РЕЦЕНЗИЯ / Юрий МАНАКОВ. МЕЛОДИИ МНОГОТОЧИЙ. Размышления о двух рассказах современных писателей
Юрий МАНАКОВ

Юрий МАНАКОВ. МЕЛОДИИ МНОГОТОЧИЙ. Размышления о двух рассказах современных писателей

18.05.2023
311
2

 

Юрий МАНАКОВ

МЕЛОДИИ МНОГОТОЧИЙ

Размышления о двух рассказах современных писателей

 

В любопытное и коварное время мы живём. Надёжная многовековая почва у человека под ногами стала зыбко-болотистой и вот-вот может вообще разверзнуться, провалиться под нами. Прежнего цельного восприятия мира у многих теперь днём с огнём не сыщешь, всё урывками, поверхностно, на бегу; действительность всё больше завоёвывает так называемое клиповое сознание, неглубокое, сильно смахивающее на умственные лохмотья. Человек, каким он был задуман Создателем, методично коверкается, вымывается; на смену ему приходит нечто невообразимо-уродливое – стоит лишь взглянуть на трансгендерные США и жадно прильнувшую к ним Европу. Другой раз и оторопь берёт – откуда?!

Однако крепко помня, что уныние – это грех, и от себя бы добавил: бесценный подарок врагу, ни в коем случае не буду поддаваться этому неблаговидному и подлому чувству, тем более, что у меня много друзей и единомышленников, думающих примерно так же, как я, и ощущающих себя не только наследниками великой русской цивилизации, в которой нам посчастливилось родиться, но и продолжателями и охранителями её божественной неповторимости. Мы живём, пишем и работаем наперекор всяческим мутным новомодным потокам упрощенчества и циничного ёрничанья, оглупления и примитивизма. И по кирпичику каждый выкладывает прочную плотину на пути этой пузырящейся нечисти. И всё многоцветье окружающего мира с нами и в нас. И так будет всегда.

Таково моё краткое «напутное слово», как говаривал Владимир Иванович Даль, и, отталкиваясь от этого, перейду к своим размышлениям, навеянным двумя рассказами современных русских писателей, что я прочитал недавно.

 

Александр Леонидов и его рассказ «Мелодия многоточий»

Скажу сразу: читать прозу Леонидова – это погружаться в горное озеро с чистой и прозрачной водой (я имею в виду безупречный и самобытный стиль писателя), да к тому же насыщенной живительным кислородом. Под кислородом я подразумеваю интеллект писателя, неожиданные гиперболы, метафоры, сравнения и обороты – то богатство языка и умение этим богатством распорядиться, которым с избытком владеет Александр Леонидов.

«Затерянная, канувшая из мира, заимка. На крытом траченой клеёнкой столе – эмалированная миска с красной и розовой смородиной, полупрозрачной на просвет, когда её искоса приласкают рассеянные лучи осеннего солнца…» – эти живые, сотканные из полутонов строки – зачин рассказа, и они сразу настраивают читателя на что-то необычное, особенное. Отталкиваясь от «красной и розовой смородины», автор наращивает или, если хотите, нагнетает этот яркий тон дальнейшим перечислением: «кусты волчьих ягод, опасных, с крикливым цветом, горящие в туман, как алчные глаза стаи хищников… ягоды рябины, уже гранитно-непроницаемые, куда более упругие, вызывающие снегирей на свой огонь…». Надо полагать, что перечень неслучаен, автор через него подводит читателя к какой-то своей сугубой теме. И это действительно так – герой, а повествование ведётся от первого лица, предельно откровенен: «красные ягоды – единственное, что отличает моё положение от смерти, которой я панически боюсь: в остальном ведь в раю здешних увалов всё тот же покой, и неподвижность, и тишина, и забвение, и сонливое бездумье. Но я вижу – то тут, то там то один оттенок, то другой, но именно красные – и через это понимаю, что жив, не имея других указателей». Эвон как! Оказывается, наш герой переживает смутное, пограничное состояние души, когда и здесь вроде как всё опостылело, и туда отправляться пока бы рано… Но читатель уже заинтригован: а что же дальше-то? А там много неожиданного и любопытного. И в первую очередь интересны следующие строки автора (в скобках отмечу, что Леонидов не был бы Леонидовым, если бы не ввернул эту оригинальную и метафорическую мысль): «Красные ягоды – аллергия здешнего разнотравья на осень, сыпь, которой покрывается остывающая жизнь земноводной природы».

За этим следует прелюбопытнейшая, ироничная, не лишённая определённого логического посыла, сентенция: «Собираясь на кувшинковый омут, ребристо откусивший часть берега по-настоящему необитаемого налимьего острова, – я надеваю на себя брезентовый плащ и каракулевую старомодную кепку. Потом – в знак филологического протеста, снимаю это, и опять… одеваю. Начётники много раз говорили мне, что нельзя на себя ничего одеть, одевают других, на себя же только надевают. Я возражаю им, что тогда моя одежда называлась бы надеждой. Я не люблю начётников языка, впрочем, тут их нет, тут спорить можно только с молчанием прозрачных утренников, совсем не детских, суровых, сельских, первородных…».

