Людмила СУРОВА. НЕПРИГОВОРЁННЫЙ МИР. О прозе Леонида Сергеева
Людмила СУРОВА
НЕПРИГОВОРЁННЫЙ МИР
О прозе Леонида Сергеева
Кто из писателей не писал о своём детстве! Эта тема как обязательная программа в фигурном катании. С одной стороны, там действительно живые воспоминания, образы первой встречи с природой, с людьми. А с другой – ты ими владеешь один, это твоё наследство, и потому невозможно ни проверить, ни заимствовать – писатель властелин. И он открывает нам свои сокровища, и вводит в хранилища – мы созерцаем, дивимся, завидуем или сострадаем – интересна чужая жизнь, особенно если легко написана.
В школьную программу не случайно были введены и детство Толстого, и детство Темы, и детство Никиты, и другие художественные воспоминания. Мы почти сроднились и с Карлом Ивановичем в его красной ермолке с кисточкой, и с Жучкой, упавшей в колодец; вся семейная хроника не только Аксакова, но многих наших писателей призвана была раздвигать границы жизни, учить видеть, слышать, понимать жизнь. Эти отроческие образы чистоты, конечно, больше были любимы нашими родителями, чем нами, но со временем и мы их приняли как друзей-товарищей.
И вот перед нами еще одна повесть детства – Леонид Анатольевич Сергеев «Оглянись!». Вы, конечно, не обратите никакого внимания на повелительное наклонение в названии, оно и не запомнится, а начнете читать – и сразу окажетесь в волнах прекрасной акварельной прозы, удивительно тонко организованной ритмически. «Там, где прошло мое детство, было два неба: одно над головой, другое под ногами – там столько росло колокольчиков, что рябило в глазах от синевы». Дальше – открытая патетика, которая чередой однородных словосочетаний как ступеньками спускается к земле: «А какой там был воздух! С запахами цветов и свежескошенной травы, и зеленых бархатных мхов, и выбитых троп, и древесины, и овощей с огородов…». Как внутренний ритм движет этот текст! Он задает точную меру предложению, всем его частям. И опять вверх: «А то утреннее солнце! Вокруг поселка стеной стоял лес, но мы просыпались от солнца. Оно горячими струями просачивалось сквозь ветви, просеивалось сквозь листву и, затопив весь лес, водопадом обрушивалось на поселок. Оно пробивало стекла, золотило мебель, наливало свет в корыта и ведра».
Золотое детство, таинство жизни: и начинается все библейски: сначала – небо, потом – свет.
Далее появляются люди: отец, мать, они как бы выплывают из-за облаков, становятся видными на этом раздвигающемся вширь небе. Сначала статичные картинки наполняют пространство: «Все застыло: птицы в воздухе, мальки в ручье, не колышутся травы и шиповник перед домом… Отец в нарукавниках склонился над чертежами. Во рту папироса, повисла спираль дыма, в руке карандаш, отточенный «лопаткой»».
Кинематографический приём, можно сказать стоп-кадр, но с каким удивительным делением: все раздроблено, но цельно! Так автор любит вводить новых героев: мы видим человека сразу, целиком, иконно, до взаимодействия с окружающими, эпизоды будут лишь движением этого уже высвеченного образа; причем, движения могут быть разными, но образ они не разрушают. И читатель встречается с человеком раньше, чем с его делами, здесь начало духовного чувствования жизни – отделение греха от грешника. Мало ли что бывает: в конце повести мальчик увидит своего восхитительного отца пьяным, валяющимся на насыпи. Эпизод дан с болью, но эта правда не застит глаза, дух выше факта. Не только художественная мера ведёт автора, но и благоговение перед жизнью как великой духовной тайной.
