сёстрами. Древние арийские предания полны такими сюжетами, даже и в отношении «богов», и очень строго осуждают семитов, традиционно, тысячелетиями «баловавшихся» гомосексуальностью (о чём тоже криком кричит семитская мифология). По мне, так и то и другое – содомия, но самовлюблённых (в данном случае – в прямом смысле слова) европейцев ведь не переспоришь!

И вот они завели эти извращенные кровосмесительные пекарни, в которых выпекали вместо хлебов Kriegsbrot’ы, в которых смешивали любую муку, до какой ручонки дотянулись: там в разных пропорциях, гарантируя мерзкий вкус, смешивалась ржаная, пшеничная, овсяная, ячменная, гороховоя, бобовая, гречневая мука, а закреплял всё это противоестественное соитие картофельный порошок. Он в полученной «подошве от сапога» предотвращал порчу продукта, так что хранился этот «хлеб» очень долго. И не только на складах, но и в желудке, провоцируя на тяжёлые запоры…

Понятно, что немцы русским очень завидовали, распаляя себя чтением про «syki, brötchen, kalachen, rosenkranz» в недозавоёванной варварской Московии. Сайки они звали «суки», очень хотели попробовать, и обижались, когда я смеялся над их смешным произношением.

Учитывая, что они сами вот так питались, – можете себе представить, что в их полевых кухнях оставалось для ненавистных пленных!

– Понимаете, в чём подвох? – пытался я им растолковать политэкономию. – Вы по карточкам получаете дерьмо, но каждый! А в филипповской булочной Москвы купить все эти кренделя и калачи может только тот, у кого деньги имеются!

– Всё вы врёте, барон, всё вы врёте! – шипели мне боши. – Вы лживая нация, откормленный на полмира паразит человечества!

В старом мире голодала отнюдь не одна Россия, голодал он весь[34]. А то, что мы про голод в России знаем больше – связано лишь с тем, что другие народы меньше склонны к нытью и более тщательно скрывают все пролежни своей скудости от посторонних глаз. В России скулить – помощь получить, а на Западе – только быть добитым за слабость. В России, чтобы добиться помощи, нужно изображать из себя слабого, на Западе – сильного. Повидав в своих скитаниях много стран, я очень хорошо стал это понимать…

А в 1916-м я этого ещё не очень хорошо понимал, и искренне считал, что немцы морят нас голодом «из имманентной жестокости и по трансцендентной злобе».

– То, что вы нам разливаете, – ругался я, скособоченный, двумя руками поддерживая шины на сломанном боку, – это ж помои, какая-то сальная бурда, с неё многих тошнит!

– Вас лично тошнит?

– Нет, – я смущался своему лужёному желудку. – Мне-то даже любопытно, после всего, что я отведал в Петербурге, ново, такой интересный контраст…

– Тогда и говорите за себя, а не за всех!

– Но как я могу?! Ведь мы одна армия!

– И мы тоже одна армия, барон! Идёт война, Herr Klötze, и вы не в ресторане! Лично вам, как барону германского достоинства, можем позволить купить пищи на полустанке…

– Почему не другим?

– Halt die Fotze (нецензурная и непереводимая немецкая брань)! Потому что они пленные, Donnerwetter! Потому что тут вам не передвижная жидовская лавочка! С какой стати мы должны выпускать русских свиней на каждый перрон?! Они и так всё время умудряются сбегать…

Когда мы доехали до концлагеря в Либаве – у нас в вагоне никто не помер, но только потому, что он был отведён под господ-офицеров. Младшие чины перевозились куда страшнее нашего…

Долгое время я провёл со многими такими же горемыками, ещё вчера командовавшими ротами и батальонами, в грязной казарме, наскоро переоборудованной из конюшни. В барак нас запихали 20 человек, и мы там спали на двухъярусных дощаных нарах, крытых продавленными соломенными тюфяками.

Два раза в день нам делались переклички, всегда на «свежем воздухе», не глядя на погоду, в том, в чём в плен брали, хоть бы и в кальсонах с постели, и не думая одеть потеплее. А у многих по дороге даже их собственные тёплые вещи украли…

Регулярно шли и грубые обыски, даже с побоями. Меня, впрочем, не били – подозреваю в тюремщиках подозрение о моём родстве с германской императорской фамилией… По крайней мере, я даже и пленным всегда оставался «im Kaiserreich», во «Втором рейхе», на особом счету.

Кормили нас так, как Урусовы, поди, и свиней в свинарнике не стали бы кормить. Я пытался спорить, взывать к конвенциям, однако в глубине души понимал: старый мир рухнул, и теперь повсюду не сильно лучше, чем в нашем лагере…

Шёл третий год войны, и сами немцы почти всю продуктовую линейку перевели на «эрзац». Для себя. Чего уж о нас, кого они ненавидели, говорить?

– Идёт война, барон! Нам нечем кормить своих – а вы хотите, чтобы мы откармливали врагов?!

 

***

Впрочем, ненавидели они, хоть и натурально, убедительно, «по-Станиславскому», – но всё же странно, по-немецки. Русскому не понять! Когда в декабре 1917 года Германия объявила о мире на «восточном фронте» – все мои конвоиры, словно сговорившись, стали вдруг – в тот же день! – здороваться со мной за руку и предлагать кисеты, чтобы я скрутил себе покурить.

Это были те же самые немцы, которые «всю дорогу» (то есть всё время моего пребывания у них в плену) навязчиво, каждый день внушали и заклинали, что никогда мне руки не подадут.

И я им верил – поскольку были артистичны в убедительности: они снова и снова выплёвывали на меня, вперемешку с ругательствами, и не без оснований, что я убийца их родных, убийца их боевых друзей и потому ненависть к таким, как я, вечно будет жить в их сердце. Так что в итоге я к их чувствам относился с пониманием и уважением. И руки им при встрече пожимать не совал.

И вдруг – они сами ко мне чуть не с объятьями! Первый день без войны – и я вижу совершенно других немцев, дружественных, приветственных, даже заискивающих…

– Погодите, – спрашивал я их, с изумлением принимая в жесте вежливости ранее не подаваемую руку, – но ведь я же убивал ваших родных, ваших боевых друзей…

– Так что с того? Была война! Ein Scheißdreck werde ich tun! (они и в дружелюбии всё так же филистерски-грязно ругались). Вы зольдаттен, мы зольдаттен, каждый делал своё дело…

– А теперь что? – я не амикошонствовал. Я действительно в упор не понимал этой логики.

– А теперь она кончилась, – преспокойно отвечали мне они.

– И что? Ваши чувства кончились вместе с ней?!

– Йа, йа, натюрлих… – скалились вчерашние «враги до гроба», оказавшиеся не врагами. А так, судьбой противопоставленными…

– Так у вас что, ненависть по фельдфебельскому свистку включается, и по нему же выключается?

– Привыкайте, барон, к европейским ценностям, вы слишком долго жили в России и потеряли свои корни!

Тьфу на вас, боши! Никогда великороссу, пусть даже и испорченному европейничающим Петербургом, вас не понять! Понимал я нечто другое: войны заканчиваются не насовсем, а чтобы уступить место другим войнам, так уж устроен человек…

 

6.

В штаб к полковнику Павлу Бермондту я попал случайно. Эта случайность была одним из бесчисленных проявлений железной закономерности гражданской войны, в которой подавляющее число участников задавали себе мучительный и безответный вопрос: где я, как сюда попал, и что я здесь делаю? Миллионы оказались вдруг гражданами неведомых, непостижимых «государств», были мобилизованы в какие-то немыслимые липовые «армии» и служили в каких-то фантастических невыговариваемых учреждениях…

Солнечным и жарким маем в Либаве я должен был умереть, потому что вылечился. Звучит странно, но такова логика времени: пока я валялся с традиционным об той поре сыпным тифом, обо мне заботился германский Красный Крест. Поправившись, я был выпровожен педантичными бошами из гошпиталя, и вышел на незнакомую мне улицу незнакомой мне Либавы в обносках военнопленного, без документов, денег, без знания местных наречий. Нестерпимо хотелось жрать…

«Кушать» – поправила бы маман…

Сосед по нарам при выходе из госпиталя советовал:

– А ты выпей разом два литра воды… Тебе не то что жрать – тебе жить не захочется…

Я спасался до поры до времени сим дружеским советом, но жить мне и без воды не хотелось. Я бы и не жил, если бы не острая необходимость узнать, что с семьёй. Твёрдо ведал я только про отца – что он уже успел, как баронам и полагается, погибнуть, презирая «соломенную смерть на постеле», в составе 146-го Царицынского пехотного полка. И погиб так, что внесли в «вечное поминание» полка… Но мать? Но жена и дочка? А брат?! Белое пятно, чёрное неведение…

Как нелепо до боли то, что беззащитные женщины покинуты нами, вояками, несколько лет назад под Петроградом – на даче... Какое смешное довоенное слово – «дача»! И как наивно было их там оставлять – уповая вернуться «к зиме», с победой, увитым георгиевскими лентами и «лавровыми лозами» (наши бражники малость путали лавровые венки и виноградную лозу):

Германия, не забывайся!

Ах, не тебя ли сделал Бисмарк?

Но это тяжкое величье

солдату русскому на высморк! [35]

Сморкнулись мы знатно, так, что весь мозг ноздрёй вышибло, причём у обеих сестёр-империй, прихватив и младших пащенок, вроде Австрийской и Османской… Где-то посреди апокалипсиса остался домик с белёной верандой, который обретался на административной границе великого княжества и губернии. И теперь я понятия не имел, где она: то ли в советской России, то ли прирезана к новорожденной Финской Республике? Не знал я и другого – сколько и какого качества у Софи под рукой топлива, продержались ли они бесконечными зимами? Не замерзли ли в своем ковчеге беглого спасения? Не кончили ли их мародеры? Полно, там ли они – или давно уж сменили диспозицию?!

Много чего я не знал. Но прежде всего – я не знал, что мне делать в Либаве. А в то время как раз поползли по Курляндии слухи о «белогвардейском корпусе», которым командует какой-то полковник Бермондт. Говорили разное: что полковник «всероссийский диктатор», и что он – просто вожак ватаги разбойников. Для того времени, уже открывшего «эпоху фюреров», харизматичных самозванцев, одно от другого далеко не отстояло…

Бермонд с небольшим отрядом русских белогвардейцев появился в Либаве внезапно. У него было примерно с 200 человек расхристанных конников – кто во что горазд, и город он отбил. Правда, неизвестно у кого: немцы ему не препятствовали, русской власти уже в природе не было. А местная балтийская не сформировалась толком и проводила время в бесконечных, «закрытых» – дабы скрыть ничтожество своё – клубных заседаниях.

Найдя ничейный курляндский городок, молодцеватый Бермондт объявил его своей собственностью. Привычные ужасы гражданской войны – грабежи, расстрелы, зуботычины и сведение старых счетов – я опущу – они слишком памятны всем, и слишком уж неприятно воскрешать их облик. Простота нравов царила необычайная: все проходили сквозь всех, и дистанция между дружбой и убийством стала тоньше луковой шелухи…

Во второй день бермондовой диктатуры я услышал за своей спиной револьверный выстрел и подумал, что мне конец; но это было только начало…

Верхом на отличном жеребце, играя поводьями, сидел мой приятель по питерским салонам, «барон Жоржик» – как мы его в шутку звали, Геннельгардт (это уж не в шутку, а по пачпорту). Он был в дрезину пьян и с недоброй амплитудой размахивал пистолетом, рискуя послать следующую пулю на правах шальной куда угодно.

Барон Жоржик был брит, как каторжник, траченые опойковые (то есть когда-то франтоватые) сапоги «всмятку» – «гармошкой». За голенищем – солдатская деревянная ложка.

– Ацхель! – осклабился он, и я увидел, что два зуба сбоку у Жоржика то ли выпали, то ли выбиты. – Да ты ли это?!

– Я, как видишь… – ответил я улыбкой скелета, едва передвигающего ноги.

– Какая встреча! Здесь, в Либаве! Я так рад!

– Жорже, ты бы спрятал орудие…

– А?! Что?! – засуетился пьяный барон, первым делом почему-то хватаясь за ширинку галифе, хотя я имел в виду наган.

Убедившись, что «орудие» надежно укрыто разноцветными кальсонными пуговицами, давным-давно сменившими уставной строй форменных, Жоржик попросил меня не называть его Жоржиком, потому что с «франкофилией покончено навек», а «гордое немецкое происхождение» лучше всего подтвердит обращение «господин барон».

– Я член правительства! – доверительно сообщил Геннельгардт, свешиваясь ко мне через конскую потную шею.

– Членам правительства полагается паёк? – поинтересовался я с виду лениво, а внутренне – очень напряженно: голод – не тетка…

– А как же! – обрадовался Жоржик верноподданническому вопросу, дающему возможность проявить всё немыслимое его превосходство над простыми смертными. – Хлеб, колбаса, консервы, и по куску тувалетного мыла в неделю!

От последнего факта я должен был, видимо, упасть, но я падал от недоедания, и потому наличие экзотики в виде тувалетного мыла меня мало волновало. Куда больше интересовала меня первая часть утверждения…

Так я оказался с «господином бароном» в особняке «временного всероссийского штаба» – старинном купеческом доме, видимо, судя по фахтверку, немецкой постройки, на Буковой улице.

Интерьерная роскошь давно минувших дней была во «всероссийском штабе» напрочь перечеркнута бельевыми веревками, на которых смердели армейские портянки и прочее бельевое довольствие членов «всероссийского правительства». Пахло потом, махрой, ношеной сыромятной кожей, несвежим тряпьём, но к мужицким ароматам примешивались запахи хороших сигар и недурственного кофе…

Комнаты были нараспашку. В одной кто-то истошно орал – его били и пытали, в другой кто-то бубнил для машинистки, в третьей – шла попойка.

Но помещение, отведенное барону Геннельгардту, было особым: оно, во-первых, запиралось на ключ, а во-торых – дверь в него была грубо и топорно оббита жестью, с явной потугой затруднить на пару минут нежеланное вторжение. Мой однокашник и член белогвардейского правительства Жоржик Геннельгардт был заведующим хозяйственным отделом…

 

***

Отъевшегося немецкой эрзац-колбасой и отпоенного картофельным мутным шнапсом, меня представили пред «светлы очи» командующего. Скажем прямо, в смысле физическом очи были вовсе не светлы, а черны, как оливка в méli-mélo (мы так в старом свете звали салаты).

Павел Рафаилович Бермондт по матери был Авалишвили, и подчеркивал это довольно часто, потому что в противном случае запросто сошел бы за местечкового еврейчика. Это была взрывная смесь крымско-татарских и грузинских кровей, побуждавшая будущего князя Авалова горячечно рассуждать об арийском величии и исключительности, а также расовом превосходстве русской нации. Он – как всегда с такими бывает, не понимал, насколько эта проповедь комично звучит в его устах…

– Ваше имя и звание?

– Александр фон Клотце. Закончил войну штаб-ротмистром апшеронского… Барон из остзейских…

– Вы… – главком растерялся, – пардон… русский или немец?

– А по мне не видно? – съёрничал я.

Я стоял в выгоревшей до белизны сгибов гимнастерке без погон, без ремня, в штопаных галифе с чужой талии, подтянутых бечевой, в разноцветных (черном и темно-коричневом) ботах, из-под которых выглядывали лубяные опорки. Фуражка у меня была, хоть и с кокардой, но треснула козырьком аккурат посредине…

– То есть русский… – сделал свои выводы Бермондт. – Так и запишите…

Я был не против. У меня за бравадой фронтовика стояло искреннее недоумение – кто я теперь, чьей страны гражданин и какова моя принадлежность? Поэтому так смешно было говорить о приставке «фон» к фамилии и о баронском титуле. Скрыть я их не мог – вокруг такие же пеньки, нарубленные шашками, знающие меня как облупленного. Но хорош барон в треснувшем кепи! К тому же Бермондт в то время сам подписывался почему-то бароном (это потом он самопроизведется в князья), и я не хотел претендовать на равное с таким позорным и проходным «верховным» достоинство…

Жоржик представил меня как «газетчика и художника-узорника», хотя я не был ни первым, ни вторым с третьим. Но мое экзотическое образование вообще вряд ли могло заинтересовать какую-то воюющую сторону, кроме разве что красных с их навязчивой идеей мировой революции. Как трагикомично это бы прозвучало в тот год: военный переводчик с сиамского языка!

Я знал о Сиаме много, даже бегло читал по-тайски, но проку от моих знаний в 1919 году было не больше, чем от знания языка давно вымершего племени троглодитов.

– Где мы, а где Сиам?! – не раз в отчаянии восклицал я во время и после мировой войны.

Поэтому я и стал штабным газетчиком и художником-узорником при полковнике Бермондте. Справедливости ради отмечу, что он был таким же «полковником», каким я – орнаменталистом…

В конце мая мы с Геннельгардтом и бароном Ливеном (трое русских немцев, плохо понимавших немецкий язык и говоривших на нем с ужасным акцентом) издали первый номер газеты «Русская Россия» – аляповатую прокламацию, печатавшуюся для удобства приклеивания к тумбам на одной стороне листа. Под вызывающим колонтитулом шло пояснение, на котором настоял Ливен и которое я считал излишним: «Газета для русских».

Я, бывавший на мызе Урре-Каро в Эстонии только два раза в жизни, да и то в раннем детстве, коренной заостровский петербуржец, мыслил слишком по-русски для партнеров по газетному бизнесу. Я считал, что употребление корня «русс-росс» в заголовке три раза подряд – дикий китч, сходный только для декадентов. Но я был в меньшинстве…

Как «художник-узорник» я обязан был обрамить и графически украсить новое издание. Поскольку я не умел этого делать, я направился с караулом из четырех уссурийских казаков (тоже китч – уссурийские казаки в балтийской Либаве, за чертой германской оккупации!) в дом богатого латыша. Перепугав хозяев до смерти, я реквизировал для нужд фронта (какого – и сам не знал, фронты в 1919 году шли полосами, как грядки) подшивку старых журналов.

Этим навёл на моих уссурийцев благоговейный трепет: вот образованный человек – может, хоть он объяснит? И они на обратной дороге приставали ко мне с вопросами, ставшими вполне предсказуемой квинтэссенцией пройденного нами с 14-го года общего пути:

– Как же, ваше благородие, так получилось? – заступил, помню, от «опчества» колоритный казак Авдей Мокеевич. – Вот энто всё?! Два кузена не смогли между собой по-родственному договориться, и миллионы молодых парней уклали…

– А ты знаешь, – начал я издалека, отряхая труху с уже обретённых в хозотделе у Жоржика «золотых» погон, – сказку про лису и дрозда? Слышал, небось, помолоду в станице-то?

– Как лиса нашла гнездо дрозда, и стала грозить скушать его птенчиков? – понимающе осклабился казак.

– Ну вот! – горько опирался я на мудрость народную. – Дрозд, чтобы, значить, избегнуть, на всё готов. Лиса говорит «накорми» – накормил. Лиса говорит «напои» – напоил. Говорит «ублажи» – он и по женской части рыжую ублажил. Лиса сидит сытая, пьяная, удовлетворённая, рыгает, уж и не знает, чего ещё придумать со скуки.

– А теперь, – говорит, – напугай меня!

Ну, дрозд её и напугал, так же хорошо, как всё предыдущее делал…

– И чего? – нахмурились казаки.

– И то! Притчу сию надо понимать иносказательно: дрозд – это народ, а лиса – буржуазия. Которая обожралась, обпилась, удовлетворила уже себя всеми способами, Богу и природе противнымя… И уже не знала, как ещё себя развлечь… Ну как ещё выдуриться, в какое отверстие ещё себе удовлетворитель засунуть, ведь во все уже засунула… Разумеется, Авдей Мокеевич, два кузена могли договориться. Могли, да не захотели! Мать их перемать, в умать и вымотать! Не захотели, вот и весь сказ… И миллионы трупов, собакам сыть, по всем дорогам…

Уссурийцы, кивуче слушая меня, развлекались тем, что добывали из волос своих очередную гниду, и привычно щёлкали ею, то один, то другой, на ногте, точно с тем же звуком, с каким щёлкала ароматэ-капсюлы французских фильтрованных пахитосок княжна Анестези Урусова в незабвенном Петербурге…

Звук сдетонировал во мне память, и вот уж я иной, я довоенный, возник в салонном дыму, столь не схожем со шрапнельным: ещё не «господин», но уже «господинчик». Меня – тогда и там – отлично отражало огромное, увитое золотыми лозами декора зеркало: стою я в белом летнем костюме, и с узким «виндзором», повязанным поверх стоячего, хрустко-накрахмаленного и лишь уголками кокетливо отогнутого воротничка сорочки.

Я запомнил себя, уже не существующего, благодаря этому зеркалу, – мраморным идолом с соломенными волосами, прямым римским носом, славянскими рублеными скулами, и только в глазах, нигде более в облике, выдавалось германское происхождение…

– Ах, Париж, Париж! – щебетала из глубин памяти моей княжна Анестези, и взахлёб рассказывала, как они с сёстрами и бонной в Париже взяли таксомотор, чтобы ехать в ботанический сад, но «не смогли себе отказать», поехали ещё куда-то, потом ещё куда-то, полдня проездили, и в итоге сделали таксомотору недельную таксу…

Оттуда я протянул нить Ариадны к забавным гнидам Авдея Мокеевича со товарищи, оттуда черпал выводы, обидные лично, но ласкающие общей объективностью:

– Пастырь добрый жизнь полагает за овец; а мы ради своего народа не умели отказаться даже от бутылки шампанского вина, даже от порции устриц! Мы отправили миллионы полуголодных мужиков гнить и умирать в окопах…

– И тебя с ними заодно! – адвокатски возражал я себе. И отмахивался от своего alter ego: – Но это в сторону, в сторону… Мы сами кутили в ресторанах, бронировали места на модную оперетку, фланировали, жуировали, виверировали, фрондировали, дефилировали… Добомондились в фижмах и кринолинах?! И мужик сделал, что сделал. Мужик всё сделал криво, глупо и примитивно, плотницким топором. А как ещё он мог это сделать?! Откуда было взять ему мозгов и такта при его модусе вивенди? При том, что мы, вместо помощи ему – только мешали и на дно тянули, превратив всю изысканную образованность свою в мельничные жернова на его шее?!

И не знал уссуриец, чаявший в реквизиторе журналов обрести «объясняющего господина», что совсем не для чтения понадобились мне подшивки старого мира! Ведь там – рамок, орнаментов и узоров было – хоть отбавляй!

Рамки да узоры одни мне и требовались. Я вырезал и наклеивал на чистый лист более-менее приличную, а для доказательства усердия – ещё одну, обрамлявшую материал (как сейчас помню!) этнографа И.Деникера об африканских племенах прошлого века. Затем у местного либавского фотографа я наделал фотокопий своего сомнительного творчества и раздал их членам «всероссийского штаба» на рассмотрение и утверждение.

Командующему моя работа понравилась. Видимо, ему не с чем было особенно сравнивать. Но вообразите моё изумление, когда высочайше утвердили вовсе не нормальную рамку, а рамку «африканскую» – с пальмовыми листьями, с вплетенными в узор копьями, стрелами и каменными топорами! Кавказскому вождю «всех русских» Бермондту-Авалишвили она показалась эффектнее…

Доселе пылится это всё в архивах, доселе вызывает удивление историков, которые возьмутся листать подшивки: с какого перепою у агитматериалов Бермондта африканские пальмовые листья?! Скромно потуплю глаза: с моего перепою…

Махнув на все рукой, я смирился с выходом «газеты для русских «Русская Россия», оформленной экзотикой старой африканской этнографии. Мне было уже всё равно. Я рвался на север, в Урре-Каро и Финляндию, и мне было безразлично, на крупе чей лошади туда добираться. А полковник Бермондт был мне попутчик: он явно стремился на север…

 

***

Неплохое – по тем временам – питание и койко-место в казарме на Буковой улице – вот те сокровища, которые я получил в Либаве. Дело пошло: дня не проходило, чтобы к Бермондту не приезжали немецкие офицеры разных рангов, с портфелями и без портфелей, что-то утверждали и согласовывали.

Так созрел поход на Митаву…

Облипая беженцами и темным элементом, принимая всех желающих и угрожая расстрелом всем нежелающим, наша небольшая банда двинулась в свой самый громкий рейд. Было лето – щедрое балтийское лето, солнце разбивалось на мириады световых зайчиков в брызгах морского прибоя. Мызы и хутора проплывали мимо осколками прошлого. Трава давала обильный сок и зеленила руки…

Я собрал немногочисленные пожитки и ушел из Либавы вместе с «корпусом». Положение мое варьировалось от «особы, приближенной к императору» до простого заложника. С одной стороны – благодаря Жоржику я вошел в ближний круг окружения «самого Бермондта». С другой – я был внутри штабной корзинки и меня тащил поток истории: я знал свое дело, и не знал, куда мы идем, с кем и почему вступаем в перестрелки, каков общий план действий, и что случится завтра…

В Митаве в здании городской ратуши по случаю большой виктории состоялся банкет. Ощущение «пира во время чумы» не отпускало меня, хотя меня и посадили довольно близко к «верховному».

Именно на этой попойке я попал на фотографию возле Бермондт-Авалова, фотографию, затем многократно размноженную во многих спецслужбах мира и много мне повредившую. Бермондт прочитал перед собравшимися горожанами написанную Жоржиком речь – о необходимости борьбы с большевизмом, о самоуправлении и военных временных трудностях, о нерушимом союзе с доблестной германской армией и о спасении России.

Был разгар июня. В зале собраний ратуши было душно и сперто. Некоторые даже падали в обморок. Бермондт периодически останавливал чтение речи в самых неподходящих местах, лез во внутренний карман кителя за кружевным платком и отирал взмокавшее лицо…

Большеносый, чернявый, он с трибуны красного дерева нависал над митавской публикой, как хищная птица, как призрак еврейского комиссара, которым эту же публику и пугал…

– Митаве выпала роль быть столицей возрождаемой многострадальной матери-России, – читал по бумажке Бермондт. И тут же от себя добавлял то, чего никто из борзописцев и не думал вкладывать в его уста, но что видимо, грело ему душу авантюриста: – Мы вместе – немцы и русские – в нерушимом братском союзе, опираясь на доблесть добровольцев наших двух народов, укрепим великую Германию в Прибалтике и воссоздадим здесь Балтийское герцогство!

– Так чего мы будем воссоздавать, Россию или герцогство? – подтолкнул меня локтем сидевший справа поручик Сухревич.

– По обстоятельствам… – уклончиво ответил я, потому что хоть и участвовал в писании речей вождя, сам знал о планах Бермондта не больше недавно приставшего к нам «ливенца» Сухревича.

Как и все чины Западной Добровольческой армии, я за сражения в Курляндии (Латвии) получил право носить бронзовую медаль. Медаль нужно было выкупить у самого Бермонт-Авалова, и многие попросту отказались от такой чести, а я не стал: оккупационные марки всё равно грозили выйти из строя в любой момент. И тогда я мог бы крутить из них только отвратительные самокрутки, потому что ничто не тлеет хуже гербовой слоёной бумаги с водяными знаками…

Так на моем новеньком кителе – германского образца, но с русскими царских времён знаками отличия, появился Георгий Победоносец, вычеканенный на лицевой стороне награды. На оборотной размещался восьмиконечный православный крест, по сторонам которого стояла дата «1919». Наверное, это создавало впечатление моей приближённости к штабу у тёртых жизнью, траченных войной полукалек ливенского отряда, даже по сравнению с «аниками» Бермондта производившими впечатление бродячей босоты.

С первого же дня в Митаве наш вождь принялся формировать новую огромную армию совместно с бывшим имперским генералом фон-дер-Гольцем. Против Советов – как мы формально утверждали в своих пропагандистских листках. На самом деле Советов мы и не понюхали. Мы воевали против латышских националистов-ульманистов, имевших к советской власти никак не больше отношения, чем король Сиама покойный Рама II.

Латышские стрелки были спокойными, меткими, стойкими и жестокими. В Скрунде мы нашли наш передовой отряд возле Соймоновой пади (сейчас её, конечно, переименовали на латышский манер, не помню как) – все убиты, причем аккуратно: у каждого пуля в сердце и пуля в голове: с гарантией работали…

…В Сальдусе я впервые попал под обстрел этих «гарантирующих» – сидел за телегой, не поднимая головы, потому что надо мной деревянный бортик пули откусывали с завидным методизмом: после обстрела он стал похож на грань зубчатого колеса…

Мы шли и шли – не совсем представляя, куда и зачем, потому что не могли знать и другого: кто мы и за что воюем? Мы были на чужой земле, пылавшей у нас под ногами, и странная цель – взятие всей Курляндии – представлялась зыбким миражом бесконечного апокалипсиса. Ну возьмем Курляндию – а дальше что?! Об этом говорили почти открыто – но мы шли, потому что никакой иной альтернативы странному человеку, Павлу Рафаиловичу Бермондту, у нас не было. Он – или смерть, думали мы, а может быть, и он, и смерть одновременно. Откуда знать?

На войне ко всему привыкаешь. Но это была уже не война, как бы страшна война кому ни казалась, это было что-то за пределами войны, что-то непостижимое уму, как будто распахнулись врата преисподней, как будто сами всадники апокалипсиса неслись над землёй, полной мерой засевая свою адскую жатву…

…Поручик Кражнин, тот самый, один из прекрасно знакомых мне братьев Кражниных, в Добеле, во время марша на Митаву, на Слесарной улице застрелил молодую женщину. Просто так. Просто шедшую с рынка домой. Застрелил ни за что, цинично, прямо в лицо, совершенно разворотив выстрелом щёку и правую скулу, так что белые зубы, страшные, оскаленные, вывалились наизнанку, словно рот, как варежку, вывернули…

Кражнина арестовал немецкий патруль и доставил к Бермондту. Кражнин выглядел странно – бледный, взъерошенный, с блуждающим взглядом кокаиниста, что-то бормотал – потом, как эпилептик, стал выгибаться, падать на землю, рвать на себе гимнастерку и показывать какие-то шрамы – то ли от пуль, то ли от пики, а так – черт его пойми от чего! Какие-то неправильные, невоенные шрамы, будто грудь ему ковыряли тупым предметом…

– Суки! Немчура позорная! Всё от вас! Разве вам понять! Вы разве можете… – и тому подобный белогорячечный бред.

Павел Рафаилович был человек настроения, по-кавказки вспыльчив, как дымный порох (дымный – потому что вонял параллельно гневу всякими тупыми нравоучениями), и приказал поручика Кражнина расстрелять. Вот, собственно, и весь суд – какой ещё может быть суд на гражданской войне?

Мне пришлось вступиться, обратиться, как положено по воинскому уставу, и рассказать историю Кражнина, которую сам тот был рассказывать уже не в состоянии.

– Алешу Кражнина, Паанл Рафаилович, знаю давно, ещё по Петербургу…

 

***

Да, там он был поклонник Маха и Толстого, начитанный, интеллигентный молодой человек, женился рано, но не по глупости, а по любви. Как-то мы с ним крепко повздорили, когда он показал мне своё Евангелие, где он, по совету незабвенного Льва Николаевича, повычёркивал всё, что показалось ему «сказочным»…

Я пожурил, и с тех пор Кражнин считал меня своим врагом. Но сказок ему в жизни хватило и без евангельских сюжетов. В революцию он, как человек в офицерской форме, попал в руки то ли большевиков, то ли анархистов, которые забавлялись с ним: положили его в гроб и стали сверху молотом вколачивать железнодорожные костыли – мол, достанет до сердца или не достанет…

…Костыли оказались коротковаты. Гроб с гвоздями и поручиком Кражниным, позабавившись, выкинули на помойку с грузовика. Пару раз стрельнули сквозь крышку в районе головы, но Кражнина пули даже не задели…

…Пока Кражнин, весь обескровленный, содрав до студенистого мяса семь ногтей из десяти, отковыривал крышку гроба, пока доплелся, похожий на вурдалака из могилы, домой – его жену успели изнасиловать и убить. Ребенка схватили за ножку и ударом об косяк разбили ему голову – да тут же и бросили. Жену пытали – что-то пытались узнать, но, скорее всего, просто перепутали адрес, или ещё что-то перепутали…

...Соседка сказала Кражнину, что среди палачей его семьи была женщина в кожанке, с черными волосами. Это, видимо, особенно потрясло соседку, потому что ничего другого она не запомнила. Эта женщина с черными волосами – художественный образ, потрясший обывательницу в кровавой и грязной истории, – крепко засела в голове у Кражнина…

…Он из личного револьвера застрелил знакомого торговца кокаином, забрал мешок зелья, чтобы рассчитаться за проезд – кокаин был одной из твердых валют революционной России, – и поехал к Юденичу. Но, поскольку ехал он с мешком кокаина, то умудрился, сам не зная как, миновать несколько фронтов – и очнулся уже в отряде барона Ливена, который, как Робин Гуд, принимал все отбросы старого мира любого рода. Отбросом был уже и Кражнин, который продолжал лихорадочно нюхать «белку» и везде искал женщину с черными волосами…

…В Митаве он встретил брюнетку. Решив, что это именно та самая женщина, он убил случайную прохожую, а потом ещё и весь мир обвинил, что ему не дают осуществить справедливое возмездие…

…Когда Павел Рафаилович узнал всё, что знал я сам, – он распорядился расстрел Кражнина отменить, поручика посадить под строгий арест, и отобрать у него всё, похожее хотя бы издали на кокаин.

– Найдёте порошок – ко мне в кабинет несите!

Через три дня трезвый Лёша Кражнин выглядел ещё страшнее, чем опьянённый зельем, – словно скелет, запечённый в гусиной коже, с ввалившимися куда-то вглубь черепа глазами, с тучей перхоти на плечах и с забинтованной правой рукой. Он ею бил в стену камеры, и поломал кистевые кости.

На все расспросы и уточнения твердил одно:

– Да, теперь я вижу, что ошибся! О, как жестоко я обознался, теперь-то я вижу! Я не мог, не мог так страшно ошибиться – но я ошибся…

Бермондт, при всей его жестокости, свидетелем которой я неоднократно сам являлся, был человеком внутренне сентиментальным. Он приказал поручика Кражнина взять на поруки – поручителем выступил его адвокат, то есть я, – а семье покойной объяснить ситуацию.

Я знал, что ничего хорошего из объяснений с семьей убитой латышки (или еврейки – я уж сейчас и не знаю) не выйдет, но меня никто не спрашивал: Бермондт отправил меня по адресу под конвоем четырех уссурийских казаков, своих любимцев и баловней, потому что и самого себя упорно продолжал именовать уссурийским казаком – вместе с бароном и князем, как-то в чересполосицу…

…Отец убитой, узнав, что убийца его единственной дочери оправдан и снова в строю, бросился на меня с топором. Один из уссурийцев застрелил его наповал, точно в сердце, умножив число жертв этой бессмысленной и дикой эпопеи…

…Через пять дней, уже в Митаве, поручик Кражнин разжился где-то «митенкой» – местным, латышским самогоном, – упился до зелёных чертиков и в итоге застрелил ещё одну брюнетку…

Генерал Бермондт пришёл в ярость, приказал «снова, теперь уже окончательно расстрелять мерзавца», а горе-поручителю в наказание самому привести приговор в исполнение. Как ни вертелся я перед вождём, не помогло даже ходатайство Жоржика Геннельгардта.

– Ваше высокопревосходительство, фон Клотце не палач…

– А у меня нет штатных палачей! Нет! Мне их казна не оплачивает! Кому я приказал – тот пусть сам и расстреливает, пока его самого не расстреляли…

Под конвоем тех же уссурийских казаков меня с Кражниным повезли к Ульманову яру. По дороге я успел ему шепнуть – мол, Алексей, давай конвой сшибём и уедем на север, к Юденичу, не хочу я тебя в распыл пускать…

Кражнин был сух и спокоен, обречённо-покорен. На провокации с возможным освобождением не поддавался. Понимал, что дальше так продолжаться не может…

– Ты, Саша, прости меня… Не по уму это я… Находит на меня что-то, а что – сказать не умею… Да и прав главком: куда такого, как я, девать, сколько от меня уже народу полегло ни за что ни про что… Ты это… если грех на душу не хочешь брать – дай мне револьвер, я сам себя кончу…

Уссурийцы из конвоя недовольно ворчали, когда я передал расстрельному преступнику заряженное боевое оружие. Но я прикрикнул на них – мол, как старший по званию в их советах не нуждаюсь – и поверил Леше до конца.

– А помнишь, в Петербурге… – вдруг улыбнулся он какой-то потусторонней страшной улыбкой. – Коля Асташков прямо у нас на глазах в люк ливневой канализации провалился?

– Помню…

Я вспомнил этот люк – обычный люк в мостовой, под которой даже в самую сушь всегда стремглав мчался мутный поток слива. Именно сюда провалился наш с Кражниным приятель, и его затянуло в трубу, которая была ниже уровня воды… Думали, что он неизбежно утонул… Потом Колю достали – живого и здорового, только очень напуганного: оказывается, его снесло ниже по трубе слива, а там своды канализации поднялись и образовался воздушный колокол…

– Так вот, Саша… – прорычал сквозь слёзы Кражнин, решительно прикладывая ствол к виску. – Нас тоже всех засосало… Но только мы не выплывем, помяни моё слово, не выплывем, как Колька…

…В этот раз он меня не подвел – застрелился быстро и чисто, никого не замарав кровавыми мозгами. Уссурийцы притихли, сняли папахи, перекрестились и привычным жестом досбросили тело Кражнина, задержавшееся на краю яра…

…Второй случай какого-то невозможного, нечеловеческого зверства всплыл через несколько дней после саморасстрела Алеши Кражнина. Удручённый всем происходящим, в том числе и неизбежностью расстрела только что помилованного сумасшедшего офицера, Павел Рафаилович Бермондт передал мне через адъютанта Серёжу приказ: ехать в маленький городок на юг от Митавы, в Ележу, и сделать там снимки героического и достойного поведения «западнороссцев», как нас теперь называли в печати.

Я сказал Серёже, увешанному, как рождественское древо, немыслимыми аксельбантами – кажется, сразу с нескольких мундиров споротыми, что наша полковая газета печатается на примитивном народовольческом гектографе, и фотографии в ней будут смотреться, как квадраты грязи. Серёжа глупо заулыбался, одновременно сочувствуя и мне, и командующему, попросил обращаться выше его головы, и снова приказал ехать в Ележу…

Я поехал. Со мной было четверо конвоиров и громоздкий деревянный ящик даже для тех лет старого фотоаппарата, гремевший на телеге и периодически заставлявший думать, что целым я его до Ележи не довезу…

По дороге мы встретили беженку – с безумными глазами, простоволосую и что-то нечленораздельно орущую, попеременно хватая моих спутников за руки. Неподалеку был латышский хутор, откуда в нас начали стрелять…

Чубарый и весёлый, похожий на казака пехотинец из-под Архангельска, Матвей Аникишин, достал из-под тележной соломы немецкую пехотную гранату, лихим юзом сползал до хуторского фольварка и метким броском в чёрный зев окна убил стрелка. Потом мы все впятером ворвались в дом, нашли там мёртвого главу семейства с обрезом, и раненых мать и старшую дочь – с окровавленным холодным оружием.

Не сразу разобрали мы бредни беженки, но постепенно картина предстала перед нами во всей красе: здешние хуторяне всей семьёй, включая маленьких младших детей – мальчишек 15 и 10 лет, – заманивали беженцев на ночлег и убивали спящих. Цель – банальное мародерство, а возмездия латыши не боялись, потому что беженцев никто не искал, да и пути их сплошь и рядом обрывались невесть где…

Хуторяне брали всё: деньги всех видов, подлинные и фальшивые, украшения и драгоценности, одежду и ткани, обувь и посуду, конскую упряжь и непонятные механизмы – всё, что убитые ими люди тащили в новую непонятную жизнь из старого мира, на что-то надеясь…

За отхожим местом мои солдаты нашли целое кладбище останков – путники погибшей империи нашли тут последний приют, и были небрежно забросаны землей – только на несколько сантиметров.

Всё было налицо – показания свидетельницы – единственной беженки из большой семьи, чудом вырвавшейся из лап мародеров, вещественные и телесные доказательства. Орудия убийства, ещё в теплой крови последних жертв, останки убиенных…

Я приказал расстрелять эту семью – и доселе не чувствую раскаяния. Мы вывели к стене сарая и, раня скотину через тонкие доски, уложили в ту же яму, что и жертв, мамашу, старшую сестру и 15-летнего выродка. Десятилетнего последыша я тоже собирался расстрелять, но рука не поднялась на ребёнка.