Вот что значит живой и подвижный ум! Переход от лёгкой иронии к философским размышлениям так непринуждён и естественен, будто свежего лесного воздуха глотнул. Герой и дальше продолжает вроде бы подтрунивать над собой, однако это ведь ни больше ни меньше, а его жизненная позиция: «Я мог бы написать книгу – «Как не поймать рыбу на осенней рыбалке» <…> моя удочка – простой прут с простым самодельным поплавком, писательским, из гусиного пера, с таким же успехом, как в кувшинковый омут, могла бы быть заброшена в одну из серебристых луж, заливающих разбитый, недоумённо-рваный просёлок, вдоль которого я крадусь к реке». Рыбалка – это ведь всего лишь повод побыть с собой наедине, подумать, поразмышлять в лесной глуши, подобрать в себе ключи к тому редкому состоянию, когда душа и разум незримо тянутся друг к другу и наконец сходятся в таком умиротворении и гармонии, что и не передать словами.

 Нет, совсем не случайно герой Леонидова упомянул о лужах, поскольку дальше нас ждёт целая ода о них: «Лужи тут, особенно после протяжных, как деревенские песни, дождей, – знатные, глубоководные, обрамлённые жирной чернозёмной вспененной проходцами грязью. Осколками зеркал лежат они в низинах, не принимает их мать, слишком уж сыра земля, не впитывает, для чего-то бережёт, рябит ветром. Увидишь своё отражение в таком озерке-однодневке, и почувствуешь, что им всматривается в тебя пустой и гулкий растительный мир, вбирает в себя до мурашек, до оторопи…». Мало того, что проза эта чрезвычайно насыщенна и вкусна, она еще и заставляет невольно насторожиться, собраться внутренне в ожидании чего-то из ряда вон выходящего. Того самого, что случалось с некоторыми из наших предков в те достославные времена, о которых в суете и толкотне нынешних пластмассовых будней и не вспоминают. А ведь были и встречи с лешими и водяными, русалками и кикиморами, домовыми и прочими тогдашними обитателями наших лесов, озёр, болот и тёмных чуланов. Это потом, когда человек якобы поумнел, сбросил с себя все, как он считал, предрассудки, чтобы семимильными шагами бежать в светлое будущее за лучшей долей, тогда и соседи наши домашние и лесные, спутники славян не одну тысячу лет, оставили нас одних среди каменных и неоновых джунглей и ушли в такие дальние и дремучие места, из которых их теперь уже и не выманить никакими коврижками или того хуже – хот-догами. Одна надежда, что мы, люди, хотя бы на этом кромешном краю, вдруг да одумаемся, заглянем внутрь себя, отыщем там человеческое и… по крупицам восстановим своё исконное и традиционное, словом, всё то, что нам было когда-то щедро подарено Создателем. Однако продолжим. И обратимся к очередной, развёрнутой во времени и пространстве метафоре: «Над головой асимметричным, ломаным, корявым по грани острием кремневой первобытной стрелы проносились угольники уток, пущенные неведомой тетивой в самом начале времён, да так и летающие, равнодушно ко всему последующему». Сочная образная перевязь на протяжении всего повествования так искусно окутывает читателя, что он вдруг оказывается вовлечённым в действие, невольно становится участником дальнейших событий, но уже, так сказать, изнутри. И здесь как нельзя кстати еще одна многозначная метафора, но уже с примесью мистики: «И я иду – и мой путь кажется бесконечным, но не потому, что он долог, а просто потому, что тут нет времени, ведь деревья не умеют считать. Любой лучник или арбалетчик скажет вам, что самая смертоносная стрела – это стрела часового циферблата. Она всегда прилетает в цель, и пробивает любую броню… Но природа об этом не знает. Омут ловли моей не в курсе, какое поколение кувшинок покоит он на своей глади».

 Едва лишь наш герой-писатель располагается на берегу и забрасывает в воду удочку, как видит с дальнего острова плывущую в его сторону надувную лодку «нырок», больше напоминающую, по меткому замечанию героя, больничную «утку». В гребущем в ней мужике он узнаёт еврея-кондитера Семёна Ильича, «которого на том берегу, в уединённо таящемся богатом коттедже родные пытаются излечить от алкоголизма». Писатель его подлечивает, поправляет порцией припасённой водки и, как излагает далее: «Мы с ним затеваем новую беседу: об успокоительных средствах и о том, что на лоне дикой природы человек не успокаивается, как многие думают, не нервы лечит.

– А что тогда?!

– Растворяется он там, Семён Ильич! Погружается и растворяется… Я ведь для этого тут и сижу, я ведь не рыбу ловить пришёл…

– А кого ж? Меня?

Молчу в ответ: зачем мне старый алкаш, еврей-кондитер? Больно надо!

– Если вы перестанете дёргаться, скулить и вертеться, то увидите…

Он ворчит о моём нахальстве, снова выпивает из колпачка фляжки и затихает, видимо заинтригованный, и – дожидается: сегодня день хороший, уловный день, потому что с реки идут туманы, удочка ловит, подсекает время в рыбацкую корзину вечности».