И всё-таки повесть должна содержать какой-то материал, события, эпизоды! Их предостаточно. Уже с третьей страницы открывается настоящая панорама массовых действий, да, да! но не батальные сцены – мир, окружение героя представлены людьми, их деяниями, сколками их жизни. Даны эти метки судеб сверхкратко, иногда просто одним эпизодом-эмблемой, одним росчерком; но это не экспозиция, не фон. Собственно, вторым героем в повести, после мальчика, от лица которого ведется повествование, является народ, люди – их много, разных, они живут рядом, окликают, становятся на пути, любят, помогают, спасают...
И как они все одарены диалогами! Но не диалект, а именно суть речи каждого схвачена автором. Детей взяли на уборку сена, они, понятно, не успевают за деревенскими, а хозяин поругивает за столом именно своих. Народная деликатность. Её ещё можно встретить где-то в захолустье, но с акульей хваткой нового времени она, пожалуй, не справится.
Живая людность повести очень радостна. Мы чувствуем за всем полноту и правду, хотя нет исторических картин и психологических портретов, автор рисует отблесками, но им выхвачено главное – движение сердца, духа. Вот драгоценные штрихи к портрету народа. У родителей долго не было детей, и вот, наконец, – дочка! И теперь каждый день, когда она возвращается из техникума, они встречают её с электрички – с букетом цветов. Этот букет, также как «журение своих», – знаки глубинной, скрытой от глаз народной правды, любви не только к своему добру, но ко всей жизни. Иногда это образ всего в две строки, иногда он сквозной нитью проходит по повествованию. Таков дядя Ваня, друг отца. Сколько света в этом шутнике, сказавшем, что убежит от войны в тайгу, когда сам первый пошел добровольцем и сгорел в танке. Такой дядя Ваня есть в каждом посёлке, мы узнаём его – не стоит село без праведника.
Но есть и неожиданные, уникальные образы. Например, Баба Яга – нищенка, старуха татарка, которую все проклинали за измену её народа. «Как только нищие поравнялись с крайним домом, из него выскочила какая-то женщина и заголосила: «Ведьма! Чтоб тебе сдохнуть! Это ты убила моего сына!». Старуха ниже опустила голову, участила шаги. Чем дальше шли нищие, тем больше из дворов раздавалось проклятий».
Время, эпоха присутствуют в повести не как задающие тон дирижеры, а детальками, словечками, маленькими штрихами – никакой патетики и дидактики! Разноцветные нашивки о ранениях, рубленые глыбы льда, которые развозили по магазинам и моргам, фотографии незнакомых девушек, которые солдаты просили на фронт, поезд с эвакуированными, который месяц шёл из Москвы в Казань… Историческая правда растворена здесь в обыденном, частном. Дети же врастают в ту жизнь, которая вокруг, чувства эпохи звучат в них раньше, чем слова собственного сердца. Повествование открывает картины военного детства как личной школы правды и доброты.
«Догнав старуху и детей, я размахнулся и бросил камень. Я не был уверен в своей меткости, но острый голыш попал прямо в щеку старухи. Она вскрикнула, остановилась и приложила ладонь к щеке; между пальцами потекла тёмная струйка. Мы замерли. Я думал – услышу яростный крик, посыпятся ругань, угрозы, но старуха только посмотрела на меня, укоризненно и долго. Тот взгляд я запомнил на всю жизнь».
Ребёнок дан здесь один на один с жизнью – и не ситуативно, а экзистенциально. А через два абзаца разрешение этой драмы, катарсис: той же ночью ребята придумали бороться с привидениями, и вот пробираются к развалинам. «Когда до них осталось десять шагов, я вдруг наступил на что-то мягкое и… передо мной выросла Баба Яга. Ребята завопили и бросились назад к забору, а я так одеревенел, что не успел даже вскрикнуть. Стоял, задыхаясь от ужаса, и не мог пошевельнуться. Только когда старуха подняла палку и оперлась на неё, я очнулся и заревел... Возле старухи появились дети, с которыми она ходила по поселку; уткнулись в подол, заплакали. Старуха обняла их, что-то сказала по-татарски, и они улеглись на тростниковые подстилки; они косились на меня, терли кулаками глаза, всхлипывали. Старуха приблизилась и вдруг молча погладила меня по голове. Потом, как бы окончательно помиловав, прижала к себе, а когда я успокоился, дала попить воды из бутылки.
