Валерий КУЗНЕЦОВ. НЕНУЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК. Горечь судьбы Аполлона Григорьева
Валерий КУЗНЕЦОВ
НЕНУЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Горечь судьбы Аполлона Григорьева
Прав поэт, странные сближения предлагает порой жизнь: когда дорожный экипаж с Аполлоном Григорьевым, по собственному признанью, «человеком невзнузданных стихий», миновал громоздкие Сакмарские ворота города-крепости, здесь ломали крепостной вал…
Ты помнишь ли, как мы с тобой
Въезжали в город тот степной.
Я думал: вот приют покоя;
Здесь буду жить да поживать,
Пожалуй, даже… прозябать,
Не корча из себя героя.
Лишь жить бы честно…
Так в июне 1861 года в крепости, доживающей последние дни, появился коллежский асессор Аполлон Александров Григорьев, одутловатый, светло-русый господин с открытым напряжённым взглядом серых глаз – новый преподаватель русской словесности Неплюевского кадетского корпуса, один из оригинальнейших умов России.
Едва ли несколько оренбуржцев-читателей журналов «Русская беседа», «Библиотека для чтения», «Русское слово» знали Аполлона Григорьева как поэта или автора критических статей. Не сразу узнал оренбургский свет, что новый учитель играл и пел под гитару.
Да, недаром в родной белокаменной он пропадал в цыганском хоре приятеля своего Ивана Васильева. Без него, Васильева, григорьевские стихи «О, говори, хоть ты со мной…» и «Цыганская венгерка» не обрели бы таких органичных, будто родившихся вместе с текстом мелодий. Через полвека Блок назовет их «единственными в своем роде перлами русской лирики».
У Аполлона Григорьева было всё для блестящей карьеры. Сын дворянина и крепостной (родился он 16/28 июля 1822 года), он с отличием закончил юридический факультет Московского университета, увлекался вместе с языками французской и немецкой литературой и философией, Гегелем, позже – Шеллингом. К зрелым годам добавилось знание английского и итальянского языков. Сразу после учёбы поступил на службу в университетскую библиотеку, а через год стал секретарём Совета университета. Но спокойному обеспеченному будущему он предпочёл полную неожиданностей жизнь литератора.
«Великолепно», – скажет в начале ХХ века Блок о раннем стихотворении двадцатилетнего Григорьева «Е.С.Р.», открывающем его любовную лирику. Богом поэта была любовь. «Последнего романтика», как он себя называл, влекли типы женщин, словно обречённых на холодность, но, странно, как будто именно эта холодность и вызывала его «истерзанность тоскою», «ночи стонов безумных»… Одной из первых в этом ряду стала «крестовая сестра» Лиза, которой в стихотворении «Е.С.Р.» он писал: «Да, я знаю, что с тобою связан я душой; между вечностью и мною встанет образ твой». Лизу выдали замуж за армейского офицера – правда, на свадьбе она призналась в любви другу Григорьева Фету.
Скорее всего, еще студентом Григорьев влюбился в Антонину Корш, которой посвятил многие свои «напряжённейшие» стихотворения. Возлюбленная вскоре вышла замуж за друга поэта – историка и публициста Кавелина. С этой любовной драмой в 1844 году связан переезд поэта из Москвы в Петербург, где впервые широко в разных журналах появляются его стихи и переводы, рассказы, повести, критические статьи.
Вернулся в Москву Григорьев только в январе 1847 года и в том же году женился на сестре Антонины Корш – Лидии, давно интересовавшейся им. Их «безупречная семейная жизнь» вскоре сменилась охлаждением, а потом и враждебностью. Нет, не здесь «метеорному» поэту было обещано счастье. Счастье, а вернее, «артистическое упоение», он всё больше убеждался в этом, грезилось в искусстве – романтической незаёмной страсти, глубине и силе чувств.
Его широкая импульсивная натура во всём требовала предельного самовыражения: если стихи, то, его же словами, «замечательные искренностью чувств», если статьи, то «ярые», «горячие». Он не останавливался перед введением в обиход новых слов и оборотов: «веяние эпохи», «живорождённые», «растительная поэзия»… Привычное для нас слово допотопный ввёл Григорьев, вызвав неизменные в подобных случаях насмешки рационально настроенных оппонентов, в частности, Добролюбова.