 И вот тут-то и происходит нечто такое, что не у каждого укладывается в голове, но так зримо и убедительно описанное, что лично я этому не только верю, но и думаю, что подобное вполне имело место быть: «Слышится конский, чавкающий на живой земле топот, целующая стерню подкова, отбивая ритм чужой охоты, – оборачивается стройным красавцем с клинообразной бородкой, тонкокостным и вдумчиво-меланхоличным в седле.

– Бог в помощь! – говорит нам седок свысока. – Клюёт?

На нём синие шаровары и стёганая помещичья поддёвка охотника минувших эпох, фигуристый картуз. У седла приторочены ягдаш и раструбный крендель охотничьего рожка, отливающий медью.

– Да какой тут клёв, Иван Алексеевич! – сетую я, сразу же узнав охотника. Я не удивлён, мне привычно. Я знаю – вполне себе научно и трезво, что когда сидишь над осенним омутом в тумане и сырости остывающей земли, в затерянном одиночестве, – то пронзаешь истончающееся, исчезающее в дымке с воды время и оказываешься на перекрёстке вечности.

Гость высказывает своё мнение про рыбалку, пару слов говорит про антоновские яблоки и Суходол. Разворачивает коня, и снова растворяется в тумане.

– Кто это был? – спрашивает Семён Ильич, тянущийся к моей заветной фляжке.

– Иван Алексеевич Лунин, – отвечаю я запросто.

– Как Лунин? – Семён Ильич, сличая в голове портретное сходство, пока еще знакомое каждому пожилому образованному человеку, хочет, но не может не верить. – Как Лунин? Но ведь он давно умер…

– У Бога все живы… – поучительно говорю я.

– Весь вопрос – есть ли Бог? – парирует мой нечаянный напарник прохлады безрыбного утра.

– Да уж, Семён Ильич, вопрос вопросов… – не могу я с ним спорить.

И, как аргумент, лучше любых слов – с опушки к нам идёт с лукошком грибника в руке, с берёзовой кривенькой палочкой Константин Георгиевич Устовский».

В этом замечательном отрывке заключена не только кульминация рассказа, но и более важное, а именно – вопрос верования, отмечены диаметрально разные позиции и воззрения двух культур: доверчивой и распахнутой русской и сомневающейся почти всегда и во всём скептической еврейской. Но, как видим, побеждает один «аргумент», и он, несомненно, «лучше любых слов». Далее следует разговор с советским златоустом, певцом Мещерской стороны и затем, проводив его, герой принимается мысленно сетовать на себя, на свою ненужность, и в этих грустных размышлениях, к сожалению, много сегодняшней правды о жизни, вернее, выживании нашего брата – писателя: «Я ничего не стал объяснять Устовскому, ибо ни к чему все эти мои пустословия о пустой жизни. Не стал рассказывать, что тяжко завидую ему – и не его гонорарам, хотя, конечно, мне не помешал бы какой-нибудь гонорар. И ни его роскошной жизни, которая, кстати говоря, не такая уж роскошная: его лесной домик мало отличается от моего, и занимается он там, в сущности, тем же, что и я. Я завидую его востребованности, тому, что он знал, куда идти из лесного домика с ворохом исписанных листов. А я – нет».

Всё-таки мы, русские, народ упорный и упёртый. Казалось бы, последние лет тридцать чего только ни делалось, чтобы выкорчевать и вытравить из нас любое творческое начало, любой душевный росток. Всякая шваль, вскарабкавшись в государственные кресла, верещала безмолвствующему «электорату», что, дескать, в славном обществе капиталистического потребления, куда мы теперь дружно двигаемся, думать за нас будут машины, да еще армия юристов и экономистов, а нас всех поголовно ждут сладкие кущи беззаботного благоденствия, ну почти как в раю! Ешь, пей и толстей… Однако почему-то не многие из нас вознамерились «растолстеть». Нам что-то другое, особенное подавай. В нашей обыденности, например, за написание книги стихов или прозы практически никто ничего не платит, а люди всё равно пишут и издают, часто на свои кровные… И здесь не только одна лишь пресловутая жажда прославиться, хотя и это безусловно имеет место, но более велико желание разобраться в себе, поделиться с соотечественниками не только радостью от причастности к бытию, но и тем, о чём у тебя душа болит.

 Потому-то и печалуется забившийся в самую глушь писатель о своей невостребованности. А ведь судя по тем, кто его посещает, за исключением разве что кондитера-алкаша, можно смело предположить, что и сам он не бесталанный, поскольку кроме упомянутых Лунина (Бунина) и Устовского (Паустовского), днём раньше нашего героя проведывал Михаил Михайлович Гришин (Пришвин), а они писатели более чем достойные и глубокоуважаемые во всём читающем мире. И вдобавок – все они неподражаемые волшебники русского слова!

По возвращению в свою избушку писатель, видимо под впечатлением от встреч с именитыми старшими собратьями, долго и мучительно раздумывает и о своём поколении, и о себе. Много в его думах неподдельной горечи: «Иногда я спрашиваю, глядя в закат по колено в пышных спутанных травах и вьюнах здешней нетоптаной поймы у мира, оставшегося далеко на обочине, за железнодорожной насыпью, у людей:

– Как же вы собираетесь жить, если разучились и читать, и мыслить?