То ли мои глаза привыкли к темноте, то ли луна засветила ярче, только сад стал светлее, и запах цветов меньше дурманил, и тишина уже не казалась зловещей. Старуха проводила меня до мостков и тихо сказала: До свидания, мальчик!». Эти слова звучали в моих ушах на всём пути, пока я бежал к дому. Звучали, и когда я прокрался в дом и юркнул в постель. Меня называли как угодно: пацан, шалопай, сорванец, голодранец, но никто не называл «мальчик». С того дня со мной что-то произошло, меня стало тянуть к спокойным играм».
Какой изящный урок истинного гуманизма! Это не только правдивый эпизод, это духовная веха на пути героя, но дана она прикровенно – главное движение происходит в глубине его души, мы чувствуем это, но оно не описывается, а лишь свидетельствуется всей филологией текста.
Уже в приведённых отрывках можно заметить, что предложение в прозе Леонида Сергеева имеет какую-то особую аристократическую свободу.
В начале четвертой главки автор раскрывает нам ещё одну особенность своего метода.
«Точно в глубоком колодце тонут воспоминания, хватаю за последнюю нитку, тяну назад. Только попытаюсь восстановить и зафиксировать всю картину, тут же оттягивается, ускользает. Прошлое требует бережности». (Боже мой! – хочется воскликнуть. Сейчас, когда нам прошлое разбирают, перегруппировывают, ставят на котурны, а что-то и топят.) И далее у Сергеева читаем: «Приходится вспоминать осторожно, чтобы не вспугнуть призраки. Высвечиваю маленькую деталь, припоминаю запах, цвет, нанизываю подробности – некоторые зависают, но ещё зашифрованы, другие сразу не подходят – их отбрасываю, подбираю следующие, прилаживаю, монтирую, делаю связки – размываю переводную картинку. Постепенно что-то вырисовывается, полумрак светлеет, точно проявляется отпечаток со слабого негатива».
Так выстраивается галерея образов повести. Но живут они не в замкнутом пространстве означенной залы-судьбы, они не пригнаны друг к другу фабулой – мы идём как будто по лесным тропкам, насыпям, полями, лесами, – и невольно читатель втягивается в собственные воспоминания. Сначала кажется, что ты просто отвлекся от книги на своё, потом начинаешь понимать, что твои воспоминания, родившиеся во время чтения, всем художественным строем текста предполагались, они ожидаемы, желанны, им есть место – как пустые ниши в византийском храме, они зовут вас встать в них. В этом особая животворящая сила повести Сергеева – она врачует нашу память, приводит в движение наше прошлое, мы становимся соучастниками не только жизни автора, но своей собственной, уже стёршейся, исчезнувшей за поворотом, затоптанной буднями. А встреча с собой – это духовный акт, она страшит.
Есть в повести и встреча времён. «Сейчас, вспоминая все это, раскручивая годы в обратную сторону, я точно иду по ручью времени. Иду назад, к истоку, а мимо проносятся дни, как сорванные ветви. Помню весенний день; уже пригревало солнце, в форточку врывался теплый ветерок… И вдруг почтальон принес известие о гибели дяди Вани. Мать плакала, я не мог поверить, что дядя Ваня погиб, ведь на нем был пуленепробиваемый жилет – его жизнелюбие».
Мы уже знаем об этой потере, но автор видит её сейчас с другого берега времени, через две страницы читаем: «По утрам с Аликом рыбачили на Казанке… Однажды не клевало. Алик водил прутом по воде, смотрел, как на поверхности, точно царапины, остаются следы, я разглядывал противоположный берег. Там рассеивался туман, позолоченный восходящим солнцем, и вырисовывался далекий поселок. Среди домов я разглядел маленькую точку. Она быстро увеличилась, превратилась в светлое пятно, затем – в… девочку. Девочка подбежала к берегу, и я узнал в ней свою сестру.