Добравшись до Ележи, я сдал маленького арестанта заместителю командира отряда по тылу, штабс-капитану Зельницкому, и без особого энтузиазма предложил изготовить героические фотоснимки.

Зельницкий не знал, что делать с малолетним убийцей, у него и помещения толком не было для таких случаев, и он передал хуторянина местным властям, приложив и мой подробный рапорт о случившемся в фольварке. После стандартной процедуры «сдачи-приёмки» полицаймахером мы уехали на съемки и, действительно, сделали несколько художественных фотографий, которые, как я много позже узнал, оказались в экспозиции латышского музея революции в Риге.

Через некоторое время меня вызвал непосредственный начальник, Геннельгардт, и велел быть поосторожнее: мол, в соответствии с моим рапортом я признан латышским правосудием виновным в осуществлении геноцида латышского народа, убийцей целой семьи, включая двух женщин и несовершеннолетнего ребёнка (как я понимаю – того 15-летнего выродка, который, как рассказывала беженка, орудовал шпиговальной иглой).

– Это всё дела ульманистов, – матерился Геннельгардт совсем на русский манер, включая, правда, в рокочущее многообразие русской нецензурщины шепелявые немецкие «шайсе» и «швайне». – Они бы и Иуду оправдали, если бы узнали, что он латыш… Если хочешь, подай в местный суд, пока Митава в наших руках, добей дело до конца…

– Я, Жоржик, считаю ниже своего достоинства отвечать на такие обвинения! – возмутился я. – В рапорте всё изложено, доказательства были неопровержимые, по законам военного времени турусы на колесах разводить было некогда, да и неправильно…

– Ну, смотри! Павел Рафаилович только зауважал тебя, похвалил, но латышское правосудие – оно, поверь, липкое и тягучее, как послесырное говно… Мало ли что, статья расстрельная, а у тебя было бы решение Митавского латышского суда…

– Думаю, обойдусь… Дел и так много, чтобы тяжбы заводить…

– Ну, как говорят русские – хозяин-барин, было бы предложено…

Получив свой первый заочный смертный приговор, я ещё не знал тогда, что с годами соберу их целую коллекцию – причем в самых экзотических судах мира.

 

***

Мы стояли в особняке Ливенов – можно сказать, гостили у одного из собственных генералов. Это было трехэтажное строение в стиле классицизма, которое когда-то спроектировал – для воспитательницы монарших детей – придворный архитектор Екатерины Великой Кваренги, а руководил работами известнейший европейский архитектор «золотой дворцовой эпохи» Берлиц.

В купольном зале дворца Ливенов был оборудован большой и отменный музыкальный салон. Я думаю, для Бермондта этот салон купольного зала и стал главным аргументом поселения у соратника Ливена. При входе в Митаву Павел Рафаилович подумывал – со свойственным ему пылким романтизмом сентиментального тигра – поселиться в Амте-Бауске, замке Ливонского ордена, бывшей резиденции герцога Курляндского Готхарда Кетлера, продолжателем дела которого Бермондт, полагаю, считал самого себя.

Он даже ездил осматривать призамковое слияния рек Мусы и Мемеле, прошелся по парку с тенистыми аллеями, и обнаружил на одной из башен крепости отличную для полководца смотровую площадку. Местечко Амте-Бауске находилось от самой Митавы на некотором расстоянии, что было недурно, учитывая политическую ненадежность горожан. Но – музыкант в купольном зале победил полководца на наблюдательном пункте.

Дело в том (не открою секрета!), что Бермондт по образованию был… музыкантом, и службу начинал в царской армии капельмейстером. Потом он то ли стал где-то профессором музыковедения, то ли, как у него водилось, просто провозгласил себя им. Как и главкомом, и генералом, – у него это лихо делалось!

Так или иначе, вечерами в резиденции русского правительства в Митаве, в купольном зале, звучали прекрасные концерты – сюда приходили не только наши штабные, но и немцы из городской оккупационной комендатуры, расположившейся в бироновском дворце на въезде в город.

Иногда Бермондт отстранял музыкантов от рояля царственным жестом (он весь был пронизан рисовкой, позерством, в каждом его шаге был не только он сам, но и актер, играющий на сцене истории роль грозного и великого Бермондта), и садился за инструмент сам. Играл он бегло, бодро, правда, иногда сбивался на длинных аккордах, но мы, пропитанные холопской деликатностью, предпочитали этого не замечать…

Впадая в лирическое настроение духа, Павел Рафаилович порой пичкал нас сладким в виде разного рода эпохальных афоризмов, худых только тем, что они вопиюще противоречили друг другу:

– Господа! – говорил он со всей кавказской напыщенностью тостующего грузина. – Русские были скотами, стали животными, нам нужно поднять их до уровня людей…

А потом – в другой вечер, вдруг:

– Господа офицеры! Большевизм зверит и скотинит самый человечный на земле русский народ!

Потом вдруг он заявлял, словно с перепою, что «Балтии не быть русской, не став немецкой, и не быть немецкой, не став русской!». И почти без перехода, буквально через несколько столь же грохочуще-эпохальных фраз вставлял: «Самобытное историческое существование Балтии есть признак цивилизации, выходящей из тьмы ордынских времён империй!».

Всё это жило в одной голове, и пыталось перебраться в наши головы. Биполярные «речи фюрера», по крайней мере, на моей памяти, начались вовсе не с того фюрера, которого весь свет знает больше других.

Пока командующий рисовался перед собственным отражением в нашем лице, быстро пролетело прибалтийское лето. Но именно оно – это короткое, как миг, как одинокая нота старого клавесина, – лето 1919 года – сделало нашего предводителя из атамана ватаги случайно сбившихся людей личностью исторической и действительно значимой. Лежащая на смертном одре, уже в горячечном предсмертном бреду Германская империя вдруг по непостижимому капризу произвела Бермондта в свои балтийские регенты. И люди небезосновательно вспомнили о другом митавском диктаторе – Бироне…

 

***

– Подполковник Клотце! К начальнику штаба!

– Пардон, я штаб-ротмистр…

– Прекратите дурачиться, в списках барона Ливена вы проходите, кем проходите?..

– Помилуйте, милостивый государь, так же невозможно… Через ступеньку скакать… Меня даже с приказом не ознакомили…

– Война, Клотце. Тут чего только не бывает. Наш Павел Рафаилович сам у себя на рассмотрении документы держит на генерал-майора, а Бишоф и Пален ему не подписывают – мол, не по субординации командующего в звании повышать…

– Цирк какой-то… – покачал я головой.

И явился, куда звали.

Распорядитель этого цирка, генерал Бишоф, лениво скользнул по мне усталым взглядом и тут же отослал дальше «по этапу»:

– Фон Клотце? Текстовик?

– Так точно, ваше высокопревосходительство!

– Командирую вас на сутки в штаб железной дивизии к фон-дер-Гольцу… Старику Рюдигеру нужен переводчик с немецкого, он готовит обращение к русскому населению…

Меня ждали во дворе Межотненского дворца два обер-лейтенанта, похожие друг на друга, как близнецы. Наподобие арестованного меня усадили в ландо, зажав по бокам, и повезли вдоль набережной неспешной Лиелупе, через запущенный помещичий парк семейства фон Ливен… Я впервые в жизни ехал в вонючей бензиновой повозке, и впервые в жизни ехал в Ригу.

Так я оказался в немецком штабе бывших оккупационных войск бывшей германской империи. Генерал Рюдигер фон-дер-Гольц показался мне растерянным и невыспавшимся. «Вот уж воистину – умом Россию не понять» – посочувствовал я этому человеку, пытавшемуся с немецкой логикой обратиться к России, и упорно приходившему к абсурдам.

– Ротмистр фон Клотце?

– Йа, герр генерал!

– Что у вас за акцент? Остзейский?

– Никак нет, герр генерал! Русский акцент…

– Но ваше полное имя…

– Так точно, герр генерал! Ацхель-Теобальд-Вильгельм Лёбенхорст, барон фон Клотце, наследный гроссмейстер полуострова Урре-Каро – это к западу от Ревеля…

– Кем вы себя считаете – русским или немцем?

– Русским, герр генерал. Наверное, вы и сами догадались об этом по моему акценту…

– Ещё и по префиксу, ротмистр, по префиксу! Вы расставливаете слова не по-немецки… Вы были бы плохим собеседником для Гёте, но вы хороший собеседник для меня… Я не просто хочу перевести на русский моё обращение, я хочу его правильно составить, а помочь в этом мне может только русский… Если можно считать русским Лёбенхорста фон Клотце, конечно! Загадочная страна!

– Если вы имеете в виду свойство любого предмета стремительно русеть в ней, то да, соглашусь, герр генерал…

– Вы помещик?

– Нет, герр генерал, уже в третьем поколении нет… Практически вся земля была заложена в Дворянском поземельном банке и потом ушла с молотка, мыза на Урре-Каро осталась, но это лишь старый дом, на правах дачи, можно сказать… Я там – можно сказать, не был…

– Можно сказать – не был? – поднял бровь генерал. Моноколь его выпал на шнурок и безвольно повис возле алой петельной ленты мундира. – А можно сказать – был? Что вы имеете в виду?!

– Ну, только то, что я был в Урре-Каро в раннем детстве, очень давно, и почти ничего не запомнил… Место мрачное, истории с ним связаны постыдные, предки отнюдь не предмет гордости…

– Что они такого сделали?

– Ну, например, пиратствовали…

– Хм! В Германской империи такими предками гордились бы!

– Германской империи больше не существует, герр генерал… – осторожно напомнил я.

– Да, – генерал вернул монокль на место и отвернулся к окну. Долго молчал, потом вынужден был через силу согласиться: – Больше не существует… Что вы об этом думаете, барон?

– У русских есть такая поговорка: снявши голову, по волосам не плачут. После февраля 1917 года я перестал переживать обо всем остальном…

Я отнюдь не лукавил и не преувеличивал. Когда рухнула монархия, слугой которой я был рождён и с колыбели в святости этого служения внушаем, – я, хоть и давно ожидавший чего-то такого, по всем признакам приближавшегося, – обмер.

Я чувствовал себя так, как будто в моей груди, прямо под рёбрами, слагающими грудную клетку, образовалась бездонная яма с сыпучими, иссушено-песчаными краями, краями которые постоянно осыпаются, разверзая жерло пошире… И ходить мне, то есть моей мысли, нужно очень осторожно, потому что воображаемая нога частенько проваливается с осыпающейся кромки, рискуя увлечь меня в чёрную пустоту бесконечного падения, в коем нельзя отыскать никакой опоры…

Я продолжил жить, на всё махнув рукой, просто потому что христианам запрещается самоубийство, мысль о котором частенько посещала меня на краю внутренней ямы. Продолжил жить, проклиная то себя, дожившего до февраля, то царя – человека, для меня очевидно слабого, безвольного, попросту глупого, а по роли своей не имевшего права быть даже обычным человеком, не говоря уж о человечке ниже среднего…

Я, выросший в воинском строю, знал, что если строй не держит сам себя, то ничто его не удержит: солят солью, но чем посолишь саму соль – учили меня в младых летах на уроках Закона Божьего[36]. И пока строй держал себя, мы жили: видели, что он дрожит, но держит… А что потом? И что теперь?

Оттого лучше многих я понимал чувства фон-дер-Гольца, понимал его смятение и боль. Пожилой генерал на склоне лет сделал для себя открытие, которое, будь у него выбор, предпочел бы не делать: дисциплинированность нации делает массовым не только её героизм, но и её скотство…

Я имел с 1915 года несчастье наблюдать в бою и русского, и немецкого солдата. Русский солдат страшен в гневе: века православия как бы стекают с него, когда он с винтовкой наперевес, и вылезает жуткий предок, славянский лютич из числа тех, чьи погребальные курганы полны скелетов жертвенных тел женщин и детей и отрубленных пальцев невесть кого… Страшна и дика русская ярость: перекошено скуластое лицо, глаза пылают, обжигая, зубы как бы заостряются от крика в клыки, а штык или пика – как нож, входящий в масло, разрезает не глядя, всё живое и неживое…

Мы, безумцы, столкнувшие металл об металл, русских об немцев, мы, образованный класс бывших великих империй, – навеки проклятые за свою нерасторопность, – мы выпустили на волю дремавшего в жилах русского лютича, и он обезьяноподобным существом – косматый, сутулый, длиннорукий, корявый – завис над империей…

Видал я и немцев. Немцы страшнее русских. Немец – это универсальная боевая машина – собранная, четкая, отлаженная и безжалостная. Ничто не устоит, если встанет между немцем и приказом его командира. Немец дойдет до точного и дословного исполнения команды, даже если дойдет по кускам, развалившись на кровавые части. Отбросив ноги, живот и голову, руками все ещё будет рвать или соединять то, что приказали…

Но если озверевший лютич сойдется в бою с беспощадной и бесчувственной машиной смерти – беги, не стой рядом никакой иной народ, ибо не только телом – глазами не вместить тебе этого боя, похожего на древние мифы о космогонических битвах чудовищ, сдвигающих горы, осушающих моря, образующих небеса и земли…

Теперь чума, микроскопическая бацилла поразила обоих несокрушимых бойцов. Чуму кидал к нам через забор фронтов и колючих проволок генерал Рюдигер фон-дер-Гольц – и, как злой ребенок, радовался, видя, что рассыпаются неисчислимые полчища лютичей на обезьяньи стада, и разваливается свистящий русский паровой каток, треснув по линиям усталости металла…

Но вот – отравитель в ужасе видит – на руках чумные бубны, и на теле чумные бубны, и смех победителя кипящим оловом застревает в его глотке: Германия, так долго возившаяся с чумными ошмётками, заражена сама – да и не могло быть иначе, ни по законам Божией справедливости, ни по законам человеческой вирусологии…

И в ужасе смотрит непобедимый генерал Рюдигер, из рода триумфаторов, на то, как отлаженный и смазанный лучшими германскими машинными маслами механизм убийства – немецкая армия, в один день превращается в сброд. Всё украдено у фон-дер-Гольца – победа, армия, вера в несокрушимость германского оружия, сама империя – и это хуже, чем смерть…

Немцы бегут домой. Им дан приказ из Берлина – войне конец, дома революция! Кайзер низвергнут, республика пацифистов теперь ваше гражданство! Генерал Рюдигер видит эшелоны, облепленные солдатней, как фронтовыми вшами, видит мешки и ящики награбленного, видит, как сталь стала ржой…

Фон-дер-Гольц отдавал приказы, один страшнее другого, но для дисциплинированной нации он был уже бунтовщиком, высказывающимся против воли Берлина. Из необозримой массы бывших германских войск, бывших когда-то «оппонентами» нашего северно-западного, куропаткинского[37] фронта, железный Рюдигер наскреб одну-единственную дивизию, такую же железную, составленную из имперских фанатиков, как и он сам…

Теперь он вызвал меня через Бишофа, чтобы с моей помощью найти слова для обращения к русским. Чтобы достучаться до сердца русского народа. Теперь он заискивал перед вчерашним врагом, вдруг осознав, что победа отдельно взятой Германии или отдельно взятой России невозможна в этом мире, как не может рука победить ногу, а ухо – глаз.

А что теперь? Рука, только что отчленившая топором ногу, чувствовала адскую боль, и всё потому, что какие-то темные личности вбили в голову однорукого кайзера, что надо-де воевать с Россией, в итоге и саму Германию оставив безнадежным инвалидом…

Что я мог ему посоветовать? Самым правильным, подумал я, было бы написать с идущей из глубины сердца лапидарностью:

«Русские, я обосрался! Генерал Р. фон-дер-Гольц».

И более ничего. Довольно и этого.

Наверное, это проняло бы ожесточенные русские сердца, дало бы почву для диалога. Например, такого:

«Да, старина Рюдигер, мы тоже обдристались, а вы какое средство от поноса используете, может, и нам сойдет?».

Но я понимал, что время военное и что такого рода советы подскажут кратчайший путь до расстрела, и только.

– …Давайте начнем лучше так! Русские люди…

– Герр генерал, есть хорошее церковное обращение – «братия и сестры»… Может, лучше применить его?

– Что за ерунда! Никому эта средневековая поповщина уже не нужна! Я имел возможность убедиться, что русские стали нацией атеистов! Поэтому пишите, барон, – «русские люди». Как это прозвучит по-русски?

Я озвучил.

– Какой варварский язык! – поморщился старик Рюдигер. – Давайте дальше так: «27 июня сего года, предательски и вероломно…», как это звучит по-русски?

– Несколько напыщенно, но внушает значимость…

– Так вот, «предательски и вероломно, в Ригу вошли латышские части полевого командира боевиков, именующего себя «полковником» Земитанса и части незаконных вооруженных формирований эстонцев…». Написали? «К власти вновь вернулось незаконное правительство Ульманиса, от которого доблестная германская армия избавила многострадальные народы Балтийского герцогства…».

– Лучше – края, ваше высокопревосходительство герр Рюдигер…

– Вы считаете? – искренне удивился фон-дер-Гольц. – А по-моему, «герцогство» звучит солиднее…

– На немецком – да, – юлил я, пытаясь избежать большой глупости в документе. – Но вы не учитываете фактора русского звучания… Лучше уж «Балтийского края», а то некрасиво получится… Вот, послушайте, как по-русски звучит…

Я произнес слово на азиатский манер – «гырцыгство», педалируя татарское «ы».

– Ужасный язык! – согласился Рюдигер, поцокав собственным языком. – И вы считаете его родным, барон?

– Увы, герр генерал, не всем же быть потомками Аттилы…

Генерал не понял в моих словах тонко завуалированного издевательства, закивал понимающе – мол, да, везение – штука редкая!

– …«Изменники низложили законное правительство главы края господина Ниедры. Призываю всех патриотов края, невзирая на национальность, оказать посильное сопротивление узурпаторам и выступить единым строем за свободу и процветание балтийских народов!» – одним махом завершил свое обращение фон-дер-Гольц.

Когда я вернулся в наш штаб, именно от меня белая Митава впервые узнала о драматических событиях, усугубивших в разгар лета дробление на мелкие клочки бывшей единой территории.

Обращение было отпечатано на русском языке в тот же день и вызвало бурю эмоций. Однако политики выкрутили несгибаемому генералу руки: буквально через пару дней берлинское начальство, изнасилованное Лондоном и Парижем, заставило старика Рюдигера заключить с Ульманисом перемирие.

«Железные» части германцев отошли к нам в Митаву, а рассыпавшиеся части «балтийского ландвера» – в городок Тукумс.

Для старого имперца фон-дер-Гольца поступок берлинской шантрапы был одновременно и пощечиной, и перчаткой в лицо. Его обязали мириться и совместно работать с теми, кого он лично свергал и объявлял вне закона.

Я сразу подумал – примет ли старик Рюдигер этот дуэльный вызов, или, по традиции немецкого рода, дисциплинированно смирится с приказом? Гольц удивил меня: он одновременно и принял вызов и смирился, как мог поступить только германский имперский генерал…

 

***

Наступила осень – самое приятное время года в пыльной и провинциальной Митаве. Вместе с листвой буковых аллей ссыпались далеко идущие имперские амбиции генерала фон-дер-Гольца. Он выполнил приказ из Берлина – смириться с Ульманисом. В один день он подписал об этом соответствующий документ.

Следующим номером в учетном журнале приказов и распоряжений командующего, переехавшего в бироновский дворец в Митаве, стал приказ о ликвидации германской группировки в Балтии как юридического лица. Далее генерал приказал – и одновременно попросил, поскольку командовать уже не имел юридических полномочий, – всех своих соратников встать под знамена генерала Бермондта и его Западного добровольческого корпуса, как немцы именовали нашу воинскую часть.

Мы её именовали и так и не так, вообще как попало. Однажды генерал Бишоф, командир «железной дивизии» белогерманцев, даже сделал нашим штабным выволочку:

– В названии воинского подразделения, в чинах и званиях его командиров, в титулах его участников должен быть хотя бы минимальный порядок! В следующий раз, клянусь копьём Зигфрида, если в расположение моей дивизии приедет барон, поименованный в документах князем, или хорунжий, числящийся в документах поручиком, – расстреляю как самозванца!

Однако – сколь ни противна была немцам наша русская неразбериха – другого прикрытия для их дальнейшего пребывания в Курляндии им жизнь не оставила.

5 сентября 1919 года в золотую залу бывшего бироновского дворца фон-дер-Гольц вызвал Бермондта. Бермондт вошел туда подчиненным командиром вспомогательного подразделения, а вышел с правом самому отныне вызывать старика Рюдигера на ковер в Межотненский дворец.

Решением фон-дер-Гольца западный добровольческий корпус генерала Бермондта отныне официально преобразовывался в Западную Добровольческую Армию, и пополнялся всеми чинами и званиями всех немцев, которые не желали служить республиканским предателям фатерлянда, засевшим в Берлине…

Германской имперской армии больше не существовало. Она испарилась как дым, как зыбкий туман, свойственный по утрам латышским болотам; она исчезла, как призрак, но тут же объявилась в частях и подразделениях полковника (иногда подписывающегося для солидности генерал-майором) Бермондта в виде то ли огромной массы наемников, то ли системной базы самого его загадочного режима…

Эти дни – с 5 по 20 сентября – были для нас с Жоржиком Геннельгардтом особенно трудными и насыщенными. Мы из канцелярии носу не казали – писали, чиркали, правили, отдавали машинисткам, забирали у машинисток обратно, снова чиркали, снова печатали, формулировали, переформулировали, утверждали, опровергали, доказывали, настаивали, высмеивали врагов и восхваляли взошедшее над трясиной всемирного хаоса солнце русско-немецкого порядка с кавказским лицом Павла Рафаиловича…

Бермондт в эти пятнадцать дней был особенно капризен, и все время нас бранил, вычеркивал собственные правки, и вписывал их уже в третьем экземпляре документов по новой. Особенно он надоел мне с бумагой о даровании воинам в награду за службу земель в Курляндии. С одной стороны, он считал это нужным и неизбежным: наемникам надо платить. С другой – он же полагал это средневековой дикостью, «выдуманной остзейскими баронами», и сверкал на нас темнотой глаз, будто это мы ему придумали этот план. Мотивации землеотвода добровольцам он корректировал 30 (!) раз – то добавляя прогрессистской словесной мишуры, то возвращаясь к феодальной грубости простой и унылой правды земельного мародерства…

«Заявление командующего Западной Армии генерала Бермонта о принятии на себя всей полноты власти в Прибалтике» мы переписывали 14 раз. Командующий в этой бумаге становился то «верховным», то «главным», то наоборот – «временным». Генерал был то «полковником», то «генерал-майором», то один раз – правда с пьяных глаз – даже «гетманом» – не иначе видна была рука генерала Бискупского, прежде служившего у гетмана Скоропадского на Украине…

Наконец, 20 сентября 1919 года «Заявление» было отдано в печать. Когда оно уже печаталось, Бермондт перезвонил Геннельгардту и начал странный беспредметный разговор:

– Слушай, у нас уже штампуют?

– Штампуют, ваше превосходительство господин командующий!

– А вот вставить бы…

– Уже поздно, господин командующий!

– А бумаги у нас много?

– Очень мало, ваше превосходительство.

– Ну ладно, тогда пусть уж все идет, как идет…

Экземпляры «Заявления» ещё пахли типографской краской, когда в тот же день был заключен заранее составленный и утвержденный договор фон-дер-Гольца и Бишофа с «Русским западным краевым советом» о совместных действиях против латвийского правительства.

Сорокатысячный немецкий «балтийский ландсвер» включен в состав русской Западной Армии. Дело делалось в межотненском дворце, и так поздно ночью, что историки затем написали дату «21 сентября». Но я прекрасно помню, что мы уложились все-таки до полуночного боя напольных часов, следовательно, историки здесь, как и во многом другом, ошибаются…

– Господа! – провозгласил Бермондт на ночном банкете, действительно уже 21 сентября. – Я хочу поднять этот бокал за великое сочетание – саксонского фарфора, украшенного традиционной российской гжельской росписью, – это шедевр, господа, из которого нам должно пить полную чашу успеха…

Павел Рафаилович был уже изрядно поддавшим, произнося эту историческую, как ему казалось, нелепицу. Позднее, в своих мемуарах, вышедших в достойном его призрачной жизни-миража городе – Глюкштадте, он постесняется об этом вспомнить, как, впрочем, и о многом другом.

Однако, может быть, его фраза была гораздо более исторической, чем те, о которых он в положительном виде вспоминает. Тонким чутьём действительно талантливого музыканта он учуял образ чайного сервиза – вещи хрупкой, ломкой, кратковечной. Его сервиз даже и сервизом не был – это были сметенные веником в кучку осколки двух имперских сервизов; и в кучке этой беспорядочно перемешались составные части когда-то изящных и целых чашек и молочников.

– Теперь мы непобедимы, господа! – бормотал кавказец, обходя с бокалом своих приспешников. – Вдумайтесь, сегодня мы – самая мощная вооруженная сила на огромном пространстве, пришедшем в запустение и ждущем порядка! Мы – не побоюсь этого слова – русские и немцы – мы носители нового мирового порядка! И перед нами, как перед малой армией Македонского, рухнут огромные рыхлые глыбы персов и парфян…

– На Ригу! – орали десятки офицерских глоток в едином порыве. – Смерть ульманистам! Остзейский порядок!

Как я понял много позже, этот крик был последним стоном загадочного и эфемерного, малочисленного, но исторически-значимого этнического образования, к которому и сам я имел неосторожность принадлежать: германо-прибалто-русского остзейства. Мы не были ни прибалтами, ни немцами, ни русскими в полном смысле принадлежности. Комбинация трех векторов истории породила нечто маловероятное – триединый народ, нераздельный и неслиянный в своей идентификации. Но этой дымке феодального прошлого, этой тени крестовых походов и Невской битвы приходил конец-капут.

Нужно было выбирать, с кем остаешься: с немцами, с прибалтами или русскими. Я ещё не понимал до конца, что уже твердо выбрал русскую дольку своей трехсоставной сущности…

 

***

С начала сентября в разъезжающейся грязи проливных дождей части нашей русско-германской армии бились против латвийских войск, и ползли в сторону Риги. Когда-то меня довезли туда в бензиновом ландо за пару часов и, глядя на карту, трудно было поверить, что мы целый месяц месим жижу на таком маленьком отрезке.

На самом деле на войне бывают и не такие чудеса. Латышские националисты дрались упорно. Прочно вбив пробку на рижском шоссе и превратив рижский пригород Олайне в неприступную крепость, они не дали нам пройти чистым сухим путем. Бермондт тоже не торопился – для него заключить полноценные соглашения с немцами было куда важнее, поэтому вплоть до 21 сентября мы, в сущности, только разведывательными тычками тревожили весь окоем рижского подбрюшья, выясняя, откуда сподручнее ударить.

Общий штурм начался только к самому концу сентября. Дело продвигалось трудно – и я успел снова съездить за рекламными снимками воинских подвигов доблестных «западнороссов».

Я сфотографировал нашу атаку на окопы ульманистов на берегу Даугавы, атаку неудачную, но героическую. Потом снял и обессмертил лица героев штурма у железнодорожного моста через Даугаву. Ярость взаимных обстрелов напоминала прошлую германскую войну: ни одного живого места, горы щебня и битого кирпича, причудливые сплетения путаной взрывами арматуры, дома с выбитыми окнами и выщербленными стенами…

Встретил старого знакомого, поручика Сухревича. Этот окопный волк чувствовал себя под воющей шрапнелью, как дома, и даже не пригибался.

– Как думаешь, возьмем Ригу? – спросил я у него, имея добрую привычку не верить официозам.

– Взять, безусловно, возьмем! – кивнул Сухревич. – Если только гады с моря не помешают…

– Какие гады с моря? – опешил я.

– Да англичане, итить их за ногу! Латыш тут каждые два часа в рупор орет нашим воинам приказ генерала Юденича об объявлении нашего командующего изменником. Мол, Юденич нашего на Питер звал, а мы тут больше Ригой интересуемся… Моральный дух подрывает – правда ведь, не делом занялись, кому она к херам нужна, Рига эта… Ну и англичане грозят по нам корабельным огнем полоснуть…

– Англичане всегда грозят! – засомневался я. – Ещё Петру Алексеевичу у Гренгама грозили, да так весь бой в стороне и простояли… Англичанин – он на словах только храбрый…

– Твои бы слова, да Господу на рабочий стол!

Когда я уезжал с передовой, хряпнув на прощание с Сухревичем самогона, латыши орали в рупор уже не только нарвский приказ Юденича, но и ревельское воззвание главы «конкурирующей фирмы» – Северо-Западного правительства России Лианозова. Лианозов обращался и к самому генералу Бермонту-Авалову, и ко всем его подчиненным с призывом подчиниться приказам генерала Юденича, прекратить наступление на Ригу и выступить на Петроградский фронт против большевиков.

– Плохи наши дела! – вздохнул Сухревич, склонив голову. – Слышь, что орут… Врут, думаешь?

– Да нет… На правду похоже… Считай, Юденичу в тыл бьем…

– Плохи наши дела, и мы для дел наших тоже плохи… – подвел неутешительный итог поручик.

В Митаву я вернулся с негативами и негативом в душе. Здесь меня огорошили ещё одним сообщением, про которое не понял – шутка это или правда.

– Верховный совсем с ума спрыгнул! – шепотом сообщил мне Жоржик. – Нашел среди беженцев старика, кахетинского князя Авалова и заставил его усыновить себя…

– Что?! – я был готов услышать любое – о пытках, казнях, видениях или знамениях, но такое…

– Натуральным образом, говорю тебе, поймал этого старика и усыновился… Старика, по правде сказать, никто не спрашивал, но, похоже, он не особенно против. Здесь, в Митаве, живет, да ты его помнишь, наверное, по балам у князей Голицыных – Михаил Антонович… Так что теперь наш – не Павел Рафаилович, а Павел Михайлович стал. Смотри, не ошибись при встрече – шкуру на конюшне сдерет, он теперь такой…

– Сколь сложен человек и существо его! – философствовал рядом подпоручик Беблонский. – Он ведь не трус и не паяц, наш верховный… Я с ним воевал, когда он ещё ротмистром был, – воображаешь, Саша, семь ранений у него, несколько георгиевских крестов, орден святой Анны, именное оружие с надписью «За храбрость»! Отчаянный рубака, первым на бруствер всегда входил, но иногда такое отчебучит – ну прямо хоть святых выноси…

– Балы у князей Голицыных… – запоздало и заторможенно бормотал я о своём, потому что фраза Жоржика ранила меня в самое сердце.

– Что? – не поняли Геннельгардт и Беблонский.

– Я говорю – у Голицыных князей…

– Ну, и? К чему ты это?

– Они выводили цивилизацию из развития мозга, и казались сами себе неопровержимы…

– Так это когда было, Саша!

В голове поплыли обрывки горячих и давних, таких ненужных теперь, и таких важных споров минувших лет…

– Развитие мозга, конечно, важно, – осторожно поколебал я всезнание братьев Голицыных в каком-то из 10-х годов ХХ века. – Но кто вам сказал, что мозг развивается непременно в сторону благого? Если развивается мозг хищника, то он становится умнее только в том смысле, что более опасным, смертоносным и разрушительным. Вашу цивилизацию он строить не станет, а наоборот, сожрёт, и чем он умнее – тем быстрее.

– А что вы скажете о развитии производительных сил?

– То же самое: производительные силы – продукт ума, и далее по тексту… Если производительные силы развивает Хищник – то он их по-своему развивает: делает всё более и более совершенные орудия убийства. Цивилизация не вытекает из развития мозга хотя бы потому, что лишённое религиозности развитие мозга содержит в себе мощнейший и прямой заряд самоуничтожения.

Я ведь как в воду глядел, как в воду глядел! Признаёте ли вы, Голицыны? Не могут – ибо мертвы, и давно…

Странные матримониальные аферы Бермонтда в тот месяц офицеры обсуждали много и по-разному. В своих мемуарах мой бывший предводитель не объясняет причин, заставивших его совершить такой невероятный кульбит в разгаре войны. У меня на этот счет несколько подозрений – а возможно, и всего было понемножку намешано…

Может быть, Павел Рафаилович, крещеный в православие только после русско-японской, полукараим, считал свое отчество и фамилию слишком еврейскими – а он был зоологический антисемит.

Может быть, Бермондт мыслил себя будущим императором всероссийским, и нуждался в царской крови, а у Аваловых она была: это княжеский кахетинский род, восходящий к первой половине XVII века, родственники грузинских царских родов. Может так же быть и то, что Бермондт совершил пьяное сумасбродство – я знал немало совершенно сумасбродных поступков с его стороны. Может быть, ему нужна была более «русская» фамилия, чтобы привлечь больше русских. А то из числа служивших у него русской была едва ли четвертая часть, три четвертых же – немцы всех видов, сортов и разливов…

В общем, с октября наш вождь и учитель стал подписывать документы Аваловым-Бермондтом, и мы – те, кто эти документы готовили в тиши канцелярий, – должны были учесть это новшество, если нам шкура была дорога…

 

***

Осенью 1919 года в противовес Северо-Западному правительству наши создали в Митаве новое «Западно-русское правительство» во главе с графом Паленом. Новым оно было потому, что в Германии было ещё одно Западно-русское правительство, возглавляемое нашим бывшим доброхотом генералом Бискупским. Бискупский приезжал к нам в расположение действующей армии в секретные командировки, привозил деньги и оружие, обещал привезти ещё больше, но потом у них с Бермондтом что-то не срослось, и явился двойник в виде господина Палена. Мы в своих низкопоставленных кругах прозвали его «поленом» – за бестолковость и аморфную неопределенность подписывающей машины.

Теперь у нас с бароном Геннельгардтом появился ещё один промежуточный начальник. Он и подписал объявление, с которого началась история «аваловок» – история, которой именно я, сам того не желая, придал неприличный, комедийный оттенок.

24 октября 1919 года в Митаве было дано объявление правительства о том, что в соответствии с приказом главнокомандующего Западной Добровольческой армией выпускаются денежные знаки этой армии на сумму 10 миллионов марок достоинством в 1, 5, 10 и 50 марок.

Незадолго до этого Бермондт собрал нас в купольном, как цирк, зале на «учредительное финансовое совещание». Начал он не с денег, а с длинных и витиеватых ругательств в адрес генерала Бискупского, который, «в Берлине сидя», позволяет себе «такое заявлять!».

Оказывается, Бискупский, обиженный заменой собственной персоны на графа Палена, выступил с заявлением, что чин полковника Бермондту дало безбожное временное правительство, и что он Бермондта не только генералом, но и полковником не считает, а видит в нем самозванца.

– Так всегда у нас! – шепнул мне на ухо Геннельгардт. – То целуются взасос, то через день убить друг друга готовы, поди их пойми…

– Не нужен мне такой глава правительства, который в Берлине сидит безвыходно! Пален хоть при нас! Значит так, господа офицеры… Перейдем к нашему финансовому вопросу… Как вы помните, нам однажды дали три с половиной миллиона ост-марок… Теперь – господа заведующий финансовым отделом и председатель Совета управления могут подтвердить – нам больше ничего не дадут! В Берлине слушают Бискупского, а его позицию интригана я до вас уже довел…

Бермондт характерным жестом утер взмокшие от эмоций уголки губ, оправляя усики с блестевшими в них бисеринами пота.

– Даже его высокопревосходительство, граф фон-дер-Гольц, наш доброхот, как вы знаете, номер один, просил немецких банкиров и промышленников через голову правительства – шиш! Управлять Российской империей без денег я не могу, господа! – закончил эскападу верховный, видимо, опять работая на исторические авансы. – Я подписал указ…

Он деловито зашуршал бумагами, которые мы же ему и принесли, – чтобы теперь просветить нас относительно нашего же текста.

– …Вот… да где же… Напечатаем свои деньги! Они, господа, должны иметь хождение наравне с германскими оккупационными ост-марками, которые выпущены… – он сверился со шпаргалкой. – Выпущены в Ковно. Предлагаю установить курс наших денег пока, для старта, раза в два ниже ост-марок… Господин барон, доложите…

Мы с Геннельгардтом переглянулись – кого из нас двоих имеет в виду Бермондт? Но, поскольку он был мой начальник в ранге министра, то начал он – и, видимо, угадал.

– Господа офицеры, высокое собрание, ваше сиятельство господин главнокомандующий! Нами разработан высочайше утвержденный план о старте денежной эмиссии нашей армии. Чтобы не напугать население, ввод денег в действие предлагается в несколько этапов. На первом этапе наши деньги можно будет менять на ост-марки великого германского союзника только при предъявлении документов о действительной службе в Западной армии. Предпочтение будет делаться тем, кто уходит в отпуск или представит документ об отправке денег семьям в Германию. Так же будет вестись размен тем, кого мы командируем за границу и уполномоченным нами коммерческим представителям, которые предъявят документы о покупке за границей товаров…

Геннельгардт заметно устал и остановился перевести дух. Я подмигнул ему – мол, молодцом держишься. Это не слишком его вдохновило – инициативы командующего он боялся…

– Наши денежные знаки обеспечиваются всем казенным имуществом, находящимся на занятой нами территории! – продолжил Геннельгардт.

– Послушайте! – с чисто немецкой педантичностью залез в тему граф Пален. – Вы уверены, что наше скудное армейское имущество может служить сколько-нибудь реальным обеспечением выпущенных денег? Если посыплется курс – как будете действовать? Как доверие населения завоюем?

– Ну, немцы – народ дисциплинированный! – улыбнулся Геннельгардт. – Им дадут, они примут. Что касается латышей, то мы думаем вот что: по законам военного времени мы сейчас сосредоточили в своих руках распределение дров и всех прочих лесных материалов. Полагаю, есть смысл продавать лес всех видов только за новые деньги. Зима близко, господа высокое собрание, латыши замерзнуть не хотят, им нужны будут новые банкноты, а эти банкноты нужно заработать или обменять…

– Какая хорошая мысль! – оживился Бермондт, в котором рядом с офицером всегда жил торгаш, что его позже и погубило. – Действительно, хочешь печь топить – топи нашими ассигнациями…

– Мы вот-вот возьмем Ригу! – скрипел ворчливый Пален. – Там во многих домах паровое отопление… Там что, тоже дровами заманивать будем?

– Господа! – Бермондт решил проявить свои недюжинные познания в мире финансов. – Нигде в мире деньги не опираются только на интерес… Мы будем карать – и строго карать тех, кто уклонится от расчета в новых марках! Я предлагаю – господин фон Клотце, возьмите на карандаш, это вас касается, – предлагаю подготовить объявление, где мы уведомим наших граждан о суровых мерах наказания за нарушение правил хождения армейских денег! В соответствии с приказом главнокомандующего, лица, отказавшиеся принимать денежные знаки Западной Добровольческой армии или принимающие их по низшему курсу, подвергаются денежному штрафу. Для начала ограничимся этим… А за злостную агитацию против армейских денег – будем предавать военному суду!

«Самого бы тебя предать военному суду! – раздраженно думал я, глядя на кривляющегося в пароксизмах самодержавности «князя Авалова». – Если бы ты не заморочил нам голову с этой никому не нужной Ригой, зимовали бы мы уже в Петрограде вместе с Юденичем!».

Раздражение мое росло тем сильнее, чем больше я понимал, что нарисовать вид новых денег поручат именно мне, то есть поручат то, чего я в принципе не умел и не умею. Кое-как я выкручивался с рамками и обводами «для красоты» в более-менее простых документах, но рисовать денежный знак…

У графа Палена были свои возражения – он словно бы задался в то утро вывести нашего диктатора из себя:

– Павел Ра… Михайлович, извините, может я что-то не понимаю, но в отсутствии денег чем именно мы собираемся штрафовать?

Бермондт-Авалов хотел было рявкнуть на «Полено», но осекся. Граф говорил дельно, и по существу. Если мы собираемся внедрять новые деньги, потому что никаких денег нет, то в чем же штрафовать за неприятие новых денег? Если теми же новыми деньгами, то мы получим назад свое, а не платежный баланс…

– Царскими рублями будем! – с соломоновой мудростью (как ему казалось) решил Бермондт. – Я предлагаю брать штраф в 1000 старых царских рублей, а если не дадут – сажать к чертовой бабушке в тюрьму на 6 месяцев…

– Может и то и другое вместе? – неудачно пошутил я, забыв, что мое дело текстовика и рисовальщика – маленькое.