Вы, столь легкомысленно – а скорее, и вовсе безмысленно повернувшие от мозга к желудку? Так запросто поменявшие взаимное выживание с проблемами на взаимное истребление без проблем? Добившиеся себе заветного мира без очередей за колбасой – потому что убивший не стоит в очереди, и убитому очередь тоже ни к чему? Потому что ведь та занудная и неприятная очередь, стояние в которой я коротал по детству с томиком какого-нибудь классика в руке, – как ни прискорбно, но признание права друг друга на жизнь… Разумеется, если этого права друг за другом не признавать, то битвы всё решат без очередей – но хорошо ли это?».

И всё равно, даже эта непростая ситуация не является у Леонидова безнадёжной, потому что и здесь побеждает жизнь, пусть пока и в скупых радостях затворничества и одиночества: «Люблю, когда молодая картошечка зреет в чугунке, толстостенном, солидном, приятным сырым баритоном напевающем песнь пузырей. Отрадно смотреть, как «доходят» рассыпчатые половинки аппетитных плотных клубней, почти лимонных оттенков желтизны. Трапеза, чего и говорить, бедняцкая, да ощущения перед ней у человека проголодавшегося, продрогшего – воистину царские…».

Внимательный, сопереживающий читатель чувствует, что уставший, немало передумавший герой начинает свой обратный путь в действительность, что и подтверждается следующими строками: «В дому становится зябко, за окнами белые мухи слетаются на лёд, как чёрные летние – на мёд. И я не хочу беречь дрова, и я стал расточителем. Я кормлю печку вдвое, отчего чугунки на её массивной, напоминающей проигрыватель грампластинок своими концентрическими кругами плите удивлённо ворчат…».

И особенно знаменательна завершающая рассказ строка: «Дров на зиму мне никоим образом не хватит…». Кто-то может посчитать, что здесь присутствует некий элемент трагичности и безысходности, а мне вот наоборот кажется, что героя-писателя ждут впереди большие перемены обновления, и они обязательно будут творческими и положительными. Зря, что ли, он в поистине заповедных местах встречался и беседовал с русскими классиками? Которые, к счастью, всё еще пусть и незримо, но находятся среди нас – тех, кто по-прежнему жив традицией, судьбой и великой памятью нашего народа.

 

Олег Куимов. Рассказ «Шурочка»

Обыденно и просто начинается рассказ Олега Куимова «Шурочка»: «В половине третьего ночи, точно по расписанию, поезд замер на минуту посреди леса и, едва дождавшись, когда я спрыгну прямо на насыпь, снова застучал стальными колёсами и исчез в темноте. Я уже не первый раз приезжаю в Таёжный на охоту и каждый раз удивляюсь, как машинисту удаётся не прозевать станцию, ведь единственным ориентиром для него является свет одиноко горящего фонаря – ни станционного здания, ни каких-либо признаков даже заброшенного жилья, не говоря уже о простой платформе». Скупо, без словесных украшений, эквилибристики и наворотов, но как зримо и ёмко дана картина заброшенной станции. Видно, что автор человек не диванно-кабинетный, и рассказ его не из пальца высосан, а пережит, и подтверждением этому следующий абзац, и я, в прошлом нередко в своих Алтайских таёжных горах встречающий рассветы подобным образом, свидетельствую, что так примерно всё и происходит, особенно, если ночь лунная: «Сам поселок находится всего в километре, а от него мне еще топать двадцать километров до охотничьей избушки. Идти ночью даже лучше, чем днем: свежо и в темноте двигаешься как автомат: идешь, идешь по заросшей дороге, ведущей в заброшенную деревню на берегу быстрой речушки, в которой еще ловится хариус, – и вдруг на рассвете, когда сумрак рассеивается, выясняется, что путь почти весь пройден. Про эту деревню уже мало кто помнит... дома все давно уже раскатали и вывезли, но один домик каким-то чудом остался нетронутым; в нем я всегда и располагаюсь».

А как тонко, со знанием предмета и с изрядной долей сарказма написан следующий пассаж, который исчерпывающе характеризует и самого героя: «В отличие от большинства охотников-любителей, я предпочитаю охотиться в одиночку, даже без собаки. В сущности, я ведь приезжаю не ради трофеев и уж тем более не ради того, чтобы попить водки – для этого существует коллективная охота. Просто так легче почувствовать хоть более или менее единство с этим могучим суровцем по имени тайга, дружбы которого так хочется добиться. Я один, и он один, только тогда он станет разговаривать со мной – без единого слова, но я услышу, пойму и буду счастлив и бесконечно благодарен. Именно поэтому я и не ценю групповую охоту: там много пустого, а главное ускользает». Всё точно и убедительно, и мысли о своеобразном уединении на лоне природы в чём-то перекликаются с размышлениями Леонидовского героя из «Мелодии многоточий». Но далее Куимов идёт уже только по своей повествовательной стезе: «Однако у каждой медали есть оборотная сторона. Ценой ошибки для любого таежника-одиночки может оказаться жизнь или здоровье. Это не значит, конечно, что охотники мрут как мухи, но можно нарваться на медведя; бывают несчастные случаи; в конце концов, охотник запросто может заблудиться или оказаться без должного ухода и лекарств наедине с внезапной хворью – да мало ли что может произойти».