В литературно-общественной борьбе, не прекращающейся и поныне, Григорьев занимал особое место. Он не разделял крайних взглядов ни западников, ни славянофилов; первых он называл «воровскими людьми» (от старинного значения вор – мятежный. – В.К.), «клевретами Сигизмунда» (польского короля, одного из организаторов военной интервенции в Россию начала ХVII в. – В.К.); радикалов, требующих немедленных демократических преобразований, особенно сотрудников Некрасовского «Современника», звал «тушинцами» – то есть русскими перебежчиками в Тушинский лагерь поляков, осаждавших с Сигизмундом Москву.
Славянофильство же, писал он профессору Московского университета М.П. Погодину, «становится мне отчасти смешно, отчасти ненавистно, как барство, с одной стороны, и пуританство, с другой». Вообще, Григорьев не признавал теоретиков любых направлений, считая, что теории сдерживают живую жизнь.
По общественным и литературным убеждениям Григорьев относил себя «гораздо более к пушкинской, чем к современной эпохе». Конец пятидесятых годов ХIХ века стал для пушкинского наследия временем серьезных испытаний. Демократические критики видели в Пушкине недостаточную образованность и непонятность для народа, другие делали из него приверженца «искусства для искусства», третьи, как Д.И. Писарев, заявляли о «неполезности» Пушкина для общества.
В первой статье своего обзора «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» в журнале «Русское слово» в 1859 году Григорьев скажет фразу-афоризм, ставшую с тех пор неким ключом к явлению Пушкина и общественно востребованную, с разными целями, только на переходе в ХХI век: «Пушкин – наше всё».
Необходимо хотя бы немного расширить эту метафору, удивительную тем, что прошедшие полтора века российских катастроф подтвердили её с точностью ясновидения: «А Пушкин – наше всё: Пушкин – представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами. Пушкин – пока единственный полный очерк нашей народной личности, самородок, принимавший в себя, при всевозможных столкновениях с другими особенностями и организмами, – всё то, что принять следует, отбрасывавший всё, что отбросить следует…».
Нельзя не заметить органического сродства их мироощущений. Вспомним Пушкинское: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». У Григорьева: «Наши мысли вообще (если они точно мысли, а не баловство одно) суть плоть и кровь наша, суть наши чувства, вымучившиеся до формул и определений». У него же: «За высказанную мысль надобно отвечать перед Богом».
В первой половине пятидесятых годов Григорьев сошёлся, сдружился с талантливой «молодой редакцией», как её называли, журнала «Москвитянин», основанного Погодиным. По убеждению Григорьева, «единственным коногоном» для молодёжи был художественный идеолог журнала – драматург Александр Островский. Уже первой своей пьесой «Не в свои сани не садись» он потряс публику новой национальной драматургией, в стихии которой актёры могли «жить, а не играть», а зрители – сопереживать, а не развлекаться. Это была невиданная на сцене жизненная правда искусства. До 1855 года в «Москвитянине» Григорьев с «энергией деятельности» опубликовал около ста статей и рецензий, стихотворений и переводов.
Как всегда, у его лирики был внутренний адресат. В 1850 году он познакомился с дочерью своего сослуживца по Московскому воспитательному дому Леонидой Визард, «единственно путной женщиной», как писал позже. Для него началась «настоящая молодость, с жаждой настоящей жизни». Это не помешало девушке остаться равнодушной к чувствам поэта и в 1855 году выйти замуж за драматурга Владыкина. Вместе с крахом «Москвитянина», а он перестал выходить в начале того же года, это была катастрофа… Годами позже в письме из Оренбурга он вспомнит это время: «О мой старый «Москвитянин» зеленого цвета, – «Москвитянин», в котором мы тогда крепко, общинно соединённые, так смело выставляли знаки самобытности и непосредственности, так честно и горячо ратовали за единственно правое и святое дело, – о время пламенных верований, хотя и смутных, время жизни по душе и по сердцу»…
Поиски по редакциям «честного куска хлеба»… Публикация «одной из серьёзнейших статей» «Об искренности в искусстве», замолчанной всеми… Тяжбы с бывшей женой… Спасением в 1857 году стало предложение сопровождать в поездке за границу семейство Трубецких – воспитателем юного князя.