– О! – обрадовался Бермондт, будто я рассказал ему решение квадратуры круга. – Так и запишите, Александр Романович, и документ мне на подпись сегодня же представьте! Значит, или штраф в 1000 царских рублей, или арест, или штраф вместе с арестом…

Так родилась бумага, представляющая из себя великий нонсенс юриспруденции. Её рождение обязано моей глупости и бермондтовой горячности. Спорить с Бермондтом, если он что-то решил, было бесполезно, поэтому историки с изумлением читают в хрестоматиях этот удивительный принцип наказывать одной из половинок, или обеими половинками сразу, непонятно на чьё усмотрение…

Документ Бермондт впервые подписал с использованием сразу нескольких новых титулов. Ещё в начале месяца он скромно подписывался на моей памяти «полковником Бермондт-Аваловым, командующим армией».

Теперь же он подписался главнокомандующим, генералом князем Аваловым-Бермондтом. Наши остряки из комендантского взвода, сами осуществлявшие расстрелы и потому расстрела не боявшиеся, тут же отметили, что господин главком знаменит тем, что, во-первых, не генерал, во-вторых, не князь, и, в-третьих, не Авалов…

Некоторые предлагали мне с кривой усмешкой пропустить на «ундервуде» букву, чтобы получилось более правдиво: «гавнокомандующий». Я, щадя свою голову, ответил им в том смысле, что они достаточно самокритичны – ведь Бермондт командовал в первую очередь ими самими…

Мне было не до шуток – в течение двух суток я был обязан представить на усмотрение командующего и его кабинета министров образцы возможного внешнего вида денежных знаков…

 

***

Деньгами Бермондт-Авалова я опозорил навеки не только его имя, но и свое собственное как художника-изографа. Выбора не было: рисовать я не умел, поэтому снова, только в ещё большем объеме стал вырезать и клеить…

Технически я решил проблему: нашел хорошую рамку со стеклом, и подумал, что будет очень даже уместно именно в такой рамке преподнести эскизы Бермондту – под стеклом сборный характер аппликации будет незаметен. Но откуда взять сами образцы?

Деньги – штука двусторонняя. Естественно, у нормальных людей обе стороны хотя бы приблизительно одного цвета. Но поскольку ни меня, ни тем более князя Авалова к нормальным людям отнести невозможно, деньги у нас получились дико-разноцветные. По заказу командующего я должен был создать внешний вид двуязычных денег: с одной стороны на немецком языке, с другой – на русском.

С немецким я справился легко: мне повезло, и я нашел в старом журнале рекламу туалетного мыла: прекрасная, густо-розовая рамка, в которую вплетена цифра «5». Для русской стороны банкноты я использовал рекламный блок одной из дореволюционных фирм, занимавшихся помощью родственникам покойного при похоронах. На рекламке этой давно покойной фирмы с обратной стороны был прекрасный серо-тональный узор и два православных могильных креста. Не знаю, зачем эта «рубашка», вроде как у карт игральных, нужна была фирме, но для меня она стала прекрасным фоном. Именно поэтому возникла великая загадка на сто лет вперёд всех бонистов и нумизматов – два фоновых больших белых могильных креста на купюрах Авалова, столь нелепых на деньгах…

Итак, фоны я подобрал. Теперь оставалось только срезать со старых царских лотерейных билетов нужные циферки в узорном обрамлении и поставить на фон. Деньги уже почти обрели свой дикий внешний вид – спереди серые, сзади розовые, и Авалову этот вид, как ни странно, понравился, но он сказал мне кое-что добавить:

– Понимаете, фон Клотце, моя борьба – это борьба за единение двух начал: русского и немецкого. А здесь этого мало… На немецкой стороне вообще – как будто реклама парфюмерии получилась…

Я внутренне похолодел – Авалов и сам не догадывался, насколько в точку попал. Но, помолчав, пожевав губами, он смирился:

– Ладно, немецкая сторона пусть такой и остается, в конце концов, это же временные разменные знаки… Кресты спереди вы удачно поставили – именно так, большие православные кресты, символ консерватизма и религиозности… Но надо ещё имперских символов добавить…

Я добавил. Так добавил, что муза красоты и гармонии рыдала на небесах! Я срезал со всё того же лотерейного билета двуглавого орла и приклеил его ни к селу ни к городу – маленького и бессмысленного – между строк. Потом из книжки про масонство я вырезал мальтийский крест, и поставил его под царским гербом. Сочетание было чудовищным, тем более все картинки были исполнены в разной графике.

На мое счастье, познания Бермондта в искусствоведении заканчивались в области музыки. Он смотрел на моё предложение долго, задумчиво, потом утвердил и велел печатать по утвержденному макету…

Мы торопились, и самую главную купюру – в 50 марок – забыли отпечатать вместе со всеми. Пока это обнаружилось – Бермондт прислал мне записочку, в которой велел пересмотреть символику: поместить немецкий крест выше царского герба, и всё-таки, «по долгом размышлении», снять кресты. Лично ему они нравятся, но все окружающие почему-то говорят, что они очень похожи на кладбищенские…

Матерясь и все проклиная, я переклеивал 50-марочную купюру отдельно от всех остальных. В итоге получились нелепые банкноты нелепого вида, разносортные. К тому же на 50-марочной купюре я забыл указать дату выпуска, но в суматохе тех дней никто этого даже не заметил…

 

***

…Дело в том, что гром корабельных артиллерийских орудий из-под Риги долетал порой при попутном ветре даже в Митаву; это проклятые англичане исполнили свою угрозу и начали-таки с середины октября артобстрел наших позиций под Ригой…

Мы отвечали из полевых орудий, из горных пушек-«аргентинок», к которым не было снарядов подходящего калибра и в которые мы закатывали снаряды калибром поменьше, отчего получалось из нарезной пушки нечто вроде старого гладкоствольного орудия…

Пока мы печатали и впихивали занудным латышам свои деньги с могильными крестами и без оных, фронт под Ригой начал разваливаться. Наступил ноябрь, пришли уже не заморозки, а морозы, а наши части не сдвинулись дальше рижского железнодорожного вокзала. Артиллерией с судов латышских союзников были разрушены в пригородах Риги пригодные к жилью дома – наши солдаты жили, ели и спали как попало – в окопах, в руинах, в скороспелых землянках и просто на голой промерзающей земле.

Летали «белые мухи». Ложился снежный покров. Кончались боеприпасы. Мародеров было все больше, и рост их соперничал только с ростом числа дезертиров. Немцам воевать наскучило, а русские не понимали: почему мы бросили Юденича и устроили весь этот театр абсурда?

Ригу мы не взяли. С первых чисел ноября наши части самовольно стали покидать осадные позиции. Бермондт вынужден был издать приказ о снятии осады с Риги и приказал отходить на Митаву…

…Фронтовики приходили разрозненными отрядами и группами, грязные, завшивевшие, ободранные, в перепачканных кровавой землей бинтах, обмороженные. Много было раненых и тяжелых, на руках умиравших калек. Злость царила страшная, убить могли хоть кого и хоть за что.

Пока ещё большая часть Курляндии была в наших руках, и ничто не предвещало скорой катастрофы – кроме этого обреченного духа отчаявшихся людей, потерявших нить смысла в войне. Эти мрачные дни – и пасмурные, и тоскливые – запомнились мне одним нелепым случаем, имевшим, впрочем, далеко идущие последствия в мировой истории…

Поручик Миша Беблонский, несший вахтовое дежурство в комендантском взводе, издерганный и замученный всем происходящим, стал вдруг проверять документы у потока бредущих с севера Латвии беженцев, чем застопорил их поток и практически парализовал движение по старой бироновской трассе Рига-Митава-Ележа. Барон Геннельгардт ждал подхода обозов с продовольствием, с которыми было все хуже в последнее время, и психанул:

– Саша! Быстро в бричку – и к Беблонскому! Если, сука, не прекратит дурью маяться, расстреляй эту сволочь! Беженцев он проверять будет! В хорошие-то годы не проверяли, а теперь взялись…

Мишу я нашел в линейной караулке – мрачном, сводчатом каземате, напоминавшем камеру пыток, накокаиненого, с аусвайсом в одной руке и потным револьвером в другой.

– Говори, сука! – визжал Миша, брызгая слюной. – Кто ты такой?

– Макс Эрвин фон Шейбнер, vacbaltiesi[38]… – с достоинством дубового полена отвечал упрямец на табурете.

– А почему тогда свидетели опознали тебя, как Людвига Рихтера, латыша?!

– Это есть ошибка! Я есть Макс фон Шейнберг, и имею об этом документ царского правительства и немецкой комендатуры, а старые воспоминания этих дуракофф имеют ошибку!

– А ты знаешь, мерзавец, – с душой вкладывался в роль ошалевший Беблонский, – что есть приказ его высокопревосходительства генерала Бишофа, начальника штаба армии, расстреливать всех, у кого будут разночтения в именах и титулах? Ты знаешь, мерзавец, что приказ этот никто не отменял, а?! Ты себе, латышская сволочь, баронский титул присвоил! Ты знаешь, что я просто-таки-напросто могу с тобой за это сделать?!

– Я не есть присвоил, господин офицер… Это имя моей жены, я взял с разрешения немецкого коменданта… Имею на то полное право, и каноническое и гражданское… Видите ли, моя жена, урожденная Матильда фон-Шейбнер, она в повозке со мной и может подтвердить…

– Обоих вас к стенке! Вы агенты Ульманиса! Агенты Кингисеппа!

Я, дружески полуобняв Мишу, отвел его в сторонку и прошептал на ушко:

– Поручик, уймитесь… Ваши слова могут стоить вам приговора, по нынешним временам…

– Какого приговора?! – ерепенился Беблонский, вырываясь из моих сдерживаний. – Мерзавец титул себе присвоил, у жены спер титул, и теперь ещё выдрючивается… Да мне плевать, у меня приказ герра Бишофа, пусть они хоть…

– Миша, а титул кахетинского светлейшего князя Авалова, урожденного Павла Рафаиловича Бермондта, тебе о чем-нибудь говорит?!

Беблонский понял намек, и как-то сразу сник. Я отправил его спать, потому что он был близок к апоплексическому удару, и принял командование на себя. В десять минут мы распрудили патрульную плотнину на старой бироновской дороге, следствие по случаям самозванства прекратили, и тощий обоз с мешками эрзац-продуктов проследовал в сторону штаба.

– Я вам очень благодарен, герр офицер! – пожал мою руку бывший Людвиг, ныне барон фон-Шейбнер. – Как есть ваше имя?

– Ацхель-Теобальд-Вильгель Лёбенхорст фон Клотце, если быть точным. Но здесь все зовут меня Сашей, так что можете последовать общему примеру… Сейчас все берут себе титулы, должен же кто-то их и складывать с себя, чтобы амбары не оскудели…

– Герр Клотце, мы с женой уже давно скитаемся среди худшего пошиба baltisakslasedеров, а у нас немалые ценности на руках… Если бы вы помогли обеспечить нашу безопасность, мы не остались бы в долгу…

Я деловито закивал, предполагая поживу, хотя лукавил, конечно: какую безопасность и кому мог обеспечить я, член сомнительной шайки, которую все тут ненавидят, и жизненное пространство которой сжимается день ото дня шагреневой кожей?

– Вы не подумайте чего плохого! – уверял Людвиг-Макс, хватаясь за локоток. – Я свой, белый… Герр офицер говорил о возможной связи с комиссаром Кингиссепом… Но я воевал за царя ещё в пятом году, бил красных латышей…

– Разберемся, герр Шейбнер… Ждите меня возле комендатуры! – сказал я, напуская на себя как можно больше важности, будто и вправду контролировал ситуацию…

– И, если можно, достать бы одежду потеплее… Мне и супруге… Нот кайнт гебот[39] – я заплачу золотом…

– Разберемся…

У нас с Геннельгардтом уже был полезный опыт «расчетов властью»: несколько дней ранее этого случая в Митаву приехал из материковой России купец Синельников. Историки потом гадали над его ролью, и даже мистифицировали его фигуру, чуть ли не как главного жертвователя бермондтовской авантюры.

На самом деле роль купца Синельникова была более чем скромна, это был рядовой жулик эпохи Гражданской. Он присовокупил к своему скромному капиталу множество задарма скупленных ассигнаций царского времени – в России царские бумажные рубли уже ничего не стоили, – и явился с ними в Митаву. Латыши царские рубли уважали, прятали по кубышкам, ценили дороже ост-марок и уж тем более нашей с Бермондтом кладбищенской поделки…

Синельников скупал за пустую бумагу все, что мог скупить – дрова, мануфактуру, бригеты, ювелирные украшения. Эта торговля могла бы сделать его по-настоящему богатым человеком, если бы он прожил подольше. Но его тело я видел в развалинах разбитого снарядами Элейского дворца, когда мы покидали Митаву, – он был более чем мертв, и более чем обобран…

Учитывая опыт Синельникова, который нам с Геннельгардтом приплачивал за право деятельности на территории Западной армии, я рассчитывал на хорошую мзду и от Людвига-Макса. Но возле комендатуры я его не застал, а вскоре и вовсе забыл этот случай – мало ли таких встреч и расставаний дарила со всей своей адской щедростью гражданская война всех со всеми?

Вспомнить Людвига-Макса пришлось несколько позже, и в связи совсем с другими обстоятельствами, но об том по порядку…

В конце ноября начался вывод немецких войск из Латвии. Для нас это была катастрофа, а для Германии – окончательное прощание с имперскими иллюзиями. Правительство Германии впало в ничтожество и стало разбрасываться землями и завоеваниями с большевистской щедростью.

Немцы, скрипя зубами, выполнили приказ Берлина. Они грузились на все виды транспорта и исчезали серыми силуэтами в холодной дымке морозного балтийского тумана.

Два дня после ухода немцев мы удерживали Митаву собственными силами. Латыши валили со всех сторон, как хлопья пурги, и под натиском превосходящего противника мы вынужденно покинули город…

 

***

Утро 22 ноября 1919 года было в Митаве страшным. Наверное, так выглядела Троя, когда из конского брюха посыпалась на неё горохом лютая смерть… Наверное, так выглядел Рим в пору взятия его вандалами…

И выпало, что именно в этот день комендантским ответственным дежурным был я. Я отвечал за эвакуацию штабных архивов, имущества армии и материальных ценностей, за обеспечение подводами семейных офицеров и тому подобную чепухню. Это было бы грустным, если бы не смешным: комендантский взвод смылся уже в неизвестном направлении, телефоны и телеграф не работали, по улицам летали бумажки и денежные купюры самых экзотических номиналов…

На рысях шли через Митаву арьергардные фронтовые конные части. Я пытался что-то прокричать, размахивал то своим документом, то револьвером, но все без толку.

Наконец в «серогусарском» потоке я заметил старого знакомого, мрачного Сухревича. Он выслушал мои сбивчивые жалобы на безответственность, пожал плечами и развернул свой отрядик в цепь. Именно тут – что называется, в дыму и пламени, – он стал последним оплотом…

– Сухревич, именем верховного! Удерживайте оборону по периметру, пока я не уничтожу архивы и не распоряжусь по вывозу имущества!

– Да их же там тысячи! Тысячи! – орал Сухревич, выпучив глаза. – Какие архивы? Какой вывоз?!

– Я обязан, Сухревич! Реквизируйте любую часть под свои нужды, генерал Авалов приказал!

Пока я сжигал и фасовал все, что полагалось мне по уставу комендантской службы, бой сместился куда-то вбок, и я остался один-одинешенек. Вышел из штаба – хаос, мусорный ветер гонит ненужные бумаги, стрельба по сторонам, и вокруг – жуткая пустота, только мертвецы, скорченные на ограде в разных позах, жутко скалятся…

Случилось самое страшное из того, что в принципе могло со мной случиться на этой идиотской латвийской войне: меня потеряли. Казалось бы – ничего страшного, не маленький мальчик, однако для офицера бермондтовской армии выжить и держаться возле своей боевой части означало, в общем-то, одно и то же.

У нас ходили страшные истории про случаи с теми, кто отлучался подальше от конвоя: одних находили в виде обугленных скелетов, других – расчлененными на куски, третьего – якобы – вспороли и засыпали в живот живых крыс, а потом обратно зашили – и крысы выбирались, кто как смог, а они твари настырные…

«Латыши – на подлость хороши» – говаривали у нас. И вот теперь я среди этих «добрых людей» – один, без штаба, без Авалова и даже без Сухревича, которого то ли убили, то ли увели…

Две ночи я шел до Ележи, или, по-старому говоря, – Елеи. Дорога знакомая, но шел крадучись: со страху так распластался по местности, что меня даже пастухи местные не обнаружили. Нашел мертвого, разлагавшегося уже латышского офицера, забрал у него красивый новый «маузер» и документы, а потом выбрел к своим.

Там я, конечно, рассказал, что латыша победил в неравном бою, голыми руками, за что вместо трибунала, где мне было бы самое место, попал в списки отмеченных. Меня наградили черным восьмихвостым крестом, очень похожим на мальтийский, – высшая награда в аваловских кругах.

Eleja (Элея) – сгорела очень скоро вслед за Митавой. По старой «бироновской» дороге мы отступали все дальше и дальше, в никуда. Последний организованный отпор латышам наша армия дала посреди парка и развалин Элейского дворца, история которого связана с именем герцогини курляндской Доротеи – жены Петра Бирона. Окрестности дворца до боя были необычайно живописны, окутаны романтикой и таинственностью. Мы оставили за спиной руины…

Именно здесь, при отходе, пуля латышского стрелка на излете (гаденыш бил издалека – но чертовски метко) отрикошетила от моей аваловской медали, оставив безобразную коническую вмятину вместо поражаемого Победоносцем змея. Я отделался болючим синяком на груди…

28 ноября обнаглевшая Латвия, формально и демонстративно изображая из себя «порядочную державу», объявила войну Германии. Моська залаяла на слона – и ей это сошло с рук… Те немцы, которые ещё оставались с нами, при этой вести плакали. Мужские давленые слезы текли дорожками по грязным щекам, оставляли светлые полосы на почернелых лицах…

С начала декабря начался наш трагический исход из Прибалтики. Разрозненные остатки русской Западной армии генерала Бермондта-Авалова текли в Восточную Пруссию из Латвии и Литвы:

Скрипя, ползли обозы-черви.

Одеты грязно и пестро,

Мы шли тогда из дебрей в дебри

И руки грели у костров[40].

Здесь нас ждал ещё один позор: уступая ультимативным требованиям латышей, нас, как врагов, интернировали – окружили шпалерами войск, разбили на малые группы, полностью разоружили…

Издеваясь над нами, рижские газеты сообщали тогда захлебывающимся лаем, что немецкое правительство согласилось выплачивать латышскому правительст­ву 150 000 000 золотых рублей в виде вознаграждения за убытки, нанесенные Латвии благодаря «бермонд­товской авантюре».

Немцы плакали, если старые. Если молодые – то скрипели зубами, хорошо у немцев развитым челюстным аппаратом (по себе знаю), и щурили ненавидящие арийские глаза.

– Wir werden uns rächen! Ещё сочтёмся!

И в немецкой газете я прочитал:

– Мизерная Латвия, нелепое и чудовищное, никогда в истории не существовавшее злокачественное образование, возникшая, как ядовитый гриб, на гноище трупов мировой войны, стоит на омертвелом германском льве и попирает его ногой распоясавшегося геополитического босяка…

Пафос, пафос: последний довод проигравших…

 

7.

Наши пути с князем Аваловым разошлись. Армию интернировали в начале 20-го года. Нас было много – вооруженных, злых, привыкших к войне мужчин, фронтовиков с обеих сторон бывшего русско-германского фронта. Огромная мрачная масса – конная, пешая, в вагонах-теплушках и на подводах, которая могла бы взорвать восточную Пруссию, если бы её всю выпустили здесь.

Лагерь для интернированных лиц мало чем отличался от лагеря для военнопленных. С нами была та проблема, что большинство у нас составляли немецко-подданные, ушедшие за деньги и земли служить к Авалову. И потому германские власти видели в нас то ли сдавшуюся русскую армию, то ли собственно-немецкую армию прежнего режима, то ли соотечественников, виновных в международном наемничестве. Кто же мы такие на самом деле – не знали не только немецкие власти, но и мы сами.

…Мой багаж не прошел. Немецкие офицеры нашли в моем чемодане аккуратно сбитые пачки балтийских белогвардейских марок, и в горячности посчитали меня фальшивомонетчиком. Ведь на марках везде было написано по-немецки – скажем, «Фюнф Марк», и стояли германские кресты.

Мне удалось убедить таможню, что эти деньги – не немецкие, а русские, и что они совершенно не похожи на рейсхмарку ни дизайном, ни цветом, ни стоимостью. Обвинение в незаконном провозе валюты с меня сняли, но марки все до единой конфисковали.

Немцы руководствовались логикой халифа Омара: если непонятного происхождения деньги не похожи на рейхсмарки, то они не нужны, а если они похожи на рейхсмарки, тогда они тем более не нужны…

Таким образом, уже на границе провалился мой коммерческий план работы с имперскими нумизматами и бонистами. Хотели пограничники отобрать и мой орден – он слишком напоминал германские награды, на которые я, понятное дело, не имел права. Князь Авалов продавал перед выходом из Балтии особые кресты всем выжившим своим соратникам. Я тогда вспомнил, как спасла мне жизнь первая моя медалька, и, покряхтев, раскошелился из скудного пайка – тем более что просил мой бывший главком недорого, входя в положение сослуживцев.

Теперь на моем кителе германского шитья красовалась не только мятая в бою медаль, но и черный, с серебряной каймой крест – по виду, казалось, мальтийской формы. Мне как военнослужащему Авалов крест выдал с декоративными мечами…

Я имел наградной документ, и предъявил таможеннику. Тот, слава Богу, признал мое право носить этот крест, и отпустил с миром.

Немцы разоружали нас, рассовывали по вагонам, идущим в разные концы, и рассылали малыми партиями в распоряжение разных комендатур в опломбированных вагонах. Люди в немецких кителях с русскими погонами, с большими православными крестами на рукавах, словно бы живые надгробия самим себе, рассредотачивались по бывшей Германской империи, и тем самым впитывались ею по капле, как огромной губкой.

Я попал в распоряжение Мюнхенской комендатуры. Нас должны были отвезти в Мюнхен, там снова проверить и пересчитать – уже малым числом, а потом немцев отправить по домам, а русских, и немцев, у которых не осталось домов, – как-то пристроить…

Я ехал на одной скамье с двумя страсбуржцами, искренне недоумевавшими, кто они теперь – немцы или французы, и совершенно логично спрашивавшими: а положено ли французское гражданство страсбургским квартиросъемщикам без собственной недвижимости, родившимся германскими подданными и к тому же воевавшим в составе антифранцузской коалиции?

В Германии расстояния невелики: выехали утром, к вечеру уже смотрели в маленькие оконца вагона баварские горы. В Мюнхене нас встретили представители комендатуры, и русских почти сразу передали на руки некоему пузатому и бородатому генералу Лампе, представителю русско-германского народного фронта «Возрождение» («Aufbau»).

– Соотечественники! – сказала эта волшебная «Лампе» Алладина. – Вы храбро сражались и не ваша вина, что наш план не удался. Здесь, в Баварии, есть не только изменники Великой Германии, но и её патриоты. От лица их всех я приветствую вас! Сейчас вас ждет ужин и ночлег, а с утра займемся вашим устройством в жизни…

«Aufbau» сняло для нас несколько комнат в общежитии какого-то, уже бывшего, учебного заведения. Спать пришлось на полу, матрасы застилали его весь, как огромную кровать, но было тепло. Я знал, в каком состоянии Германия, и понимал, что для нас сделано уже очень многое.

Тем более что мы оказались в городе, из которого совсем недавно вышибли… советскую власть! Чуть ли не вчера тут ещё квартировала «Баварская Советская Республика», рассылая эмиссаров во все концы и трепеща большевистски-красными стягами… Шею этой республике свернули довольно грубым и страшным образом, так, что из-под дёрна газонов то здесь, то там привычно (для нас, участников гражданской войны) проступали останки расстрелянных. Но в Мюнхене ещё постреливали, трескуче оглашая протестом почти каждую ночь. Особенно на окраинах.

На нас «патриоты Германии», натолкавшие в городских скверах трупов жителей этой же Германии под газонную траву, весьма рассчитывали. И с утра стало ясно, что дальнейшее наше пребывание в этой импровизированной казарме и питание несколькими картофелинами в день зависит от нашего членства в народном фронте. Впрочем, никого не неволили – человек имел полное право уйти на улицу – другое дело, что бы он там делал в разгар безработицы?

Остались почти все. Нас милостиво посетила великая княгиня Виктория Федоровна Романова, урожденная Виктория Саксен-Кобург-Готская, которая часто приезжала в наш приют из Кобурга. Там жил её двоюродный брат герцог Карл. Собственно, благодаря пожертвованиям великой княгини, продавшей все свои фамильные драгоценности, и существовал наш приют убогих эмигрантов.

Вместе с великой княгиней нас навещала и её подруга Матильда фон Шейбнер. Фамилия показалась мне знакомой – и неспроста. Оказывается, именно здесь, рядом со мной, – старый знакомый, которого Миша Беблонский чуть было не расстрелял под Митавой. И он – неплохо устроился…

Куда же, как не к нему в гости, мне было пойти – если я хотел хоть когда-нибудь съесть что-то кроме мёрзлого и гниловатого картофеля?

 

***

Фон Шейбнер-Рихтер меня узнал. Странно, что не сразу, времени прошло не так много, но в череде смут, в которых месяц шёл за год, через иерархию и расстояния, и просто несчастья, он обречён был, прищурившись, долго всматриваться в мои глаза.

– Где я вас видел, герр Клотце?

– В Митаве, в Западной Армии князя Авалова, ваше превосходительство! – отрапортовал я как можно бодрее и льстиво до подхалимства. – Вы были среди беженцев, и попали в непростую ситуацию…

– Да, да, конечно! – закивал фон Шейбнер-Рихтер. – Припоминаю! Вы были среди курляндских конников, как же…

– Да, и обещал обеспечить вашу безопасность, если помните! Но мы разминулись в Митаве…

– Были времена! Мы с вами, можно сказать, почти однополчане! Что ж, могу гордиться знакомством с бравым кавалеристом… – улыбнулся он, поправляя неизменный монокль.

Я не был кавалеристом даже в своих страшных снах, имел дело разве что с ломовым гужем, но посчитал, что при этой встрече переубеждать барона будет глупо. Навряд ли он поведет меня на ипподром, смотреть, как я держусь в аллюре, а вот материально помочь «однополчанину» – может и соблаговолить…

Я не ошибся. Подробно расспросив меня про сомнительные подвиги мои – как газету дурацкую издавал, как фотографировал, как деньги рисовал и в хозяйственном отделе имущество вместе с Геннельгардтом учитывал, – фон Шейбнер дал мне рекомендацию в «Нойшен экономистен цайтунг».

– Времена тяжелые, герр гауптман, многого не обещаю. Ставок свободных у них нет, но гонорары по нашим временам неплохие…

Может быть, гонорары и были неплохими, но зато для меня начались плохие времена. Мое знание немецкого, коим я всегда справедливо попрекался в определенных кругах обеих бывших империй, взорвалось, наконец, бомбой общественного порицания.

Редакция занимала большой общий зал, в котором – как в студенческой аудитории – столы стояли рядами. Трещали «ундервуды» и телефонные аппараты. Они одни равнодушны были к тем распекаям, которыми угощал меня редактор Клаус Эйнрикер.

По линии Aufbau за мной закрепили шефство – один из остзейцев уже работал в газете, некто фон Штреле, не ахти какую должность занимал, но принял меня, как партайгеноссе – приятельски. Кое-как совместными усилиями мы с фон Штреле запихали мою творческую мысль в прокрустово ложе строгого и чопорного немецкого языка. Это был труд, сопоставимый мукой и бессмысленностью своей с проталкиванием кобылы в форточку…

Каждый раз я шел в редакцию, как на Лобное место, – понимая, что все мои попытки «твердо встать на путь арийского исправления» заранее обречены, хоть и старался строить письменную речь по-немецки.

– Ну как, герр Клаус? И на этот раз плохо?

– Не то слово, Клотце, не то слово – просто ужасно! В каждой своей фразе вы десять раз подряд расстреливаете язык Шиллера и Гете! И к тому же в длинных предложениях – явно подражая этому вашему Толстому…

– Но я старался… У меня даже пособие есть по орфографии, я сверял…

– Да разве тут только запятые?! Я вообще не понимаю манеру вашего письма. Вы что, и думаете так же странно? Я все время пытаюсь представить, что у вас в голове…

– Я просто записал все за экспертом, как вы, герр Клаус, и велели…

– Записали, не спорю… Но лучше бы вы дословно дали его устную речь, хотя устная и письменная речи – конечно, разная вещь! Но лучше бы устный стиль, чем то, что вы сделали с его рассказом! Ну вот, к примеру, вы пишите: «рабочих быт стал отягощен…». А по-немецки надо писать – «рабочих быт отягощен стал…». И так в каждой фразе – слова расставлены с чужим префиксом. Что это за язык такой?! Где вы научились так противоестественно писать?!

– Понимаете, немецкий – не родной для меня язык. Я до девятнадцатого года на нем почти и не говорил никогда, и в семье не принято было…

– У Лёбенхорстов фон Клотце в семье не говорили по-немецки?!

– Ну что теперь я могу сделать? – совсем расстроился я. – Ну вы же видите, что я стараюсь…

И в поисках сочувствия я оборачивался к тёзке, к фон Штреле:

– Саша, скажи, ну ведь есть прогресс?!

От дикого азиатского сипящее-шипящего обращения «са-ш-ш-а» он густо покраснел, и я понял, что вместе с собой подвел и его…

– Послушайте, – решил утешить меня по доброте душевной герр Клаус Эйникер, – Клотце, в ваших статьях есть интересные мысли – иначе мы вообще бы с вами не разговаривали… Вы знаете нашу безработицу, у нас десяток претендентов на место! Но это же издевательство – герр Штреле над каждым вашим материалом сидит по два часа – в его обязанности это, между прочим, не входит, что же мне, доплачивать ему, что ли, вместо вас?!

Мне было искренне стыдно. С точки зрения новой власти в России меня следовало бы, наверное, считать пролетарием – я вырос в семье, где о ренте слышали только с той стороны, что её нужно отдавать за ранее наделанные долги Дворянскому поземельному банку.

Отец был государственный служащий, военный – его жалование испарялось в нашей временно снятой квартире, словно масло на сковородке. Конечно, если у тебя фамилия Лёбенхорст фон Клотце – а это, вкратце говоря, 14 погибших за Россию на войне и при усмирении бунтов офицеров, – есть некоторый шанс сделать карьеру в погонах. Но даже в штаб-офицерах на жалование живется несладко. Меньше нашего русского, царских времён жалования – было в мире только жалование у японских офицеров.

Отец и в кавалерию пошел, потому что там была доплата за лошадиные проблемы, и много ещё чего сделал, чтобы выхлопотать надбавки. Но наша семья всё равно подпадала под казенный ценз, вздумай мы учиться в университетах, по премьерскому списку обнищавших дворян-офицеров, который в свое время Столыпин подмахнул, чтобы прославленные роды не оказались в числе безграмотных чернорабочих…

Я довольно рано начал служить, и всегда сам себя обслуживал, отнюдь не торопясь зачислять себя в инвалиды. А тут, в Мюнхене, – получается, что мой более чем скромный подённый заработок держался только на слове уважаемого в газете аналитика – Макса фон Шейбнера, да на доброте Штреле…

Стыдоба!

 

***

В поисках хоть какого-нибудь приварка к своим случайным газетным заработкам я с другими такими же бедолагами два дня таскал «дохлого орла» – так мы окрестили огромную фанерную поделку, на которой нацисты изобразили свой имперский символ, который должен был обозначать места их энергичных выступлений в качестве своеобразного зрительного сувенира.

Нас – грузчиков – было трое: я, крымский татарин Ахмет и корнет Гирканов. Немцы, которых в НСДАП было ещё очень мало, не использовались на этой работе – у них была более активная роль: орать и драться с «рот-фронтовцами» и «молодыми спартаковцами». Мы же обязались всего лишь тащить эту чудовищную мазню с места на место, несмотря на её жуткий, рвущий руки парусный эффект и риск получить по шее от красных, пока у нас все конечности заняты…

В одной из стычек местного значения на нас наперли, «дохлого орла» мы уронили и по нему пробежались грязными ногами как правые, так и виноватые. Мы удалились от позорища, всем видом своим изображая, что мы – ни с кем из этих дерущихся дураков не знакомы.

«Дохлый орел» остался валяться на месте митинга. Там он пролежал сутки, и об него не вытер обувь только ленивый. Потом прибежал нацист Гюнтер Гнау, наорал на нас – мол, мы бросили имущество партии, и оно без присмотра, и что мы можем не рассчитывать на свои гроши, пока не принесем «дохлого орла» в партайнен-штаб…

Ужас заключался в том, что это убожище – «дохлый орел» со всякой партийной символикой по крылам – валялся в одном конце улицы, а мы были в другом. И, следовательно, нам предстояло нести здоровенную до неприличия орясину, не у всех вызывающую добрые чувства, через всю Принцрегентштрассе втроем, без сопровождения нацистов…

Если был бы конкурс на крепкое русское выматеривание нацисткой символики вообще, и «дохлого орла», в частности, – первое место просто обязаны были бы присудить нам с Ахметом и Гиркановым нераздельно. Тут, воистину, победила дружба, потому что материл нанимателей каждый из нас технически-виртуозно и с сердечной эмоциональностью.

Но – делать нечего – гроши были нашим всем. И мы пошли за «дохлым орлом», неспособным ни летать, ни бегать, а только кататься на наших загривках. Обратно шли особым боевым порядком: мы с Ахметом несли чудище, распираемое в брюхо, словно пучимое газами, крепким мюнхенским ветром, а корнет Гирканов, как самый физически сильный, с палкой шел сбоку, чтобы отразить внезапную атаку.

Конечно, если бы рот-фронтовцы взялись за нас всерьёз, то один Гирканов нас бы не спас. Но они, видимо, как и наши наниматели, приходили в себя «после вчерашнего», и носа не высовывали. Пара мальчишек кидались в нас мелкими камешками, дробью барабанившими по фанере, и мне даже обожгло шальной галькой ухо, но корнет был на высоте положения и быстро отогнал несовершеннолетних красных хулиганов.

Печально начавшись, эта история печально и закончилась. «Дохлый орел» был грязен и кое-где разбит, расщеплен, треснут. Гюнтер Гнау сказал нам, что мы не берегли имперского орла должным образом (и был, в этом более чем прав, конечно) и что наши деньги уходят в штраф за небрежность. Гирканов хотел тут же убить Гюнтера Гнау, но я объяснил ему по-русски, что это добавит ему не денег в кармане, а лет в тюрьме.

Это был момент, кажется, моего низшего падения, как морального (к чему я уж привык), так и, что более существенно, материального.

 

***

Постепенно выкристаллизовалось решение идти со всеми нашими обидами на нацистов к старейшине русской мюнхенской диаспоры генералу Василию Викторовичу Бискупскому. Уполномоченным выбрали меня: я все же числился полковником у Бермондта и имел почти германский мундир. Гирканов был всего лишь корнетом, а Ахмет, хотя и выдавал себя за врангелевского подполковника, но настолько сам в это не верил, что и другим не советовал…

Я же, зная отношения Авалова с Бискупским, немного волновался – не падет ли негатив и на меня? Но, с другой стороны, не только Авалов, но и Бискупский до сентября 19-го года был моим начальником, возглавлял правительство, в котором я служил, и потому, как я надеялся, дурного не помянет…

Собственно, так и получилось. Бискупский меня принял: от нечего делать он многих принимал, к тому же нашлись и личные мотивы помогать мне.

– …Сейчас вспомнил! – заявил вдруг этот старорежимный барин в роскошном бархатном халате с золочеными кистями. – Вспомнил, ведь и про батюшку вашего, Рупрехта Карловича, слышал я, слышал… Мир-то тесен, как вас?

– Александр. Можно Саша, а можно и Ацхель-Теобальд-Вильгельм – как вам угодно будет …

– Не его ли покойный государь хотел в Сиам отправить по кавалерийской части?

– Его, Василий Викторович, именно его. Он был подполковником полка, шефствуемом великим князем Ольденбургским, если помните… Ему за Сиам дали полковника, и велели учить язык, но язык ему давался трудно… А полковника отбирать не стали, так уж и погиб трехзвездным, царствие ему небесное…

– Рупрехт Карлович, Рупрехт Карлович… – сокрушенно пробормотал Бискупский, будто отец мой умер вчера. – Не щадит нас время, вот ведь как… Я сейчас все припомнил, все, как на ладони… Государь ведь ценил его, Саша, он один в конной гвардии умел «алькор-тапи» делать…

«Алькор-тапи» – сложный арабо-черкесский прием конной джигитовки: всадник высвобождает стремена, практически полностью подворачивается под лошадиное брюхо (представьте, что это такое – на полном скаку!) и снизу клинком поражает коня противника, одновременно уклоняясь от всех сабельных ударов и пуль. Штука для цирка неподходящая – вида не имеет, безобразие одно! Времени занимает один миг, ничего не поймёшь – только под врагом почему-то конь падает…

Отец действительно научился делать «алькор-тапи», потому что ему – бедному офицеру, живущему только на жалование, без доходов с поместья, – нужно было делать карьеру. Демонстрировал он его в Манеже на мешках с песком, и Государь очень радовался такой удали, на которую – кроме отца – только разные черкесы были способны.

Но не от хорошей жизни крутил папа в седле «алькоры» – впору и мне было задуматься о своем горьком положении в обществе ностальгирующего Бискупского.

– Удивительно честности и ума был офицер Рупрехт Карлович, только угрюмый – мне рассказывали…

– Василий Викторович, это все, конечно, так, но отцу уже не поможешь, а я нахожусь теперь в крайней нужде, и времена пожестче старых стали, «алькор-тапи» из них не выкрутишься…

Бискупский меня неправильно понял – что я хочу показать ему «алькор-тапи» в седле, и стал убеждать:

– Голубчик, ну где же теперь нам с вами скакать?! Век моторов! Кавалерией-то нынче сыт не будешь! У меня есть кое-какая работа для нуждающихся офицеров русской армии, но в лучшем случае могу вам обеспечить ломовую лошадь… А так куда проще было бы, если бы вы умели управлять бензиновой повозкой…

– Если что, я научусь, Василий Викторович, я быстро схватываю… Ещё со времён в рядах Русской императорской армии. Окончил полный курс Николаевского военного училища. Владею сиамским. И артиллерийским делом. В мировой войне – штабс-ротмистр на должности командира батареи…

– Ладно уж, схватывайте то, чего уже умеете, молодой человек… Наш вы человек, наш! Не покину вас в бедах и скорбях! Вы у Авалова-то, мошенника, чем занимались?

– Ну, Василий Викторович, чем же у мошенника можно заниматься? Мошенничеством. Деньги рисовал.

– Вот и ладненько, голубчик, по нонешним временам и это хлеб! Я дам вам рекомендацию к одному норвежцу эстонского происхождения, некоему фон Редзету… Он остзеец, как и вы, и деловой человек… Мне помог продать японцам нефтяные участки на Южном Сахалине, а их величествам, монаршей чете в Кобурге, очень выгодно сбывает ювелирные украшения…

 

***

Вскоре ко мне в ночлежку «Aufbau» явился – не дожидаясь, пока я «соизволю прекратить манкировать предложением», похожий на писателя Гамсуна деловой человек. На его пышной золоченой визитной карточке, пропахшей крепким, но дешевым табаком, значилось по-немецки:

«Главный редактор каталога «Райхсбоннермахер» барон Теодорих фон Редзет. Старинные знаки, монеты, купюры, антиквариат. И, почему-то, тут же значилось – «бумага».

Непонятно было, что Теодорих фон Редзет делает с вышеозначенным хламом, включая и бумагу, – то ли продает, то ли наоборот, приобретает, но следовало думать, что, видимо, и то и другое.

– Александр Рупрехтович! – на чистейшем тургеневском русском заговорил визитер. – Мы, остзейские немцы, должны понимать друг друга… У нас есть все основания сотрудничать и, думаю, мы сойдемся в интересах… У вас есть интерес получить кое-какую сумму?

– Естественно, есть… – обвел я рукой нищую обстановку и индевеющие углы моей конуры.