Я по натуре своей далеко не охотник, а скорее таёжный бродяга и собиратель ягод, кедровых шишек, лекарственных корней и растений, но тоже предпочитаю ходить один. Никого не надо подгонять, ни за кем не надо поспевать. Ты – и природа. А в горах еще и скалистые останцы с россыпями, и много чего, вроде альпийских болот, буреломов и непроходимо переплетённых кустарников. Поэтому то, чем делится Олег Куимов – это действительно так и есть. Единственно, что я бы добавил – это уже из личного опыта: когда заходишь в тайгу, ты преображаешься, слух и зрение обостряются, вольно или невольно, но ты слышишь каждый шорох, видишь почти всё вкруговую, становишься пружинистым, и, что немаловажно, прежде, чем ступить куда-либо, сто раз осмотришься, куда ставить ногу, то есть включаются все ресурсы не только организма, но и души, даже и такие, о которых ты и сам не догадывался, что они у тебя имеются.

 Но вернёмся к рассказу. Есть у нас, русских, две давних, но метких поговорки: «и на старуху бывает проруха» и «конь на четырёх ногах, а спотыкается». Примерно такое и произошло с героем рассказа: «В первый день я охотился мало, зато на второй поднялся с рассветом, и охота задалась. К трем часам дня я настрелял уже семь рябчиков и, посчитав, что лучше не гневить удачу жадностью, отправился в свою избушку. Путь мой лежал мимо болота, и я решил собрать немного брусники для морса. Клюквы еще попадалось достаточно, а вот брусники, как и следовало ожидать, было уже совсем мало – так, по одной-две ягодки кое-где. Мне же хотелось именно её: не так кислит. И я упорно продолжал чавкать сапогами по ржавым лужицам, наклоняясь за красивыми крепкими ягодами. Неожиданно у меня заболела голова. Боль стремительно нарастала, и надо было бы уже уйти наконец, но... я по-прежнему терпел. Вскоре лоб заломило невыносимо, и, скрючившись как старичок, я с трудом доплелся до суши. И здесь совершил вторую ошибку: прилег прямо на землю, от боли не найдя в себе воли наломать хотя бы свисавшего едва не до земли пихтового лапника, чтобы подстелить под спину. Через некоторое время боль притупилась, но меня охватил озноб… В избушке я ощущал себя уже настолько обессиленным, что первым делом завалился на нары, укрывшись с головой стареньким шерстяным одеялом, и сразу же уснул. Спал я плохо и, открыв поутру глаза, долго лежал, размышляя над тем, что же дальше делать… Конечно, стоило бы как-нибудь дойти до станции, а там уж дотерпеть ночь в поезде да полчаса в трамвае и вызвать уже из дома «скорую». Однако двадцать с гаком километров, без особого напряжения преодоленные по приезде, в нынешнем моем состоянии пугали меня. Приемлемее выглядела вторая возможность: вниз по реке, в семи километрах, находилось село. Такой выбор отдалял меня от станции уже почти на тридцать километров, но я надеялся добраться до нее из села на машине».

Прислушайтесь к интонации: автор повествует здраво и спокойно, тон ровный, как будто он, хворый, не один-одинёшенек в непролазных дебрях у чёрта на куличках, а где-то в центре города среди людей, и ничего-то страшного с ним не случилось, и это не ему предстоит преодолеть семь километров по дремучей октябрьской тайге в полубессознательном состоянии. И это только подчёркивает собранность героя, его трезвый и взвешенный ум. И, безусловно, вызывает доверие и симпатию у читателя, который, ознакомившись со следующими, с оттенком некой философичности, строками, я думаю, во многом согласится с автором:

«Как тонка грань между жизнью и смертью, между молодостью и старостью. Сегодня ты силен, а завтра бессилен, – подумалось мне. Когда-то в школьном кабинете биологии красовался плакат: «Человек – царь природы». Никогда раньше этот лозунг не казался мне таким глупым, как сейчас, – глупейший изо всех глупейших, выдуманных когда-либо человеком. Этого царя собственный «слуга» прихлопнул бы сейчас ладошкой и не заметил. Я – царь! М-да… Жалкое зрелище жалкого царька, выдающего желаемое за действительное. Ну как тут не посмеяться над чванством муравья, уносимого внезапным порывом и возвещающего на весь лес, что он управляет ветром?!».

Писатель едко высмеивает свойственную некоторым из нас спесь и эгоизм по отношению к окружающему миру; за это высокомерие и пренебрежение, кстати, порой приходится очень горько платить. И хорошо, если вовремя наступает прозрение, и не пройдена черта невозврата, иначе недолго и до того часа, когда планета, утомившись от непрерывных живодёрских экспериментов ополоумевших в своей безнаказанности, обнаглевших представителей человеческой расы, просто возьмёт да стряхнет с себя зашедшую в тупик цивилизацию.