– Бегите скорей домой! – крикнула она. – Дядя Ваня вернулся! И не погиб он вовсе!.. Лежал в госпитале!
Я вскочил и бросился со всех ног по круче. За мной еле поспевал Алик. Я нёсся уже по шумным улицам, лавируя между прохожих, мимо грохочущего завода и очереди в булочную. Влетел на нашу улицу, а там полно людей – все обнимают и целуют дядю Ванюшу. Он всё тот же, тот же загар, та же улыбка! К нему невозможно протиснуться, но он заметил меня, шагнул навстречу, раскинул руки, я прыгнул, и он, как прежде, стиснул меня в объятиях…
– Удочку перекинь! – вдруг подал голос Алик. – Поплавок отнесло в осоку».
Как вплетена эта грёза в ткань повествования! Удерживаемый сердцем образ не гаснет – ни явь, ни сон.
«Снова сквозь толщу тумана выплывают угловатые обрывочные воспоминания, смешиваются события, многократно сдвигаются, находят одни на другие, наслаиваются изначальные и конечные картины, точно гонимые ветром облака. Как во сне передо мной возникают то реальности, то фантазии, я хочу пристально рассмотреть их, неторопливо разобраться во всём с высоты зрелого возраста, но они отодвигаются всё дальше и дальше. Я похож на бегуна, который бежит ко всё удаляющейся цели. Ручей моего детства уже стал рекой, разлившейся в половодье и скрывшей многие вехи дальнейшей жизни».
Чрезвычайно важное признание: автор и хотел бы всё расставить по местам, всё понять и назвать, но воскрешённая жизнь не поддается анализу, она светит не ясностью, а радостью, верой, наполняет запахами, отсветами, красками, оживляет душу – и наши чувства.
«От тех дней остались одни запахи. Запах бабкиных цветов в горшках, которые до войны мы с ней выносили под дождь, запах фарфоровой собаки, причудливого коврика и выцветшего одеяла и подушек из перьев (в эвакуации спали на ватных), запах тряпья и истлевших книг в изломанной корзине на чёрном ходу, запах бомбоубежища и метро, куда бегали во время налётов на город, запах щей из крапивы, которую собирали на Воробьевых горах».
Упоминание о запахах удивительным образом вызывает их к жизни, это единственное чувство, которое чрезвычайно послушно слову. Но и ошибка в запахе становится роковой, по духу определяем живое и муляж, свежее и гниющее – обоняние – ворота духа. Жизнь в повести Сергеева благоухает множеством запахов, и тем свидетельствует о своем движении.
Автор не только открывает галерею своих образов детства, но и из другого времени дает к ним… комментарий. Не побоимся этого слова: метод комментария, как осмысления увиденного, услышанного – давно укоренен в литературе. Это не лирическое отступление и не рефлексия, а именно «пришедшее на ум» после того или иного события, образа, впечатления.
Собираемые Сергеевым картинки воспоминаний он рассматривает как новые для себя, удивляется – и, видя их уже из другого времени, не подправляет словом, а как бы кладет изображение на новый фон.
«Я вспоминаю праздники, когда мы с утра выскакивали из общежития и возбужденные бежали к заводу, где собирались демонстранты с лозунгами и бумажными цветами. У завода играл оркестр, рабочие пели и танцевали. Мы ходили среди знакомых и незнакомых людей, заражались чувством товарищества, общности со всем происходящим. Потом, охваченные массовым энтузиазмом, шли с колонной по трамвайным путям к центру, соединялись с идущими от других заводов…
Стоит отметить, что в то время в провинции призывы и лозунги ещё не потеряли своего смысла и демонстрации ещё не носили помпезный, показной характер, то есть выглядели вполне достойным зрелищем. Ко всему в колоннах могли шествовать все желающие, можно было идти под руку, обнявшись, не запрещалось танцевать и петь – не то что сейчас, при «добровольно-принудительном методе и строжайшем учете»».