– Если я правильно информирован, – снова закинул удочку Редзет, – в северо-западном правительстве России непосредственно вы отвечали за выпуск денег…

– Я разрабатывал дизайн и оригинал-макет… Отвечал за выпуск покойный барон Геннельгардт, министр финансов при Авалове…

– У вас остались купюры Авалова?

– К сожалению, нет… Я планировал продать их местным боннистам, хотя бы за пачку сигарет – пачку, с тем и вез в Германию, но увы… У меня отобрали их в лагере для интернированных лиц…

– Я мог бы купить аваловские боны по пять французских франков за пачку… – пожевал зубами барон Редзет, и вытащил из нагрудного кармана сигарету «Табаккенфюрер». – Можно?

– Курите… – махнул я рукой. – Несколько кассенштейнов крупного номинала остались в моем бумажнике, но пачки из них не соберешь…

– Тогда предложение отпадает само собой! – с готовностью, будто заранее знал все, кивнул фон Редзет.

Я думал, что он развернется и уйдет, но он почему-то медлил. Холодные бледно-голубые глаза смотрели выжидающе. Он кашлянул, затянулся, словно ждал продолжения. Я молчал.

– Впрочем, как ваш земляк… – Редзет развел руками, – я мог бы сделать скидку, и купить все оставшиеся боны за десять франков…

Я молчал – не то, чтобы я был против избавиться от аваловской макулатуры, но просто не знал, что сказать. Редзет воспринял мое молчание, как сомнение в чистоте сделки.

– Александр Рупрехтович, конечно, потратив пару дней и обойдя всех антикваров вы сможете сбыть ваш багаж франков за пятнадцать… Но стоит ли игра свеч? Вы обувь больше испортите, чем прибавки получите… Я беру за полмарки, здесь и сейчас…

– Да как вам будет угодно! – кивнул я, выходя из ступора недоумений. – Мне не нужны старые бумажки, и меня вряд ли выручат франки… Так что можете забрать их просто так, как дар земляку… Или заплатить, сколько найдете нужным…

Крупные аваловские купюры перекочевали к Редзету, а на старую газету, заменявшую нам посреди позорных тюфяков скатерть чего-то вроде хивинского дастархана, легли аккуратные монетки.

– Но я, собственно, пришел не за этим, – словно бы спохватился вдруг земляк-барон. – Есть гораздо более интересное предложение, которое мы сможем осуществить только вместе… Пахнет хорошим гешефтом…

– Очень интересно было бы узнать.

– Для начала я хочу немного просветить вас по части нумизматики – если вы не слишком владеете вопросом, Александр Рупрехтович…

– Нет, не слишком… Единственно, чем я увлекался – сиамские редкости, но и то было в детстве… Так что просвещайте, жеманиться не буду…

– Видите ли, наш общий антикварно-денежный рынок делится на две неравные части. Бонисты – те, кто собирают бумажные купюры прошлых веков, – это ничтожная часть общей суммы. Да, есть определенные редкие купюры или постмарки, которые стоят довольно дорого, но все равно не сравнить с ценами на рынке старинных монет. Нумизматика – это 90% денег на рынке антикварных денег, тогда как бонистика едва ли собирает 10%... Так вот, чем реже какая-то монета, тем дороже её можно продать ценителю…

– Уж не хотите ли вы мне продать нумизматическую коллекцию? – притворно ужаснулся я. – Поверьте, господин Редзет, я не в том положении, чтобы заводить милые безделушки, а какие у меня были – я продал…

– Монеты князя Авалова? – сразу же встрял фон Редзет, и на его скучающем лице мецената впервые мелькнул живой интерес.

– Монет князя Авалова не существует… – просветил я Редзета со своей стороны. – Могу сказать от первого лица, ибо сим сам заведовал!

– А как же приказ по армии от 1 декабря 1919 года? – проявил барон осведомленность.

– Да, действительно, такой приказ был, первая подпись Авалова, вторая – графа Палена… Визировал копии Геннельгардт, а текст приказа писал я – серая лошадка их штаба, текстовик… Но, как вы понимаете, приказ выпустили за несколько дней до полного краха, и монет напечатать не успели ни одной штуки…

– А монетный чекан? – фон Редзет нервно затеребил полу своей роскошной клетчатой «визитки».

– Монетный чекан я забрал в качестве сувенира, орехи колоть… Жалко только, что на орехи не хватает… Чего было не забрать-то? Он же маленький был сделан, походный, я и забрал… Только зачем он теперь? Это же обычная железяка, ни капли благородных металлов, да и проржавел он в моих странствиях…

– Возвращаясь к вопросу о нумизматике, Александр Рупрехтовичч… – фон Редзет смотрел на меня в упор, явно удивляясь моей недогадливости.

– Подождите… Вы что, хотите напечатать монеты князя Авалова… сейчас?!

– Совершенно верно! – земляк-барон достал платок и утер лоб, радуясь, что самый острый момент я уже сам озвучил. – Очень ограниченную партию самых редких в мире монет, имевших хождение только несколько дней, с марта по апрель 1920 года, на очень ограниченной территории…

– И вы думаете, это купят?

– А как же! – возликовал фон Редзет моей податливости. – Мало ли дураков-то на свете, дорогой мой Александр Рупрехтович! А мы, остзейцы, всегда поймем друг друга, не так ли?

Через день мы подписали договор с организацией барона фон Редзета о купле-продаже. По нотариально-заверенному договору я предоставлял фон Редзету на реализацию имеющиеся у меня 50 экземпляров имеющих нумизматическую ценность монет князя Авалова, а он брал на себя обязательство после их реализации в соответствующих кругах коллекционеров отдать мне 50% от стоимости монет.

Как я понял, этот договор имел для фон Редзета не меньшее значение, чем оригинальный чекан, утвержденный приказом по армии 1919 года. Я все ещё являлся маленьким, но вполне официальным чином аваловского правительства, придворным эфемерной Митавской монархии самозваного генерала. Это давно уже не имело никакого значения – нигде и ни для кого – кроме нумизматов. Фон Редзет приобретал нумизматический товар у реального ответственного чиновника, и вопросы о происхождении монет снимались сами собой…

Чекан я передал барону после получения своего экземпляра договора. Теодорих-Лев-Вольдемар фон Редзет становился моим должником – вплоть до появления особо оговоренной в договоре моей расписки об уплате мне моей доли…

Авансом я получил деньги. Это были не марки – бумажные марки давать и брать уже не имело смысла – это были разнокалиберные нумизматические монеты разных народов и разных времен. Реальная – в отличие от веймарских марок – ценность. С ней я и начал новую жизнь в Мюнхене…

 

***

Надо было как-то кончать с кровом «Aufbau», где я спал вповалку на выстеленных по всему полу тюфяках с бывшими сослуживцами и совсем случайными сожителями мужеского полу, что казалось мне подобием мужеложества, да ещё и свального. Разнокалиберные монетки Редзета привели меня в ночлежку более высокого уровня, разбитую на каморы, где я и встретил Таню.

Этот «пансион» мне рекомендовал Бискупский, в особенности же его кастелянша, вдова погибшего в Бельгии «боша», фрау Марта. Она с хозяйкой «пансиона» была в доле, и выхлопотала мне комнату с боковым входом на длительный срок, в которую княжна Танечка Урусова вскоре и переместилась вышеописанным образом, создав нечто подобное вполне сложившейся, хоть и зоологической семье.

Не подвели настоящие деньги, чеканные монеты, хоть и разные, да всё ж из драгметаллов! О том, что я имею все права на германское гражданство, мне говорили все знакомые: начиная от фрау Эльхе, держательницы, которая до переселения Тани строила на меня определённые виды, до барона фон Шейбнера. Я уклонялся, как мог: тени отца и кузена Фридриха стояли надо мной привидениями и, думаю, оба с небес не одобрили бы моей натурализации.

Родная газета по-прежнему учила меня немецкому по мере её (и моих) сил. Веры в меня редакция не теряла:

– Клотце, вы же когда-то сиамский выучили!

– Тогда я был молод, и питался натуральным провиантом…

– Ничего, немецкий зато проще! Его и на эрзац-продуктах учат! Езжайте-ка по своему профилю, освещать весной 1921 года съезд русских монархистов в Бад-Рейхенхалле…

Я был нескрываемо рад. Дорога, прямо скажем, отнюдь не «хождение за три моря», к тому же я надеялся выменять у господ монархистов всякого рода бумажки и марки старого режима – им не нужно, а у меня нумизматическая торговля…

– Там будет много генералов, – поучал фон Редзет перед отъездом. – У каждого в прошлом было какое-нибудь эфемерное правительство… Чем меньше времени оно существовало, тем дороже у нумизматов будут его монеты… Если что – наштамповать их и сейчас можно, только пусть задним числом приказ подпишут…

Расчувствовавшись, он приобнял меня за плечи и сказал проникновенно:

– Ты не представляешь, как в наше время выгодно для нумизмата найти дурака из бывших правительств и подписать с ним контракт…

– Спасибо за высокую оценку моего статуса! – вроде как обиделся я, но Редзет был настолько обаятельным человеком, что долго сердиться на него было невозможно. Вскоре я и сам засмеялся, понимая, насколько туго Редзет знает свое дело…

Из Мюнхена мы – делегаты и представители прессы – выехали общим вагоном, большой группой. В Баварии как раз начиналось всеобщее цветение хмеля, а тем более ехали русские монархисты – поэтому в вагоне шнапса, как когда-то патронов, – не жалели. Поездка быстро обрела черты фарса – особенно когда протоиерей Иоанн (Савченко) высунулся из окна, размахивая русским и германским имперскими флагами, и стал распевать:

Так идет! Весёлый Дидиль!

По Тюрингии сосновой!

По Вестфалии бузинной!

По Бава-йа… По Бава-йа…

Напрасно думали, что отец Иоанн икает – это он силился изобразить тирольскую выпевку.

По Баварии хмельной!

Инициативу протоиерея поддержали, прихлынули к окнам и вывесили флажки с гирляндами, чтобы обнищалая Бавария исподлобья, глазами разрухи, смотрела на триумфальный заезд Российской Империи. Все гомонили, хохотали, махали руками в сторону обочины…

Хмурые баварские бауэры, у которых с урожаем было плохо, а с деньгами ещё хуже, смотрели на нас, как на придурков, и, в общем-то, недалеки были от истины. Пир во время чумы!

Бад-Рейхенхалль – маленький немецкий городок в одном из самых живописных уголков Баварских Альп. Он находится на самой границе с Австрией, и ближайший от него относительно крупный город – это австрийский Зальцбург. По левую руку, таким образом, открывались нам необозримые руины Германской империи. По правую – ещё более грандиозные и величественные останки империи Габсбургов. Тут, аккурат между двух больших гробов, мы и расположили свой монархический пикничок…

Рассказывали, что мероприятие тайно финансировал Тиссен, и я в это верю, потому что прессу, например, разместили не где-нибудь, а в комфортабельном отеле «Штейгенбергер-Аксельманштейн», из окон которого открывался прекрасный вид на горы. Для наших монархистов это было дороговато, но для Тиссена – пустяки…

Мы успели отметиться в великолепном городском парке и в курзале с местной минеральной водой. С неё немилосердно поносило всех новичков, о чем подло умалчивали старожилы, особенно учитывая то, что мы болтались на высоте 600 метров над уровнем моря. И это ещё считалось в Баварии долиной!

С тех пор миновали десятки лет – но до сих пор, лишь закрою глаза – встает волшебный вид на озеро Химзее, стиснутое изумрудными боками могучих Альп, где горные леса чередуются с горными лугами, и соляной рудник Берхтесгаден, и старую королевскую солеварню Бад-Райхенхаль…

Съезд наш проходил с 29 мая по 7 июня 1921 года. На нем, как писал я в газетном отчете, присутствовало 106 человек. Съезд почтили своим присутствием иерархи русской православной церкви за рубежом митрополиты Антоний (который был почетным председателем) и Евлогий, выступивший на открытии съезда с церковным обоснованием монархии.

Кроме своего обоснования монархии Евлогий обосновывал всем и каждому в кулуарах, что не курит. Его по дороге где-то сильно обкурили спутники, так что облачение пропахло едким табачным духом, и это очень беспокоило его.

– Нет, изволите ли видеть, не курю! – втолковывал он всем и каждому, хотя никто его и не спрашивал. – И на дух не переношу зелья… А ехал в курительном вагоне, другого места не нашлось, и вот, судари мои, смержу, аки петровская ассамблея по грехам своим…

Митрополит Антоний, благословляя съезд и открывая заседание, от волнительности момента сбился и представил председателя Крупенского «Крупским», отчего у знающих Россию делегатов и гостей пробежал нервный хохоток:

– Слушай, и сюда добрался!

– Сбежали, называется!

– Макс (это фон-Шейбнеру), он, как ты, фамилию супруги взял…

Крупенский, бывший бессарабский губернский предводитель дворянства, от огорчения хотел было уж сложить полномочия, но порядок и благочинность удалось восстановить.

Поэтому председатель начал работу, провозгласив громом с трибуны:

– Господа! Съезд приветствовала телеграммой вдовствующая императрица Мария Федоровна, жившая в Копенгагене!

Он же озвучил главное, ради чего Бискупский собирал всю эту публику, а Тиссен платил денежки:

– Господа! Не имея главы, монархическое движение не может успешно развиваться. Единый царь принесет народу не продолжение кровавой распри, а беспристрастно и милостиво рассудив правых, заблудших и виновных, вернет ему порядок, хлеб и необходимую землю!

Для моих друзей-мюнхенцев – Шейбнера, Бискупского, Бостунича – вопрос о царе был, собственно говоря, уже решен. Для них это был кобургский сиделец Кирилл Владимирович, и никто иной. Будь их воля, они тут же закрыли бы конгресс и разошлись бы по бюветам расслабляться со стаканчиком минеральной слабительной воды…

Но конца прениям не было видно. Вылез на подзабытое трибунное поприще бывший депутат бывшей Государственной Думы Марков бывший «второй» (куда у них делся «первый», я не знал и не хотел знать), и залил все безудержной демагогией:

– Господа! Русскому народу нужна не только «трехцветная опояска», но и хорошие ежовые рукавицы! – и так далее, в стиле бестолкового думского красноречия, в котором тонули всегда самые толковые планы.

Я устал его слушать и вышел из спертого зала на вольный воздух. Тут же по сходным мотивам толокся господин Наживин – имя его, я по прошествии лет запамятовал, но зато предупреждение его помню хорошо – очень уж пророческим оказалось оно:

– Саша, ты скажи своим старшим, чтоб прекращали в Мюнхене этих «нациков» прикармливать… Ну Дрекслера этого, потом ефрейтора его чокнутого… Вы там чего, с ума сошли?! Деньгами прикормили, на квартирах прячете… Потом они какую-нибудь бомбу-вонючку кинут, и опять скажут, что это русские намутили… А мы и так в Германии на птичьих правах…

В кулуарах кипела работа сторонников разных «претендентов» на престол. Непримиримо с ними бился пикет сумасшедших, который неустанно твердил, что вся царская семья жива... И всякая кучка хватала делегатов за фалды: к нам, к нам, пожалуйста, – наш кандидат самый законный, самый лучший…

Вскоре из зала выбрался Макс фон Шейбнер-Рихтер, красный и злой.

– Вообразите, герр Клотце, эти болваны не только провалили кандидатуру Кобурга, но и признали советскую власть!

– Что, простите, герр барон?!

– Признали советскую власть. Хорошенький съезд монархистов, скажу я вам! Внесено предложение – и поддержано большинством голосов: «Монархический совет склонен принять Советы как единственное здоровое порождение революции».

Он помолчал, подумал, морща лоб, достал из внутреннего кармана плоскую фляжку, отхлебнул что-то, запахом подозрительно напоминавшее неразбавленный спирт. И сказал по-русски, причём на новом, рождённом революцией русском языке:

– Это ж, батенька, будет какая-то немыслимая, невообразимейшая х…ня!

– Могу с вами поспорить, Макс! Немыслимая и невообразимейшая х…ня уже свершилась, и давно…

– Вы думаете? – нахохлился он стреляным воробьём. – Однако, признание монархистами Советов…

– Ну а чего? – смущенно улыбнулся я. – Мне нравится… Раз русский народ избрал советскую власть, будем дружить домами…

Не найдя во мне сочувствия, Макс побежал будировать и эпатировать публику дальше. От обиды он не сказал мне, что и в национальном вопросе у монархистов с коммунистами расхождений нет: «тем из окраинных новообразований, которые примут активное участие в воссоздании Российской империи, возможно, будет дарована автономия в составе империи»; «Будучи сами националистами русскими, мы не можем и не должны не признавать за другими народностями права на национальное самоопределение».

Так же решили «оставить землю за крестьянами», «отменить сословия» (равенство всех перед законом) и учредить в империи «свободу гражданскую, политическую и вероисповедную».

– Короче говоря, – сказал я Наживину, – мы с такими резолюциями можем просто в ВКП(б) вступать…

– Ну… – змеистой улыбкой знающего человека возразил он. – Не решен у нас с ВКП(б) один вопрос, очень главный: кто царем будет… По этому поводу пока ни у нас, ни у большевиков единства мнений нет… Когда придем к общей кандидатуре, Россия объединится…

Итогом работы съезда стало не только застолье на тиссеновские денежки, но и создание Высшего Монархического совета, куда старчески шаркая, вошли князь К.А. Ширинский-Шихматов, A.M. Масленников, барон М.А. Таубе, А.Ф. Трепов и Марков 2-й.

– Ба, знакомые всё лица! – змеино шипел Наживин справа от меня. Его, кажется, задело, что о нем и не вспомнили при баллотировке.

«Знакомые лица», это «спортивное общество бегства от большевиков с невозмутимыми лицами», постановили печатать «Еженедельник Высшего Монархического совета».

Я не мог понять, в раю я или в аду среди этих персон, но устойчиво зудело ощущение, что я среди покойников. А ночью, наверное, именно поэтому, мне приснился этюд в серых тонах из безнадёжно-прошлой жизни. Нет, мертвецов я не наблюдал, Бог миловал, но отчётливо до рези в глазах я снова увидел это слякотное в сыром холоде болотце под Нарочью, в местах нахохленных, стылых и неприютных.

Болотце, сокрытое криволесьем, к которому не выходишь, а как бы выпадаешь внезапно, вязкое и податливое, как желе, в жёлтых прядях пожухших водяных трав. Болотце, на которое падал первый снег, и которое готовилось замёрзнуть, стать вкопанной в грязь глыбой льда, но пока ещё колыхалось, волновалось, отступало от сапога зыбью…

Так и жизнь человеческая перед погребением зябко барахтается, отстаивая свою студенистость, отрицая приговор, написанный на жёлтых листьях осеннего листопада, путаным узором ложащихся между павшими болотными травами, отдышавшими свою летнюю вертикальность…

Затея покойников, таких бодрых вокруг меня – и потому заставлявших задуматься, кто я сам такой, – не оправдалась: совет поддержал претензии на престол великого князя Николая Николаевича, и его вожди постепенно перебрались в Париж, поближе к наследнику. Вокруг Кирилла Владимировича остались лишь те, кто был с ним и до всякого съезда. Но зато – какой был банкет!!!

Кое-какие успехи были у меня и на личном – то есть нумизматическом – фронте. Правда, генерал Борис Перемыкин меня просто не понял, Эльвенгрен все переделал в шутку, и от души посмеялся над моим предложением, зато награда ждала меня у Булак-Булаховича. Он всегда провозглашал себя правителем России и был очень доволен, что незнакомый журналист и нумизмат к нему таким образом обратился.

– Ваше высокопревосходительство, прошу прощения, но имею предложение коммерческого характера…

– Н-да? – Булак-Булахович машинально взялся за обмахрившийся обшлаг когда-то парадного генеральского кителя. – Какое же?

– Вы, ваше высокопревосходительство, в бытность главой России денег не изволили ли выпускать?

– Не успел, мон шер, не успел… Эх, были планы – ну да, с Божьей помощью, ещё не конец истории…

– Так это когда будет! А может быть, ваше высокопревосходительство, некоторая скромная сумма в твердой валюте нужна вам прямо сейчас? Так позвольте вам её предоставить…

– Любопытно! – сразу согласился Булахович. – А что делать нужно?

– Приказ подписать задним числом – мол, я, временный правитель России, генерал Булак-Булахович, приказываю для нужд подданных отпечатать монетный тираж…

– Печатать здесь будете? – сразу сообразил Булахович, и глаза его маслянисто заблестели. – А моя доля какая?

 

– …«Русские монархисты признали Советы!» – ещё раз перечитал заголовок Клаус Эйнрикер. – Хорошо-то как!

– Не знал, герр Клаус, что вы такой горячий сторонник советской власти… – удивился я.

– Да причем здесь… Я говорю, сенсация, и хорошо мне поэтому! А ещё я за вас рад – вы делаете определенные успехи, хотя, конечно, бедняге Штреле тут ещё править и править… Монархисты вам явно удаются… Скоро всемирный съезд монархистов в Буде, отправлю вас туда…

 

8.

Любой, кто изображает из себя на чужбине в ночлежке главу семьи и домохозяина, рано или поздно обречен понять, что доходы у него – случайные и неопределённые, а платить за «фатеру» нужно аккуратно, или выселят. Таня одним присутствием своим в моей каморке кардинально изменила отношение ко мне нашей бандерши, фрау Эльхе. Больше ни улыбок, ни обещаний скидок с отсрочками! Германская рейхс-строгость, от которой вяжет скулы, как от неспелой хурмы…

У квартирной хозяйки наш ночной шум вызывал, как я понял, самые разнонаправленные чувства: умиление, раздражение, страх, тоску, ностальгию и русофобию.

Однажды эта стареющая немецкая кошёлка поймала меня на скрипучей лестнице и стала, румянясь, бормотать, что ей придётся отказать нам в квартире:

– До вас, герр Александер, было так тихо… Но когда вы появились, стало ну просто невозможно…

– А что такого, фрау Эльхе? Она моя жена, – соврал я.

– Послушайте, я могла бы потерпеть вечерком обычную семейную пару! Но шесть часов кряду… Я, конечно, слышала истории про русского Распутина, но никак не думала, что у вас все такие…

– Только после нескольких лет в бегах, фрау Эльхе… – совсем напугал я томную вдову. – Стараюсь наверстать… А в квартире вы нам не откажете… Иначе я расскажу властям, почему у вас в кафе на первом этаже такие большие караваи и такие пузатые графины…

Дело в том, что фрау Эльхе (точнее, её покойный муж, а она – как наследница) завела на первом этаже своего нелепо непропорционального домишки кафе. Там она наивно и мелочно, чисто по-немецки, обжуливала посетителей.

Конечно, когда вы заказываете водку, то обычно говорите – «графин», а когда просите хлеба к обеду – говорите «подайте хлеб». Пользуясь этим, хитрая вдова подавала гостям (а особенно русским эмигрантам) очень большой графин, и очень большой, порезанный ломтями каравай (кстати, она славилась тем, что имела в меню и ржаную выпечку).

Конечно, посетитель не мог выпить столько водки и съесть столько хлеба, но не нести же их с собой! Поэтому часть водки и часть ломтей продавались по два и даже по три раза…

Это был такой маленький, паскудный секретик фрау Эльхе, которым она очень дорожила. А потому вопрос о нашем сгоне сразу сняла, и стала смотреть на меня с уважением:

– А у вас цепкий глаз, герр Александер… Может быть, как-нибудь заглянете на мою хозяйскую половину?

– Ну, мы же с вами пропадём часов на шесть, фрау Эльхе, – прищурился я. – Это будет слишком заметно в доходном доме…

Она наложила на себя кривой баварско-католический крыж, всем видом показывая, что я неправильно её понял, и убежала от греха в моем лице подальше, продавать свой дважды проданный ржаной хлебец…

И отыгрывалась, взимая квартплату день в день…

Как не понять эту вдовую, полуубитую великой войной «велькейн» – если в её ночлежке звукоизоляция ни к чёрту? Дню первой же нашей встречи с Таней наследовала ночь, угрюмая, как сама смерть, немецкая веймарская ночь, а мы были голодны друг другом до стадии вампиризма.

А Урусова – всё такая же тонкая, словно вырезанный из бумаги профиль… Она всё такая же прямая и гордая, пусть одета по-другому, потёрто, однако ж узнаваемо…

И на этот раз ломался уже я, как положено незваному гостю, с ощущением своей прежней вины перед ней, посреди комнаты с колченого-босяцкой обстановкой, наводящей на постные мысли. Мы ведь не встретились с прежней знакомой осмысленно – мы столкнулись. Случайно…

– Ну? – спросила Таня.

– Что? – испугался я.

– Сколько ещё лет мне тебя ждать, сволочь?!

Ускоряющиеся шаги навстречу – и падение друг в друга под вертикальным углом… Она уже не смущённая гимназистка, которая без философа Юма на свидания не ходит… Она – зверь, яростный и ненасытный, она меня лижет, кусает, раздевая, рвёт одежду…

У меня так давно не было женщин, что я совершенно не знал о значительной эволюции их белья: появились такие немыслимые штуки, именуемые непроизносимым словом «бюстгальтер»… Про «корсеты» мы в Российской империи наслышаны были, но это совсем иное… Оно как-то так хитро сцеплено, что вообще не расстёгивается… А ещё появились у женщин такие исподние пояса, на которых застёжки для чулок, и чтобы стянуть чулок – теперь нужно вначале эту портупею отстегнуть… Кавалерия, а не будуар!

Ну и, натурально, опозорился я: сломал крючки на этом «бюст…» «бюст…» – черт, не выговоришь! – Сломал крючки и чулки порвал, потому что с хитрыми застёжками не справился…

Если учесть, что квартирная хозяйка жила себе, доселе горя не зная, среди уныло-пепельных «вчерашних», вроде Сбокова, и жила прямо под сдаваемой мне комнатой, жизнь фрау в ту ночь явно показалась ей пресной и по-монастырски безвкусной.

Потому что нам с Таней для совместной жизни досталась не кровать, а железная солдатская койка, с панцирной сеткой, и этой панцирной сетке досталось сильнее, чем кольчуге в бою… Потом хозяйка заменила её на более широкий топчан – «лишь бы не слышать»…

Я вгонял в Таню год за годом мои нищенские скитания по чужим краям, а конца-то не было видно! И нам грозила, как в пустыне, гибель от обезвоживания – потому что не просто пот с обоих капал, а как с загнанных лошадей – хлопья пены уже летели… И она – настрадавшаяся за десятерых – втягивала меня в себя, руками раздирая плечи, охватив кольцом своих длинных ног…

И тут уж, конечно, не до французского лепета было деникинской атаманше, она таким ядрёным тигриным матом рычала мне в ухо, что я, хоть и солдат мировой войны, – от некоторых слов просто содрогался…

– Бери, жеребец, бери свою сучку, не смей останавливаться, жарь… – и тому подобные фонемы, достойные отправки на кафедру ненормативной неологии. Бедныя ея родители, если бы они услышали выпускницу пансиона мадам Ксавьен, курсистску, институтку, звёздочку царскосельских балов!

А может, так человек и устроен, что ему перейти в полную собственную противоположность куда легче, чем выправить крен, обрести объективный взгляд на себя и на жизнь… Слишком многие на моих глазах переворачивались полностью, вдруг страстно бросаясь драться за то, в ненависти к чему прежде клялись. И даже делали это не по одному разу… Но вот никто – может, просто так получилось именно и только со мной – на моих глазах не исправился из психопата в нормального человека! Куртуазный маньеризм – куда легче переходит в средневековое грубианство, чем в золотую середину критического реализма.

Меняются люди, меняются! Впрочем, несмотря на весь свой мат – княжна никогда не говорила «открой»: только «отвори». И никогда не сказала бы «иди»: только «ступай». Кое-что не вытравить из фамильной позолоты даже кислотами гражданской войны!

С той ночи (а мы ведь даже пьяными не были!) у меня на спине остались располоской «ангельские крылья», заживавшие потом белой татуировкой. Крыловидные шрамы – кошачья метка острых, хищных коготков княжны Урусовой…

Я крутил её, как крутят дичь на вертеле в охотничьих заимках: то на один бок, то на другой, то на плоский живот, то на колкую острыми лопатками спинку, то над собой, то под себя…

Это неистовство длилось много часов подряд, и, подозреваю, фрау Эльхе в итоге решила, что мы её мистифицируем, просто раскачивая скрипучую и звенящую пружинами койку… Потому что некоторые бабочки живут меньше – чем длилась наша с Таней «острая фаза» любви. Полно, не о том ли экстатически молвила поэтесса нашего времени:

Старого мира – последний сон

Молодость, сила, Вандея, Дон[41] …

Может, я не совсем точно цитирую по памяти, но чувствовал я именно так, и именно это. И доселе ощущаю тактильной памяти кожи моей…

 

– Дурак! – утром толкнула она меня кулачком в голый бок, но уже с отчетливым в голосе и самом жесте дружелюбием. – У меня от тебя теперь все кости болят…

А в глазах мерцали искорки неподдельного и всесословного бабьего счастья…

Чисто женское коварство не вытравить даже гражданской войной: сама сияет, как лампочка, но всё равно ругается: и то ей не так, и это…

А дальше она сказала то, чего я давно боялся. Конечно, я понимал, что от неё такого следовало бы ждать… Но всё же… Ещё и остыть не успели, а она уже, фанатичка, о своей навязчивой идее:

– Вот так, Сашенька… Вот как меня – ты теперь должен будешь отодрать большевиков…

 

***

Глядя на жёлтый от курева и растрескавшийся низкий потолок неказистой каморки-пенала, ставшей приютом нам с княжной-атаманшей, я невольно вспоминал те былые потолки урусовских пенатов: высокие, недостижимые, как облака, в изящной лепнине золотого рококо…

Таня болела, умирала – и, наверное, не вопреки этому, а именно поэтому была бесстыдно-неистова в своей последней любви. Я заменял ей обезболивавший кокаин, которым многие спасаются в тоске изгнанничества. Она не нюхала: она затягивалась мной. В исступлении грязной, как и всё вокруг, страсти, я наматывал её чёрные волосы на кулак, средневеково, как делали её предки с гривами кобылиц, и наслаждался бегущими по её лицу и скользящими в ложбинке меж грудей капельками пота… Но потом Таня кашляла, кашляла, кашляла… Утром на грязной наволочке я видел тянущуюся из уголка её губ полоску крови…

Разумеется, ей нужно было другое питание, и я добывал это питание, и добывая – недоумевал: зачем? Зачем я мучаю её, вытаскивая из могилы, и прекрасно при этом понимая, что ей нет места в новом мире, что уйти в края своих угасших мечтаний – лучшее, в её положении доступное.

Мы – люди. А это значит, что мы имеем разум, отличающий нас от зверей, и никогда его не слушаем, что отличает нас от святых. Добыть для Тани мясо, рыбу, яйца, молоко, творог в веймарском свинарнике было необыкновенно трудно. Разумеется, не потому, что их там не было – в рыночной экономике «трудно» – лишь синоним слова «дорого».

У немцев к этому добавляются обманки «эрзацев». Это непостижимая русскому уму «эрзац-нация», сдавленная в тисках просторных враждебных ей империй, и потому научившаяся всё делать искусственным: не только каучук, но и «молочные» продукты.

На мне висел почти неподъёмный квартирный долг, но добытые совместно с Редзетом средства я расходовал на вальяжных гроссбауэров, чтобы добыть настоящую парную говядину, настоящих цыплят, а не те сальные глыбы льда с парафином, которые веймарский рынок выдавал за «куриц». Я, выкладываясь на полную выправку, добывал настоящую, деревенскую сметану. Однажды, до сметаны не добравшись, я выменял коробку итальянских сигарет на соус «Айоли», который у русских в просторечии зовётся «майонезом».

– Изволь-ка майонезу выкушать, Танюша! – заклинал я свою «половинку». – Понимаю, жирно, противно… Но нужно! Для здоровья! Давай, ложечку за папу, ложечку за маму…

Мне нечего в тот день было приправлять майонезом. И потому вопреки здравому смыслу я предлагал кушать сам «Айоли» не заправленным ни во что…

– Майонез?! – обрадовалась осунувшаяся Урусова. И тут же недоумённо наморщила свой хорошенький вострый носик: – А где майонез?

– Ну, вот эта жижа – майонез…

– Соус, что ли?! – недоумевала моя горе-сожительница. – А почему у него такое странное имя?

При столе князей Урусовых «майонез» делался из дичи, в него входили проваренные филе рябчиков и куропаток, переложенные пластами желе из бульона. По краям блюда, помню, у них лежали варёные раковые шейки и небольшие кусочки отварного языка. А то, чем это сдабривалось, причём в умеренных количествах, называлось «провансаль»… И теперь, услышав от меня заветное слово, пустив слюнки, Таня ждала от меня чего-то подобного! Язык человеческий – коварная штука! Это вам не отварной говяжий язык в княжеском «майонезе»…

Молоко по утрам в нашем квартале развозил дурачок Ганс, приторочив бидон к багажнику велосипеда. Он, как и положено слабоумным, всё время улыбался и, не снимая улыбки, кричал:

– Trinkmilch! Trinkmilch!

До войны в немецком языке молоко звалось короче: «Milch». Уже к концу войны Milch повсюду стало эрзац-продуктом, побелкой крашеной водой, и немцы придумали словосочетание «Trinkmilch», которое дословно переводится как «питьевое молоко». Подразумевалось, что есть ещё какое-то молоко, не питьевое, а… техническое, что ли? То плохое молоко звали «Soldatenmilch», но и это, которое якобы питьевое, тоже было плохим. А мне, чтобы спасти Таню, при полном понимании, что её незачем спасать, – требовались сливки.

«Сливками» («Sahne») в Германии звали то, что в России зовут попросту «молоком». Склонность к эрзацам бесконечно умножала немецкий кулинарный язык, выдумывая всё новые и новые слова для обозначения тем или иным способом испорченных продуктов. Были ещё сливки «Rahm» и сливки «Creme», это уже на французский манер, и эти – самые лучшие.

«Век живи, век учись!» – думал я, застиранной салфеткой снимая остатки сливок с губ милой.

– Я буду звать тебя не Саша, а Sahne! – лукаво смотрела на меня Урусова. – Так вкуснее… – и спохватывалась, что в мы обстановке, не расположенной к куртуазности: – Но это же так дорого, mon ange!

– Не беда, главное, чтобы ты поправилась…

А в висок стучалась мучительная мысль: «Зачем?! Для чего?!».

 

***

И безнужно вспоминал я старый Петербург, где об летнюю пору нередко пробуждаем был от сна страшным сиплым разбойничьим кличем «Молоко!», врывавшимся поутру в растворённое окно.

Молоко носила молочница тётя Алёна, петербуржская мещанка, очень театрально игравшая деревенскую бабу, потому что к деревенским «богоносцам» у чистой публики больше доверия. Её оперный облик наполнял спозоранок. В доходном доме, где мы снимали квартиру, многие жильцы жаловались на неё, и дворник дядя Фотя препирался с ней, именуя в запале «каторжной». А она в ответ ругала его «бляхой», что, на мой взгляд, более остроумно, потому что и матерно, и прилично заедино! То, что Фотий носил свою начищенную бляху и гордился ею – кто ж посмеет возразить?!

Молочница наша была очень «сырая» (толстая), такая «сырая», что передвигалась одышливо и с трудом. Но упорно и неуклонно.

И кричала своё «молоко, молоко», словно бы действительно задалась целью всех напугать так, чтобы зрители этого народнического спектакля поняли звучание старинного «сарынь на кичку!».

Брат придумал называть тётю Алёну «Еленой Прекрасной», заодно изобразив её походку: выставил из кулака указательный палец и мизинец, и циркулем переставлял их по столешнице. Вышло очень узнаваемо. Мама ещё более позабавила нас, пытаясь вразумить:

– Генни, прекрати, нехорошо смеяться над людьми! Каждый передвигается, как может!

А мы хохотали до упаду, хотя, если подумать, чего смешного маман сказала? Мы были юные, и слишком благоустроенные для серьёзного отношения к жизни хлыщи…

Теперь я твёрдо знал, что вороватая, на первый взгляд, «Елена Прекрасная» носила желающим поутру не просто милхь, и не тринкмилхь, и даже не «сханне», а именно «Creme»… Того же, что в царской России звали «сливками», – в Германии просто не существует.

Где изящные интерьеры минувшего? В нашем нынешнем жилище изящной оставалась только Таня: всё прочее – было казарменное, тёртое, солдатское и бесхитростное.

– Да не пристрелят меня в этих стенах за такое слово, – хихикал я. – Но обстановка у нас чисто пролетарская…

Урусова хмурилась: такого хумору она не понимала. С другой же стороны – с ней вот, какая есть, какая дана «по условию задачки», – что сделаешь? Ну, факт, как говорят немцы, ей есть за что мстить «хаму». Меня только зачем в это упорно втягивает?

И Таня и регулярно приводимый ею Адольф, и дебиловатые соратники Адольфа почему-то уверили себя, что у меня пятки чешутся залезть в стремена антибольшевистского похода.

А что я? Я к тому времени вообще никаких большевиков никогда в жизни не видел, и ненавидеть большевиков было для меня так же странно, как ненавидеть обитателей берегов тёплого моря Саву-Саву[42].

Я умудрился два года прослужить в белой армии, причём на командных должностях, поучаствовать в сотне боёв – так ни разу и не столкнувшись ни с кем из «красных». Я бы мог ими негодовать абстрактно, из «классовой солидарности», но и тут чаяния на мой счёт попадали в «молоко» (и отнюдь не Creme).

– Мне-то какой резон? – иногда путано и сбивчиво, смущённо пытался я объяснить окружавшим. – Я же с рождения привык к съёмному жилью подешевле, квартиры наши менялись, и никакая не стала мне родной…

Отец с короткоштаных матросских костюмчиков, полагавшихся карапузам моего круга, внушал мне, что я «слуга царю» – и я это понял очень буквально, в том смысле, что никогда никому господином не стал. У меня психология царского слуги, которая идеально вписывается в советскую идеологему «было бы стране хорошо, а я уж как-нибудь».

Но то ли фамилия моя их ввела в заблуждение, то ли внешний вид «чуди белоглазой», германо-балтской бледной поганки – они, однако, уверовали в мою неистребимую жажду «всех вешать».

Отпаивая Таню молоком, откармливая творогом и «майонезом» (который она отказывалась полагать за майонез), я смутно прозревал, что Таня любит меня совсем не так, как прежде. Не тем чувством, какое было у неё, может статься, в её нежные 13 или 15 лет. Я для неё уже не мужчина мечты, а патологический миф о средневековом немецком карателе, закованном в броню беспощадном Зигфриде. Только эту мечту – а вовсе не меня живого – она любила исступлённо и воспалённо…

Теоретически, я мог бы это пресечь, но мне не хватало духу: пресекая эту мечту, развенчав Зигфрида, я пресёк бы и её – впрочем, трижды никому не нужную, – жизнь. Жизнь, державшуюся, как бывает у психопаток, только на этой ниточке…

Мы приподнялись со дна в том смысле, что я, например, перебрался с полов, где спал вповалку с мужчинами (не подумайте плохого, только спал), на сменивший звонкую койку скрипучий топчан с женщиной. Но приподняться – ещё не значит подняться. Разумеется, для веймарского бродяги, который спит на лавочке, завернувшись в газеты, – отдельная камора «недостижимая мечта есть». Но как съёмщик, я лучше других (и много лучше Тани) понимал, на каких птичьих правах мы в этой каморке…

С топливом в разлагавшейся Германии было всё хуже и хуже. Температура в нашем помещении всё более и более сползала к уличной. А стены нашего «пансиона» спасали теперь разве что от ветра. Таню ночами согревал я, но сам-то от её худобы особо не согревался…

Слабодушно я смирился с тем, что в нашей комнатке мы топим… нацистами. Это такой удивительный, и одновременно омерзительный способ: отопление помещения нацистами. Таня постоянно их водила с улицы, и они совместно делали нарукавники, повязки, какие-то прочие символы нацистского движения. При этом, набившись в тесноте, как сельди в бочке, они у нас дышали, курили мерзкий табак, гомонили, пускали газы – и тепла их тел, тепла хоть и зловонного, да реального, хватало потом нам с Таней почти до утра…

– Газовое отопление! – пытался я шутить.

– Барон, но как можно дышать в такой вони? – изумлялся кутающийся в три одеяла, синий от озноба Сбоков (однако приходивший «от себя» погреться).