И этого, по библейскому преданию, не происходит пока лишь потому, что не перевелись на земле заповедники и праведники. Именно к таким, по моему мнению, и попадает наш герой:

«На окраине села, куда я вышел, строилась церковь. Особо не размышляя, я сразу отворил калитку. Неподалёку, у забора, два бородатых мужика укладывали бревно на стоявшую под навесом пилораму. Заметив меня, они остановились.

– Бог в помощь, мужики, – вспомнил я полагавшееся в таких случаях в православной среде пожелание и протянул ладонь.

Оба неторопливо сняли по верхонке и крепко пожали мне руку.

– Как бы мне священника увидеть?».

Оказалось, что батюшка уехал в райцентр и будет лишь дня через три. Видя, что гостю нездоровится, один из мужиков, Петрович, проводил охотника в дом, что находился здесь же в ограде. Там две женщины в строгих платьях и платках, в годах – это Анна, другая молодая – Шурочка, напоили его чаем, дали жаропонижающую таблетку, так как простуда оказалась хоть и не опасной для лёгких, но температура была тридцать девять и две, как перед этим определила приглашённая местная докторша, мудро заметив:

«– Воспаления у вас, к счастью, нет. Обычная простуда. Но вообще я вам скажу: так на собственном здоровье ездить нельзя. Все вы мужики одинаковы, совсем не бережётесь, как будто мешок жизней под кроватью стоит. Одна жизнь-то!

– Да это понятно, – я сокрушенно вздохнул как провинившийся школьник; по правде сказать, я всегда чувствовал себя не в своей тарелке с врачами и милиционерами».

Как это чувство «не в своей тарелке» близко и понятно многим из нас – мы ведь почти все родом из естественной среды обитания, в нас гены достопамятной русской общины, где соборность и уважение к старшим всегда присутствовали. Однако особо подчеркну: раболепия и подобострастия в этом чувстве неловкости никогда не было, да и теперь нет. Здесь больше от уклада и законов традиционного общества, а это, согласитесь, совсем другое.

В общем, охотника православные оставляют под присмотром у себя до полного его выздоровления. Олег Куимов неспешно, достоверными мазками передаёт настроение и состояние героя: «На улице было пасмурно, и выходить куда-то из тёплого дома не хотелось; лежал бы и лежал так не знаю сколько. Где-то взвизгивала, вгрызаясь в дерево, пила, стучали молотки, кто-то кому-то кричал. А мне не было ни до кого и ни до чего дела: я просто слушал чужую, совершенно неведомую мне жизнь, и ничто не напрягало меня. При всем при этом мне вовсе не было скучно, хотя дома бездействие меня всегда угнетало. Даже неторопливый разговор женщин и дробный стук шинковавшего овощи ножа звучали для меня баюкающей музыкой. И я уснул».

Далее автор разворачивает такую великолепную картину действий, не внешних, а внутренних, психологически выверенных и неожиданных, что можно лишь удивляться умению Куимова так правдиво и убедительно раскрывать и душу человека, и непростую изюминку ситуаций при общении людей между собой. Любопытен и разговор героя о вере, о его отношении к Богу, настолько, что невольно отсылает к упомянутому выше в предыдущем рассказе эпизоду разговора писателя и еврея-кондитера. В рабочей столовой перед обедом православные встают из-за стола и обращают свои взоры к киоту в красном углу.

«Повернувшись лицом к иконе, стали молиться. Я же стоял позади и дожидался окончания молитвы.

– Не веруешь, что ли? – обратился ко мне с вопросом Петрович.

– Бога признаю, церковь нет, – ответил я.

– А… ну смотри, не маленький уже, своя голова на плечах, – спокойно сказал Петрович и принялся за еду, удивив тем, что, вопреки моему ожиданию, не стал проповедовать невежде свою единственно верную из всех правд правду.

Сидевшая напротив меня старушка, подавая за вторым свою миску, вдруг посмотрела прямо на меня, и в её глазах проскочила озорная хитринка:

– Ну и как вам наш храм?

– Ну как? – пожал я плечами. – Красивый. Разве бывают некрасивые церкви?!

– Да, в общем-то, да, – согласилась со мной старушка. – Просто нам самим очень нравится наш храм. Жаль, молодежь не хочет ходить. Одна вот Шурочка и отдувается за них.

Я машинально взглянул на Шурочку и заметил, что она покраснела в смущении. Не поднимая глаз, молча поставила на стол большую миску с гречневой кашей и, отойдя к окну, стала оттуда за всеми наблюдать. Щеки её по-прежнему пунцовели. Выглядела она лет на тридцать с небольшим. Приятная, но не так чтобы уж очень. И тихая какая-то уж больно, как пришибленная».

Вроде бы ничего особенного, на первое впечатление, медлительная, «пришибленная». Но в дальнейшем женщина эта раскрывается такой редкой внутренней, да и внешней красотой и опрятностью, что герой поначалу даже и теряется. Излишняя застенчивость Шурочки, она еще и от того, что та, если и говорит, то медленно, иногда с заиканием, и поэтому предпочитает больше отмалчиваться. И образование должного через это не получила, хотя что есть это самое образование для человека, который живёт сердцем и душой, с искренним внутренним верованием?