Через Петербург, Берлин, Прагу, Вену – в Венецию, Геную, Ливорно!.. Он «успел полюбить страстно и всей душою Италию – хоть часто мучился каинской тоской одиночества и любви к родине». Во Флоренции – потрясение до слёз живописной мадонной Мурильо – испанского художника ХVII века:
Глубокий мрак, но из него возник
Твой девственный, болезненно-прозрачный
И дышащий глубокой тайной лик…
Глубокий мрак, и ты из бездны мрачной
Выходишь, как лучи зари светла;
Но связью страшной, неразрывно-брачной
С тобой навеки сочеталась мгла…
В русской поэзии, давшей миру совершенные создания слова с его музыкой и пластикой, – немного подобных шедевров. В этом проступившем из мрака хаоса женском образе поэт увидел загадку, томившую его всю жизнь: гармонию, в которой «есть семя разрушенья». В ней, его мадонне, слились и навсегда потерянная «неотвязная мучительница» Леонида Визард, и болезненный лик русской девушки из Флоренции Мельниковой, рядом с которой он начал было снова жить «всей полнотой страсти», упиваясь её безнадёжностью.
О, помолись!..
Недаром ты светла
Выходишь вся из мрака чёрной ночи,
Недаром грусть туманом залегла
Вкруг твоего прозрачного чела
И влагою сияющие очи
Болезненной и страстной облила!
«Возврат (из Италии. – В.К.) вообще был блистательный», – писал Григорьев в «Кратком послужном списке на память моим старым и новым друзьям». В доверительном письме к Погодину другое: «Разбитый, без средств, без цели, без завтра… На родину ведь я являлся бесполезным человеком – с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, – с общественными идеалами прежними… но разновременными и, во всяком случае, несвоевременными…».
А что же «блистательный возврат»? Он был – истинному художнику в счастливые минуты открывается будущее. Он возвращался автором «Цыганской венгерки» и «Поговори хоть ты со мной…», циклом стихотворений «Титания», «Борьба», «Импровизации странствующего романтика», навеянных или посвящённых Л.Я. Визард, «серьезнейших», с заглядом в завтра критических статей, которые он знал, останутся…
Тем более мстила ему быстротекущая действительность. Он прибивался на месяцы журнального сотрудничества то в Петербурге, то в Москве, везде убеждаясь, что время идёт по чуждым путям. С горечью писал Погодину о ещё недавних единомышленниках и о себе, «который служил и будет служить всегда одному направлению, зная, что в своих-то он и не найдёт поддержки».
Год 1861-й начался с долговой тюрьмы. В Петербурге оставаться не было сил, он впервые мечтал о покое.
В Оренбург он ехал, или, скорее, «бежал» не на пустое место. Он всегда жил «под впечатлениями литературными». С «Капитанской дочки», прочитанной в отрочестве, глуше Оренбурга, казалось, ничего не могло быть. «Семейная хроника» Сергея Аксакова напоминала родное: «Дед… в общих чертах удивительно походил на старика Багрова». Прошлой зимой в Обществе Любителей Российской словесности В.И. Даль докладывал о своем Толковом Словаре, на треть собранном в Оренбургском крае. Энергичное заступничество Погодина, «в лицах» рассказавшего об этом Григорьеву, перевесило в пользу издания этого титанического труда.
Но одно дело поэтическая подоплека, другое – пошлая действительность. Заботила его спутница, Мария Фёдоровна Дубровская, с которой он, «не спросяся броду, кинулся в воду» оренбургской неизвестности. В начале пятьдесят девятого, взятый за сердце «профилем цыганки, какой-то грустной красотой», он вырвал её, недавнюю уездную барышню, «из нумеров», спасая от самой себя:
Не прихоть, не любовь, не страсть
Заставили впервые пасть
Тебя, несчастное созданье…
То злость была на жребий свой
Да мишурой и суетой
Безумное очарованье.
Сейчас, пожалуй, их горячие головы объединяла выбитость из колеи. Уже из Оренбурга поэт писал новому другу – философу и публицисту Николаю Страхову: «…Причины более глубокие, чем личные невзгоды и разочарование, заставили меня осудить себя на добровольную ссылку; ... главная вина (причина причин) моего решения была – сознание своей ненужности».