– Керосин всё перебивает… – врал я. Керосин, однако, не перебивал, а просто примешивался. Молодчики с бритыми затылками пускали газы, издавая, как говорили про такой конфуз царские юнкера «хруст французской булки». И это была не столько вина, сколько беда: куда деваться расстроенному пищеварению этих несчастных, с популярной тогда в Германии «гороховой колбасы»? Той, хорошо мне (и животу моему) памятной, с тяжеловесным немецким кокетством делавшейся двух видов: «с ветчиной» и «с солониной» – то есть гороховую муку пропитывали салом и мясным соком. Люди, которые так питались, – буквально «заживо бродили», так что чуть ли не брагой мочились, сидючи на дешёвой чечевице, на маргарине вместо масла и сахарине взамен сахару…

Так мы и жили: днём шайка «наци» прогреет нам комнатушку, ночью в ней сносный микроклимат: главное, надолго дверь не открывать, удерживая тепловую энергию германской нации в приватной обстановке…

На большее – как я тогда был убеждён – нацисты не способны. Их энергия животна, и если не будет использована хитрыми кукловодами – думал я, – то сжуёт сама себя. В этом я не встречал понимания не только от Тани, но даже от Сбокова или нашей «фрау»-держательницы.

Изображая из себя психиатра, наигранно и совсем неудачно, я пытался лечить Таню, когда мы оставались одни:

– Если к лягушачьей лапке подключить электричество, то она будет дёргаться даже в отсутствие лягушки. Точно так же, если к безмозглому телу подключить в нужное место электроток, то оно будет кидать нацистские приветствия. Ключевое тут не «нацистские», а «безмозглое». Варьируя, можно добиться перунического, посполитического, любого иного приветствия, с виду очень энергичного, но главное – оно в любом случае будет гальваническим!

Она не понимала. Не от нехватки знаний, хотя, разумеется, благородным девицам давали меньший объём естествознания, чем их благородным кавалерам. Она не хотела понимать.

– Милая Tannet, – стонал я, охватив голову руками, – тебе кажется, что нацисты вернут тебя в прежнюю жизнь, которой больше нет, и быть не может… Но это страшное, хотя и понятное, заблуждение! Мира Авенариусов и Юмов не воскресить, как не воскресить вашего милого Бонвивана!

– При чём тут наш Бонви…

– А если даже достать этого упитанного котика из могилы, то ведь это будет инфернальное чудовище, разлагающийся на ходу труп, понимаешь? Нацисты – это кубатура тупого мяса, способная лишь убивать, убивать, убивать, и по итогу сама погибнуть!

– Нацистское движение – это сила, которая может…

– Сила сама по себе ничего не может, кроме как разрушать! Для того чтобы сила любой мощности, хоть самой запредельной, могла бы что-то созидать, к ней нужно приложить мозги!

– Вот и приложи!

– Некоторые образованные люди, с хитростью, достойной лучшего употребления, в иллюзиях возвращения в поместья с роялями, гальванизируют низшие, животные инстинкты в этом безмозглом мясе… Но добьются… Вы добьётесь… только одного, Tannet: агрессивная биомасса нацизма сожрёт вас, растворит и переварит, потому что в ней нет различения верха и низа, передового и отсталого…

– Ты несешь вздор, в тебе говорит усталый дух! Милый, ты просто устал, ты надорвался, я понимаю, это слабость, но это пройдёт… Пройдёт при первых успехах германского оружия…

Любила она жарко, но говорить с ней было невозможно.

Иногда, на пике своих комических по форме, но жизненно-значимых, по сути коммерческих потуг мне доводилось заиметь яйца (куриные). И тогда Таня жарила нам яичницу, вызывая у меня изумление – ибо не ждал от неё таких сложных трудовых навыков – на странном чудовище, изрыгавшем огненные пары керосина.

– Что это за чудо техники? – спросил я, увидев красный бочонок с «греческим огнём» в первый раз.

– Примус.

– Что – примус?

– Это – примус…

– Не морочь мне голову, Танюша, «примус» – это «первый», – припомнил я гимназическую латынь. – Квосквэ тандэм абутерэ, Катилина, пациенциа ностра, ну и там так далее…

Я не кривлялся, как она подумала, я действительно увидал примус тогда впервые в жизни. У самых богатых кругов Санкт-Петербурга сей прибор стал известен где-то после 1905 года, однако в ту пору он был экзотикой и считался «предметом роскоши» или «предметом престижа». А если быть точнее – то игрушкой для баловства: на случай пикника, для лесной лужайки…

И моя семья совсем не принадлежала к кругу богатейших; именитых – да, но это другое. Примус – не как игрушка роскоши или химической лаборатории, а как основное орудие кухонного стряпа – входил в нашу жизнь вместе с коммуналками, общими кухнями. Керогазный прибор вставал туда, где не оставалось места ни для русских печей, ни для европейского типа «голландок», и где спёртые в вынужденной тесноте семьи вынуждены была готовить себе пищу отдельно, задевая при этом друг друга штопаными от скудости и после войн боками…

– Мон шер ами, Ацхель, вот эта красная балда называется «примусом», они вошли в употребление Европы, пока ты осаждал Ригу, и не спрашивай меня, почему их так назвали… Не я же их придумала…

– Но примус по латыни – просто первое число. Где тогда второе, третье?

– А «пролетарий» по латыни – человек с половыми органами[43], и если судить по этому определению, то главный пролетарский революционер не Троцкий, а ты…

Впрочем, у Тани редко получалась глазунья, которую я любил. Чаще она смешивала желтки с белками и получалась запечённая яичная масса, но скрашивало скудный завтрак совместное его поглощение.

Она сидела напротив меня, обернув бёдра портпледом, выше пояса обнаженная. Иногда я целовал круглый белый шрам чуть выше её правой груди, похожий на лунный метеоритный кратер. Я прекрасно знал, откуда берутся такие шрамы: это пулевые метки…

– Орден Красного Знамени! – смеялась она над этим шрамом, скаля маленькие хищные клычки смуглой половчанки. – На память с Украины привезла…

Мы оба с ней стали обугленными головёшками страшного вселенского пожара проклятого ХХ века.

Ватерклозет в «пансионе»-коммуналке был общим на много комнат, в конце коридора: «система коридорная». Потому он имел запор, крючок, но, как и всё в этой покосившейся ночлежке, он держался на соплях. Как и дверь, и косяк двери, и… Ну, словом, за что ни возьмись…

Однажды я, как-то не подумав, что сортир может быть занят, и торопясь по нужде (малой, но острой) – резко дёрнул бронзовую ручку его двери, что практически сразу сбило хиленький махонький крючок с петли. Она сидела на грубом деревянном стульчаке, широко раздвинув свои стройные длинные ноги, жилистой змеёй обвивавшие меня по ночам, когда я врывался не к ней, а в неё… В одной руке – чашка с отколотой ручкой, полная чудом добытой лимонной цедры, другой рукой – точнее двумя пальцами – она закладывала эту цедру глубоко во влагалище…

– Постучаться не мог, зассыха? – спросила она просто и буднично. – Так припёрло, что крючок сорвал?

– Таня! – мой голос предательски дрожал и фальцетил. – Танечка! Что ты делаешь?!

– Лечусь, т’гомпэ моа («придурок» – предпочёл понять я, хотя там менее приличная коннотация).

Я, конечно, знал, чем она занята. Так в первой половине ХХ века делали женщины, которые не хотят понести. Мерзкое понятие «планирование семьи» уже появилось в САСШ, но средства его были пока такими наивно-хуторскими.

Я встал перед ней на колени на холодную и колотую во многих местах бурую плитку сортирного пола, и с некоторым усилием свёл её ноги своими ладонями вместе. Обнял, прижался – и хотел заплакать, но слёз уже не было. Лимит на слёзы адов ХХ век вычерпал в первое же своё десятилетие…

– Танечка, – бормотал я, и это был редкий момент, когда я почти не врал. – Давай уедем отсюда, далеко-далеко, где нет ни России, ни Германии, ни Англии!

Она покачала умной и злой головой, так что качнулись в такт длинные чёрные пряди роскошных волос.

– Не существует, Ацхель, на земле такого места, где не было бы России, Германии и англосаксов…

– Танюша, у меня есть деньги, – наврал я, потому что на деле речь шла всего лишь о какой-то копеечной мелочи от фон Редзета. – А скоро будет ещё больше! Надо оборвать все наши обязательства, оставить с носом всех наших нанимателей, и вынырнуть где-нибудь на берегах тёплого моря Саву-Саву, возле коралловых рифов…

В пору моей юности «книгой соблазнов» в Петербурге звали альбомы порнографических открыток. Теперь мир скособочился, перевернулся, и порнографией не удивишь даже ребёнка, а «книгой соблазнов» представляется «Поваренная книга» или томик «Брокгауза и Ефрона», с золочёным переплётом свиной кожи, откуда в ночлежку приходят мои тропические смутные сновидения о танцующих посреди пальм таитянках… Хотя какие таитянки на берегах моря Саву-Саву, это ж совсем в другой стороне! Но сны есть сны, в них обычно смешивается всё как попало… Мне приходили видения блаженства и забвения берегов Саву-Саву, оттуда, где я никогда не был, плоско – потому что с офорта энциклопедии…

– Что это за море такое? – недоверчиво подняла она бровь.

– Оно есть, я читал в «Брокгаузе и Ефроне», маленькое море экваториальных широт, чуть побольше Мраморного… Совсем чуть-чуть… Мы уедем туда, и там нас никто не достанет…

В ту минуту сухих слёз – как бывает сухой спирт, так бывают и сухие слёзы – я действительно готов был на это решиться. Но она сказала, в общем-то, справедливо, и мне пришлось признать её правоту:

– Atshel, а мозги свои ты как вынешь? Ложкой выскребешь или по методу египетских мумификаторов крючком через нос?!

Она очень образно изобразила своим тоненьким, словно бы детским, пальчиком крючок возле ноздри – и пальчик был весь в лимонном соке и мякоти…

Действительно, куда бы мы ни уехали – ни памяти, ни совести, ни боли – уже не сотрёшь. В далёком от истории месте мы через неделю уже кусали бы локти, а через месяц на стену бы полезли… Оба… Так уж мы устроены, незаконнорожденные дети русской нации, германо-татарской витиеватой родословной…

Обречённые жить прошлым, жить воспоминаниями, дышать памятью. Собственную жизнь не разложишь по формальным категориям, она встаёт перед закрытыми глазами слитками нераздельных образов, сливками убежавшего молока, о котором не советует плакать поговорка. Жаркими сезонами приходят другие зимы, а в холода согреваешься другим летом.

А там – раздолье….

 

***

Там, помню, на знаменитых урусовских прудах не только рыбу ловили. В жаркие летние месяцы тут сколачивали купальню – выдающиеся далеко вперёд, ароматные свежим тёсом мостки, с которых избранная публика в смешных полосатых купальных костюмах, напоминающих натянутую до колен матроску, могла прыгнуть, разбив тёмный хрусталь водяной глади.

Над мостками для купальщиков возводили шатёр, белый, трепещущий на ветру, тканевой шлем с богатырским шишаком, издали напоминавшей мне голову былинного Святогора. В шатре купальщики могли переодеться в сухое, когда наплаваются среди кувшинок, здесь обычно заводили патефон, играли модные в начале века мелодии. Хозяина, князя «Петропавла», возле круглого столика, уставленного чайными парами, обычно ждал лакей с рюмкой на подносе. Князь после купания, пофыркивая, особенно вкусно пил водку!

А вокруг всё это священнодействие окружал барский парк, посреди его изумрудной кипени, которой специально давали разрастаться беспорядочно, там и здесь мы находили ломаные, замшелые статуи, некогда украшавшие ландшафт урусовских предков по екатерининской моде, нас же побуждавшие думать о таинствах археологии. В июлях на Вежне дожди были частыми, и мы бежали под их стеклянными колкими струями в шатёр, чья ткань с глухим войлочным топотом принимала на себя капли.

И пережидали ласковые ливни юности за всё тем же круглым столиком, а посреди него красовался, уж не знаю зачем, горшок с геранью, переносимый сюда с подоконника людской на «летнее время»…

Весь ужас растоптанной человеческой жизни, вдребезги разбитых надежд можно понять только изнутри. А если со стороны – то нужно пропитаться чужой болью. И если ей пропитаешься, пытаясь через то подать страждущем на пропитание – то обречён корчиться в ней постоянно, потому что рядом почти всегда кому-то больно. Если же не пропитаешься, то сам становишься жестоким, бесчувственным источником этой чужой боли, щедро сеешь её вокруг себя, как сеют ветер, с тем чтобы после рукопожать то, что мы с моей княжной пожали…

 

***

Я совершил невозможное; а жизнь со мной не только возможное, но и наиболее вероятное. Я добился, что Таня Урусова пошла на поправку. Её румянец, такой милый на смуглых крутых скулах, из лихорадочного снова стал гимназическим. Она чуть округлилась, налилась жизненными соками, и уверяла меня, что «готова в бой» – ведь совсем поправилась.

– Таково действие натурального провианта! – кивал я, понимая, что Таня переоценивает своё состояние. – Я стараюсь добывать для тебя лучшие продукты…

– Думаю, важнее то, что я с наилучшим мужчиной! – сказала она, и – вспомнив впервые за много лет как это у институток делается – скромно поглу́пила глазки.

У войны, говорите, не женское лицо? Нет, у гражданской войны в России было женское лицо, княжны Татьяны Павловны, пансионной девушки с кавалерийской выправкой…

Она скакала на мне, и в полумраке, в рассеяно бьющем об стены отсвете уличных фонарей так явственно виден был силуэтный контур её остро-очерченных грудей, «гуляющие» мышцы плоского живота, сильные, натренированные, сразу выдающие человека, отскакавшего ни одну версту. И отнюдь не в дамском седле…

Потом она падала на меня, лицом на лицо, и нас накрывал благоуханный шатёр её волос, в котором наши губы искали и находили друг друга…

Она была мечтой живописца-графика – говорю, как несостоявшийся художник-узорник: ни одной размытой, расплывчатой линии тела, вся она была «прорисована» тонкими, но твёрдыми чертами…

Это было уже не в Мюнхене. И вообще нигде – просто посреди холодной Вселенной с негреющим светом белых звёзд… В которой только мы друг у друга – единственные источники тепла…

Наша любовь была остра и жестока, и крива как казачья шашка. Она двигалась и дышала слишком близко со смертью, а потому и ощущения умножала многократно… Смерть – причем насильственная, мучительная, жуткая – давила нам с Таней в спины тисками и вдавливала друг в друга глубже, значительно глубже, чем случается у мужчины и женщины…

Бывают любовники. Бывают красивые любовники. Бывают красивые и страстные любовники. Бывают идеально подходящие друг к другу, созданные друг для друга любовники. Всё это ничто и дряхлые старческие лобзания – по сравнению с любовниками, танцующими на лезвии бритвы в смертный и чёрный час Европы, бритвы, уже отсекшей их вчерашний и их завтрашний день.

Не знаю, сколько ангелов поместится на одном конце иглы. Но на острие кавалерийской пики помещаются двое, я это точно знаю, я уяснил это в смертельном танго с даже и в ночи ослепительной княжной Урусовой…

Рваное и кровавое танго эпохи научило её грязным штучкам, о самом существовании которых и я понятия не имел в довоенной своей петербургской молодости. Когда она чувствовала, что я остываю, – а она была ненасытна! – она вдруг ошеломляющим манером переворачивалась на мне, и её острые коленки оказывались на моих плечах, а поцелуи… Скажем так, не там, где привыкли их заставать читатели любовных романов…

Это был аргумент, который и мёртвого перезарядит. Я не оставался в долгу, и целовал её всю, везде, наслаждаясь этим доверием, в котором умер старый чопорный мир, и нет места ни запретам, ни брезгливости…

…А потом её рука направляла меня, жаждущего, взведённого «мосинским» затвором, – непонятно, но властно – чуть в сторону «обычного маршрута», где я оказывался в пружинной тесноте и резко возросшей упругости, неимоверно сдавленный и возбуждённый этим капризом плоти… Зачем? Разве это может прийти в здоровую голову благополучного человека?! Доходящее до содомии экспериментаторство, такое недалёкое от расчленения плоти, терзающее плоть на пределе болевого шока – как выход копившейся годами истерии, противоестественный ответ жажды жить на противоестественную жизнь…

Такого не могло бы выйти ни в Петербурге, ни в Петрограде, ни в Ленинграде. И в мирной жизни такого нигде не могло бы быть. Нигде – кроме мест, покрытых копотью войны, осклизших от крови, требующих от жизни предельного накала ощущений и сумасшедших рук, жаждущих чувствовать живое тело посреди трупной мертвечины…

Это у домашних псов скучные случки с отвлеченным, блуждающим взглядом. А мы были псами руин, страшно голодными до жизни, контуженными её очевидной эфемерностью, когда сегодня – берёшь за все годы наперёд, потому что завтра тебя уже может и не быть.

Мы оба вполне искренне считали себя мертвецами – и удивлялись бытию, оставленному в нашей квартире кем-то по ошибке, по недосмотру, в качестве счастливой и неожиданной случайности…

Из Тани шла невообразимая смесь русских, французских, польских и матерных словечек. Потом, когда я крутил настройки новомодных радиоприёмников, улавливая голоса разных столиц мира, – это снова и снова напоминало мне Таню, ея сбивчивую и ненасытную речь на пике страсти.

Я очень виноват перед княжной Урусовой – за всё, начиная со Щелкунчика из гофманской сказки, – но я надеюсь, что какие-то минуты счастья я всё же ей подарил. По крайней мере, очень старался…

Ведь в нашей с ней паре не было ни времени, ни пространства. Космос для нас начинался в нас, заключался в нас и длился только в нас.

 

9.

В этот момент, в кои-то веки законной гордости собой, – жизнь сделала со мной обескураживающий кульбит: вдруг куда-то пропал фон Редзет, и почти одновременно с тем обанкротилась моя старая, добрая газета, печально напоследок разводя руками герра Клауса Эйнрикена, мигом сравнявшегося со мной в положении вчерашнего небожителя…

И я пал до фабрики, в объятия пролетариата. Именно на этом повороте судьбы в моей жизни снова появилась Ольга Клиппер-Гнесина, опалив меня воспоминаниями на мюнхенской улице: промчалась мимо благоуханным парфюмерным и белым призраком в открытом ландо.

– Лишь бы не заметила! – взмолился я.

Но она заметила.

Ландо вернулось, сдав габаритными фонарями назад.

– Барон, это вы? Ацхель фон Клотце?!

– Уи, сударыня, – манерно поклонился я.

– Боже! – она привстала над бортиком, прищуриваясь. – Как же вы изменились даже с предыдущей нашей встречи! Я вас едва узнала…

– Неудивительно, Ольга Антоновна… Я работаю на фабрике пищевых полуфабрикатов…

– Это что ещё за диво неслыханное? – в глазах её, склеивающе бездонных, прыгали зайчиками смешинки и скакали смешливые солнечные зайчики.

– Эксперимент предприимчивых еврейских дельцов. Они взяли оборудование с фабрики брикетирования бурого угля, немного переделали, и стали брикетировать фарш в котлеты… Ново, оригинально, конкурентов нет…

– А смысл?

– Ну, изволите ли видеть, когда мясо лежалое и с душком – его не очень охотно берут у мясников, даже со скидкой… А тут переработка, уксус, специи, всякие еврейские хитрости… Получаются готовые котлеты…

– Вы, гатчинский кирасир, конечно же, в охранниках?

– Сударыня, чтобы на веймарской фабрике готовых котлет стать охранником – нужны связи уровня графов и князей. А я всего лишь барон. Я стою на конвейере. Двенадцать часов в день. Изо дня в день. Замкнутый круг простейшей манипуляции: фарш, формочка, брикет… Лучший способ сойти с ума, или уговорить самому себя на самоубийство…

– Вы очень плохо выглядите, барон… – согласилась она, сочувственно кивая точёным подбородком античной богини.

– Охотно верю в неохотных обстоятельствах…

– Такое чувство, что вас приняли не на фабрику, а в застенок. И долго там мучили…

– Ну, в общем-то, так и есть. Одно другому не мешает.

– Сколько вы так можете продержаться, Клотце? – участливо спросил она меня. – Сознайтесь, не больше месяца, а?

– Напрасно вы так! – ответил я, полный достоинства. – Я молод, я сильный и выносливый… Думаю, что на кухне в этом режиме я смогу продержаться месяца четыре…

– Четыре месяца, барон?! – она округлила глаза, и восхищаясь и изумляясь единым жестом.

– Да. Я ведь воин. Я закалён окопами. Разумеется, после четырёх месяцев такой работы я буду физический и психический калека, но, скорее всего… Не хочу хвастаться… Но скорее всего – я ещё буду живым!

– Неужели, – теперь её глаза испытующе, недоверчиво сузились, – на фронте было легче?

– Разумеется, сударыня, там мне прислуживала полусотня солдатиков и каждый день развлекала новая беда… Там смерть только заигрывала, жуировала и балагурила со мной… А тут… Я один, и такое чувство, что уже умер…

– А вы знаете, что некоторые люди вот так работают с котлетами всю жизнь?

– Знаю, я же общаюсь с окружением… Честно сказать, для меня это загадка. Может быть, это то же самое, что у глубоководных рыб: проживая под постоянным давлением водяной толщи, они приучились выносить его, как нормальное… Если таких рыб поднять наверх, то они взорвутся у вас в руках, раздувшись, как шары…

– А если обычную рыбу туда к ним опустить?

– Оную сплющит. Раздавит. Таких тут тоже много. Вчера я видел тут мальчика – образованного мальчика из хорошей, но обанкроченной семьи. Он работал «на котлетах» две недели – и у него начался «истерический паралич»…

– О-о, барон, как интересно вы формулируете! И что же это такое?

– Это – моё открытие, на предмет судьбы образованных людей, опущенных в черные работы. С одной стороны их парализует – мозг сводит судорогой, глаза стекленеют. А с другой – все их движения истерически-дёрганные, жесты рваные, гибрид предельной покорности с примесью предельной же ярости… Люди в состоянии истерического паралича – не жильцы. Когда человека начало так лихорадочно колотить при остекленелом взоре – значит, или он скоро убьёт себя, или кого-нибудь другого, себе взамен…

– Ацхель, вы всегда мне нравились, – созналась Клиппер-Гнесина. – Я постараюсь вам помочь… Вот моя визитка, с ней вас пропустят на киностудию… Не буду обещать многого, я там не хозяйка, такая же беженка, как и вы, но… Определённое влияние у меня есть! Если я попрошу за вас, может быть…

– Как же низко я пал…

Она закусила губку и побледнела. Потянула с пальчиков перчатку – словно бы хлестнуть меня по лицу собиралась.

– Значит, – надменно цедила Ольга, и в её властных глазах плясали чёртики, – воспользоваться моим покровительством для вас низость?!

– Воспользоваться вашим покровительством – мне кажется, это навсегда вас потерять…

– Довольно! Что за вздор?! – рассердилась Гнесина, однако ж заметно оттаяла. – Вы мной никогда не обладали, чтобы меня терять! Клотце, не валяйте дурака, поутру ко мне в гримёрку! Как штык – вы военный, должны понимать! И не буду я Клиппер-Гнесиной, если пополудни уже не сделаю вас уборщиком в нашем зоопарке при киностудии!

– Но… Ольга Антоновна… Могу ли я…

– И не смейте! Мне! Отказывать! – заносчиво продолжала эта убийственная блондинка с родинкой-«мушкой» на острой скуле. – Слышите?! Уж не знаю почему, но вы мне симпатичны! Я не хочу, чтобы вы покалечились, и хоть наш мир – преисподняя, но… Я помогу вам отыскать себя в ея укромном уголку…

Наша! Так вот я и опознавал своих, потому что никто в простом народе, от коего «страшно мы далеки», но теперь уж куда как ближе, – не скажет «в уголку». Обязательно – «в уголке». А маленькая улица – никогда не «улочка», а только «уличка», столь, сколь жизнь наша будет длиться…

Тавро, наложенное «высшим светом» на чело нам…

Ерунда, но как метит, крапит, незаметно даже для самого человека выдаёт его! Скольких «белых» шпионов погубили эти «мертваго» вместо «мёртвого», или мелькнувшее среди сладкого серебра Ольгиной речи «в уголку» вместо «в уголке»...

Есть очень много крошечных, малоизвестных опознавательных черт, примет русской аристократии, про которые только сама эта аристократия и знает. Ты встречаешь своего брата-эмигранта, и вы оба говорите по-русски, но…

Если эмигрант вызвался «нажать», а не «пожать» кнопку – это режет нам ухо. Ну, согласитесь, странно бы звучало «я нажал ему руку», если речь о рукопожатии? А у нашего брата и с кнопками то же самое…

Если эмигрант опасается «погрязнуть» вместо «загрязнуть», или говорит «зверёк» вместо «зверок», «противОположный» вместо «противУположный» – то знайте: перед вами самозванец…

 У нас был другой язык, тоже русский, и при этом особый русский…

 

***

– Герр Эйнрикер! – угощал я пивом потёртого, как-то разом постаревшего бывшего редактора, затащив его, бродившего бесцельно и расфокусированно по Кайзерштасса, в пивную. – Держитесь! Времена меняются! У всех бывают трудные времена… Уж мне ли не знать… Но у меня налаживаются, и у вас наладятся…

– И куда вас берут, друг мой? – печально, по-собачьи ставил глаза незабвенный мой доброхот.

– На киностудию. Меня пригласили на съемки фильма «Замок Фогелед», переводчиком.

Тут честный немец вдруг нахохлился, на него напал прежний придирчивый стих:

– И с какого же языка вы будете переводить?

– С немецкого, – смутился я, понимая, к чему он клонит.

– Как же вы можете переводить с немецкого, когда сами его не знаете?! И кому?!

– Ну… – суровая правда герра Клауса совсем сбила меня с толку. – Там в главной роли молодая русская актриса, Ольга Клиппер-Гнесина, она, как и я, недавно из России… Ну и тоже не знает немецкого… То есть, не тоже, а совсем…

– Клотце, у вас что, весь народ такой, что ли?! – всплеснул руками добрейший Эйнрикер. – Один пишет, не зная языка, другая играет, не зная языка… Да ещё, как мне говорили, нас, германцев, «немыми» зовете…

– Ну, герр Клаус, кино же без звука… Говорить там надо только за кадром…

– Прямо и не знаю, что вам сказать, герр Клотце… Вы знаете, когда наша лавочка лопнула, мне было даже жаль с вами расставаться, хотя фон Штреле, наверное, купил по этому случаю торт со свечками…

– Штреле?!

– Так не я же, а он переписывал набело ваши статьи… Признаться, вам удалось вселить в мое сердце навеки мистический ужас перед Россией и русскими…

– Ну, это может быть, чересчур…

– Знаете, что, Ацхель-Теобальд? Пишите по-прежнему! В других газетах! А то, ей-богу, читателям Мюнхена будет не хватать ваших корявых фраз и нелепо расчлененных предложений… Они же стали, как ни крути, забавной частью «Нойшн Экономишен Цайтунг»! Надеюсь, что после нашей газеты остались не только долги, но и добрая память. У вас. О вас…

– Не знал, что мои скромные потуги столь высоко…

– А, бросьте! – перебил меня Эйнрикер, и вдруг порывисто пожал мне руку, затряс её в своей. – Непременно пишите! Я всегда говорил, что у вас интересные мысли, особенно по техническим вопросам…

 

***

Режиссёра Фридриха Плюмпе, одного из «повивальных дедов» кинематографа я впервые встретил ещё молодым и полным наполеоновских планов. Молодой Плюмпе был удивительным, непостижимым образом схож с молодым писателем Михаилом Афанасьевичем Булгаковым, и теперь, всякий раз, увидев где-нибудь в книжке или журнале фото молодого Булгакова, мне кажется, что я был с ним знаком. Но знаком я был не с ним, а с Плюмпе, хоть у них почему-то одно лицо на двоих…

Впоследствии, когда оба стали старше, – они как-то «разошлись», перестали производить впечатление братьев-близнецов, но в молодости их сходство было феноменально!

Мэтр юного киноискусства Плюмпе (свою плюгавую фамилию он на афише сменил на Мурнау) был, насколько я могу судить, талантливым человеком, но при этом совершенно законченным и прожженным дельцом. Кинокартины он выпекал как пирожки: с такой же скоростью и с таким же сдобным румянцем по-американски торопливого авантюризма. Огромные деньги приходили к Плюмпе и тут же уходили на королевские декорации в обставленных по последнему слову техники павильонах…

Всё началось в 1919 году, когда бывший военный летчик Плюмпе вернулся домой после тяжелого ранения и общего банкротства своей семьи. И дома у него, и в стране была такая обстановка, что свой первый пробный фильм он назвал «Смарагд смерти». Дело пошло: дело новое, небывалое, волнительное – ловившее время в кадр и навеки запечатлевшее образы моего поколения, призраками кинохроник марширующее и доселе над своими, в большинстве случаев, уже забытыми и заброшенными, могилами…

В 1920 году Плюмпе нашлепал подряд четыре художественных фильма – своего «Сатану», «Горбуна и танцовщицу», «Голову Януса» и «Вечер-ночь-утро». Все это были фильмы входящего в европейскую моду нового жанра ужасов. Зритель полюбил талантливо пугавшего всех Плюмпе, и в 1921 году Плюмпе взгромоздил с невероятной спешкой «Темную дорогу» и «Желание».

– Я делаю ставку на русских! – сказал мне Плюмпе, когда принял для инструктажа перед работой. – Русский актер перед немецким – это все равно, что немецкий локомобиль перед русской телегой…

– У нас до войны делали локомобили лучше ваших! – обиделся я за Отечество. – «Руссобалты», не слыхали?!

– А, немцы и делали… – легкомысленно отмахнулся Плюмпе. Его мало интересовала техника, если она не была сценической. – Немецкий актер только грубо кривляется… А у вас есть Станиславский в крови… Поэтому русские сделают меня знаменитым, помяните мое слово… Я уже заполучил Макса Шрека и Ольгу Клиппер, и хотел бы ещё пяток эдаких – тогда я сделаю великое кино!

– С такими же чисто русскими фамилиями, как у этих? – съязвил я. Плюмпе не понял иронии. Его волновали далеко идущие перспективы мичуринского скрещивания МХАТовской игры с германской кинематографической аппаратурой.

– Вы, фон Клотце, в театре, в кино прежде не служили?

– Нет, только в цирке… – вздохнул я, припоминая купольный штаб Бермондт-Авалова в Митаве.

– Нет, к сожалению, это не совсем мне по профилю… Запомните, Ацхель, у нас штатной должности переводчика нет. Есть должность ассистента режиссера, зарубите на носу! Никто не скрывает, что с вашей помощью мы будем общаться с очаровательной фрау Хельгой! Но если я или герр Арно Вагнер, главный оператор, скажем вам отнести бабины с пленками или съемочно-осветительные распоры, или помочь передвинуть клетку с пумой – делайте без препирательств…

– Мне уже случалось носить фотоаппаратуру, думаю, что не подведу вас, герр Плюмпе…

В ответ на такое заявление Плюмпе сам меня подвёл, но только в прямом смысле слова, – к двери своего кабинета, чтобы я поскорее выметался. От дверей меня вёл уже мэтр плёночных дел, господин Арно, гений громоздкой съёмочной аппаратуры того времени, которая, сознаюсь по чести, немало на мне покаталась, отчего я в полной мере ощутил весомость искусства и жертв, которых оно требует…

– Клотце! – требовательно умолял (именно такая у него была манера говорить) герр Арно, провожая меня в фахтверк-сарай, где на время съёмок организовали бивуак (современным языком говоря – «бытовку») для технического персонала: – Клотце, нам нужны упыри!

– Что, простите, вам нужно?! – вполне предсказуемо отодвигался я от странного низкорослого лысоватого человечка, ведшего меня под локоток, словно даму.

– Упыри!

– Но я читал сценарий «Замка», там нет никаких упырей…

– А вы думаете, – лицо герра Арно стало загадочнее обычного, – мы нагородили столько павильонов, чтобы снять только один «Фогелёд»? В том-то и умение нашего мэтра, что из денег, выделенных толстосумами на один фильм, он сделает три… И, доннерветтер, продаст три!

Мне стало неприятно – но что поделаешь? Время такое, время железных грызунов, только им и дано выжить в «веймарском свинарнике». В снах и лишь в снах могут теперь прийти ко мне картины из «того» мира, где к боку маленьких, казавшихся изнутри больше, чем снаружи, скрипучих зимних возков цеплялись лакеи в кокардных шляпах и каких-то женских перелинах поверх их ливрей…

Я тряхнул головой, чтобы согнать морок ностальгических видений, и вынырнул в мир дельцов, делая вид, что не отвлекался:

– В одной из таких лент у нас ключевая сцена, – радостно раскрывал карты герр Арно, – большая процессия упырей в ночной галерее. Нет ли у вас знакомых, готовых поучаствовать в кино-массовке? Ну, вы же хорошо знакомы с миром мюнхенского дна…

Я проглотил двусмысленный комплимент: я был не в том положении, чтобы настаивать на его оскорбительности. И, разумеется, удивился – неужели в Веймарской-то Германии нет желающих подработать на съёмках? Но когда Арно назвал мне сумму вознаграждения актёра массовки, я понял, почему даже в Веймарской Германии её упыри предпочитают пить кровь вдали от съёмочных павильонов Мурнау…

– Герр Вагнер, но это же меньше, чем сюда доехать!

– Упыри могли бы и пешком дойти…

– Давайте так! Вы мне предоставите на полдня грузовой локомобиль киностудии, и я вам привезу полный кузов очень фактурных упырей!

Я сразу подумал о толкущихся у моей Тани нацистах: существа вечно голодные, вечно без дела, с мальчишеской жаждой пакостливого хулиганства, и под упырей их даже гримировать не придётся: с их рожами они без грима страшнее…

– Ах, какие типажи! – зауважал меня Плюмпе, когда я исполнил свою угрозу привезти ему полный кузов вурдалаков. – Клотце, у вас талант подбирать актёров…

Наш «Замок Фогелёд» (кстати, по-немецки он звучит как «Шло-с Фогелёд»[44]) из дешёвой поделки, замышлявшейся сперва лишь очередным проходным фильмом у плодовитого кино-конкистадора, – очень быстро вырастал – и вырос – в яркое, запоминающееся событие. Мы работали над «Шлоссом» все вместе, очень дружно и самозабвенно, причём Плюмпе поощрял такой артельный или даже семейный дух: это экономило ему деньги и облегчало бремя руководства.

Узнав, куда отлучаются соратники, заработать себе вурдалачьей внешностью на пару цуккербродов к нам стал заезжать и Ади Шикльгрубер, по-прежнему стеснявшийся своей настоящей фамилии. В массовке упырей он тоже снялся, седьмым номером, жаль, лента с его кинодебютом не сохранилась после варварских англо-американских бомбардировок. Но, как я понял, приезжал он не столько за цуккербродом, сколько ради Ольги Гнесиной…

Хотя меткое определение его внешности – «говнюк с лицом подростка» – прикрепилось от острословов к нему несколько позже (подростковую манеру жестикуляции он сохранил до самой смерти), оно полностью соответствует облику Адика во дни его первых кинопроб.

Кстати, он, как и все мы, – старался давать ценные советы, и кое в чём преуспел:

– Надо, – учительствовал он (а он всегда учительствовал), – сгустить контрасты света и тени резче! Фрау Хельга и так сказочно красива, а эти приемы сделают её красоту зловеще-роковой! Что и требуется по сюжету, nicht wahr? [не так ли?]

И я понял, что ревную – хотя с чего бы? И я подумал, что хочу его убить – за такое теперь всякий бы мне поаплодировал, но тогда, в 20-х, меня бы никто не понял…

И да, будущий фюрер германской нации сделал тогда правильный вывод: главным богатством Плюмпе оказалась, конечно, Ольга Гнесина.

Из мало кому известной русской девчонки она, после премьеры, в один день стала легендой для всей Германии. Немцы вырезали её фотографии из газет – но даже на лучших газетных фотографиях того времени, называвшихся, помнится, «ротогравюрами», – не было динамики, как сами же паладины (на современный манер говоря – «фанаты») позже признавали.

Даже лучшая фотография не могла её передать даже приблизительно. Даже самые удачные кадры – подобны лишь тени, сходны лишь контурными очертаниями. Чтобы завороженно застыть в преклонении перед нею – её нужно было увидеть на экране, где её восхитительное тело переливалось, как ртуть, двигалось, как волны прекрасной симфонии…

Ольга пленила Германию раньше Гитлера и союзников по антигитлеровской коалиции. Ей, божественной нордической валькирии, достаточно было лишь ступить на немецкую землю, чтобы вокруг неё волчками завертелись все втайне похотливые ревнители арийской расовой чистоты.

Такой бриллиант должен был обрести достойную оправу: и все мы старались, каждый по мере своих сил. Мы отказывались от съемок на натуре, целиком заменяя её декорациями, использовали резкие контрасты света и тени.

Впервые в истории кино Плюмпе рискнул дать крупные планы лиц своих героев. Он мечтал в полной мере, «по Станиславскому», запечатлеть на экране эмоции и довести до предела атмосферу ужаса. Сейчас немое кино смотрится, может быть, и блекло, но тогдашний зритель, поверьте, покрывался холодной испариной и его волосы (по-нашему, по-дворянски говоря – «волоса») вставали дыбом…

Персонажи Мурнау шагнули в нечто, очень жизненное с виду, но постепенно, кадр за кадром, превращающееся в жуткую преисподнюю. Они впервые в истории мирового кино стерли границы между реальным и потусторонне-зазеркальным. Действительность у Мурнау вышла в ореоле призрачного, полного смутных предчувствий миража, герои кинокартины показались потрясённым зрителям (а тогдашний зритель умел быть благодарным!) видением, которое реальнее жизни…

 

***

…Он и сам качался, почти плясал, и «парабеллум» в его руке тоже плясал, и он требовал очень серьёзным тоном:

– А ну-ка, быстро, залезли на стол!

И клоуны залезли на полированный стол в этом «отдельном кабинете».

– А теперь признайте, скажите, что Хельга Клиппер-Гнейс – самая прекрасная и лучшая девушка на свете!

И клоуны кивали, признавали, подтверждали, взгромоздившись на стол в несуразных пугливых позах… Под пистолетом, без особых возражений, да и зачем было бы им возражать этому упившемуся безумцу, да и какое значение имело их признание – хоть бы даже искренне шло от чистого сердца?!

Никогда не пойму! Никогда не смогу объяснить – каким образом абсурд проникает в творящуюся у тебя на глазах историю, и вдруг, оказавшись свидетелем, понимаешь, что жизнь соткана, словно кольчуга, из бредовых дымных колечек такого вот абсурда.

Пьяный Гитлер, угрожая пистолетом, заставил двух клоунов кабацкой развлекательной программы признать киноактрису Ольгу Клиппер-Гнесину лучшей девушкой на свете… Я и сам уже не верю, что всё это видел своими глазами! Тысячи монографий написаны весьма правдоподобно, так, что им веришь, убаюканный их логикой и аргументами, и только живая жизнь, лишь она одна – отказывается напрочь от правдоподобия, выламывается перед тобой в неистовую фантасмагорию…

Попойка эта в съёмочном павильоне состоялась в честь окончания работ над главным фильмом эпохи (по крайней мере, самым популярным «синема»), и павильон носил очень символическое название: «В пещере горного короля».

– Ну, за «Шло-сс»! – сдвинули стаканы со шнапсом русские рабочие сцены. – Шлосс, Шлосс, и дошлос-сс, лёгкого ему проката!

После каждый фильм Клиппер-Гнесиной отмечался традиционным букетом от Гитлера. Год от года букеты становились всё роскошнее, и в них, неподъёмных, доставляемых двумя курьерами, потому что один бы уже не справился, – преобладали красные розы и пышные орхидеи. Но немецкий дебют Оли Адольф отметил скромными, где-то ворованными с близлежащих Garten, прямо с грядки, фрезиями. Денег на покупку цветов у «молодого старины» Ади тогда решительно не водилось!

«Какой же ты жалкий das Arschloch…» – брезгливо думал я, глядя на его мальчишеские ужимки, ему самому казавшиеся игривыми. А потом вспомнил, что даже кот, если его кастрировать в зрелом возрасте – не перестаёт искать и требовать себе кошки. Он помнит, что она ему нужна, он просто потом не знает, что с ней делать…

От этой дурацкой мысли я перескочил на собственную персону, добавив меланхолично: «как, впрочем, и я».