Когда герой и Шурочка сошлись поближе, и она доверительно передала ему почитать свой дневник, выздоравливающий охотник был поражён, насколько самостоятельны её мысли и глубоки и неординарны суждения: «Признаться, я рассчитывал просмотреть из вежливости страничку-другую обычной женской сентиментальщины, но в итоге с удовольствием прочел большую часть записей. Неужели так могла написать молодая женщина, да еще деревенская, без образования? И хотя писала она в основном на совершенно чуждую мне религиозную тему, ничто не раздражало меня в этот раз. Напротив, я впервые подумал, что православие может состоять не только из дорогого парчового облачения священства, богатых храмов, деревянных икон, восковых свечей и бабушек в платочках, но и уходить глубже церковной помпезности».

Обратили внимание – «ничто не раздражало меня в этот раз», а ранее, когда герой проснулся в комнате и лежал, еще хворый, прислушиваясь к звукам с улицы и кухни, ему «не было скучно, хотя дома бездействие меня всегда угнетало», а ведь это всё признаки того, что охотник не только опять укрепляется телесно, но и мятущаяся, как и у многих из ныне живущих, душа его уже нащупывает путь к оздоровлению. И способствует этому, как ни странно, сближение с Шурочкой и, безусловно, её дневниковые записи в тетради. «Подобно тому, как винтовка уравнивает большого и маленького, покаяние уравнивает слабого и сильного перед Богом. Ведь при покаянии одинаково очищаются оба – и тот, кто получил силы преодолевать, и тот, кому эти силы не приложились ни при рождении, ни воспитанием. Покаяние – высшая справедливость, а не выдумка людей», – поражался я неожиданному откровению Шурочки, до какого сам бы никогда не додумался при всем своем институтском образовании. «Я бесконечно благодарна Господу за то, что наделена совестью; при помощи её мне более или менее удается не переступать черту, за которой теряется достоинство человека. Совесть – это такой замечательный инструмент для человеческой души».

«Ну откуда молодая деревенская женщина без высшего образования может знать, что слово «инструмент» употребляется еще и в качестве философского понятия? – удивлялся я. – Понятное дело, где-то прочла, но ведь уяснила! «Как страшен человек! Как легко он соглашается быть зверем. Как же ему можно жить без Бога?». То ли Шурочка действительно хотела поделиться сокровенным, то ли через свои записи проводила для меня ненавязчивую проповедь, и все же, отдавая рано поутру тетрадь, я был искренне рад, что, хваля Шурочку, ни капельки не кривлю душой».

Доверчивая и в чём-то наивная Шурочка тянется к охотнику, интуитивно чувствуя в нём надёжность и опору. Хотя в этой женщине, по словам селян, было и нечто таинственное, не от мира сего, к примеру, тот же дар предвидения. Рассказывали, как однажды на Пасху из города приезжали два парня, один из них местный. И вот, подвыпив, пошли те искупнуться в реке. По дороге встретили Шурочку. Уж как она уговаривала их не спускаться к воде, мол, может страшное случиться, едва за рукава не удерживала, особенно городского гостя, однако те лишь отмахнулись, посмеиваясь. И в итоге: местный-то выплыл, а друг его утонул. Селяне помнили и другие её предсказания, но в отличие от самонадеянных парней, всегда прислушивались. Хотя сама Шурочка этому дару своему не придавала никакого значения. Просто жила, радовалась окружающему и в молитвах благодарила за это Бога.

Искренней и пронзительной кульминацией рассказа являются два монолога-размышления героя с коротенькой преамбулой, пересказывать которые своими словами – это комкать и коверкать их. Поэтому позволю себе воспроизвести здесь довольно обширные цитаты, однако это стоит того:

«После обеда все опять разошлись, Анна тоже ушла, а мы с Шурочкой продолжили чаевничать. И в который уже раз она произносит:

– До Покрова не уезжай… ты веселый – без тебя будет скучно.

Бедная, бедная Шурочка, я должен был ответить тебе, что дома меня ждут жена, дети. Но я промолчал об этом. Живо увидел, как потухнет мерцающая искорка в оживших после многолетней спячки глазах, и не хватило духу. И зачем только я улыбнулся тебе вчера теплее, чем следовало?.. Чтобы растопить корку льда, скрывавшую во взрослой девочке не знавшую любви женщину? Ну почему так бывает? Почему никто раньше не принял в себя этот свет, так некстати прорвавшийся из твоей души именно сейчас? Только потому, что Шурочка плохо говорит? А эти глаза, улыбка, правильные черты лица и бесконечный поток света? Это зачем? Просто так? Как глупы люди! Милая кареглазая снегурочка, если бы ты знала, для какого грешника оттаяло твое сердце! Да не будь даже у меня семьи, разве осмелился бы и тогда прикоснуться к твоему сиянию! Ночь не сходится с днем… Может, потому никто и не подошел к тебе? Не из молодых, конечно: тех пугает отклонение от нормы, – а из тех, кто поглубже прикоснулся к знанию жизни, познал, как золото оказывается позолоченным свинцом, а простой темный камешек – бриллиантом».