Автор всегда приглашает к диалогу, а здесь мы становимся уже третьим голосом, первые два принадлежат ему: и время правдивого энтузиазма, и формализация патриотизма сцеплены им в одно звено в описании демонстрации. Ну а мы, уже лишённые и того и другого, мы стали как гости в истории своей страны – не может не вырваться крик отчаяния! Автор свидетельствовал о высушивании общинных чувств, мы – о полном их погребении.
Вспомним, как называется повесть, о которой мы говорим? «Оглянись!». Так вот почему стоит повелительное наклонение! Читая, мы стали слагать повесть своего детства, своей жизни – словесное действо раздвинуло границы, возникло какое-то общее дело сказания, воспоминания. И в этом смысле можно даже говорить о литургичности повести Сергеева.
Оглянись, человек, ты на краю обрыва!
Есть в повести и незабываемые страницы о животных. Потом это станет одной из любимых тем автора, много напишется о собаках и даже о крысе, а здесь, в калейдоскопе детства, где всё совершается впервой, всё пробуется на правду, на добро, – образы эти нежны, учат любить, светят своей кротостью.
«Я вспоминаю первую убитую утку. Над озером летела пара чирков. До них было далеко, и я не очень-то надеялся, что дробь долетит – выстрелил просто, чтобы разрядить ружье; после выстрела чирки продолжали лететь рядом, но потом одна утка начала медленно снижаться и упала на середину озера. С полчаса её прибивало к берегу, и всё это время второй чирок кружил над водой. Я нашёл упавшую птицу в камышах, вокруг неё расплывалось тёмно-красное пятно. Утка смотрела на меня снизу и тихо крякала, точно просила о помощи».
И все, эпизод обрывается, и комментария взрослого к нему нет. Великая вещь – мера!
Вся композиция повести, хоть и развивается в хронологическом порядке, но не рекой течёт, а растет древом, многими ветвями; как плющом, оно увито сопоставлением времен и образов – два времени и два пространства проникают друг в друга и вызывают к жизни наши воспоминания. «Я» – не «Я» у Сергеева: он как-то не демонстрирует своих прав на собственные воспоминания – и поэтому повесть, вся рождённая в лирической тональности, вдруг приобретает драматическое, эпическое звучание. Не судьба героя, а жизнь народа явлена в ней – русский ковчег. Да не захлестнет его водами вселенской лжи на просторах нашего нового времени!
Не только повесть «Оглянись!» хороша у Сергеева, его слух чуток, зрение остро, внимание велико, а филология так богата, что выразить может – всё! От маленькой повести «Заколдованная» невозможно оторваться. Она написана в другое время; скорость, ритм, упругость речи соответствуют новому времени – и несут вас, вдавливая в кресло, как самолет на взлёте. Сюжет повести автобиографичен, в центре – образ сестры-сомнамбулы. Нельзя сравнивать произведения, как нельзя сравнивать людей: каждый – другой. Здесь плотность художественной ткани очень большая, некоторые события мы уже знаем из повести «Оглянись!», в «Заколдованной» автор касается их, как опорных точек моста, – но сюжет несётся поверх них. Повесть глубоко реалистична: описываются, события, факты, люди, есть диалоги, пейзажи, – но всё это воронкой закручивается и втягивается в отверзающую тайну другой реальности, может быть, соседствующей с нашей, но большинству людей – неведомой. Прозрачная сестра, ходящая над травами, рвётся из замкнутого мира в поле, в небо, в прошлое или будущее.
«Я отмахивался от сестры, считал, что её слова – всего лишь нарочитое умничанье, а поведение – дурацкая причуда, и покрикивал на неё, поучал, чем надо заниматься… Только однажды заметил её настоящую необычность.