Наша ритурнель с Олей закрутилась почти сразу же, и разумеется, с благими намерениями обеих сторон. Я был мужественно настроен сохранить чисто-деловые отношения. И она тоже.

Мы много работали: Ольга была неутомима. Деловые отношения или не деловые, но специфика почти круглосуточных съёмок в том, что всё время мы проводили вместе.

– А что такого? – сказали бы оба в унисон. – Ничего личного! Два выброшенных из жизни русских эмигранта в рушащейся стране затрачивают все силы на выживание. Какие тут могут быть чувства? На них просто не остаётся сил…

Так казалось нам… Точнее, так мы обманывали себя…

Но ведь она же должна была дать мне возможность помыться по-человечески после стольких лет окопов и клопов в ночлежках? Ведь правда, ведь вежливый и участливый человек иначе поступить не может, разве не так?

– Клотце, после съёмок зайди в отель, ко мне в номер!

Я замялся.

– Я ничего не предлагаю, Саша! Там просто ванна. Сколько лет ты мылся, стоя одной ногой в ведре?

– Боюсь уже и считать… – сознался я.

– Только давай безо всяких глупостей, барон! Я этого не люблю. Только ванна – и всё. Помоешься, обсохнешь и тихо уйдёшь, давай заранее договоримся…

Она, как и положено ведущей актрисе, без пяти минут кинозвезде, жила в отеле-«люкс». Я, как и положено техническому персоналу – в фахтверк-сарае. В сарае не было даже душа. Начиная с 1914 года моя «личная гигиена» и в самом деле стояла одной ногой в ведре, а другой в могиле. Гнесина это очень хорошо понимала, потому что, думаю, сама через это прошла…

И когда через много лет я снова встретился с белым кафелем и сверкающим хромом ванной комнаты, с уютным мерцанием углей в обогревательной колонке, с мраморной ванной на бронзовых львиных лапах, полной пенной горячей воды, – я забыл обо всём, включая и двусмысленность своего положения в дамском номере. После всех пережитых ужасов вопросы старого света – «а что люди подумают?» – уже нисколько не волновали ни меня, ни Гнесину. Я погрузился в мыльную пену и лежал там, кажется, вечность.

А после надел махровый до мракобесия, пушистый и мягкий, как пух, банный халат, вышел к округлому дивану, подковой обнимавшему низкий журнальный столик, в «гостиную» временного Олиного жилья, обсушиться.

– Договорились: без глупостей! – издалека предупредила меня блондинка у окна.

Да я ведь и не собирался… Когда за окном отеля смеркалось – я ощущал себя маленьким ребёнком, петербургским баловнем и баловником, для которого полумрак полон сладкими подарками, а не опасностями. Оля зажигала настольную лампу под бордовым бархатным колпачком, и в узости круга света от этой лампы, в этой уютной укромности тихого, как счастье праведных, вечернего книгочейства было что-то лампадное, иконописное.

Если брать «наших», то, наверное, только Гнесина понимала меня и могла быть мне понятной. Остальные – «нашего круга» – вопреки всем обрушившимся на них несчастьям, а может быть, и благодаря этим несчастьям – наполнялись всё туже и плотнее той, хорошо знакомой мне и, наверное, вечной формой дворянской моральной слепоты, нравственной наивности богача, в которой, ежели ты не казнил никого лично, то, стало быть, и вовсе не палач. При сём человек моего круга не чувствует не только вины перед замученными ради его удобства, но даже и чувства обязанности, благодарности к тем, кто ради него взял на себя всю чёрную палаческую работу. К тому, кто, измарав свои руки, почтительно предоставил вышестоящему укутанную в роскошества «невинность»:

– Да зачем же мне грех на душу брать, когда у меня на то крепостные души имеются?!

А у Оли «часы шли иначе» (так потом она назовёт свои мемуары). И думала она тоже иначе, сходясь со мной почти во всём, разве что кроме общественного положения…

– Сигар с плантаций Пирпона Моргана не имею, – смеялась она над моим прошлым, – но могу предложить мариландскую пахитоску.

Так сказала Оля, и сама закурила, резко-угловатым, отточенным жестом чиркнув серной спичкой. Она оказалась заядлой курильщицей: вот что война делает даже с ангелами – если они во плоти.

И мы потом до глубокой ночи просто беседовали, наслаждаясь самими звуками округлой и плавной жемчужной русской речи. Меня несло и несло, как будто пьяного на нелепую тему перенесённого тифа, и Либавы. Откуда я проваливался памятью к немецкой оккупации. К незатейливой и даже, так получается, мимодумной вербовке к хитрому крымскому татарину Бермондт-Авалову. К нашему, похожему на кошмарный сон, отступлению в Восточную Пруссию…

Потом я говорил про 15 год, про 14 год… Я смыкал время между ванной и ванной: летом четырнадцатого я вышел из ванной комнаты, перекинув полотенце через шею, что-то весело насвистывая, а снова зашёл в неё, получается, лишь семь лет спустя…

– Это очень похоже на историю Одиссея! – сказала Клиппер-Гнесина, призадумавшись, однако и это вышло у неё игриво, задорно, как и всё, что с ней было связано. – Царь Итаки хочет вернуться на свой остров, но с каждым новым усилием – оказывается всё дальше и дальше от него…

С той обыденностью, которая возникает среди изгнанников в форме особого товарищества, кажущегося со стороны совсем не тем, что оно есть, – трудные дни съёмок стали для меня ежевечерне заканчиваться у Гнесиной в номере. В её ванной, а потом за низким палисандровым столиком, где мы пили вино, курили мариландские пахитоски, вдыхая последний дым безвозвратно ушедшего прошлого…

Оля со свойственной ей лёгкостью, которую не стоит путать с легковесностью, объяснила мне, что это – не разврат, а нечто прямо противоположное:

– Если у меня вечером не будешь сидеть ты, тогда ко мне постучится кое-кто другой… В тебе, Саша, я могу быть уверена, ты свой. А за того, другого, – разумеется, не поручусь…

– Так я охранник?

– Ну, ты же родился рыцарем… А рыцарь – всегда охранник, судьба у него такая, на роду ему написано…

Тем обиднее мне было делить некоторые вечера у Ольги с проклятым евнухом, который умудрился втереться в наши застольные беседы точно так же, как перед этим втёрся между мной и Таней Урусовой! Ну что же, у меня тоже на роду написано – чтобы возле привлекательной девушки я непременно встречал бы вот это мурло с мелкими усиками, напоминавшими больше крупную уродливо-волосатую родинку, нежели усы?!

– Хочешь, я его вышвырну от тебя? – шептал я Гнесиной на ушко, изображая охранителя и тщательно скрывая ревнивца.

Но Оле льстила совершенно бескорыстная и безнадёжная влюблённость этого бесполого калеки, и она не давала его обижать никому из своих поклонников.

– Ацхи, уймись! – смеялась она. – Он мог бы охранять гарем султанам, он совершенно безопасен!

Спустя годы понимаешь с болью и надсадой, какая это горькая ирония судьбы: сказать о Гитлере, что он «совершенно безопасен». Я, конечно, понимаю и теперь, что Ольга Антоновна имела в виду, но всё же, всё же, какой афронт вышел!

Ади продолжал где-то воровать цветы для Гнесиной и продолжал поглощать продукты с моего стола, точнее, со столов, которые я считал своими: что в Мюнхене, что тут, в киногородке…

И знаете, что я скажу? Он потихоньку начинал завораживать, уже тогда, даже тогда… Несмотря на то, что это было «всего лишь тогда»… Ничтожество, в котором всё было ничтожно – и лицо, и одежда, и душа, и мысли, – менялось медленно, и потому незаметно (лично я проворонил момент, в который Адик перестал быть смешон), но необратимо.

Я до сих пор не могу взять в толк – чем он поглощал внимание всё более широкого круга слушателей. Для нашего белоэмигрантского общества, в котором он, в основном, и вертелся тогда, и харчевался, умудряясь быть побирушкой у нищих, – он был примером aspirations des petites gens [«образчиком простонародья»], дурно, комканно и рвано образованным. Многим, включая и меня, льстило, когда он с восторженностью идиота принимал какие-то «общеизвестные» (для нашего круга) банальности за откровение и великое открытие.

Будучи попросту малограмотным, Ади не отличался и мощью житейского здравого смысла, которую я встречал порой даже и в совсем неграмотных мужиках, обладавших бесписьменной, но оттого ещё более железной связностью.

От навязчивого собеседничества «третьего лишнего» за нашим с Олей столиком я спасался оригинальными способами: подарив Гнесиной котёнка. Зная о Гитлере многое, я знал и то, что Гитлер боялся котов.

– Как Юлий Цезарь и Наполеон, – хвастался он, отчего мне казалось, что он просто придумал свою котобоязнь, чтобы быть больше на них похожими. Но потом я узнал, что и Муссолини боялся кошек, и стал думать, что тут есть какая-то неизвестная мне закономерность, объяснить которой я не умею…

Думая, какое животное мне напоминает существо под литературным псевдонимом «Шикльгрубер», я быстро понял, что он всей манерой схож с вертлявым помойным бродячим псом. Он в молодости был ломано дёрганным, истерически взвинченным (частенько срываясь на лай), очень неусидчивым. Он постоянно метался из угла в угол, из комнаты в коридор и обратно, от стены к стене – и при этом водил по сторонам носом, словно бы чего-то вынюхивает…

Но, хотя всё это ещё было при нём на момент выхода «Замка Фогелёда» на мировой экран, – он начал инфернально смещаться к гипнотизирующим способностям удава. Удав ведь тоже глуп: у него мозг меньше верхней фаланги нашего с вами большого пальца… Но это не мешает удаву ввести в ступор куда более сложно организованного кролика или экваториальную свинюшку-пека́ри!

Я с огромным запозданием стал понимать, что хотя у моего смешного и неряшливого собутыльника Адольфа не было Разума в нашем, человеческом смысле слова, у него был некий насекомий, фасеточный антиразум, питающийся токами инфернального абсурда, идущими из мрачных глубин подсознания. Теми, что сделали жертву грязного кровосмешения в асоциальной семейке Гитлеров «повелителем мух»[45], повелителем всех тараканов, обитавших у людей в головах.

Просветители думали, что мировое зло – всего лишь глупость и невежество. Вы были не правы, просветители! У зла есть своя чёрная мудрость. У него есть пусть чёрная – но железно-каменная логика. Оно не так просто, мировое зло, каким вам казалось, и, наверное, со своей стороны даже хотело вам показаться…

– Старый мир кончен! – вещал молодой Гитлер. – Он сам приговорил себя. Вы возьмётесь срезать Сократа в диалоге? На древнегреческом?! И я не возьмусь… Между тем горилла легко переспорит Сократа, проломив ему лоб дубиной! Вот и все аргументы, а других нам и не надо.

– Согласись, что ему трудно возразить? – как-то раз прищурилась на меня в упор в жизни очень умная и проницательная Оля, хотя играла она из себя всё больше гризетку. – Это же совершенно другой примат, в самой корневой основе исключающий красную пропаганду, даже и подпольную…

– И ты думаешь, это хорошо?

– Не думаю, что это хорошо, но у Адика это искренне, цельно и убедительно! Тебе не кажется, что он растёт?

– В каком смысле?

– Ну, сам над собой… Одно время он ведь совсем безвылазно был заключён в круг русских драпунов… Я уж молчу про Лампе, Васю Бискупского и Гришу Бостунича, но ведь и Розенберг по-русски говорит гораздо лучше, чем по-немецки, и Шейбнер-Рихтер… У них от бошей – только вши да фамилии!

– Боюсь, Оля, – сознался я, – что именно русское окружение, подкармливая этого бродягу, и заразило его своей патологической ненавистью к бывшей Родине… Я знаю одну такую деятельницу, которая отдаёт ему ливерные колбаски, сама оставаясь голодной… Она больна на всю голову…

– Ты про notre princesse Tati?! – возмутилась Гнесина, сузив глаза в злые щёлки, очень чувственно вскинув тонкие брови. – Саша, это некрасиво и бесчестно, с твоей стороны, так о ней отзываться… Тем более, при мне… Понимаешь, выходит, что ты как будто предпочитаешь меня ей!

– Оля, у тебя какая-то женская, кривая логика! Я всего лишь сказал, что Tati психически больна, и серьёзно, и это не только её беда, но и моя… А в теории может стать и бедой всего человечества!

– Но, согласись, Ацхи, то, что увлекло Таню в Адольфе, – живо и сильно, особенно на фоне некрофилических романсов под гитару от наших золотопогонных соотечественников! Вот уж кто испит до дна, измерен, взвешен и сочтён!

Гнесина курила и ругалась, очень понятными и близкими мне образами кроя белоэмиграцию:

– И какими все набожными стали, сучата! Через слово у них теперь Бог да Богоматерь и святые угодники! Вот что сапог под зад животворящий делает! Потому как в Петербурге я их ни одного в храме божьем не припомню… Когда господами были – больше по спиритическим сеансам да по салон-борд’еlle шастали!

Каждое слово – как пуля из моего револьвера – точнёхонько в «яблочко» смысловой мишени. Именно так всё и было, и они, кого мы звали «наши», – именно такими были.

Я хорошо знал всю классику белогвардейского неврастенического юродства, и вначале, в первые дни в Германии, она меня забавляла. А потом, на повторах, стала уже раздражать. Все эти сопли о потерянном Отечестве, образа и образочки, непременно «скорбные», перед которыми теплятся непременно тусклые «лампадки»! Все эти воображаемые покосившимися кресты над отцовскими могилами, и непременная «горсточка русской земли» в батистовом платочке, которую они взяли с собой в изгнание… И теперь носят в кармане, потому что, в сущности, всегда они думали только о своём кармане, и всегда были только карманными патриотами… Теперь они меряются «горсточками родной земли», но когда вся эта земля им принадлежала, они совершенно не задумывались, кто на ней живёт, и как.

И знаете, почему? Я вот прекрасно знаю, потому что один из них, плоть от плоти: их, или, правильнее сказать, нас – всё тогда устраивало. И сегодня они называют пулю от «благодарных» соотечественников «холопской», ничуть не задумываясь, откуда взялись холопы, кому служили и как себя в холопском звании ощущали…

– Оля, Оленька, мне ли не понимать? – качал я по-татарски вкруговую обритой (чтобы спастись от вшей) головой каторжника. – Это дабы холопов понять, мне нужно делать над собой усилие и напрягать пажеское образование по гуманитарной части… А вот эту публику понять – для меня запросто и вполне органично…

 

***

В съёмочном городке – отчасти призраке, отчасти бивуаке, я был эффектен – даже со шваброй в руках, которую периодически поручал мне Плюмпе, доверяя сметать со съемочной площадки всякую экзотическую дрянь. Боже, чего только не подмела швабра в моих руках! Декоративные крылышки нетопырей, черно-белые бутафорские подделки под деньги, серое – для черно-белой съемки – конфетти, кости упавшего с аппарата и разлетевшегося по всей площади съемочного скелета…

Один раз пришлось подмести пуму – самую настоящую пуму, дикую, яростную, в цирковом ошейнике, но совершенно взбесившуюся. Она подрала нашего дрессировщика, вырвалась с поводка, и рыча, угрожающе замахивая когтистой лапой, пошла на Ольгу…

Ольга закричала и спряталась за мою спину. Когда пума приблизилась – я нанес тонким черенком швабры колющий удар выпадом в большой влажный нос хищника. Пожалуй, перестарался: черенок от силы удара продольно треснул, а пума откинулась в обморок и чуть не сдохла. Нос у таких животных – самое болезненное место, сгусток нервных окончаний, и я вполне имел шанс прикончить зверя, обошедшегося Плюмпе недешево…

– Клотце… Саша… – смотрела на меня Ольга своим неотразимым взглядом. – Ты мой спаситель… Настоящий рыцарь…

– Ну да! – не удержался я от распускания павлиньего хвоста перед красивой женщиной. – Я ведь, хочу того или нет, – потомок крестоносцев, копейные удары у меня в крови…

И я – сам не знаю зачем – в максимально романтическом камертоне рассказал Ольге об Урре-Каро, о разбойничьем утесе над бушующей Балтикой, о пиратском наблюдательном посте, о ложном маяке, которым в бурю заманивали купцов на камни…

– Потрясающе! – сказала она, пристально вглядываясь в мое лицо. – Это же прекрасный сюжет… Закончим этот фильм – начнем по твоему сценарию, Саша…

Это были мечты. Ничего мы тогда начать сами не могли – все решал Плюмпе.

– Саша, как только у меня появятся большие деньги, в твёрдой валюте, а это будет скоро, я их отдам вам с Таней! Не говори ничего! Так надо! Отдадите, если сможете, когда сможете, и если останетесь живы… Мы, русские, должны друг другу помогать, тем более, в такое время…

И мы помогали друг другу. По-разному помогали. Мне никогда не забыть, как однажды в актёрской гримёрке я, на правах доверенного лица юной звезды, помогал ей снять кожаный нагрудник, чёрный и с серебристыми блестящими заклёпками, имитирующий античные доспехи. Она была невероятно эффектна в этом образе амазонки, но стремилась поскорее избавиться от него, с детской невинностью щебеча мне в опасной близости тел:

– Саша, помоги расшнуровать на спине! У меня грудь от него потеет в такую жару!

Эта самая грудь, точёная и чуть привздёрнутая, грудь античной богини, тут же и явилась моему взору, плеснув в глаза кипящим молоком своей белизны и алыми вишенками сосков…

«Она считает меня содомитом?! – неслись в моей голове заполошные мысли. – Или подружкой?! Или что я до такой степени влюблён в помешанную княжну?! Нет, это решительно невозможно переносить, и я должен пенять ей, я должен ей сказать, что так со мной нельзя, что я всё же…».

– Оля, я без тебя больше не могу…

– Прекрати этот вздор! – почти что взвизгнула, почти взорвалась Гнесина. – У тебя уже седые виски, и поседеть они успели за то время, в которое ты прекрасно без меня обходился…

– Поседел я от горя, Ольга Антоновна… А не от преклонных лет… А без тебя обходился, потому что ты так близко не была…

– Я и сейчас далеко! Ты уборщик, Ацхи, уборщик, носильщик, ну и… немножко победитель пум! А моё лицо уже в каждой немецкой газете, и скоро оно там будет на передовицах… Не думай о себе много, беглец, и не думай обо мне лишнего…

 

***

Съемки закончились. Ольга добилась всемирной славы, а молодой Гитлер – признания клоунов, загнанных на стол, в том, что Ольга Клиппер-Гнесина самая лучшая девушка на свете. Прямо скажу, клоуны не сильно сопротивлялись. На трусоватых клоунах он привыкал к лёгким победам своей «триумфальной воли». Расскажи мне это кто-нибудь тогда, я бы тому рассмеялся в лицо…

И мы с Гнесиной напыщенно расстались. Думая, что холодно. Думая, что навсегда. Думая, что оба очень довольны собой, и необычайной стойкостью своей выдержки: прямо «триумф воли», которому позавидовал бы этот шут, наш общий знакомый Адик, по фамилии Гитлер и с псевдонимом «Шикльгрубер»…

Времени прошло мало, и я думал, что Мюнхен за дни моего отсутствия не изменился. Но Мюнхен изменился, и не в лучшую сторону. В нём стало ещё мрачнее, ещё холоднее, и сквозняки безысходности буравили меня острее, чем до отъезда в студийный городок. А может быть, таковы законы восприятия у человека, который вернул старосветскую привычку лежать в горячей ванной, и теперь вот снова выброшен мыться в холодной лохани?

Мой старый знакомый Клаус Эйнрикер сумел кое-как заново найти себя, собрать вдребезги разбитую судьбу из осколков. Он снова работал в газете, правда, уже не редактором, а с существенным понижением, заведующим отдела культуры, но и то хлеб. «Muenchner Neuesten Nachrichten» – «Новейшие мюнхенские сообщения» – звался этот журналистский ковчег, вобрав в себя остатки коллективов специализированных изданий, вываливая на голову читателей всё, что попало, но отдавая предпочтение спортивным новостям…

«Премьера завершилась успехом обаятельной русской» – написал я в обзоре для «Новейших», отдававших нафталином старомодного профессионализма.

По традиции добрый и снисходительный Эйникер переставил слова в немецком префиксе («Обаятельной русской успехом премьера завершена была»), а потом жирно вымарал слово «русской» и написал сверху «иностранки».

– Клотце, всё! Всё! Schlafende Hunde soll man nicht wecken! [немецкое идеоматическое выражение, означающее что-то вроде «не буди лихо, пока оно тихо»]. В нашей редакции слова «Россия» и «русский» больше не употребляются! Меня тошнит уже, в Мюнхене плюнешь – обязательно в русского попадешь, даже наши «наци» уже по-русски матерятся…

Потом помолчал, поднял на меня грустные еврейские глаза (впоследствии они ему дорого станут) и предложил более деловым тоном:

– Слушай, Ацхель-Теобальд, а всемирный конгресс монархистов в Буде на этот год перенесли… Может, съездишь, а?

Боже мой, прежняя жизнь дохнула на меня затхлым духом ночлежной каморки! Не так страшна нищета, как возвращение в нищету, после того как поблазилось, что её покинул…

 

10.

Большим кризисом, страшным, но очередным (его в «великую депрессию» историки так и не выделили, оставив в рядовых), штормило всю мировую экономику. У нас, газетчиков, появилась странная – а впрочем, и вполне понятная – забава: искать по свету, где живут «хуже Мюнхена». Доставалось от шелкопёров и России, голод в которой предсказуемо увязали с большевиками. Но картины мора – и отнюдь не Томаса[46] – в странах без большевиков, с садистским сладострастием рисуемые моими коллегами, доказывали, что везде в мире творится одно и то же. Из Польши, Чехословакии, Румынии шли репортажи о голоде, доходящем до людоедства и массового бродяжничества.

«Хуже всего дела в Вене, – хвастался осведомлённостью доктор-писатель Макфи. – Постояльцы венских гостиниц всё также наслаждаются икрой, не замечая, что на улицах полно голодных попрошаек. В магазинах всё также продают цветы, в кабаре подают шампанское, а Вена умирает…

Смертность среди детей увеличилась более чем в два раза… При развале Австро-Венгерской империи её несчастная огромная столица оказалась отрезанной от угля, которым снабжались её фабрики, и от зерна, которым питались её жители, теперь она должна все это покупать втридорога у враждебных к ней стран».

Далее Макфи делал вывод, который очень понравился бы публицисту Шикльгруберу, скрывающему со стыда свою подлинную фамилию: «Если сильные державы не помогут сейчас Вене, то ей ничего не останется, как обратиться опять к старшему брату – Германии».

Чтобы этого не случилось (а это, напомню, чуть позже всё же случится) – американская организация ARA ежедневно кормила тысячи голодающих детей Вены. Это были жуткие сцены: когда к бадье с дешёвой кашей, приправленной маргарином вместо масла, сбегались, как призраки, как бродячие коты к сердобольной старушке, маленькие люди с выпирающими из-под кожи костями, в лохмотьях…

– Ну уж дудки! – возмущался другой мой коллега. – Что там Вена, а вот Берлин-то не угодно ли посмотреть?!

«В центре Берлин выглядит процветающим – большие гостиницы и рестораны, театры всегда заполнены посетителями, все очень дешево для туристов из Англии или Америки.

Но берлинские дети настолько худы, что напоминают живые скелеты, многие из них полураздеты, остальные одеты в лохмотья. Семьи из шести-семи, и даже десяти человек ютятся в подвальных комнатах, по сравнению с которыми даже подвалы фабрик кажутся раем. Их одежда красноречивее всяких слов говорит, до какой нищеты доведены её владельцы. А ведь кажется, ещё вчера эта детвора была из вполне обеспеченных семей…».

«Я посещал дома, – строчил корреспондент, – которые раньше принадлежали к среднему классу, теперь же в них обои отстают от отсыревших стен, простыни с кроватей ушли на пошив белья, разбитые окна закрыты картоном или забиты досками, отчего углы стали еще темнее. Комнаты сдаются в поднаем, чтобы найти деньги на квартплату, и семьи сжимаются в один угол, в тесноте, доходящей до антисанитарии…

Я наблюдал детей, которые едва ли в ярд ростом, они не умеют ходить. На вид им можно дать два года, на самом деле им семь или восемь. В Берлине я встречался с женщинами из высшего общества, чахоточными от непреходящего голода. Смерть от туберкулеза в Берлине выросла в три раза. Во время и после мировой войны смертность от истощения среди детей до пяти лет увеличилась на 300%, но будем учитывать, что послевоенные цифры больше, страшнее военных[47]…».

«Спасение детей, – писал уже лейпцигский корреспондент в нашу редакцию, – не только благотворительное дело, оно имеет экономическую важность и большое международное значение… В школе подкормят тех, кто может сам туда дойти, но многие уже и не могут доковылять туда. Рахит – бич нашего времени, он страшнее «испанки»[48]…».

Вот чем теперь хвасталась Вена перед Берлином, Берлин перед Веной, а Лейпциг перед ними обоими. И кто хвастался? Мы, газетчики, которым самим не хватало на горбушку ржаного хлеба…

Советские люди, которым не довелось пожить при капитализме, – слабо себе представляют, что это такое. Поясню на правах очевидца: коли он не убивает вас лично (а это чаще, чем вам кажется), то он всегда «убийство за окном». Даже если к вам фортуна благосклонна, и у вас дома всё спокойно – вы обречены постоянно внимать то умоляющим жалобным воплям, то придушенным шершавым стонам.

Вечному фону, несущемуся с улицы. Там кого-то добивают, давят в петле, когда долговой, а когда и пеньковой… Втаптывают в ничто. И эти звуки, которые всегда с вами, – елозят по нервам, как железом по стеклу. Даже ежели лично с вами ничего худого не приключилось – вы слышите, видите, и отчётливо понимаете, что вам как бы показывают за окном ваше будущее, и завтра-послезавтра с очередным витком очередного непредсказуемого и непостижимого «краха бирж» – увиденное случится уже с вами…

– От всего этого можно с ума сойти! – сказал я как-то вечером Тане за скудным ужином, рассчитывая, наверное, вместе поплакать. – Зачем я ещё жив?! Выжить в мировой войне, в гражданской войне, и ради чего? Чтобы воровать для супа неспелые яблоки?!

Но Таня моя отрезала со всей атаманской суровостью:

– Коли бы тут были какие-то другие люди, которые через всё это не прошли, – тебя бы, наверное, пожалели… Но здесь все такие. Кому тут тебя жалеть?

В этом – вся разница между ней и Ольгой. Ольга бы поняла. А даже и не поняв – сыграла бы понимание. Она же актриса! Не то, что Таня…

Я сделал свой вывод: если психическое заболевание окажется массовым, то о нём пишут уже не «история болезни», а проще и короче: «История». И, понимая, что княжну Урусову моё умозаключение нисколько не трогает, стал мечтать о новой встрече с Гнесиной, чтобы обрести благодарного слушателя для казавшихся мне безупречных выводов…

 

***

Мистика во всем этом таинстве налицо: Адольф Шикльгрубер, человек, которого никогда не было (потому что это псевдоним Гитлера), выкупил за 100 тысяч марок, которых у него не было (уж это я наверное знаю), газету у барона Зеботтендорфа, то есть человека, которого тоже никогда не было…

Когда пишут о бароне Зеботтендорфе, по сути, предопределившим этой сделкой грядущую мировую историю, – забывают (или не знают), что на самом деле это был Адам Альфред Рудольф Глауэр, сын железнодорожного машиниста из Дрездена. Прежде чем стать «бароном» и магистром тайного мистического ордена «Туле» – этот чумазёнок каким-то образом попал в Османскую империю, принял там турецкое подданство (как ни смешно это звучит), познавал суфизм. Словом, был тот ещё «фрукт», вполне под стать липовому «Шикльгруберу»…

Публично сделка происходила между Адольфом и Адамом, однако в протоколе мюнхенского регистрационного суда от 16 ноября 1921 года права переходили к Гитлеру от «Общества Туле». Общество, имея юридическое лицо, не хотело о себе никаких публичных упоминаний, для такой цели и завело в своём распоряжении «турецко-подданных баронов», заботливо выращенных из кочегаров торгового флота.

Вообще отмечу: «усыновление» – любимая забава масонов. Например, барона Поля Анри Гольбаха, всеевропейского глашатая нигилизма, за сто лет до описываемых событий вырастили из маленького Генриха Дитриха, сынишки мелкого и разорившегося торговца. Да разве его одного?!

Зачем члену ордена Туле продавать другому члену ордена Туле газету, которая принадлежит ордену Туле в целом, а не отдельным его членам? Что за странная сделка внутри ложи?

Я, может быть, последний живой свидетель того, как это случилось, потому что мне довелось присутствовать в орденской зале Туле, где всё и произошло. Зала эта была обустроена покойным герцогом Иоганном Альбрехтом Мекленбург-Шверинским, мистиком и оккультистом, одним из представителей «чёрной аристократии» Старой Европы, в его мюнхенском готическом особняке. Когда-то собрания в ней были очень величественными, пышно-ритуально-старомодными…

Меня обступили ажурные каменные кружева стрельчатых арок и аркатур (колонки, соединяющие стрельчатых арки в готическом интерьере), на меня разноцветными фасеточными глазами стрекоз смотрели сводчатые, заострённые сверху витражи. Меня окружал странный, многократно изломленный, как психика создателя этого дома, фасад с выступающими эркерами, щитами и скрещенными мечами, диковинными бронзовыми зверями, как бы охраняющими высокие и узкие дверные проёмы и альковы…

Словно крышка лакированного гроба, подавлял кесонированный свод морёного дерева, и тяжеловесный дубовый, плашечный цоколь внизу стен. Между ними – выгоревшие и слинявшие гобелены с готическими рисунками… Жутковат был и мёртвый, холодный, при подвывании ветра через дымоход плюющийся пепельным прахом камин шатровой формы.

Но беспощадное время добралось и сюда, отчего былое величие предстало перед нами с Таней довольно облезлым, потёртым, траченным. Орден «Туле», и весь стоящий за ним сатанинский бомонд Старого Света переживали далеко не лучшие времена, и более всего напоминали мне наших дореволюционных, ужавшихся до флигеля помещиков, безнадёжно загрязших в ломбарде.

Эти «тульские самовары», напыжась от давно в них заложенной и многократно перезаложенной по ломбардам сословной спеси, проводили прослушивания, экзаменовали претендентов на свои последние деньги, мечтая отыскать «новое светило», которое изменило бы неумолимый для «чёрных лордов» ход небесных светил.

Многие пробовали здесь свои ораторские искусы – благо, недостатка в нищих авантюристах Германия не знала. Как я понял, одним из таких соискателей был кочегар с турецкого парохода Адам Глауэр, многим, но не всем удовлетворивший «туляков» в роли «барона Зеботтендорфа».

Он был слишком умным, этот самородок Адам, он был слишком рассудочным, очень быстро хватал на лету любые знания, и думал, что в этом его сила. Трагически (а может быть, и счастливо) для себя не понимая, что умные в этой гроссмейстерской зале не нужны, умные и рациональные уже всё пустили прахом, подчиняясь логике, и не додумываясь (в силу здравости ума своего) сломать ей хребет.

И тогда «тульские старожилы» осуществили этот фиктивный перевод знаменитой впоследствии газеты «Фёлькишер беобахтер» к новому своему «исполнительному магистру».

Аристократы Туле, среди которых, надо сказать, были и наши русские, – потеряли уже почти всё, но кое-что на дне фамильных ларцов у них ещё оставалось. Немного по их меркам, но очень, запредельно много по меркам отставных кочегаров вроде Глауэра, слесарей-алкоголиков, вроде Дрекслера, или незадачливых акварелистов, вроде Адика…

Заседание в тайной зале ордена вёл Альфред Розенберг (редактор «Фёлкишера»), и делал это с сильным, заметным, как и у меня, русским акцентом[49]. И неудивительно: Розенберг подавлял русскую революцию в составе «чёрной сотни»[50] – когда Гитлер ещё под себя пешком ходил…

– Он всегда такой странный! – шепнула мне на ушко притащившая меня сюда, к этим нафталинным монстрам, Танюша. – У него всегда такие странные идеи…

Ах, Таня, Таня, в твоём-то случае как уместно посетовать: «и кто бы говорил»!

Я чувствовал себя в главной зале мистерий Туле, как в Оксфорде времён Дунса Скотта, как в Сорбонне эпохи Фомы Аквинского. Последние годы я дышал всё больше отбросами и гнилью, которые – как и лучшие побуждения человечества – интернациональны. Теперь же на меня дохнуло Европой. Католичеством, попами папизма и лютым Лютером. Чумой и чумными пирами. Шорохом гусеничной вереницы братьев-миноритов. Расщеплёнными, болезнетворными идеями, которыми стреляли в мир, в белый свет, как в копеечку, тщательно выбритые жерла мохнатых орденских тонзур… Есть ли универсалии, нет ли универсалий? Здоровое христианство обладает иммунитетом от таких мыслей, православию такие вопросы чужды – и проскользнули в Средние Века мимо нас незамеченными.

Европа – чрево, много веков вынашивавшая Нечто, и вот теперь готовая разрешиться от бремени, подыскивая для трудных родов в зале герцога Шверинского подходящего акушера…

Европа моего поколения, изрядно потасканная и многократно овдовевшая после её пылких романов, давно уже переболела соблазнами Свободы. Тёршийся тут же (куда ж без него!) Гриша Бостунич объяснил это перед заседанием, в кулуарах, довольно изящно:

– Что мы поняли, господа?! – размахивал он крупными, загребущими пятернями. – Если дать мужикам свободу – делать то, что хочется, а не то, что приходится, – то почти гарантировано они выберут занятие на стыке самого простого и самого приятного.

Так он выразился с потешной мудрёностью, «непонятно о чём», манерой, принятой у гнилой интеллигенции. А потом «снизошёл» и расшифровал:

– То есть будут пить водку. А если дать им ещё свободы – вы же понимаете: свобода измеряется в рублях... То они доберут закуской. Всякое иное занятие будет иметь в глазах мужиков тот или иной изъян: или недостаточно простое, или недостаточно приятное…

Таня, слушая Бостунича, перхотно трясшего козлиной бородкой, горячо поддакивала:

– Уважать собственный выбор человека? Но у большинства людей он меняется по многу раз в жизни! Причём напрочь отрицая предыдущий! Какой уважать прикажете – от 14-го или от 17-го года? Причём уважив один – презираете другой… – она капризно, и в то же время истерически кривила губки. – Только сакральное достойно уважения, а не собственное.

– Танечка! – вывел я княжну под локоток из кулуарного кружка самолюбых и самовлюблённых спорщиков. – Коварство слова «сакральное» в том, что оно обозначает не только божественное… У нас его переводят как «священное», но это не совсем правильно. Вернее было бы перевести как «храмовое» или «культовое». То есть далеко не всегда священное! И храмы, и культы бывают демоническими…

– И пусть, и пусть! – обжигала меня жгучими очами любившая меня и ненавидевшая человечество до лютой черноты своих зрачков Урусова.

– Ну, знаешь… – пожал я плечами и развёл руками.

Перегорев Свободой, Европа перегорела и Разумом. Магистерскую залу Туле давно покинули раннемасонские прекраснодушные утопии о построении «точной механики общества», жизни, что была бы для народов изобильной и вседостаточной, хоть бы при этом и строго-тиранической.

Как на кольце царя Соломона – «и это пройдёт». И прошло…

Теперь Европа придумала более дешёвую замену очень уж затратному изобилию для каждого засранца. Европа однажды открыла для себя, что чем больше нищих, и чем глубже их нищета – тем больше можно нанять по дешёвке из их среды карателей, погромщиков. Чем больше терроризирующих население дешёвых карателей – тем глубже в нищету можно загнать население, тем ещё дешевле станут каратели, в которые ещё охотнее станет идти молодёжь из гетто.

Строго говоря, это далеко не новый «принцип Валленштейна» – война саму себя кормит. В данном случае саму себя кормит социальная война. Чем больше отнял у людей, тем больше у тебя денег, чтобы нанять из числа этих же людей их подавителей. Денег-то больше, а громилы готовы служить тебе дешевле!

Теперь чёрная изнанка Европы искала себе лишь персонального воплотителя задумки о «новом рабовладении», которое свернуло бы, как страшный сон аристократа, все эксперименты и со Свободой и с Разумом. Были люди умнее Адольфа – но на эту роль они не годились. Были люди шире и сообразительнее Адольфа (по сути своей, замкнутого и аутичного параноика) – но и они не годились для замыслов Туле.

В полумраке, в треске ритуальных свечей готической залы очевидно и выпукло выпирающие недостатки выродка Адика – волшебным образом переплавились в достоинства. Именно то, чем Гитлер отличался от вменяемого человека, именно то, что делало его посмешищем в юности и мешало ему найти себя среди людей, – вдруг помогло ему отыскать себя среди нелюди.

Туле искало эксцентричного безумца с задатками бесноватости. И оно такого нашло.

– Я намерен доказать, господа, – заносчиво, но в то же время и заискивающе-истерически вещал Гитлер на прослушивании, в прекрасной акустике стилизованной под церковную, залы, – что террор творит чудеса! Но для этого он должен быть настоящим, всеобъемлющим! Предыдущая аристократия совершенно не способна к тому уровню террора и подавления хамов, который необходим, чтобы вечно держать их в узде! И значительная доля вины за коммунистический дурман лежит именно на старой аристократии, сызмальства приученной лукавыми наставниками к деликатности и обходительности. Быдло никогда бы не додумалось само до идей уравнительства! Это внушали быдлу попы, а вы столетиями поощряли их лунные культы. В этом значительна вина рифмоплётов, живописцев, всего этого богемного сброда, при одном упоминании которого мои соратники хватаются за пистолет! Нет, господа, культуру надо рубить под корень!

И он энергическим рубящим жестом ладони показал, как надо рубить культуру.

– Если сохранить хотя бы один побег этого ядовитого плюща, то от него непременно в грядущем произойдёт и побег рабов! Но могла ли это сделать с должной решительностью и педантичностью старая аристократия, крестившаяся на каждую колокольню? Они сами сочились гноем культуры, как Kuhpilz (грибы-маслята)!

Раннее средневековье – вот наш идеал, господа, эпоха новых рыцарей, пусть и технически совершенная, но нравственно обладающая полнотой и целомудрием германских племён эпохи великих завоеваний! Наши предки из Вальхаллы, поклонявшиеся Одину, задолго до Дарвина открыли величайший закон природы, закон великой и беспрестанной борьбы за существование! Всё живое пожирает всё живое, если не хочет само быть сожрано.

Иным способом ничто живое не может получить жизненного пространства. Но скажи такое аристократу старой школы – он же поморщится! Он выродился, из носителя меча превратился в носителя плесени по имени «культура» – да ещё и гордился этим! Чего же удивляться, что под таким хозяином, изнеженным, избалованным, расщеплённым в себе, вместо Тора и Одина почитающего Тору и болтливого галилейского босяка-семита, зашатался его трон и подняли голову много возомнившие о себе мясные скоты?!

Так говорил будущий фюрер – и это, современным языком выражаясь, «зашло». Он убедил старых геморройных призраков средневековья, восседавших на точёных стульях из красного дерева с нимбами высоких спинок за одуванными сединами их голов, окружая их плеши солярными символами столярного исполнения.

Он заставил их поскрести по сусекам фамильных шкатулок, и делать взносы… Потому что иного выхода – кроме вот этого лающего, страдающего собачьим бешенством пса – из сложившегося для них положения они не видели…

 

***

Итак, согласно мифу, Гитлер заплатил обществу Туле (или лично барону Зеботтендорфу, миф на то и миф, чтобы расходиться версиями) крупную сумму. Пусть речь идёт не об имперских, золотых, а всего лишь о веймарских, «ржаных», как их тогда звали, марках – с точки зрения дна нашего обитания эта (в общем-то небольшая) сумма представляется запредельной.

Её и не было – потому что не могло быть. Ефрейтор, а потом безработный с вечно голодными глазами, ни с того ни с сего вдруг покупающий редакцию, словно пачку папирос? Ну это, знаете, как вам бы рассказали про ночного сторожа в банке, которого поутру вдруг назначили директором этого банка, «минуя всякие формальности и промежуточные ступени»…

Я-то уж точно знаю: ничего им Гитлер не платил. Он им понравился, они сделали на него ставку. И выдали ему актив на 100 тысяч «ржаных» марок. Бродячий пёс получил золочёный ошейник, и те, кто были рядом, – оказались, пусть крайне скаредно, но тоже «приподняты».