Какой страстный и обвальный накал чувств! И даже самообличение героя неподдельно: «для какого грешника оттаяло твоё сердце!». Второй монолог, что прозвучал в сознание героя, по горькой откровенности может быть и мягче, но и он несёт в себе не одни только оправдательно-сожалеющие нотки, в нём есть оттенки психологических коллизий:

«Вот ты уже идешь по двору, а я смотрю на тебя в окно. У тебя глаза девочки, а ноги женщины. При ходьбе ты слегка косолапишь их, как это делают неуверенные в себе люди. Непонятно, почему ты так запала мне в душу, ведь это не любовь, а обычная жалость, может быть, даже и к себе – пронзительная тоска по несбывшемуся. Нет, я не сожалею о своей судьбе, соединившей меня со своей женой: я люблю её. Но о таком свете, рождающемся в одной из миллионов, мечтает каждый неглупый мужик, даже полностью счастливый. И этот свет, что больнее всего, наверное, так и потухнет в тебе, никем не востребованным. Странна, поразительно странна эта хитрая штука под названием «судьба»: вознесет на вершину непонятно что – и не заметит соли… сути… света… солнца…».

А ведь действительно прав Олег Куимов, отмечая, что «о таком свете, рождающемся в одной из миллионов, мечтает каждый неглупый мужик, даже полностью счастливый». Здесь передана чрезвычайно хрупкая и тонкая материя, словом, такая, что другой раз боишься её коснуться, чтобы случайно не разрушить или повредить, а вот автор сумел, как мне думается, верно и бережно передать это трепетное, и вместе с тем окрыляющее душу, состояние.

Завершение рассказа, как и прежде начало, написано ровным, казалось бы, обыденным языком, но сколько здесь рассыпано житейской мудрости и опыта, несказанной глубины. Судите сами: «В вагоне уже давно стоит дружный храп, и лишь только я все никак не могу уснуть. Мне все время вспоминается Шурочкино лицо, то по-детски простоватое, то не по-детски мудрое, и ласковые глаза, то смеющиеся, то вдруг темнеющие от печали. Я невольно усмехаюсь: напротив меня спит девушка, как сейчас говорят, модельной внешности, а вот её лицо не отпечаталось в моей памяти, хотя и разговаривал с ней совсем недавно. Все же мне удалось немного вздремнуть. Проснувшись, я стал смотреть в окно… Вскоре пошли пригородные дачи – мы подъезжали. За соседними боковушками проснулись и зашептались между собой две девушки. Одна из них спустилась с верхней полки и склонилась над сумкой. Сквозь белую футболку угадывалось хрупкое тело – девочка-подросток, старающаяся при помощи макияжа и напускной солидности выглядеть старше. Я слышу произносимые юными соседками «первая пара, деканат, общага» – а передо мной встает глухая таежная деревня и одинокая женская фигурка у церковной калитки. Выходя из купе, я улыбаюсь студенткам: «Девушки, удачи вам в жизни!». Они оборачиваются на меня – губки вначале удивленно приоткрываются, а затем растягиваются в искренней улыбке: «Спасибо!».

По прочтении рассказа «Шурочка» зарождается надежда, что в скором будущем, а может даже в ближайшие дни, охотник непременно посетит православный храм, и далеко не как зритель, но как прихожанин. И никакого алогизма в этом предположении нет, а есть разве что отблеск того преображающего света, что источает этот необыкновенный рассказ.

 

Заключая эти заметки, хочу высказать несколько мыслей по поводу. Перед нами две, как принято говорить, разноплановые вещи русских писателей. Есть в них что-то общее, а как по-другому может быть, когда ты пишешь о России и её людях, о величавой нашей природе. Однако в целом каждый рассказ оригинален, художественно выверен, своеобразен по стилю изложения; роднит же их безусловное мастерство авторов – в стихии русского слова оба как рыба в воде. Я уже не говорю про глубокое знание описываемых явлений, творческую зоркость и искусное умение подмечать и зримо запечатлевать даже незначительные, казалось бы, подробности и детали. Благодаря в том числе и этому, общая картина их повествовательного мира не только чрезвычайно привлекательна, но и правдива, что несомненно вызывает доверие у читателя и пробуждает желание прочесть и другие произведения Александра Леонидова и Олега Куимова.

================================================

P.S.: Оба этих рассказа опубликованы здесь  на сайте «ДЛ». 

 

Комментарии

Комментарий #33472 18.05.2023 в 19:16

Благо дарю, Юрий Семёнович, за прикосновение и созерцание человеческой души в рассказах названых авторов! С теплом, А. Исаченко

Комментарий #33470 18.05.2023 в 06:52

Как один из разбираемых авторов, искренне благодарен Юрию Манакову за глубокий и доброжелательный анализ! Многое воспринимаю, как аванс, который ещё только предстоит отработать. Такие отзывы придают силы жить дальше, трудиться, верить и надеяться. А. Леонидов, Уфа