Она часто выбегала в сад. Собирала опавшие соцветия, танцевала среди деревьев или вставала на цыпочки и отчаянно махала руками, пытаясь взлететь. Иногда она подпрыгивала и каким-то странным образом ей удавалось зависнуть в воздухе. Я считал, что это происходит из-за её невесомости. Но всё-таки она всегда быстро опускалась, а в тот день я увидел, как она оторвалась от земли и – то ли мне померещилось – то ли на самом деле – некоторое время зигзагом, словно раненая птица, летела среди наших вишнёвых деревьев, и её голубые волосы развевались над ней, как водоросли по течению. От страха я закричал. Крик, точно выстрел, сразил сестру, и она упала. Когда я подбежал, она лежала около изгороди и тяжело дышала. Спутанные волосы падали на тревожные испуганные глаза».
Закрытая, непроницаемая душа, в ней тайна; она неудобна для жизни, страшит судом, пророческим словом, узревая то содеянные преступления, то предчувствуя грядущее. «Блаженны нищие духом!». Им Господь открывает образы, ведущие нас.
«В окне много мёртвых людей», – сказала больная, приоткрыв давнее преступление, о котором немногие знали. И вот что рассказала санитарка: «А сестрёнка-то твоя права. Здесь вокруг полно было мёртвых. Я ж и во время войны здесь работала. Когда немцы подошли, больные разбежались по лесу… Зимой – в халатах и тапочках.. прятались за деревьями… а немцы в них стреляли… И откуда твоя сестрёнка знает?! Ведь ей никто не говорил. А вот ведь видит их, мёртвых-то! Вот тебе и больная! Наши врачи говорят: у них изменения там, в мозгу, происходят, а вот я тебе скажу, хороший человек: у них не разум затуманился, а они всё видят не так, как мы… Вот я всё приглядываюсь к твоей сестрёнке-то, душевная она девушка. Тихая, спокойная. Забирайте-ка вы её домой, нечего ей здесь делать. Пускай себе живёт, как хочет…».
Да, Сивилла не может вписаться в действительность, но и признать её Сивиллой нашему сердцу трудно – это пограничная зона даже для художника. Область душевного тонко сопрягается с духовным миром, мысль о котором тревожит – но попробуй поведать об этом в образах! Тревожность присутствует в самом стиле повести: никакое напряжение внимания не может дать ответ, как девочка может не отбрасывать тени, как она переместилась на высокий обрыв, как не замерзла зимой на улице?..
Автор не нагнетает мистики, за что ему большая благодарность, в повести нет и намека на фэнтези – все здесь реально, и быт, и тайна, и страдания матери. Вот уж незабываемый образ материнской верности! Какая правда мотивов, поступков, да и самих причитаний матери! «Может быть это я виновата, что Нинуся такая?! Нет, это всё война, её болезнь во время войны».
Необыкновенно светла концовка повести. Героиня обретает ясность сознания, она всё вспомнила, рада приветствовать брата, музицирует, «она даже подтрунивала над собой и будто смотрела на себя со стороны, смущенно краснея, как бы извиняясь за свою болезнь, за столь долгое отсутствие, за то, что доставила нам матерью столько страданий». И следом – развязка: «Ещё из комнаты я увидел у балконной решётки одиноко лежащие тапочки, и боль пронзила меня. Я метнулся к балкону. Внизу, на земле, босая, в белом платье, лежала моя сестра; лежала, распластав руки, и неподвижно смотрела в небо. Вокруг неё прямо на моих глазах увядали цветы, как похоронный венок обрамляя безжизненное тело. К сестре изо всех подворотен, задрав морды и воя, ползли собаки и кошки, и над всем садом, истошно крича, кружили птицы».
И трагедия – и освобождение. Какая глубокая духовная интуиция! Вспоминается апостольское восклицание: «Для меня смерть – приобретение!».
Вот до каких высот достигает слово Леонида Сергеева. Это слово писателя, который слышит биение сердца своего народа. Он не городской и не деревенский, он – русский, стоит на нашей земле. Жизнь заставляет его делать операции на собственном сердце, мужество русского духа помогает ему.