Нужно было жить. Жить и держаться поближе к «Русскому комитету» генерала Бискупского. В нем у меня был важный должник – норвежский эстонец Теодорих фон Редзет…

…Из чего, где и когда барон и редактор каталога «Райхсбоннермахер» штамповал редкие монеты моим чеканом – я не знаю. Я вообще не видел ни одной готовой монетки, и наверняка бы не опознал товар, если бы меня привлекли в качестве компетентного эксперта. Теодорих пожадничал и не преподнес мне даже единственного образца в качестве брелка или сувенира.

Но я не обижаюсь на него. Очень скоро я стал счастливым обладателем невообразимой в моем прежнем положении суммы золотых и серебряных монет, имевшей полное, законное и абсолютное хождение на всей территории германской республики, и вполне меняемой на любую валюту любого другого государства…

Теперь у меня было все необходимое для жизни: недорогая, но приличная и новая одежда, куча угля для протопления нашего с Таней съемного угла и… утопляемые, но упорно всплывающие, неотступные, как само безумие, маниакальные мечты снова быть с Ольгой Клиппер-Гнесиной!

Она казалась мне жизнью, подчёркнутой светом, тем более, что я жил в склепе, среди «бывших людей», с их замурованным в тупике мысли отчаянием и их ненавистью к обидчикам, на моих глазах перерастающей в неразборчивую ненависть ко всему живому, с их памятью о мире, которого больше нет, и их неприятием всего, что в мире осталось, не кануло в лету вместе с их погребением заживо. Ревнивые мертвецы молились на быстро крепнущего Адика, связывая с его, уже тогда очевидной паранойей, свои мечты утащить с собой в могилу всё сущее…

 

***

Таня, желая, наверное, развлечь, донимала меня историями из параллельного мироздания, смакуя свою боль, и с невольной, нисколько не понимаемой ею жестокостью бередя мои нутряные раны:

– …А о шестом годе я в Киеве квартировала на Меринговой улице, и в меня влюбился сосед! Кузен Ани Горенко, весьма приятный юноша – но не такой роковой, как ты…

– Очень мило, но к чему это сейчас апрофондировать[51], душа моя?

– Да потому что это было! Я и сама не верю, но ведь было…

Далее я узнавал, сжимая от нравственной боли виски ладонями, что «через это они поссорились с Аней Горенко», которая была по уши влюблена в своего старшего кузена и безумно ревновала к Урусовой, и не верила, что Урусова искренне холодна с этим молодым человеком…

– Что ты говоришь, Таня? – не выдержало во мне ретиво́е здравомыслия. – Как это может быть в Киеве, в шестом году – Мерингова улица?! Ты, вероятно, путаешь с годами гражданской войны…

– Я ещё не сошла с ума! – леденела моя княжна сословной спесью. – Обоснуйте, барон!

– Ну, Франц Меринг – известный социалист, марксист хуже Пугачёва! Как может быть в царское время улица имени Меринга?

– Так-то был, значит, другой Меринг! – упрямилась Танюша.

– Ну, какой другой?!

– Уж не знаю, сударь мой, однако ж прекрасно помятую: мы жили на Меринговой улице, и Горенки там жили, и Аня Горенко, в отместку мне, всем сплетничала, что от её кузена «пахнет обедом»!

– ?!

– Очень едкое было оскорбление, какое только может выдумать мастерица слова! Времена меняются, Ацхи, и нынче мы бы с тобой не отказались его понюхать, правда? «Ко вкуспеху», как говаривала наша кухарка, ты должен её помнить… – это она бросила очень небрежно, холодно, если учесть, что кухарка нас в своё время и разлучила. – Он же ведь каким обедом-то пах? Старосветским, помещичьим…

– Однако ж Меринг и царский Киев… Очень странно, мон ами, очень странно…

Годы спустя я узнал, что Аня Горенко – это Анна Ахматова, и очень горько пожалел, что привязался к дурацкой улице, вместо того чтобы спросить поподробнее про детство легенды!

Если бы она дожила до внуков – не сомневаюсь, они слушали бы её неистощимые истории, раскрыв рты и заворожённо.

– …Устрицы стояли на столе уже несколько минут, что дурно для устриц, мы увлеклись беседой о парижских сезонах… Воспользовавшись этим, Бонвиван, наглец, полазун, вскочил на стол, думая поживиться там воровским манером, узрел устрицы нагишом, испугался, прыгнул прочь, и в прыжке обрушил весь кокиль [особое блюдо для устриц, имеет форму жемчужной ракушки] на паркет… Ах, как больно сейчас об этом вспоминать… – созналась моя княжна.

А мне не больно, думала она? Я из чего – из чугуна отлит? День в суетах, серой ветоши занудного цепляния за жалкую жизнь, а когда смежишь усталые очи, приставив к виску, стволом самоубийцы, твёрдый угол жёсткой, как углём набитой подушки, – сразу же приходит… дом, дом…

Я сплю – но я иду. И понимаю во сне, что до моего дома ещё нужно немного протопать – по нынешней улице Короленко до Фонтанки, а там ещё поворот к доходным домам второй линии, где мой бедный das russische gardistоffizier[52] отец снимал себе квартиру, достойную его убогих остзейских представлений о роскоши.

Но как же не узнать мне дома купца Баскова! Это же Басков переулок между Преображенкой и Фонтанной, и прозван он в честь купца ещё до моего рождения по фамилии главного домовладельца... Архитектурной глыбой высится здесь дом архитектора фон Постельса и здание женской гимназии княгини Оболенской, построенное в самом конце прошлого XIX века…

Родные места! Пристанище детских игр и первых надежд, скамейки, на которых читаны первые книги, липы, под которыми были первые поцелуи… Город, которого больше нет. Прошлое, которого тоже больше нет, кроме как во мне. И даже в Тане, хотя мы именно с ней катались в лодке, с такой юной и свежей тогда княжной, тургеневской девушкой, которой тоже больше нет, хрупкой и утонченной, и разговаривали об эмпириокритицизме (нашел, о чем с девушкой разговаривать, болван – доселе укоряю себя).

Помню, я чистил для нас с Танечкой апельсины, и кожуру бросал в воду (мне было не до кожуры, я упоенно пожирал глазами предмет своего мальчишеского обожания). А отец, взявшийся на гранитном парапете откуда ни возьмись, отчитал меня преобидным образом.

Нет, ни за шашни с Танечкой, и не за безделье в разгар трудового дня. Он отчитал меня именно за брошенную в канал кожуру апельсинов…

– Еin sprechendes beispiel die deutscheschweinerei! [«Это яркий пример «германосвинства» (нем.)] Веди себя как русский человек, а не как захватчик в родном городе!

Когда он ушел, Танечка, удачно пародируя его движения и интонацию надутого сноба, выбросила в воду и сам апельсин, произведя ещё один термин в духе моего славянофило-папы:

– Tatarischschweinerei [«Татаросвинство» (нем.)]! – провозгласила Танечка, намекая на свою ордынскую фамилию, и воздела тонкие руки в ожидании карающего грома с небес. Мы хохотали как сумасшедшие и хохоча приближались друг к другу лицами чуть ближе, чем это положено в приличных семьях… Но чего там взять с «германосвинов»?

И вот в памяти моей я доселе всё хожу и хожу вдоль нашего канала, и инстинктивно все пытаюсь собрать давно истлевшую апельсиновую кожуру, за которую ругал меня папа…

Все мы дети Российской Империи – неважно, что немецкие или татарские, главное, что родные для неё, единоутробные в ней и принявшие её в себя, как единственно возможное Отечество. Но это – прошлое. Отвергнуть, оттолкнуть его нельзя – как нельзя отказаться от почвы, тверди, по которой ступают твои ноги, ибо не на чем станет стать…

А что можно – если отвергнуть нельзя? Наше прошлое раскололось. Разводятся мосты, расходятся плиты, расплываются льдины… И у нас, может быть, последний шанс выбора, которого не станет уже завтра, когда льдины разойдутся слишком далеко. Можно взять оттуда всё лучшее, а можно всё худшее. Но цепляясь за расходящиеся края, в попытке, жадничая памятью, удержать и то и другое – нельзя ничего, кроме как порваться…

 

***

Как порвался разум моей Татьяны, свет Павловны, хотя иногда – когда мне казалось, что она совсем безумна, она вдруг приоткрывала краешек завесы своей души, и обнаруживалось то, чего я старался и желал не видеть: она всё понимает…

– Люди могли бы жить по-людски и легко и запросто, – однажды сказала она мне, причём глядя очень серьёзно. – Если бы они не были… людьми!

– Вот те раз! – развёл я руками, растерявшись от неожиданности.

– Понимаешь, мон шер Ацхе, среди людей есть тупые, и в мире торжествующего разума им ничего не светит. Там они всегда будут на побегушках, задворках, на третьих ролях… Торжество разума для них приговор. Тупых людей очень много. Именно они сделают нашу игру…

– Ты опять ходила слушать митинг Адольфа и Макса? – отодвигаясь с некоторой даже брезгливостью, поинтересовался я, подпуская холодку.

– Это лучше, чем ходить под себя, как делают те, кто ничего не могут! – отомстила она шпилькой. А потом сверкала глазами, в точности из романса «Очи чёрные»: – Разумные сильны своим умением считать, рассчитывать. Но тупые сильны своей многочисленностью! Мон шер, если один умный сумеет натравить тупых на других умных, то…

Она захлебнулась от восторга. Мечта о мести перед её внутренним взором уже реализовалась, воплотилась. Разумеется, она видела умной себя, может быть меня, но уже не Адика, который в её мечтах представал лишь орудием.

– Сословное чванство, волшебное чувство превосходства над другими, мон ами, много веков побуждало людей нашего круга убивать и умирать за свои сословные привилегии, тащить на дыбы и плахи любого, кто даже à la blague[53] позволял себе усомнился в них! Мы дрались до последнего, но нас оказалось слишком мало. А если бы нас было больше?

– Что ты имеешь в виду?

– Ацхи, а ежели передать наше исконное, сословное чванство превосходства, наш врождённый кич собой в восторге перед своим величием – целой нации? Это и есть нацизм! Господин в нём не барон и не князь, а вся нация. C'est plutôt chic[54].

– Что, прости? Я не силён в лягушачьем…

– «Это сплошное чванство». Для всех. Чувство заносчивого превосходства, как у аристократа, но только для всего населения. Как думаешь, сработает? Я тебе скажу: вижу, что работает. Это гораздо ближе тупым, чем какие-то сложные расчёты и замысловатые многоходовые планы по архитектуре прекрасного будущего!

– Нация-господин над нациями-рабами? Не ново, Таня. Ранний феодализм в Европе. Тысяч триста франков над двадцатью миллионами сиагрических галлов…

– Но сработало же! – мрачным, тёмным огнём горел – и жёг меня – её взгляд из преисподней. – Мы дадим тупым освобождение от знаний и понимания! Мы соблазним их лёгкой, приятной и высокооплачиваемой ролью надсмотрщиков с хлыстами! Думаешь, тупые не соблазнятся? Те, – Таня тряхнула вороной гривой, вкладывая в слова всю бездну своей чувственной ненависти, – просчитали всё! На сто лет вперёд! Но они не просчитали одного: уровня скотства в человеке, зверя в человеке не учли!

– Я понял только то, Таня, что человечество сломало тебе жизнь и в отместку ты хочешь сломать жизнь человечеству!

– L'humanité sans moi n'est pas complete… – калёным клеймом обожгла она в ответ. И, на мой недоумённый взгляд, снисходя к моей тупости (ведь зоологически тупые типажи были теперь её новыми героями), пояснила:

– Сё есть игра слов, мой мальчик, игра слов на языке любви! Сию фразу можно перевести как «человечество без меня не в полном составе», и тогда получится простая констатация. А можно и как «человечество без меня неполноценно», и тогда получится… Ну, ты и сам догадался, верно, мон шер ами? Язык любви, Ацхе, – коварный язык! Ты знал, что слово «шер» – не только «дорогой», но и…

– Дорогостоящий? – игриво предположил я, чтобы уйти от неприятного разговора.

– Хуже! – серебристо засмеялась она. – «Еда».

– Что неудивительно для народа, объявившего деликатесами лягушек, улиток, моллюсков и заплесневелые сыры…

– Кстати, у англичан, – русалочьи улыбалась мне Таня, милая девочка с глазами убийцы, – одним и тем же словом обозначают «нежность» и «торги».

– И каким? – в её знании языков я нисколько не сомневался, но от взгляда её у меня бежал холод по спине.

– «Тендер». Много говорит о народе, правда? Как и это «шер» у лягушатников…

Таня говорила по-французски лучше Вольтера – но теперь она ненавидела Вольтера. Таня говорила по-немецки лучше Гёте – но теперь она ненавидела Гёте. «Les choses sont différentes maintenant» – «теперь всё иначе», эту фразу в её устах я хорошо запомнил, с переводом, так сказать…

 

***

Теперь героем курсистки, институтки, некогда романтичной интеллектуалки был Отто Рунге, новость про которого она мне взахлёб рассказывала в постели, как будто там не о чем и говорить боле…

Ну – как «новость»? К тому моменту она стала уже «старой» новостью, однако для Тани она не теряла прелести своей новизны. Это была ласкавшая её ухо история о том, как дурачок со справкой о умственной отсталости переспорил двух философов европейского уровня.

Отто Рунге, доложу я вам, впоследствии стал любимцем Гитлера, обласканным нацистской партией, и он пережил фюрера, однако, несмотря на такое отношение – никаких серьёзных постов ему Рейх доверить так и не смог. Немцы практичны, и они понимали, что слюняво улыбавшийся идиот не справится ни с каким сколько-нибудь серьёзным делом. Оттого Рунге так и умер (в советском плену, но своей смертью), довольствуясь лишь почётным званием «любимец партии».

– Вообще вся история переполнена трансцендентными символами, – говорила мне Таня, склонная к мистицизму. – В ней заключена вся суть, главный шкворень[55] и нервный сгусток победы нацизма над коммунизмом…

И ведь не поспоришь!

Начать с того, что произошла история в отеле «Эден». Я хорошо знаю Берлин, не раз проходил мимо и, случалось, даже жил в «Эдене», это самое сердце прусской столицы, от него два шага Savignyplatz и до Kaiser Wilhelm Memorial Church, но в этом нет никакого символизма. Символизм в другом: «Эден» расположен рядом с берлинским зоопарком, и в названии имеет расширение: Eden Am Zoo Hotel. Звери рядом, понимаете? Очень близко… Таня видела в этом символизм.

Именно туда отряд фрайкора Пабста (этого придурка я тоже знал, но он был похитрее Рунге) приволок арестованных Карла Либкнехта и Розу Люксембург. Громкие, известные имена, просто так не прикончишь. Или?!

– Суд дал бы им только рекламу! – кричала Таня перекошенным ртом. – Сделал бы их ещё более знаменитыми, и они бы продолжили своё дело, понимаешь?! Такие, как они, в судах с адвокатами – как рыбы в воде! Суд – не то место, где можно одолеть философа!

А если их просто прикончить? Бесхитростно, как принято у зверей в зоопарке, что рядом находится?

Пабст, хоть и придурок, – сам побоялся. Ну, ты же понимаешь, Ацхе, они известны всему миру, громкие имена, то да сё… Мы проиграли Россию – только лишь потому, Ацхе, что трусили перед убийством, пытались придавать казням хотя бы видимость законности – что откладывало и смазывало казни…

Но – «Les choses sont différentes maintenant». «Теперь всё иначе».

Бойцы фрайкора, выгораживая себя, впоследствии восстановили всю бойню до мельчайших деталей, и их можно понять: европейское правосудие вполне могло их ещё прищучить на остаточных дрожжах просвещения и правосознания. Даже пленных нельзя убивать «просто так», а Либкнехт и Люксембург не были пленными: они были очень известными согражданами бойцов фрайкора, всего лишь «задержанными» (ведь прав на арест фрайкор не имел).

Звери, чуя кровь, рычали и бесновались в близком Zoo, когда хитрый Пабст подозвал к себе прикормленного отрядом дурачка Рунге и дал ему денег. Тот по-детски радовался, а Пабст и лейтенант Сушон внушали ему настойчиво и односложно:

– Они не должны уйти! Они не должны уйти!

– Они не должны уйти… – завороженно повторял Отто, пуская слюну с уголка губы. О всех сложностях политической борьбы, об учёных диспутах «объясняющих господ» слабоумный ничего не знал – просто не смог бы понять. Но он понял, что «враги не должны уйти».

И дурачок Отто Рунге забил Карла Либкнехта прикладом, снова и снова нанося со всей силы удары по голове. Огнестрельное оружие дурачку дать побоялись (после, впрочем, рискнут и всё же выдадут – ведь «Les choses sont différentes maintenant»). И потому убийство получилось грязным, деревенским, что больше всего нравилось княжне Урусовой – «зоологическим». Так убивают звери – не выстрелом, а копытом, рогом, клыком и когтем…

Когда голова «красного профессора» Либкнехта превратилась в кровавое месиво, идиот взялся за Розу Люксембург. Тем же способом, к восторгу моей Тани. Он бил и бил прикладом женщине в висок, и весь истекал сладострастной слюной садиста, и приговаривал:

– Они не должны уйти! Они не должны уйти!

Выгораживая себя, фрайкоровцы на следствии клялись под присягой, что просто стояли в стороне, завороженные жутким зрелищем, и денег не получили: не за что было им платить.

– Нам ничего не дали! Только Рунге получил от Пабста денежное вознаграждение…

– Случилось то, чего так не хватило нам в Петербурге! – делала вывод Таня. – Ты понимаешь, Ацхи? Клинический идиот остановил смуту! Он простейшими действиями раз и навсегда пресёк сложнейший источник интеллектуального соблазна для человечества! Всё остальное против этих болтунов и умников не действует! Приклад, только приклад, кодексами их не возьмёшь, для них любой кодекс с их талантом к демагогии – что дышло; куда они повернут, туда и вышло…

– Ты считаешь это правильным? – мрачно спросил я.

– Нет ничего правильного или неправильного! – энергично, как и бывает у одержимых, пресекла она мои, впрочем, вялые, попытки спорить. – Есть то, что возможно, и то, чего невозможно. Идиот прекратил словопрения умников, закрыл дискуссию о сложных вопросах простейшим приёмом – и это возможно, Ацхель! И на это мы обопрёмся!

Таким стал символ её веры, пройдя горнило гражданской войны.

– Никогда не разговаривайте с социалистами! – учила Таня. – Слово – их поле. Как только вы начали с ними спорить, вместо того чтобы тупо их убивать, – вы уже проиграли. Сам наш язык философски сближает понятия «красное слово» и «слово красных» единым корнем!

Она это не в книжках прочитала, в книжках такого не пишут. Она всей своей жизнью это мученически выстрадала: царизм старого образца был склонен к краснобайству, на том и погорел.

Это ловушка, которую нацизм в наше время безошибочно опознаёт и устраняет: когда тупая кабанья ярость вдруг тушуется перед диалогом, перед евангельским культом Слова (вначале было…) – то, при всём пустословии «рафинированной» интеллигенции, это даёт трещинку, лазейку, чтобы проклюнуться социалистам.

Знаете, как всё было? Древний, многовековой, зоологический уклад насильничества, пытаясь совместить себя с евангельским культом Слова, пасовал перед красиво построенной фразой. И чтобы сохранить себя – стал делать из тех, над кем насильничал, бессловесных скотов, неспособных выразить претензию или сформулировать мысль. И этим себя утешал: мол, умных людей одного со мной уровня я бы пощадил, но не этих бешеных диких тварей, которые не умеют говорить…

А когда потом эти животные стали вести себя в расправах, как и положено животным, только мыча и рыча, неспособные выразить членораздельно претензию, как старый строй и мечтал, – «верхи» наши очень удивились, как будто скотов этих впервые видят, как будто не сами их создали!

– Самореализация и стремление к превосходству у животного в том инстинктивном объёме, в каком их понимает животное, – неотъемлемая часть учения Общества Туле…– сказала мне Таня. – Они ждут, что ты выступишь…

– Я? С какой стати?

– Ну, или хотя бы посетишь! Уклоняться от заседаний Туле для нас с тобой сейчас – дезертирство, Ацхи…

 

***

Вняв, я снова оказался в пошарпанной готической зале с хорошей акустикой высоких фигурных сводов и плохой сохранностью настенных рыцарских доспехов. И оценил – как существенно, за столь короткое время изменился, заматерел и забронзовел мой с Таней знакомый, побирушка Ади.

Ведь, казалось, только вчера он после краха кайзеровской империи жалким бродягой вернулся в Мюнхен, в опустевшие казармы своего 2-го баварского полка, где, оценив его собачью верность, ему, вопреки немецкому орднунгу, «разрешили пожить».

Забавно, да? Брошенное здание бывшей армии и в нём ночует – чтоб на улице не спать – брошенная персона бывшего человека… А много ли с тех пор времени прошло? Совсем чуть-чуть… Но он уже в хорошем костюме, сменившем его ефрейторские обноски, и самоуверенно, эмоционально взвизгивая, вещает с приказными интонациями – «как власть имеющий». А его слушают, уши поразвесив, – всякие знатные, всякие «потомки Меровингов», вроде меня, и многие улыбчиво кивают: мол, «мели Емеля, твоя неделя». Русских тут – чуть ли не каждый второй, впрочем, у русских с немцами аристократия давно уж была «одна на два дома», так переплелись все эти принцы с принцессами, что и пинцетом не разведёшь…

– Когда я говорю о германской нации, – брызгал слюной Гитлер, – то имею в виду только одно: нацию господ, достойную быть нацией господ! Если германец не господин, то он для меня и не германец! Но, подобно вождям древней Спарты, я готов повсюду в мире собирать рассыпанные зёрна солярного арийского начала! Даже в Тибете, господа, даже в славянских болотах! Даже если ариец и не знает пока о своём происхождении – именно воля к власти выделит его в состав германского райха!

Это был комплимент Адольфа к своим кредиторам и прочим доброхотам. Не все немцы поддерживали его, зато многие, кто его поддерживал, не были немцами. И тогда он расширил свою расовую теорию, но, не отменяя её, присвоил себе право лично назначать в арийцы. На первых порах, как это случилось с жуликом Гришей Бостуничем, – за весьма скромный взнос в партийную кассу. Гриша, ставший «Шварцем», – несмотря на всю свою малоросскую смуглявость и сальность, до конца считался у нацистов «образцом арийца». Вот как может волшебным образом сказаться на «расовом очищении» успешная торговля фальшивыми камнями…

– Воля, воля, и ещё раз воля, и никакого снисхождения! – взвизгнул Гитлер по-женски, а потом вдруг указал в мою сторону, заставив меня в испуге отшатнуться. – Остзейские бароны понимают это! Бароны Российской Империи – Розенберг, Унгерн фон Штернберг, Тирбах – эти имена будут начертаны в зале славы среди имён других героев нации господ! Надеюсь, что и ваше, фон Клотце! Прошу, вам слово…

Растерянно хлопая глазами, никак не ожидая от этого безумца такого конфуза, современным языком называемого «подставой», я не имел ничего, кроме как поведать историю своего ничтожества:

– Господа, – комкано теребил я бессвязный экспромт, – хотя я прошёл всю мировую войну, с первого дня… Но… Остался в малых чинах. На меня ещё в четырнадцатом году донесли, что я непочтительно отозвался о визите в нашу часть государя императора…

Я неосмотрительно высказался в кругу сослуживцев в том духе, что у вождя нации должны быть дела и поважнее, чем шесть часов кряду одеревенело любоваться парадом дрессированных болванчиков, бесконечным строем маршировавших перед ним… По законам Империи нашей меня должны были, как минимум, отправить рядовым в дисциплинарную роту за длинный язык, но начальство только пожурило меня. Господин полковник порвал донос, так и не показав мне, за чьей он подписью, и порекомендовал отечески: «Если вы, Клотце, думаете, что государь вам чего-то задолжал, то запомните: Государь Всероссийский никому и ничего не должен! Ступайте, Клотце, и никогда больше не распускайте свой поганый язык! В старое время его бы за такое отрезали!». «Государя?!» – бравировал я шутовством, убеждённый, что дальше передовой всё равно не сошлют. «Нет, Клотце, ваш язык!».

Но пророком оказался не полковник, а я, государя действительно отрезали, и за то самое, за что я и предполагал: за то, что сидению у телефонных аппаратов и приёму докладов от потеющих в приёмной генералов он предпочитал парады принимать, «укрепляя свою духовную связь с войском». В чём тоже, как вы теперь видите, не преуспел.

– И что вы этим хотели сказать, барон? – приподнял бровь Гитлер.

– Я к тому, что меня не расстреляли и даже не сослали в дисциплинарную роту, хотя должны были… Империя в итоге развалилась, имеем, что имеем… Культура, деликатность, обходительность, предупредительность – все те качества аристократа, которые мы считали положительными, ведут в итоге к большевизму и больше никуда!

Не могу сказать, что моя речь имела успех – я и близко не мог похвастаться расположением Гитлера на уровне других русских немцев, скажем, Розенберга или Шейбнера-Рихтера…

Когда потом коммунисты рисовали плакаты «Фашизм – враг культуры!» это было несколько упрощённо, как, впрочем, и положено плакату. На самом деле фашизм в те годы, когда его никто ещё не называл фашизмом («мы же не итальяшки, слава Богу!»), – полагал, что культура – это выродившаяся пропаганда. Вначале была пропаганда, дело почтенное и уважаемое во всех его проявлениях: и текстовом, и изобразительном, и музыкальном, и скульптурном, и архитектурном, и прочих.

Её цель – крепить дух и вселять бодрость в воина-завоевателя. Но потом дегенераты, пробравшиеся в сферу пропаганды предыдущих рейхов, стали её усложнять, делать «неоднозначной», размывая её исходный смысл. И вместо того, чтобы крепить дух, «дегенеративная культура стала его слабить, производя речевой и чувственный понос», – так они считали. Это я видел собственными глазами и могу говорить, как прямой свидетель…

Я добавил слушателям, хоть и «не в коня корм», то, что всегда хорошо понимали чёрные маги, и никогда не могли взять в толк аристократы-просветители:

– Передавая свои знания другому человеку, вы, по сути, воспроизводите в нём самого себя, делаете его собой. А потом – когда он стал вами, узнав всё, что знаете вы, – вы изумлены, что он хочет жить не хуже вас? Чему ж тут изумляться? Будучи вами, ваше материальное превосходство над ним он ощущает так же болезненно, как вы потерю этого материального превосходства…

– Есть некоторое противоречие, которое мучает меня, – лез с вопросом Альфред Розенберг, кстати сказать, по моим личным впечатлениям, большой путаник. – С одной стороны, мы однозначно говорим: славяне – неполноценный народ, изначально склонный к преступлениям, а теперь ещё и возглавляемый большевиками, то есть уголовными преступниками в прямом и буквальном смысле слова. С другой стороны – ницшеанская концепция сверхчеловека отрицает само понятие, саму возможность преступления. Сверхчеловеку и сверхрасе всё дозволено, и это не обсуждается! Нет ли тут противоречия?

– Никакого противоречия тут нет, – объяснил я со снисходительностью образованного горожанина, толкующего о жизни с неграмотными селянами. – Нужно просто понимать, что скрывается за понятием «преступление». С точки зрения религиозного канонического права – это поступок. Тот или иной, но поступок.

– Ну, разумеется! Факт убийства, факт кражи, факт…

– А с точки зрения государственного светского права, – грубо перебил я остзейского башмачника Розенберга на правах арийского превосходства, как потомок Меровингов, – преступление – это сопротивление государственной власти. Любое. Никак иначе государственное светское право рассматривать преступление не может. И – обратите внимание – ни о каких поступках тут речь не идёт. Никакой поступок не является преступлением, если он согласован с властями, и всякий преступление – если он властям супротив.

– Но, барон! – то ли протестовал, то ли поддерживал Розенберг (у него сроду было не понять). – Концепция сверхчеловека, «белокурой бестии», – она не о государстве, а о личности, о персоне!

– Совершенно верно! Сверхчеловек Ницше – это носитель власти, иначе он «тварь дрожащая». Оттого и сопротивление такому сверхчеловеку или его сверхрасе – рассматривается как преступление. Тут есть место и для славянской непокорности, и для большевиков, пошедших поперёк. В англосаксонской системе прецедентного права, чем она, собственно, и отличается от римского права, – «судья всегда прав». Он не слуга параграфа, а господин, сверхчеловек. Русский скажет: «не хочешь быть преступником – не совершай преступлений». Но англичанин скажет совсем иначе: «не хочешь быть преступником – стань судьёй».

– Да, англосаксы значительно впереди нас по части отвоевания Lebensraum (жизненного пространства)! – закивало сразу несколько собравшихся вокруг нас с Альфредом бритоголовых.

– Пока мы находимся внутри христианской цивилизации, у нас, хотя бы теоретические, есть кое-что имеющее ценность: то есть душа! Если же мы выйдем вон, то ценности не останется ни в чём, что логически неопровержимо. Предположив, что в теле нет души, мы тут же обречены понять, что тело не имеет ровным счётом никакой ценности. Мы каждый день кушаем мясо, и считаем это обыденной нормой! Тела разводят на мясо – и стать бифштексом единственная их миссия… Только душа уникальна, отчего можно пожалеть о её гибели. Тела же рождаются и гибнут хаотично, как пузыри на кипящей ухе, и в них нет ничего уникального, о чём можно было бы пожалеть, и не встретить в следующем по счёту теле!

– У вас, видимо, был хороший учитель истории… – задумчиво сказал Розенберг, по-своему меня поняв.

– У меня был хороший учитель Закона Божьего, – мрачно возразил я. – Жаль только, что я, как и большинство моих сверстников, оказался плохим учеником…

 

11.

Занавес 1922 года посреди разорённой, лежащей в руинах Европы, в регулярно (особенно ночами) постреливающем то тут то там суховатым винтовочным или револьверным огнём Мюнхене застал нас с фон Редзетом упоённо торгующими сахарином. Что касается меня – то я «подсластил себе жизнь» ошеломляюще-неожиданным образом, как в народе говорится – «ни ждал, не гадал, а в кашу попал». Куром во щи!

Сахарин был изобретён, как, наверное, и всё на свете, – русским, уроженцем города Тамбова Константином Еремеевичем Фальбергом[56]. В России Константин Еремеевич себя, как водится, «не нашёл», а вот немецким химическим концернам его открытие пришлось по вкусу: и в прямом, и в переносном смысле. И вот, руководствуясь своим принципом «русские немцы должны помогать друг другу», мой вороватый друг (не в укор ему – я сам в те годы был не лучше) бойко и залихватски продавал налево и направо, что называется, «с облучка», популярный тогда в стране эрзацев сахарин марки «Фальберг, Лист и Ко».

Я нисколько не удивлялся, да ведь и не было в этом ничего удивительного, потому что вокруг нас продавалось тогда эрзац-мыло и эрзац-масло, эрзац-мёд и эрзац-шоколад, эрзац-сигареты и эрзац-кожа, эрзац-бензин и кофе из цикория, и синтетический каучук…

Беда не в том была, что фон Редзет продавал сахарин вместо сахара: беда была в том, что никакого сахарина, как после выяснилось, у фон Редзета не имелось!

После разгрома Германской империи немцы остались не только без сахара, но без сахарина: горе побеждённым. Весь сахарин марки «Фальберг, Лист и Ко», ранее услащавший фронтовой быт воякам кайзера, теперь оптом уходил в САСШ, за «твёрдую валюту». Американцы в их заносчивой традиции врали: мол, это не потому, что у нас сахару не хватает, а для борьбы с диабетом. Думаю, не в одном диабете там было дело, Америка тоже жила несладко – ну да Бог им судья… Немецкий сахарин она выжрала весь, до донышка!

Факт же в том, что за «ржаные» марки сахарину стало не достать. Фон Редзет же насвистел немалой куче народа, что «имеет продукт», взял с них предоплату, на что-то, видимо, рассчитывая, но просчитавшись. В итоге оказался в долговой яме, терзаемый кредиторами, как печень Прометея.

Далее он – объясняя это постфактум отчаянием – послал от моего имени телеграмму Ольге Клиппер-Гнесиной в Берлин, кратчайшим телеграфным слогом объяснив суть дела. И выходило у него, что это не он торговал несуществующим сахарином, а мы с ним вместе торговали…

– Как ты мог так поступить, Теодорих?! – орал я на него, когда – слишком поздно – узнал.

– Ну, я же в курсе ваших отношений… – скромно тупился мой визави. – Разве она стала бы мне помогать?!

Ему – навряд ли, а мне – помогла. Сразу, без лишних слов и дотошных обсуждений. Просто в Мюнхен с максимальной скоростью, на которую способно трансагентство, пришёл контейнер с сахарином «Фальберг, Лист и Ко» на моё имя. Ольга, прогремев на весь мир, купалась уже не просто в деньгах, а именно в «твёрдой валюте». За кою оный сахарин, собственно, в САСШ и продавали немецкие подлецы-химики, обирая собственный народ как «неплатежеспособный».

Так мы и начали торговать сахарином: я выкупил долги фон Редзета, и обеспечил их обещанным продуктом. После мы действовали уже вдвоём, потому что я ничего не смыслил в торговле, торг был супротивен и моему происхождению, и моей натуре, а потому – при всём жалком дебюте Теодориха в этой истории, я не мог без него обойтись. Довериться Редзету было безумным поступком, но довериться кому-то другому в тогдашнем Мюнхене – безумием втройне. Из двух безумств я выбрал меньшее…

– Не волнуйся, Саша, я тебе сейчас на пальцах раскидаю всю суть торговли! – частил он непонятной окружающим нас бошам речью, и всё же немного смущался, отчасти как бы и чувствуя себя «немножко виноватым».

Первое правило: бери дешевле, продавай дороже. Очень простое, как видишь, жалко, что само по себе не работает! Если бы так можно было бы заработать, все бы только этим и занимались, никто не встал бы к станку или к плугу, и в шахту не полез. Бери дешевле, продавай дороже – это легко, весело и безобидно, счастье, каким оно, может быть, было в раю! Но на практике, Саша, тебе или не отдадут дешевле, или отдадут вместе со всеми другими, а тогда это уже не будет дешевле. Мы, торговцы, так устроены: чтобы нам стало хорошо, мы всенепременно должны найти тех, кому плохо. Если в мире не было бы боли – никто не смог бы продать таблетку обезболивающего!

Кстати – взбодрился он, играя на моих слабостях, – впервые обезболивающие лекарства изобрели у нас, как и сахарин, ну ты, наверное, в курсе…

– Не отвлекайся! – строго сказал я, всё ещё сердитый на Редзета.

– Понял-ста, майн фогезет-ста, – Редзет иронизировал над немецким произношением слова «начальник» – «фогезетста». – Если кому-то плохо, то из этого и делают хорошо. Помнишь знаменитых китайских кули? Если бы они не были такими забитыми и дешёвыми – нажившиеся на них поучили бы меньше прибыли, или совсем ничего. Это простая арифметика!

– Давай покороче, Теодорих, что ты предлагаешь?

– У нас есть твёрдый продукт – сахарин, русское чудо! У наших покупателей есть жалкие веймарские марки, бумажки сомнительной стоимости… Торговать сахарином за марки – разоришься, поэтому никто им за марки и не торгует!

– А за фунты и доллары и без нас продавцы есть!

– Не спорю, Саша! Но у нас с тобой в руках ремесло – нумизматика! Вокруг нас – море разливанное людского горя, и огромное множество семейных реликвий у тех, кому жрать нечего! Будем менять сахарин на ордена, на камушки, на все виды металлических монет любой эпохи! Принесут, как миленькие, куда они денутся? Кто ещё, кроме нас, даст им кулёк сахарину в обмен на старый прусский орден?!

Я не хотел таким заниматься, мне было противно таким заниматься, но моя честь была подвешена на тонком волоске: моим именем обокрали близкую мне женщину, к тому же явившую для моего мнимого спасения верх благородства! Смысл моей жизни, подобно солнечному лучу под линзой, сжался, сконцентрировался в одну жгучую точку: вернуть Оле её вклад, и вернуть с процентами…

Редзет не подвёл, он действительно знал своё дело – хоть иной раз и спотыкался, как вышло сначала в том случае. Очень скоро я собрал в холщовом мешочке специальной цилиндрической формы проложенные флератиновыми пыжами лучшие золотые монеты, правда, разнокалиберные, но каждая – солидной весомости, весомой солидности…

С этим я отправился в Берлин, воспринимаемый мной, как Каносса, с разученной заранее фразой:

– Бароны фон Клотце возвращают долги с любого света!

Она принимала меня привычным мне образом – то есть холодно, по-королевски, в лучшем номере совсем недавно открытого модернистского отеля Ellington Berlin, воткнутого архитекторами-конструктивистами вблизи самых популярных достопримечательностей и универсамов германской столицы. Строители отеля для «небожителей», лишь изредка спускающихся с Олимпа на грешную землю, посреди развалин погибающего мира поймали в его фасадах и интерьерах джазовые двадцатые, ловко, изящно, как бабочку в сачок.

– Да! Фон Клотце не любят быть в долгу…

– А ещё чего не любят фон Клотце?

Этим внезапным вопросом, полным ледяной иронии, она меня сбила и, пользуясь моим замешательством, продолжила наступление:

– Если там больше, чем я ссудила, я тебя засужу, Саша! – ответила такой же зубчатой, отрепетированной, наигранной фразой, которую тоже, думаю, заранее готовила.

– Тогда я сразу сдамся, Оля! Сдаюсь на твою милость: там действительно больше, и намного…

– А можно я тебе всё это подарю?! – прищурилась красотка. – Чтобы не возиться с ростовщическим скарбом?! Подарю, да и всё, и давай дело закроем!

– Нельзя, Оля! Я себе этого никогда не прощу…

– Зато я себе это очень легко прощу! – куталась она в драгоценные меха.

– Нельзя быть такой эгоистичной, Ольга Антоновна, надобно и о других подумать… А не токмо о себе единой…

– Рцы, сколь без кротости юноша пыщ, без скромности дерзок[57], – мстительно припомнила Оля из гимназического курса.

– Оля… – она добилась своего: седой убийца в моём лице, наконец, покраснел, как лядащий гимназист.

– Саша, ты ещё не устал кривляться?! – захохотала мировая звезда, прима восходящего зодиака кинематографа. – Ты не в петербургском салоне! Хватит этих депрессивных неполноценностей! – Она игриво подмигнула: – У нас завелись деньги?! Пропьём вместе!

И её располагающая, открытая, тёплая улыбка – разморозила меня, привычного передвигаться по склепам среди мумий.

Через полчаса мы уже мило болтали, через час она искренне благодарила меня за мои рецензии в газетах на её роли, и клялась, что это стоит дороже её скромного участия в моей судьбе.

– Торгуй сахарином и дальше! – советовала она, сверкая в улыбке, словно бы сошедшей с экрана, жемчужными зубками. – А я буду давать тебе денег! Я ведь всё равно их промотаю, я такая взбалмошная, а на паях с тобой, Сашенька, глядишь, я ещё и приумножу все эти «дары волхвов», которые приносят к моим ногам старцы, распираемые купюрами и несварением!

Потом мы вместе, на диванчике, читали свежую мюнхенскую газету, которую я привёз с собой и в которой как умел – восхвалял актёрские данные Гнесиной. Мой слог нравился не всем, но Ольге – понравился.

– Очень трогательно писано! – созналась Оля. – Мне было трудно без тебя, Саша…

И как это понимать? Уж теперь-то, на пике славы и успеха, ей хватало и поклонников, и переводчиков… Я смотрелся чужеродно, я выглядел просителем. Холуями в Ellington Berlin, среди которых по выправке узнавалось немало белых офицеров, – именно просителем богатой дамы и воспринимался.