Аполлон Григорьев оказался одним из немногих, у кого нашлись силы «шагать не в ногу» с веком, со второй половины 50-х годов устремившимся к революционному апокалипсису. Мало кого интересовало, что поэту пророчески «неведомая даль грядущих дней обнажена».
В письмах Страхову, отправленных из Оренбурга, – нервные узлы времени. Одинокий воин, он изнемогает под бременем «самостояния». Июля 18: «Что тебе сказать о себе? Хандра – вот почти одно, что выражает мое душевное состояние, – хандра полнейшей безнадёжности с неутомимой жаждой какой-либо веры. Житие веду я трезвое…». Августа 12: «Твою статью о Чернышевском, сведённом с Д.Писаревым, читал я два раза – и лично я ей крайне доволен, но вместе с тем убеждён в том, что это им (революционным демократам. – В.К.) – к стене горох! Минута принадлежит им. Минута эта пройдёт – но увы! и мы пройдём!.. Материализм ты выводишь на свежую воду – да этим им теперь не повредишь». Сентября 23: «В эти две недели воспоследовали опять каинская тоска, приливы желчи и, стало быть, прилив служения Лиэю… Общество здешнее я мало знаю, да и знать-то не хочу… Город прескучный, в особенности для меня… Мне старый собор нужен – старые образа в окладах с сумрачными ликами, – следы истории нужны, хоть, пожалуй, и «жестокие», да типические». Декабря 12: «Медленно идут мои работы… Кроме четверга я занят по вся дни живота моего от 9 до 12 утром и от 4 до 7 после обеда в корпусе. Согласись, что тут поневоле представляет человек измученную кобылу. Но так или иначе, а статья о Толстом, и большущая, поспеет к февральской книжке (журнала «Время». – В.К.) – непременно!.. Я горжусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мёртвую, нищаться, но не написать в жизнь свою ни одной строчки, в которую я бы не верил от искреннего сердца… А поэзия уходит из мира. Вот я теперь с любовью перевожу одного из трёх (Байрона. – В.К.) последних настоящих поэтов (т.е. с Мицкевичем и Пушкиным купно), – я переживаю былую эпоху молодости и понимаю, с какой холодностью отнесётся современное молодое поколение к этим пламенным строфам… к этой лихорадочной тревоге, ко всему тому, чем мы жили, по чему мы строили свою жизнь… Всё это не нужно». Декабря 15: «Меня опять прорвёт на несколько месяцев – будет ещё, между прочим, несколько небольших статей за подписью «Ненужного человека»».
А жизнь, между тем, предъявляла свои права. Бульварно изменившая, пьющая жена, Лидия Корш, издалека жаловалась в Оренбург генерал-губернатору Безаку на отсутствие помощи от мужа. Живущая же рядом, ещё недавно лихорадочно любящая и любимая женщина из-за «проклятой претензии жить не хуже других» готова была снова пойти на улицу. Как ни заклинает поэт духов тьмы: «В жизни есть что-нибудь повыше личного страдания», силы его на исходе: «Хожу по классу и диктую грамматические примеры, – а что-то давит грудь, подступает к горлу и, того гляди, прорвётся истерическими рыданиями». Из письма к Погодину: «Из пятидесяти семи жалованья в месяц немного сделаешь, особенно в Оренбурге, граде вовсе не дешёвом. К январю у меня будут ещё уроки в Киргизской школе рублей на двадцать пять, да напишу что-нибудь».
Перед Рождеством 1861 года обыватели увидели необыкновенные афиши: «В зале Оренбургского благородного собрания преподаватель Неплюевского кадетского корпуса Аполлон Григорьев будет иметь честь в пользу бедных г. Оренбурга читать публичные лекции «О Пушкине и его значении в нашей литературе и жизни».
Первая лекция: «Значение Пушкина вообще и причины разнородных толков о нём в настоящую минуту», вторая: «Пушкин как наш эстетический и нравственный воспитатель», третья: «Пушкин – народный поэт», четвертая: «Пушкин и современная литература»».