Как всегда с Ольгой – мы оба хотели не того, чего… хотели. И сначала желали прямо противоположного, чем то, чего после пожелали. Я ведь собирался прийти к ней в духе литературы «золотого века», выложить свои монеты с выражением лица таким же строгим, как профили разных, много мнивших о себе проходимцев, отчеканенных на этих монетах. Она собиралась меня язвительно «отбрить». Оба мы долго готовились – практически всю нашу разлуку. В итоге никакой чести я не спас, а скорее даже обратным образом, а она нисколько меня не отбрила, наоборот, чувственно втянула в бешеный водоворот бегущего между мировыми войнами, пригибающегося от шрапнели в танцевальных ритмах коротенького «века джаза»…

Право слово, Ellington Berlin был рассчитан на богачей, убегающих от времени, истории, самих себя, от реальности, наконец. Чуждый мрачному Берлину, с французским панорамным остеклением на первом ресторанном этаже, с британскими анфиладными вестибюлями, Ellington Berlin стал островком неистовых плясок для глубоко декольтированных женщин. И для мужчин, хорошо владеющих «кольтами»…

Мир наползал на Ellington Berlin: с одной стороны, громоздящейся этаж за этажом Вавилонской Башней Коммунизма, с другой – чёрным зияющим провалом тогда ещё считавшегося «итальянским открытием» фашизма, обгонявшим в Европе популярностью традиционный дар Апеннин итальянскую оперу. Но Ellington, сочащийся светом, отражающий сам себя в шлифованном до зеркальности глянце мраморных колонн и облицовки, не сдавался (пока мог). Он легковесно плыл на гребне «волны-убийцы» в спасательном круге из ажурной джазовой пены, в бессодержательной, но манящей болтовне о «третьем пути» – который так хотелось найти плясунам и певичкам, всем канарейкам и волнистым попугайчикам «культурного мира». Третий путь – без комиссарской перхоти на кожаных тужурках и без выскобленных, складчато-кожаных затылков нацистских молодчиков, мастеров прикладного дела, вроде Отто Рунге…

Я был одет бедновато для Ellington’а, и Ольга Гнесина позвонила коридорному, велела подобрать мне в прокате смокинг. Она вела себя так, словно бы уже спросила меня, остаюсь ли я на вечер, и я ответил утвердительно. И я тоже себя так вёл. И мне кажется, в тот день мы оба искренне верили, что она – действительно спрашивала, а я – действительно согласился. Такая, знаете ли, ложная память – когда готов поклясться, что своими глазами видел то, чего не было…

Несомненная роскошь отеля, сотканного из ожиданий только первоклассных гостей Берлина, – была, тем не менее, уже нового фасона, не опознаваемого глазами моего детства.

Ушла, канула в лету, петербургская «комильфотность», «мозаиковый мебе́ль» более не восполнял интерьеров. Пропал, сожжён разломанным на дрова в буржуйках старорежимный «мягко капитонированный галант». В старом строгом режиме без высочайшего соизволения нельзя было нашить золотистые разводы галунов даже на панталоны – а теперь светские танцоры не то, что самозванными галунами, даже павлиньими перьями себя обильно уснащали, превращаясь в каких-то полуптиц, в странные видения ликующего, отплясывающего джаз безвременья…

В голодавшем Берлине 22-го года джазовых негров было не сыскать, и потому «банд» изображали в фойе отеля хорошо знакомые мне по гвардейским попойкам старого мира румынские цыгане. Они, от века лицедеи, переоделись, чуток перекрасились, да и так от природы смуглые, в нордическом городе сойдут и за негров! Жарили они, сверкая медью, лихо, так, что ноги сами просились в пляс, да и вся приподнимающая атмосфера этого «пира во время чумы» звала забыться, возликовать – не глядя за окно…

– Это будет что-то вроде маскерада! – сказала мне Ольга, подавая руку в бархатной перчатке, сверкая платьем в тысячу зеркальных страз, обильно отороченном царскими соболями. – Надень маску!

И протянула мне венецианскую полумаску-«домино».

– Не буду, она девчачья!

– Говорю, надень! На вечеринку Ольги Гнесиной непременно проберётся фотограф, и непременно завтра в светской хронике выйдет что-то под заголовком «новый друг»…

– И что?

– А я не хочу, – язвила Оля, – чтобы твоя княжна застрелила нас одною пулей! Она ведь может, да? Она же целым отрядом командовала?

– Оля, она великолепный стрелок, но… Чтобы застрелить нас одною пулей – мы должны быть в объятиях друг у друга…

– Я об этом и говорю! – загадочно мерцала бриллиантовым взглядом светская львица. А потом шаловливо, играючи, всё же нацепила мне «домино» на пол-лица…

Таня жила другим. Светских хроник никогда не читала, всё время её чтения (у неё портилось зрение, и я с огромным трудом наскрёб денег ей на очки, в те года стоившие дороже ювелирных украшений) уходило на всякую нацистскую бредятину про теории «полой земли», «огня и льда», и прочую ахинею социально-примитивистского толка. Но мог ли я винить Клиппер-Гнесину, что она не знала таких интимных подробностей моего сожительства?

– Buongiorno, siora maschera! [58] – традиционно для карнавалов поприветствовала меня близкая подруга, оглядывая, как я выгляжу в её маске. Игриво, но нежно «тенькнула» мне пальчиком по носу.

На празднике жизни посреди руин Европы она, элегантная и в то же время земная, изысканная и таинственная, ртутью переливавшаяся в своём наряде, словно бы отлитом из блистающего живого металла, казалась самой жизнью, древней языческой богиней весны.

В подносимой кипени ароматных и пышных цветов она поднимала за меня раструб бокала с шампанским, и передавала другой бокал из рук в руки, не доверяя «спаивать меня» кельнерам-мартышкам в забавной, как бы цирковой, бордовой форме, сверкающей серебристыми пуговицами.

На их засыпанных карнавальными блёстками подносах предлагались коктейли со всей Европы. «По-английски», сауэры, и коктейли, принятые в старой довоенной Германии – фрозен, кир (от которого наши полиглоты при царе-батюшке вывели забавное слово, обозначающее пьянку – «кирять»), а для гурманов – коктейли с итальянским уклоном, амонтильядо.

– Устрицы с вином – это классика! – радостно сказала Оля у белого рояля, поднявшего единственное глянцевитое крыло, предлагая мне самую дорогую закуску на этой вечеринке.

Но сама не торопилась перейти к классике, потому что пела, и в весьма современных, а не классических ритмах, у белого рояля, где изо всех сил старался аккомпаниатор во фраке, как и глянцевитый рояль, сверкая лысиной. Она пела волшебно, переливисто, муаровым[59] чарующим голосом, по-королевски снисходительная к замершим вокруг поклонникам таланта.

Привычные современному человеку динамические микрофоны Эрлаха для певиц ещё не были изобретены[60], и потому в изящной руке её едва умещался массивный «угольный» микрофон русской модели Голубицкого – крупный, похожий на рубчатую котлету и казавшийся нам в начале 20-х вершиной новейшей техники…

По правде сказать, я не люблю устриц и считаю их поедание извращением, придуманным мастерами извращений, французами: сперва с лютой голодухи, и только после – навязанным простакам модой. Но я родился бароном, «noblesse oblige»[61], так что устриц я был вынужден вкушать уставно, и с детства поневоле неплохо в них разбирался. Запивая, чтобы преодолеть брезгливость, классическими «устричными» винами – совиньонами, мюскаде, шардоне, брютами, рислингами или гави… Там и тогда, где я рос, – никто бы не додумался запивать устриц амонтильядой, но времена огрубели, люди опростились, рождая щемящую ностальгию…

Ностальгию того, кто на каждый праздник, точно в бочке затычка, заседал за столом у их сиятельств князей Урусовых и хорошо различает дикую (французскую) устрицу от русской гурманской аффинажированной[62].

Устрицы моего детства подавали в объятиях чеканного серебра, с тельным в нижней половинке раковины, князья и бароны их едят без варварского европейского устричного ножа, считавшегося в наших кругах «мужицким». Мы их вкушали специальной крошечной устричной вилочкой, выпивая наиболее жидкое содержание раковины отдельно. Ни о каком лимонном соке для устриц в моём кругу речи не было – для устриц в высшем обществе полагается соус Mignonette, на основе винного уксуса и с луком-шалот. Ныне в послевоенном Берлине я оказался в компании, которая не столь низка, чтобы отказаться от устриц, но и недостаточно великосветская, чтобы понять преимущества королевского Mignonette над свежевыжатым лимоном…

Устриц, приправой к бодрым ритмам мерцающего глазурью в творящейся вокруг иллюминации рояля, подавали закрытыми, думая этим подчеркнуть их свежесть, – Европа, варвары, что с них возьмёшь? На блюде с устрицами Ольге поднесли маленький ножик и кольчужную перчатку, полагающиеся для закрытых устричных пати. Гнесина ловко и умело щёлкала шероховатыми, извилистыми, как грецкий орех, раковинами, и затем втягивающе, поцелуем, выпивала живого моллюска, чуть сдобрив его лимоном. Пришлось и мне – не отставать же!

– Ну что, барон! – заливисто смеялась Ольга, перекрикивая усердствующие джазовые тромбоны, под разноцветным дождём из конфетти и серпантина. – Вернулся в родную гавань?!

– Да как сказать, Оля… Это не очень похоже на царскосельские балы…

– Да знаю я, – мигом осунулась, посерьёзнела Гнесина. – Не совсем уж я дура, Саша… Улыбнись, я хочу, чтобы ты был счастлив! Мне это всё уже приелось, это, считай, для тебя… Мы закончим с мотовством, – она на глазах хмелела, сама становясь лёгкой, как пузырьки её шампанского. – Возьмёмся за ум, станем деловыми людьми! Мы будем торговать сахарином, как заправские лавочники, правда, Саша? Будем подсчитывать гешефты с жидовской сноровкой! Я не умею торговать сахарином – но у меня он есть! У тебя нет сахарина – но ты умеешь им торговать! Вместе мы – фирма! Правда, здорово?!

Нет, это было не здорово. Мне не нравилось ни её настроение, ни моё. И ей – тоже: ни моё, ни собственное. Мы оба – не развели тучи руками, не разогнали мглу – а просто зажмурились…

Пьяные той лёгкой, какая бывает с шампанских вин, формой опьянения, уставшие от танцев, мы ближе к ночи оказались в её многокомнатном номере, куда пришли, опираясь друг на друга под руку.

– Ты же бездомный! – смотрела она в упор. – Тебе надо где-то в Берлине остановиться! Но спать ты будешь на диване le halle[63]…

– Я не хочу спать на диване в Вальхалле! – наглел я капризно, и, как всегда у меня, плохо понимая французский.

– Все рыцари в итоге спят в Вальхалле… – играла со мной Оля, как кошка с мышкой.

– А я не хочу!

– А где ты хочешь спать?

– Я, как все нормальные люди, хочу спать в спальне…

– Ты немножко путаешь, мон гарсон, в спальне спят привилегированные люди, а нормальные – где придётся… Иногда и под мостом…

– Я недостаточно титулован для тебя?

– Напротив, ма белле, ты для меня слишком хорош! – пикировала Ольга.

– Ах вот как! Ну, а если я скажу то же самое, мы будем квиты?!

– Нет, ну вы посмотрите на него! – талантливо играла нордическая Ольга провинциальную еврейку. – У него-таки нет даже приличных носков, заматывает солдатские портянки, а завёл себе гарем из камергерш, княжон и (Оля никогда не страдала скромностью) популярных киноактрис! Имею тебе сказать, мальчик, этот номер – в этом номере – у тебя не пройдёт…

Она снова стала убийственно холодна, словно по льду соскользнув из роли местечковой сквалыжницы в роль средневековой принцессы:

– Ты слишком беден для султана, мой Абдул-Гамид!

Она умела переходить от мягкости к жёсткости и обратно. Недаром же всем напиткам она предпочитала новомодные американские «виски», причём со льдом, глоток которых – холоден до ожога…

Когда она играла, как перед телекамерами, – я хамел. Но когда она возвращалась из образа и становилась серьёзной, совершенно иной, гораздо более глубокой и страдающей, чем на сцене, – я тушевался и рубинел. Так и в этот раз. Я ведь и сам говорил себе всё то же самое, что она мне сказала…

– Плохому человеку я бы, может быть, и уступила! – сказала она, глядя бездонно. – А хорошему не поддамся! Ты хороший человек, Ацхи, а потому уходи… Уходи к своей княжне! Я не хочу стать между вами…

 

***

«Войско», осаждавшее «крепость», – состояло сплошь из предателей, срывавших решительный штурм. Но и гарнизон осаждённой «крепости» – тоже состоял из предателей, готовившихся к штурму обратным образом, так, чтобы штурмующим легче было войти…

Я поехал в Берлин рассчитаться с долгом чести. На один день. В итоге застрял в Берлине на много дней, всю сумму долга пропил – правда, с кредитором на пару, и чести, прямо скажу, не очень удостоился.

У начинающей актрисы на съёмках всемирно-знаменитого «Замка» почти не было свободного времени, съёмки съедали всё, оставляя часы лишь на пищу и сон. У кинозвезды появилось куда более досуга. В это время болотной дымкой, незаметно и неудержимо влезал я – как туман под дверь…

– Ты должен ехать! – говорила мне она, и я чувствовал нотки обреченности в её голосе. Она говорила холодные, отталкивающие слова – а сама делала шаг ко мне.

– Да, уже надо! Все уже готово! – соглашался я, и делал шаг к ней.

– Я вполне уже справлюсь без тебя. Я почти выучила немецкий… – провожала, отваживала она, а огромные зеленые глаза кричали: нет, не справлюсь…

Она принимала мои цветы, пила со мной шампанское и улыбалась только мне, оставаясь нордически-холодной в светской карусели. У нас было много общих тайн и общих условных знаков, кодовых словечек…

И я уже совсем не торопился в Мюнхен – откуда слал отчаянные телеграммы «наш сахарный» фон Редзет, – каждый день уверяя себя, что смогу сделать это завтра, и ехать, конечно, надо, но сегодня у нас с Ольгой прием в американском посольстве, и мне нельзя её оставлять одну…

Я вновь просочился на съёмочную площадку, записался в массовку, дал ассистенту взятку, чтобы обойти других желающих работать за гроши, – и таким образом оказался в её вагончике-гримерке.

– Ну что, барон? – глянула она устало и привычно. – Выпьем ликёру? По-нашему, по-московитски?

– С превеликим удовольствием…

Когда мы выпили (то есть сделали самое привычное для нас в тот год дело), она впервые подсела ко мне совсем близко, её цветочные пряные ароматы вобрали меня в себя и проглотили.

– Знаешь, Саша, я не монахиня, но такого скромного мужчины у меня никогда ещё не было…

– Ольга… если ты сейчас мне скажешь… Только одно слово… Я никогда никуда не поеду… Не факт, что те, которые мои, – вообще живые люди... – нёс я пьяную околесицу, выношенную своими глубинными переживаниями и малопонятную на чужой слух. – И не факт, что я им нужен…

Она улыбалась, и ничего не говорила. Я обнял её. Она меня…

…Острые кулачки уперлись мне в грудь, подсекая корни у затянувшегося поцелуя, и, тяжело дыша, она отдавила меня чуть-чуть в сторону.

– Всё! Всё! – я рвался на острия этих кулачков, как на пики. – Мне не нужно никаких слов! Я всегда буду с тобой…

– Нет, Саша…

– Буду! Для меня ты святее всех монахинь и священнее всех святынь! Если Господь создал такую красоту, такое совершенство, значит, нужно просто поклоняться его творению, и не думать всяких глупостей…

– Саша, ты альфонс…

– Пусть!

– Ты альфонс у женщины, у которой даже официальные мужья не поддаются точному учету… Прекрати… Мне противно… Я не могу так с тобой… Ты другой…

– Никакой я не другой…

Она прижалась ко мне, жадно поцеловала ухо, и потом по-змеиному прошептала туда с таким ледяным холодом, что меня передернуло судорогой:

– Отпусти меня, подонок, отпусти, бери деньги, и сегодня же проваливай в свой Мюнхен! Или вообще в свою Эстонию! Слышишь?! У меня много грехов, но я не Цирцея, и в свинью тебя превращать не собираюсь… Ты понял?!

Оттолкнула меня, слюнявого и красного от смущения и обиды, встала, поправила свои великолепные одежды и ушла. Но прошипела из дверей вместо прощания:

– Сегодня же! Забирай все мои цацки, продай их кому хочешь в полцены…

– Оля…

– Продай и езжай в свою поганую Эстонию, – отсылала она меня на родовую мызу, о которой мы так много говорили на крыше отеля под звёздным небом Берлина. Она отгоняла меня, но так, чтобы при этом отогнать подальше от соперницы, словно бы ненароком забывая про Мюнхен.

– Будь ты проклят, чертов офицеришка… Ты слишком много о себе возомнил!

Не помню, как я пережил эту ночь. Лежал, скорчившись, как гусеница, грыз связанную в толстый узел простыню и рычал-рыдал, а все тело ломало, словно у меня небывалый жар…

Утром я, никого не предупреждая, сбежал из отеля и пошел покупать билет на Мюнхен. Там ждет меня Редзет с торговыми оборотами, там Бискупский поможет с властями, дорегистрировать лавочку…

 

***

…Она настигла меня возле вокзала. Под глазами – тёмные тени, волосы собраны неряшливо… При этом опять пыталась насмешничать:

– Ну, и куда ты собрался?

– В свою вонючую Эстонию! – подыграл я рычащей женской ярости.

– Ты не можешь вот так взять и уехать в свою вонючую Эстонию! – сказала она с капризной ноткой в голосе.

– Нет, я могу вот так взять и уехать в свою вонючую Эстонию! – передразнил я её.

– Я не могу так! Это же убьёт тебя! Вот! – она достала из-за кокетливо волнисто окантованного обшлага своего рукава какую-то вырезку. – Вот! Тебя разыскивают по всему Балтийскому краю… Тебе нельзя ни в Эстонию, ни в Финляндию, уголовная полиция всех стран, связанных пактом балтийской солидарности, выдаст тебя Латвии, как «немецко-большевистского карателя»…

– Кого?! – искренне удивился я.

– Так и написано: немецко-большевистского карателя…

– Странно… – засмеялся я. – А в России меня тоже повесят – как белогвардейца-аваловца… Почему же меня в России не признают большевистским карателем, сколько бы проблем сразу убыло…

– Не уезжай, Саша… – её большие глаза-озера молили и гипнотизировали. – Не уезжай… Вот, читай, что они тут пишут: «…с этих пор он поставил смыслом своей жизни убийство латышского народа».

– Обидно сознавать, что жизнь моя прошла бессмысленно! – паясничал я. – Несмотря на все мои потуги, латышский народ жив и прекрасно размножается… на чужой, между прочим, территории…

– Не уезжай… Ты мне очень нужен, Сашенька… Очень… Я не прощу себе, если тебя убьют там…

И я остался. Я отправлял Редзету сахарин в Мюнхен, а сам крутился на третьестепенных должностях при киностудии.

– Знаешь, Саша… – призналась мне Оля однажды. – У нас с тобой ничего не было, а такое чувство, что не было с теми, с кем было… Ты ничего обо мне не знаешь… Уезжай… У нас не будет счастья ни вместе, ни порознь… Поверь, у меня никогда не было прекраснее мечты, чем постоять на смотровой вышке утеса Урре-Каро, где когда-то дежурили пираты Балтийского моря… Но мечты не сбываются – иначе они не мечты… Уезжай… Я буду плакать, и искать тебя, но ты все равно – уезжай… Я и так слишком долго держу тебя возле себя, а этого не нужно… Мы ведь оба знаем, что это неправильно, что тебе нужны липовые документы и билет в Гельсингфорс…

Какой Гельсингфорс? Зачем Гельсингфорс? Теоретически – додумываю я, – чтобы нелегально перейти границу у Выборга, проникнуть в Совдеп, доехать до Питера… Зачем? Чтобы обратно отбивать Софи фон Клотце у другого фон Клотце? Воскреснуть перед их изумлённым взором, вгоняющим их в нисколько не заслуженный ими стыд? Лучшее, что я мог сделать для жены и для брата, – остаться мёртвым…

– Ну, допустим! – отвечала на это Ольга. – А как же княжна?

– Да к чёрту княжну! – ярился я, вспоминая Таню, оставшуюся где-то далеко-далеко, и – отдам ей должное, мужественно почти не напоминавшую о себе. – Я подобрал её умиравшей! Я не мог пройти мимо – я же православного вероисповедания, и у меня была оценка «превосходно» по Закону Божьему! Я добрый самаритянин…

Женская солидарность побудила Гнесину на ненависть. Она посмотрела на меня таким взглядом, каким никогда не смотрела, полоснула бритвой обманутых иллюзий обо мне:

– Нет, Саша, ты не самаритянин! Ты самарский купчик из пьес Островского… Мерзавец, самовлюблённый проходимец…

От любви до ненависти – один шаг. От ненависти до любви – ещё ближе.

Следующее утро я встретил кофием на огромной и смятой постеле в отеле Ellington, отеле нового типа, созданного под вкус разгоняющихся, набирающих ход 20-х…

– Что это было? – мрачно спросила у меня Ольга, закуривая, кутаясь в шёлковую простыню и стряхивая пепел на кофейное блюдце.

– Ты меня спрашиваешь?

– А, ну то есть это опять я во всём виновата! – впала она в стих самоуничижения. – Ну да, ну да, кто ж ещё! Коварная соблазнительница неопытного и конфузливого мальчика…

– Роковая! – поддакнул я.

– Мерзавец! Какой же ты мерзавец, Клотце, видели бы тебя твои остзейские предки!

– Ну, за них не волнуйся, насколько я о них знаю – все тоже были далеко не бисквитные…

– А теперь скажи мне, Ацхель-Теобальд-Вильгельм, скажи мне, дуре, потому что я так и не смогла сама понять – ну зачем, зачем ты мне так нужен?!

Я клоунничал – потому что жил среди нацистских клоунов, и совершенно искренне тогда не понимал, как опасны клоуны:

– Понимаешь, какое дело? Чувственность обычно бывает низменной и грязной, плотской до скотства. Благородству, напротив, присущи холодность и рассудочность. Я же собрал в себе всё худшее: чувственность плюс благородство…

– Дурак ты, Клотце! – хохотала она, кинув в меня стянутым с ноги эластичным чулком, сжавшимся в её руке в шарик. – Так и запишем: люблю я тебя за то, что ты круглый дурак!

– Так за круглость или за дурость?

– Да какая уж с тебя круглость, ты атлетически сложон!

– И морально сложен!

– Сложности в тебе – ни на грамм! Ну, теперь ты получил своё, можешь поставить галочку, куда вы там себе её, le males [«самцы, кобели», фр.], ставите: волочился успешно… И ты, наконец, уедешь?

Она наполовину спрашивала. Наполовину приказывала.

– Как я могу уехать, Оля? У меня договор с киностудией, я же не в силах презреть самое святое – искусство!

– Паяц!

– Твой.

– В том-то и беда. Был бы чужой – давно бы с лакеями с лестницы спустила бы…

Я снова остался. И тогда уехала она. Просто однажды посыльный принес мне на розовой ароматной бумаге её записку:

«Прощай. Прости. Не ищи. Ты уволен. У директора фильмотеки Йозефа Шуллеберта тебя ждет расчет – пять бриллиантов в три карата каждый, этого должно хватить. Не твоя Ольга…».

Только много позже я узнал, что Гнесина уехала в Голливуд, получила там кучу лестных предложений и контрактов, а потом все бросила и вернулась обратно в Германию. Она всегда была взбалмошной и непредсказуемой. У неё часы все время шли иначе – она упорно держала на них московское время. В Германии это было терпимо, но в США, наверное, московское время совсем не пришлось ко двору…

Я не взял никаких бриллиантов и никогда больше не видел зануду Шуллеберта, хотя он преследовал меня несколько лет письмами и телеграммами с требованиями забрать мой капитал или хотя бы оплатить ему издержки хранения.

Я купил билет до Мюнхена, и поехал за тем, что давным-давно задолжал мне фон Редзет: за своей долей от сахарина, обращаемого в антиквариат, и за своим паем нумизматического «клада» Авалова и Булаховича…

 

12.

В октябре 1923 года я, уже одетый с иголочки, с поседевшими висками, но опять без гроша в кармане, снова сошел с поезда в Мюнхене. Параллельно мне 100-тысячная франко-бельгийская орда перешла Рейн, и Германия снова свалилась в военное положение с патрулями на дорогах.

В Мюльгейме устроили что-то вроде нашего «кровавого воскресения», а через несколько дней бои перекинулись на улицы Берлина. Потом вспыхнуло Гамбургское восстание, и почти вслед за ним – Саксонское. Это читалось в газетах и воспринималось на слух, как нечто обыденное – потому что это не первый год уже вскипало то там то сям.

На квартире Таня встретила меня вместе со старым знакомым Максимом Шейбнером, и я наивно обнадеялся, что они представятся Карениной и Вронским, или хотя бы смутятся моим нежданным визитом. Однако у Тани не было и тени смущения: она полагала, причём всей душой, что uxorem Caesaris tam suspicione quam criminine carere oportet[64], и потому приветствовала меня, хоть и бурно, но невозмутимо-деловито.

И тут же предъявила несвежую газету «Vorwarts», потрясшую весь мир (её потом много где цитировали) передовицей о складах оружия для мятежников, организованных берлинским полпредством Москвы.

– Ничего, мы их знатно угостим фрикасе[65]! – мрачно пообещала Урусова. – Всем достанется!

Я не сразу понял, что она имеет в виду. Фрикасе – это рагу из белого мяса в белом соусе, и в то же время – мясные разделочные работы… Аллегории у моей княжны остались княжескими, но звучали более чем зловеще!

Быть русским в Германии оказывалось опаснее день ото дня, час от часу: в нас видели врагов и коммунисты, и националисты – одним в нас мерещился призрак недобитого царизма, другим – наоборот – агентура Коминтерна. Впрочем, не одними нами были немцы раскалённо недовольны…

Макс Шейбнер на ходу бросил мне, выходя, через плечо, вместо прощания:

– Нашего Лосева (так русский звали генерала фон Лоссова) снимают! Приказ командующего рейхсвером Ханса фон Секта, вся власть и ответственность переходит генералу Крессенштейну, вместе с правами и обязанностями военного положения! Мы все, которые русские, подозреваемся в баварском сепаратизме и на волосок от ареста!

Таня отправилась куда-то протестовать, и прямо на улице получила удар ножом. В бессознательном состоянии её подобрали охающие кумушки мюнхенского францисканского «Третьего Ордена», в 1923 году ежедневно собиравшие жертв площадных стычек, и отвезли на ломовом в орденскую клинику «Нимфенбург», специализировавшуюся на помощи женщинам.

Огорошенный нелепой и чудовищной вестью – я метался между долгом рыскать в поисках денег на её лечение и таким же священным в моём положении долгом сидеть возле неё, выхаживать после ранения. Клушки из «Третьего Ордена» убедили меня, что деньги нужнее, поскольку утку из-под больной они и сами вынуть не побрезгуют, а вот кормить пациенток в переполненных палатах нечем. Провианта ждут от родных.

Ну, допустим, я родной – а мне от кого ждать провианта? Вопрос, кажущийся риторическим, разрешился походом к неутомимому и неунывающему Теодориху Редзету, обустроившемуся квартироваться в Швабинге (один из центральных районов Мюнхена).

Фон Редзет, глядя на меня взглядом норвежского арийского младенца, с ходу предложил мне купить «редкие, всего два дня действовавшие купоны фон Лоссова «свободная Бавария», а потом хлопнул себя по лбу:

– Господи! Ты ж свой! Ой, Саня, совсем зарапортовался я…

– Такие вот дела у меня, Тод! – обсказал я диспозицию.

– Да ты что?! – он корявой ладошкой прикрыл рот, не очень убедительно изображая шок от услышанного. – Написать Гнесиной, и она…

– Ещё раз о ней скажешь, Тод, – саморучно пристрелю!

– Ну, можно найти и иные пути… – покладисто закивал морщинистый проходимец.

От него я вышел с кое-чем существенным, и резко возросла угроза моего ограбления. Ведь на улице ежеминутно кто-то бегал от угла к углу, патрули рейхсвера все время проверяли документы и спрашивали о цели приезда, полиция сбивалась с ног. Стало очевидно, что за покоем я сюда ехал зря…

На следующий день, встав пораньше, я снова пошел попытать счастья к Бискупскому. Неужели богатый русский генерал, нефтепромышленник, – и не поможет обнищавшей русской княжне? К тому же, ему, кажется, родственнице. По какой-то из линий бесконечной матримониальности аристократов…

Впрочем, я уже составил о Бискупском мнение, как о наиболее типичном представителе пронырливых циников, ловких прощелыг, которые играют в добряков и панибратов, гулко, словно бы рожей в пустое ведро, хохочут по любому поводу, охотно со всеми во всём соглашаются – чтобы потом никогда и ничего не делать без своей выгоды.

В армии у нас таких звали «Обещалкиными» – их «золотой век» был короток и приходился на оргию Временного правительства. Ничто не достигается так просто, и не стоит так дёшево, как одобрение, полученное от людей, вроде приснопамятного Василия Викторовича. Хитрец тебя всегда одолжит с ходу, но с такой оказией, что ты и не заметишь, как окажешься вдруг его кредитором…

Так что Бискупский в моих планах всегда был запасным вариантом. Но – в нашем с Таней положении – не лишним. В роскошной приемной гостеприимного генерала меня встретил не только сам вальяжно-барский, отогретый мраморным камином Василий Викторович в старорежимном шлафроке, но и хорошо знакомый мне, малоприметный и щуплый, гниловатый видом и запахом, болотный человечек. Тот, из эпохи немого кино, с глубокими и печальными глазами, немного напоминающими собачьи. И вновь, ещё сильнее, смутным, но сильным предчувствием резануло шизоидное во всем его облике: косая челка – наоборот общепринятому, бухгалтерские усики, еле видные под носом, королевская величественность жестов при общем облике малозначащего филистера.

Хитромудрый хищник Бискупский – как у него заведено – простовато хохотал.

– …Ха-ха-ха! – не мог он оторваться от якобы увлекательных воспоминаний. – А осину-то, осину на горке помнишь?!

– Мы по ней пристрелку вели… – сознался Ади.

– И мы вели! – возликовал Бискупский. – А помнишь, туда взрывом закинуло французишку? Он там долго висел, гнил, а снять ваши снайперы не давали… Мы эту осину звали «французской вешалкой»!

– И мы её звали «французской вешалкой»! – кивнул Адольф.

– Представляешь, Саша! – развернулся ко мне Бискупский, излучая своё фирменное, фальшивое радушие. – Оказывается, я во время командировки на Западный фронт был на том же участке, что и Адольф! Только с другой стороны… Кстати, познакомься, это Адольф, очень многообещающий молодой консерватор…

– Да мы уже знакомы! – грустно сказал я. Адольф же энергичным, начальственным жестом потной сухопарой – в которой кости гуляли в коже, как в перчатке не по размеру, – ладони потряс мне руку.

Мы сели за кофе и вели непринужденную беседу, во время которой Адольф, для меня уже привычно, все время порывался кого-то вешать – то евреев, то большевиков, то калек (в его устах körperliche Freaks – «физических уродов», что забавно звучало из его уст откровенного фрика). А потом ещё кого-то, уже не вспомню, кого. Я не придавал этому особого значения – виселицы вообще были любимой темой моего окружения, помешанного на мести и расплате, – у каждого со своим, особо определённым, врагом.

Естественно, я думал, что мой фриковатый знакомый в апартаментах Бискупского по давно за ним подмеченной традиции проявился просить милостыни. Отозвав в сторонку Василия Викторовича, я шептал на ухо:

– Я его давно знаю. Если вы будете его привечать, то он начнёт побираться!

В ответ мне было открыто много нового: что теперь Адик – один из организаторов планирующегося монархического путча в Баварии, эдакой «антисоветской баварской республике» – в пику недавно раздавленной советской, и что у Василия Викторовича он банально прячется от полиции.

Ади, как и свойственно параноикам, был убежден, что кто-то выдал его полицай-президенту, и с назойливой многословностью жаловался на это Бискупскому. А тот жестом ответной вежливости рассказывал мрачные истории провокаторства в русской смуте. Словом, эти господа вполне понимали друг друга, и я старался по возможности им не мешать.

Бискупский был состоятельным гражданином, лояльным к Германии, и раньше я не мог даже предположить, что он рискнет укрывать беглого преступника. Поэтому, когда в дверь стали трезвонить диким трезвоном, и в переднюю ворвался полицейский патруль, я совсем стушевался. На то у меня были свои основания…

– Придумайте что-нибудь, Клотце! – переубедил меня Бискупский, белый, как простыня. – Это ваш долг… Перед всем белым делом… Придумайте что-нибудь…

И я придумал. На беду себе – и всему человечеству…

Когда, брезгливо оглядывая нашу далеко не святую троицу, старший шутцман спросил: «Даст ист Shiklgruber?!», я сделал эффектный жест, много стоивший мне в будущем. Я ведь был мужем Софи Званьевой, завзятой театралки. Я выступил вперёд, с ложно понятным благородством и…

Представляю, как дивились на меня Бискупский и его друг Адольф, когда я создал на лице максимально виноватую гримасу…

– Есть такой… – сказал я по-немецки, но со своим неизменным русским двусмысленным префиксом. Я уже придумал, как отыграть ситуацию, чтобы выручить Бискупского. Я понимал, что хорошо знакомый мне псевдоним Адольфа – позволяет создать комбинацию весьма двусмысленную.

Иногда говорят: на воре и шапка горит, именно мой случай. Я всегда боялся, что меня посадят за спекуляции с третьеразрядными нумизматическими ценностями. А теперь пригодилось!

Полицай-официр и два дюжих шуцмана, из числа тех здоровенных парней, на которых так щедра баварская земля, спрашивали меня о «серебряном рубле» – как раз том, что я за облатку сахарина выменял вчера у старой русской беженки и собирался сбыть по «грабительской» цене для элементарного поддержания штанов.

«Шикль» – по-немецки «серебро», а «Рубэль» – и переводить не надо. Конечно, в литературном немецком про сребреники имеется и громоздкое слово Stücksilber.

Но, кто жил в Германии, знает: немцы его озвучивают, разве когда вслух читают «Остров Сокровищ» Стивенсона в переводе на свой родной язык. А в бытовой-то речи – конечно же, «шикль». Одни говорят, что оно пришло в немецкий из идиша. Другие наоборот, что в идиш из немецкого. Идиш и немецкий так переплелись и спелись за века, что в точности никто уж и не знает!

Решив, что подыграть Бискупскому для меня сейчас полезнее препирательств, или тем более сопротивления, я выступил на шаг вперед.

– Герр полицай-официр, я знаю, что не уплатил акцизенмарк с нумизматического оборота, как положено, но, дело в том, что я совершенно минимально этим занимаюсь, просто не хотел отвлекать кайзенпалат…

– Шикльгрубер? – мутными глазами глядя на меня, переспросил полицейский.

– Йа, йа … шикль рубел… – Я с готовностью полез во внутренний карман за своим единственным рублем екатерининских времен.

– Не надо! – брезгливо, а главное, предсказуемо, отстранил мой жест полицай-официр. – В участке все предъявите. Следуйте за нами, вы арестованы…

Бискупский и мой нехороший знакомый Адольф смотрели на меня с удивлением и уважением. Бискупский пожал мне руку и шепнул:

– Отечество не забудет вас! Мужественный поступок!

Как будто что-то может быть мужественного и отечественного в трусливой сдаче малоценной нумизматики со стороны мелкого спекулянта антиквариатом…

В здании полиции города Мюнхена меня отвели к самому полицай-президенту.

– Шикльгрубер? – спросил полицай-президент.

– Йа, герр полицай-президент, – судорожно закивал я, тиская в руках клетчатую кепку коммивояжера. – Имел такую неосторожность… Всего один раз… Один-единственный «шикль рубел»! Я, честное слово, не стал бы уклоняться от уплаты акцизенмарк, предусмотренной законом для нумизматов, но у меня не было денег, и я собирался оплатить акцизенмарк сразу после реализации «шикль рубел»…

Полицай-президент Мюнхена уставился на меня налитыми кровью бычьими глазами. Он явно не понимал, что я говорю.

– Шикльгрубер?! – спросил он громче и страшнее.

– Йа, йа…

– Папире! (документы, дословно – «бумаги»)

Я торопливо достал из кармана нансеновский[66] паспорт на имя полковника западной русско-немецкой армии, барона Ацхеля-Теобальда-Вильгельма Лёбенхорста фон Клотце.

– Вы фон Клотце? – после продолжительного и неприятного молчания спросил полицай-президент.

– Да, я, дело в том, что…

– Вы фон Клотце?!

– Да, но я могу все объяснить…

– Всё не надо! Потрудитесь объяснить, почему вы во время чрезвычайного положения в городе, отвечая на вопросы полицейского патруля, назвали себя Адольфом Серебряным Рублём?

– Герр полицай-президент, я не называл себя Серебряным рублем! И тем более Адольфом! Свой единственный серебряный рубль я обменял здесь, в городе, у русской беженки, и сразу же готов был предъявить его полиции по её требованию, но господа шуцманы мне не дали…

– Что?! Что вы собирались предъявить?!

Я выложил на сукно полицейского стола потертый серебряный рубль екатерининских времен.

– Это шикль рубель?! – начал понимать полицай-президент.

– Да, и он у меня единственный. А насчет никакого Адольфа я ничего не знаю, я только один купил у беженки, милой старушки…

– Вы что, издеваетесь?! – заревел в чисто-немецкой, не знающей полутонов ярости полицейский начальник.

– Послушайте… – я умиротворяющее поднял перед собой обе ладони, показывая, что не держу камня за пазухой. – Я русский эмигрант, как и следует из моих документов… Я немецкий язык плохо понимаю, он мне не родной, я до девятнадцатого года на нем почти не разговаривал…

– Что-о-о?!

– Мой отец, Рупрехт Карлович Лёбенхорст фон Клотце, был полковником армии русского царя, мы жили в Петербурге, и потому я совершенно не говорил на языке далеких предков…

Полицай-президент повернулся к моим конвойным шутцманам. Те заметно побледнели, поняв, куда дело клонится…

– Вы кого привели, болваны?! – закричал начальник со всем административным пылом, на который способен баварец (у пруссаков пыл, конечно, пострашнее будет). – Вы что, не проверяете документов перед арестом?! Кто вообще взял таких болванов служить в полицию?!

– Но он сказал, что он Шикльгрубер…

– Извините, – вклинился я. – Я не говорил, что я Шикльгрубер… Вы спросили, есть ли у нас с генералом Бискупским серебряный рубль, и я ответил, что он у меня есть, потому что я не привык врать полиции… Я немецкую грамматику немного путаю, потому что с гимназии её не повторял…

…Не скрою, пару оплеух я получил – за дурость и бестолковость. Но вообще-то зла на меня полицаи не удержали, случай получился комический, о котором в хорошие времена анекдоты травят. Меня выставили вон, и я вернулся к Бискупскому.

– Сам Бог послал тебя ко мне в этот день, мой мальчик! – обнял меня генерал. – Я не простил бы себе, если бы этого достойного монархиста арестовали в моем доме! Тогда и на меня упало бы подозрение в провокаторстве – на меня, на генерала Бискупского!

– А где же наш старина Ади? – поинтересовался я, играя в наивность.

– Он в безопасности! Твое мужественное решение дало ему фору, он ушел к надежным людям, нашим соратникам, и моё честное имя освобождено от подозрений! Мы должны помогать новой партии, National-sozialistische Deutsche Arbeiter-partei, маленькой, но очень перспективной… Ты, кажется, знаком с её основателем Антоном Дрекслером…

 

***

Куда более полоумных нацистов, которых я тогда и в грош не ставил (после много раз пеняя на свою недальновидность) меня беспокоил врезавшийся в память образ при расставании…

Худенькой, и как бы усохшей после большой кровопотери девочки, раненой сатирами нимфы, на госпитальной койке в клинике с нелепым для домов скорби именем «Нимфенбург».

Впервые в жизни я увидел её некрасивой. Такой любил и жалел ещё больше, потому что некрасивость недуга подчёркивала в моих глазах совершенство исходника, оригинала. Она всегда была красавицей – по детству я запомнил её милой, привлекательной малышкой, далее – обворожительной невестой на выданье, после же – восхитительной валькирией войны…

Но теперь она резко постарела и осунулась, сильно обескровленная, губы побелели, стали ещё более узкими и капризными, весь гравюрно-резкий абрис лица заострился, выдавая ведьмино содержимое, ту злую чёрную сущность, давно уже поселившуюся в ней и теперь доедающую последнее человеческое: внешнюю оболочку.

Я держал в своей руке её тончайш