19 января 1862 года поэт писал Страхову: «Первая лекция – направленная преимущественно против теоретиков (революционных демократов. – В.К.) – а здесь, как и везде, кто читает, их последователи – привела в немалое недоумение. Вторая кончилась сильнейшими рукоплесканиями. В третьей защитой Пушкина как гражданина и народного поэта я озлобил всех понимающих до мрачного молчания. В четвёртой я спокойно ругался над поэзией «О Ваньке ражем» и «о купце, у кого украден был калач» (имеются в виду стихотворения Некрасова. – В.К.), обращаясь прямо к поколению, «которое ничего, кроме Некрасова не читало», а кончил насмешками над учением о соединении луны с землею (намёк на социалистов-утопистов. – В.К.) и пророчеством о победе Галилеянина (Христа. – В.К.), о торжестве царства Духа – опять при сильных рукоплесканиях. Что ни одной своей лекции я заранее не обдумывал – в этом едва ли ты усумнишься».
Во многих ли губерниях так помянули четвертьвековую годовщину гибели Пушкина?..
Заканчивал письмо он привычной ясно-пронзительной горечью: «Мрачна лежит теперь предо мною жизнь, почти что без значения. Гласность, свобода – всё это, в сущности, для меня слова, слова, слова, бьющие только слух, слова вздорные, бессодержательные. Гласность бордельной «Искры», свобода «Русского вестника» или теоретиков… неужели ты в серьезные минуты самоуглубления веришь в эти штуки».
Нет, не могли принять поэта и в здешнем обществе, разглядев в нём эту готовность честного служения делу:
Бог ты мой!
Какой ребенок я смешной,
Идеалист сорокалетний! –
Жить честно там, где всяк живёт,
Неся усердно всякий гнёт,
Купаясь в луже хамских сплетней.
О жизни души в «городе степном» он напишет поэму «Вверх по Волге» – страстный монолог-обращение к той, с кем связан был «союзом несчастным» – последней своей привязанностью:
Ты поздно встретилась со мной.
Хоть ты была чиста душой,
Но ум твой полон был разврата.
Тебе хотелось бы блистать
Да «по-французскому» болтать –
Ты погибала без возврата,
А я мечтал тебя спасать.
Никто не мог бы спасти её, и чтобы не погибнуть самому, он, нарушив трехлетний договор, в мае 1862 года «бежал» из Оренбурга один, как до этого «бежал» из Петербурга, а еще раньше – от семейства Трубецких в Италии.
Жизни ему оставалось немногим более двух лет. Словно подгоняемый предчувствиями, он – в сорок лет! – закончил воспоминания «Мои литературные и нравственные скитальчества». В редактируемом им театральном журнале «Якорь» публиковал свои статьи за подписью «Ненужный человек».
«Фанатически преданный своим самодурным убеждениям», он спешил договорить ненужные современникам истины. Их с оглядкой востребуют только через столетье.
В свой последний год он дважды, в июне и сентябре, отсидел в долговой тюрьме, в её серых, грязных стенах писал статьи в «Эпоху» Ф.М. Достоевского и заканчивал перевод «Ромео и Джульетты» – в уплату кредиторам.
Выкупила его в последний раз, то есть заплатила его долги, меценатка, известная как генеральша А.К. Бибикова. Через несколько дней, 25 сентября 1864 года он, напряжённо объясняясь с кем-то из издателей, скончался от апоплексического удара, как раньше называли инсульт.
В тридцатые годы прошлого века прах Аполлона Григорьева перенесли с Митрофаньевского на Волково кладбище в Ленинграде, в девяностые годы того же века вернувшем прежнее название Санкт-Петербург.
Очень интересно было узнать о судьбе этого известного и одновременно неизвестного человека. Грустно, что он остался в памяти людей только этими строчками: О, поговори хоть ты со мной, гитара семиструнная... Хотя и они гениальны. Как жаль, что его жизнь оборвалась так рано и вообще, такой талант остался малоизвестным и как бы скрытым для широкой публики. Видимо, он не стремился сам к этому. Трагически судьба. Спасибо, интересно было узнать о жизни и творчестве такого редкого, талантливого во всем и самобытного русского человека, незаслуженно незамеченного современниками.